ЧЕРНЕЦ ГРИГОРИЙ

Ночь давно уже спустилась над Московским Кремлем. Давно уже окутала она глубоким мраком кремлевские соборы, дворцы, подворья и обители. Все спит, все покоится до утра, до новых забот и тревог… Только в окошечке одной из келий Чудова монастыря чуть светится огонек.

Там при тусклом свете лампады, которая теплится перед иконой в низенькой божнице, молодой чернец Григорий склонился над ветхой рукописью и жадно вчитывается в исписанный и пожелтевший столбец. Глаза его блестят, быстро перебегая со строки на строку, лицо горит, руки дрожат, грудь подымается порывистым и усиленным дыханием. Юного инока волнует чтение той «повести», которую недавно отыскал он в патриаршей библиотеке, и утаил от зрения людского, и хранит как драгоценность, и любит как запретный плод. Днем носит он ту «повесть» на груди, ночью кладет себе в изголовье, чтобы никто не мог ее похитить, чтобы ничей нескромный глаз не смел в нее ненароком заглянуть. И только тогда, когда во всей обители водворяется сон и молчание, инок Григорий припирает дверь кельи изнутри толстым колом, крадучись подходит к своей божнице, берет, вынимая из-за пазухи, заветную рукопись и прочитывает ее залпом всю, начиная от заглавия, на котором киноварью изображены слова: «Повесть, како восхоте царской престол Борис Годунов похитити», и до заключения, в котором неизвестный автор сказания восклицает: «Отселе что реку и что возглаголю? Слез время приспе, а не словес, плача, а не речи, молитвы, а не бесед… Скорьби нашей пучина и плача нашего бездна!»

И несмотря на то что инок Григорий почти наизусть выучил эту повесть, он не может читать ее без волнения. Прочитывая некоторые места рукописи, он отрывается от нее на минуту, шепчет невнятные слова, грозит кому-то кулаком и потом опять углубляется в чтение:

«И тотчас убийц всех изымаша и приведоша их на двор и реша им граждане: „Окаяннии и злии человеци! Како дерзнуше такое дело сотворити?“ Они же окаяннии стояху и зряху семо и овамо, и реша к народу:

„Кровь неповинная нас обличила, послушали мы прелестника Бориса Годунова…“»

— Послушали окаянные окаянного, — шепчет про себя инок, — и подняли руку на царское детище!

И затем опять продолжает чтение:

«И пришедше во двор царский и видеша юного царевича заколота ножом яко агнца… Мати же его над ним стоящи, плачущися…»

— Притворялась только, что сына оплакивает, — прошептал Григорий, — а сама знала, что сын ее уж далеко, что на место его заколот попов сын… А царевич-то — вот он!

И Григорий выпрямляется во весь рост перед божницей и обводит кругом себя горделивым взглядом.

— Царевич! — сказал юноша. — Хорош царевич! Поет на клиросе с дьяками, спит на соломе… Дрогнет в сырой келье под старой овчиной… Так, может быть, и весь век свой проживет?.. Укрываясь от окаянного Бориса и от ножей его убийц!

И Григорий бережно свернул столбец, завернул его в тряпицу и сунул под изголовье. Потом и сам прилег на жесткую постель, прикрылся нагольною шубой и попытался уснуть.

Но это было не легко. Воображение после чтения рисовало ему один образ за другим, воскрешало перед ним прошлое, манило в будущее. То представлялся ему в виде отдельного воспоминания, утратившего яркие краски действительности, тот боярский дом, в котором он рос еще ребенком, где-то далеко от Москвы. Он видел даже перед собою того боярина, который воспитал его и часто, лаская его и гладя по головке, называл «царским рожденьем». Тот добрый боярин его и грамоте выучил, и говаривал ему не раз: «Учись, царскому сыну надо быть грамотным».

Потом начались какие-то переезды, какие-то странствованья, о которых детская память не сохранила воспоминания. Ему казалось, что детство минуло как сон и тотчас после того сменилось бесконечною вереницею тяжелых, грустных дней. Григорий помнил только, что лет восемь тому назад служил он во дворце князей Черкасских, что там его никто не называл ни «царевичем», ни «царским рожденьем», что все считали его сыном какого-то галицкого боярина, что слуги над ним смеялись, когда он отказывался от своего отца и говорил о своем знатном происхождении.

