СЛУХИ И СТРАХИ

Среди сомнений, опасений и страхов, среди самых разнообразных и зловещих слухов, доносившихся отовсюду, среди глухой борьбы и озлобления, нараставшего медленно между русскими людьми, обманутыми Сигизмундом и поляками, заброшенными им в Москву и предоставленными на произвол судьбы, жизнь текла тяжело, мрачно и вяло. И на романовском подворье, как и во всей Москве, никто уже не загадывал на недели, на месяцы, а все держали свое лучшее добро в скопе, в узлах, наготове, и, ложась с вечера спать, говорили с полным сознанием:

— Вот коли Бог даст дожить до завтрашнего дня…

В воздухе пахло грозою, встречные люди начинали на улицах посматривать друг на друга волками. Даже самые мирные граждане покупали себе на последние гроши добрый нож-засапожник на базаре и клали на ночь топор под изголовье, приговаривая:

— А кто его знает? Не ровен час, може, и топор пригодится?

Так прошло еще три месяца, наступил и Великий пост, перевалил и за Средокрестную неделю, а сумрак над Москвою все больше сгущался… Что ни день, то на подворье доносились вести одна другой хуже, одна другой грознее, и каждая из них задевала за живое, заставляла трепетать от негодования сердца прямых русских людей…

— Скоро, матушка, нечем будет и дров нарубить для топки! — говорил однажды Сенька Марфе Ивановне. — Польские начальники нонче ходили по рядам, везде у купцов топоры из лавок и ножи отбирали…

— Сегодня у заставы поляки обоз с дровами остановили и не пустили в город, — докладывал Степан Скобарь.

— Это, говорят, вы не дрова, а салопы для московских мужиков везете…

Затем пошли слухи о перехватывании писем, обнаруживших тайные сношения московских граждан с южными городами, кто-то принес весть о заключении князя Андрея Голицына под стражу. Наконец Иван Никитич, смущенный и растерянный, приехал однажды из заседания думы, сообщил Марфе Ивановне, что с разрешения думы поляки заключили государя-патриарха под стражу…

— С разрешения думы?! — воскликнула Марфа Ивановна. — Да в уме ли вы? Да как дерзнули на него и руку-то поднять?

— Поляки жаловались нам, что он мутит против них все государство, прямо в соборе проповедует, чтобы все шли к Москве с оружием, на избавление столицы первопрестольной от иноплеменников… И патриарх не отрицал: прямо говорил, что он от тех проповедей не уймется…

— И вы не поддержали его? Вы его выдали врагам? — воскликнула возмущенная до глубины души Марфа Ивановна.

— Что же нам делать! Мы присягали королевичу… Да притом ведь мы в руках у них… Ведь мы…

— О, горе той земле, в которой на таких шатких столпах все здание государственное зиждется! Ответите вы за слабость свою перед Богом, и отомстится она вам жестоко — из рода в род!

Иван Никитич зажал уши и поспешил удалиться из комнаты Марфы Ивановны, не зная, что и ответить ей на укоры, не зная, чем оправдать непростительную слабость свою и товарищей думцев.

Особенно тревожно провела Марфа Ивановна канун Вербного воскресенья. В этот день к ней с утра явился Сенька и слезно просил ее не отпускать Михаила Федоровича на «действо хождения господина патриарха на осляти».

— Он мне, матушка, сказывал, что у тебя проситься будет, а по городу такой слух пущен, будто поляки в этот день всех бояр побить смертным боем хотят! Так уж ты угомони… Меня он послушать не хочет…

Предупрежденная верным холопом, Марфа Ивановна встретила просьбу сына о дозволении ехать на «действо» безусловным отказом.

— Матушка, отпусти ты меня! — просил ее Михаил Федорович. — У меня душа горит еще раз увидеть господина патриарха. Говорят, что его только на этот день ляхи и вызволят из-под стражи.

— Патриарха Гермогена освободят на этот день из-под стражи, чтобы бояр да знатных людей приманить… А сами на них ножи точат!

— Кто это мог тебе сказать? Верно, Сенька? Он в последнее время везде страхи видит… Не то что на улицу, и в огород меня одного не пускает… А это все пустое!

— Не пустое, коли в людях слух пошел. Даром говорить не станут… Ну, а Сеньке спасибо, что он тебя остерегает: береженого и Бог бережет.

— Матушка! Да ты меня не одного пусти: пусти под охраной… Пожалуй, хоть два десятка холопов на коня посади.

— Сказала — не пущу! — твердо произнесла Марфа Ивановна. — Ну, ты и не просись! Помни, что отец велел тебе ходить в моей воле.

Мишенька не решился более тревожить матушку, низко опустил голову и замолк.

В самое Вербное воскресенье ничего не произошло, хотя слух оказался недаром пущен, на «действо» не явился никто из бояр, а вся площадь, на которой «хождение на осляте» происходило, оказалась отовсюду окруженною польскими дружинами, которые стояли все время под ружьем, видимо готовые ко всяким случайностям.

В понедельник вечером, когда уж Мишенька, простившись с матерью, ушел к себе в опочивальню, Сенька опять пришел к Марфе Ивановне на тайную беседу.

— Государыня! — сказал он ей, осторожно притворив за собою дверь. — Ходил я сегодня по базару и слышал всякие слухи… Сказывал о них боярину Ивану Никитичу, да он меня старым дураком обозвал и с глаз прогнал, так я к тебе с теми же слухами… Изволь прислушать…

— Говори, сказывай все, что знаешь…

— На базаре говорили, что Ляпунов с ополчением со своим уж и всего-то на два перехода от Москвы остановился станом… И будто выслал сюда своих людей и воевод разведывать, как дело на Москве обстоит, и будто завтра вся Москва поднимется и ляхам всем карачун будет!

— Ох! Страшно и слушать… И не верится, а страшно! — со вздохом произнесла Марфа Ивановна.

— Коли люди ложь, и я тож! С тем и прими, государыня! А не сказать тебе не смею…

С этими словами Сенька удалился в свою каморку, рядом с опочивальней Мишеньки, и долго-долго ворочался на своем жестком соломеннике, обдумывая план действий на случай какой-нибудь заварухи, которая действительно как будто висела в воздухе над Москвою.

«Надо будет встать пораньше, — думал верный романовский холоп, — да на конюшню пойти, да конюхам приказать, чтобы верховые кони у них оседланы и взнузданы стояли, так-то оно надежнее будет».

На этом соображении сон одолел наконец его заботы.