«Чего хвастаешься? — дразнила его княжья челядь. — Не лучше ты нас! Такой же холопич, от холопки под кустом родился, холопом и помрешь».

И Григорий помнил, как он плакал слезами бессильной злобы в ответ на эти насмешки и шутки дворни.

«Потом? Что было потом?» — спрашивал себя юноша в полудремоте. И ему вспомнился тот чудесный весенний день, когда его впервые увидал боярин Федор Романов и выпросил себе у князя Черкасского. «Дай мне мальчишку, он шустрый, грамотный, пусть во дворце моем растет, а там в дьяки либо в приказные его пристрою…»

— И хорошо жилось на романовском подворье! — вслух произнес Григорий. — Не то что здесь… Здесь как в могиле… Как в сырой земле… Здесь душно! Давят эти стены, нет воли разгуляться силе молодецкой! На коня бы сел, вихрем бы по полю носился, копье бы в руки! С врагом бы переведаться, на Бориса окаянного рать бы повести… Ох, Господи! Неужто сгинуть придется здесь?

И юноша кутает свое крепкое, здоровое, молодое тело в овчину и жмется от холода на жестком ложе.

— Да нет же, быть не может! Ведь не сам я сюда зашел, не доброй волею надел на себя рясу черную… Мне ли носить ее, когда во мне кровь кипит, когда черные очи мне краше звезд кажутся и сами руки меча просят, а плечи широкие да грудь высокая — брони воинской!.. Нет, не волею я сюда зашел, в эту келью тесную!..

И юноша припоминает, как однажды на романовском подворье, в то время как он подметал широкий боярский двор, к нему подошел нищий и сказал тихим шепотом:

— Не дело царевичу двор мести!

Григорий выронил метлу из рук и посмотрел на нищего в испуге.

— Ступай за мной, — сказал ему нищий. — Я к тебе за делом пришел…

И Григорий пошел, и в темном углу боярского сада нищий подал ему крест золотой с каменьями и сказал:

— Носи его на память об отце своем… Это тебе его благословенье… Да знай еще: тебе приказано немедля бросить службу у бояр Романовых…

— Кто приказал? Зачем? Мне хорошо здесь!

— Не тебе судить — не тебе и знать! О тебе заботятся другие, и если ты не хочешь помереть в застенке, завтра же беги, и чтоб вечер не застал тебя в здешнем боярском доме.

— Куда же мне бежать? Куда приклонить голову? — с испугом спрашивал Григорий.

Резкий свист раздался в кустах неподалеку и заставил юношу вздрогнуть.

— Меня зовут, — сказал нищий, — мне некогда с тобою говорить. Завтра пораньше утром выходи на Варварский крестец, там узнаешь, куда тебе идти.

Свист повторился дольше, нищий скрылся в кустах.

На другое утро Григорий встретил на крестце монаха, который шел в Спасо-Ефимьев монастырь, взял его с собою, и с тех пор начались его скитания по монастырям. И вот уж пятый год все те же незримые силы ведут Григория из обители в обитель, и все ему указывают вдаль и говорят: «Великая ждет тебя слава! Завидная доля! Но еще не время. Будь осторожен! Молчи и жди!»

И он молчит и ждет… И тоскует в каменной монастырской ограде, рвется на волю, жаждет шума и движения и блеска и часто в уединении своей кельи развертывает ладанку на груди своей, смотрит на крест, принесенный нищим-старцем, и сам себя вопрошает:

— Благословение отца? Царя Ивана Васильевича… А мать моя еще жива! Где-то она, голубушка! Сумела мне жизнь спасти, чудом спасти меня, но не сумела оградить от царя Бориса!.. Господи! Боже Правый! Дай же мне отомстить за нее, вооружи мою руку, укрепи на врага… Пусть я сокрушу всю ненавистную семью его, пусть увижу его самого в унижении, в презрении, в тюрьме и узах, не на престоле… А царевна Ксения? Неужели и ей тоже я могу желать зла и гибели! Неужели и в ее сердце гнездится злоба Борисова?

И в пламенном воображении юноши, не искушенного жизненным опытом, не испытавшего женской ласки, восстает, расцветает в полном блеске и во всей роскоши красок дивный образ красавицы царевны… Она молится… Чудные очи ее устремлены туда, куда несется с ее ароматных уст горячая молитва… Вот и слезы заблестели на ее длинных ресницах, она плачет, она слезно молит Всевышнего за своего преступного отца, за всю семью свою, за род и племя… И себя видит Григорий рядом с нею, в каком-то обширном храме, блистающем тысячью огней, подернутых легкою дымкою кадильного благоухания. Григорий видит себя не в жалкой иноческой рясе, а в царской одежде из толстой золотой ткани с широкою каймою из крупных жемчугов и драгоценных каменьев, в тяжелом золотом венце, со скипетром в одной руке, с мечом в другой… Он смотрит ласково на царевну и говорит ей: «Проси у меня всего, что душа желает, все тебе отдам! Царство разделю с тобою, на престол посажу тебя рядом». Он бросается к ней, чтобы ее поднять, — и просыпается на полу под скамьей.

— Ах, Господи! Так это сон был!

И он протирает глаза и старается привести в порядок свои мысли, освоиться с действительностью.

Первое ощущение пробуждения — резкий холод, который струею пахнул на него из окошка… «Открылось оно, что ли?» Григорий подходит к окну и видит, что оно разбито… Со двора чуть брезжит свет раннего зимнего утра…

Вьюга метет и крутит облаками снега в монастырской ограде, а сквозь широкую пробоину в слюдяной оконнице заносит снег и в келью Григория. «Но кто же разбил окно?.. Чем разбили?.. Да вот и камень!»

И Григорий в полумраке поднимает с полу увесистый камень, обернутый в тряпицу, крепко стянутую веревкой. Его руки дрожат, когда он разрезает ножом узел веревки… В тряпице он видит грамоту, подвязанную к камню, и спешит к божнице, чтобы прочесть то, что написано в ней. Развернув ее при слабом, мерцающем свете лампады, Григорий читает:

«Царевич, собирайся в путь! Борис о тебе прослышал, уноси подальше свою голову! Завтра после ранней обедни выходи к Фроловским воротам, там наши люди тебя и встретят, и поведут. Мужайся и знай, что скоро ударит час твой!»

И только он дочитал эти последние слова, раздался первый удар монастырского колокола, который сзывал братию к заутрене… За первым ударом — второй, третий, и благовест пошел разноситься в ограде монастырской, изредка заглушаемый и относимый воем и свистом метели.

Григорий был так ошеломлен полученным известием, что даже забыл и лоб перекрестить при начале благовеста. Он все еще держал в руках таинственную грамотку, когда в коридоре раздался звук шагов и мимоидущая братия стала стучать в двери Григорьевой кельи.

— Поспешай, брате Григорий!

— Аль заспался, что и благовеста не слышишь?

— Аль жезла архимандричьего отведать захотел, лежебока?

Григорий поспешил сжечь грамотку, оправил рясу, подтянул потуже ремень на поясе и собрался выходить из кельи. Но прежде чем отомкнуть дверь, он сунул руку под изголовье, вытащил оттуда заветный свиток и спрятал его за пазуху…

А колокол все громче и громче гудел, призывая к молитве, напоминая об иной, высшей воле, о том, что над всеми людскими помыслами, тревогами, стремлениями, заботами и желаниями есть Всевидец, читающий в душе нашей, как в открытой книге…

Григорий, покидая свою келью, бросая последний взгляд на тот тесный угол, в который он надеялся не возвратиться больше, не дерзнул обратиться с молитвою к Всемогущему и Всеблагому. Он боялся заглянуть в грядущее и страстно хотел бежать от настоящего, бежать во что бы то ни стало! Дух целомудрия и смиренномудрия был далек от души Григория, и земные желания так переполняли ее, так всецело ею владели, когда он переступал порог своей кельи, что в душе юноши не было места ни молитве, ни помыслам о Боге.