Прошла неделя. Дмитрий Петрович каждый день проводил несколько часов у Баклановых, обедал у них, а вечером заезжал на полчаса к Высоцкой. Евгения Константиновна внимательно следила за болезнью Николая Алексеевича, и Рачеев должен был ежедневно сообщать ей подробности.

— Ну-те, рассказывайте, как наш друг сегодня? — спросила она, его, едва только он вошел в кабинет.

Вчера уже она лолучила сведение, что Бакланов обедает со всеми в столовой и скоро выйдет на улицу.

— Отлично. Он делается прежним милым человеком! — ответил Рачеев. — Сегодня за обедом завел речь о поездке за границу… Настойчиво требовал. Но Катерина Сергевна — ни за что! Он почти неделю не следил за ее настроением и не знал, что мысль об этой поездке сделалась для нее казнью… Она сказала ему серьезно: «Если ты хочешь сделать мне истинную услугу, то поедем весной в деревню и проживем там, пока не надоест!» Он смотрел на нее с удивлением. «Ты? В деревню? Да ты ненавидишь деревню и мужиков!» Она рассмеялась. «Я полюблю их, я непременно полюблю их! — воскликнула она. — Они так долго давали тебе материал, кормили нас, а я была неблагодарна!..» Объяснение кончилось мирно. Николай Алексеич нежно поцеловал у нее руку и больше ни слова не сказал о загранице. Лизавета Алексевна… Вот удивительная девушка! Она готова всем пожертвовать для них. Едет со мной туда, в наши края. Хочет ремонтировать дом, устроить его поуютней, чтоб к их приезду все было готово.

— И вы думаете, что это не переменится? Вы думаете, Катерина Сергевна долго будет под влиянием этого настроения?

— Думаю, что долго. Она была глубоко потрясена болезнью мужа. У нее ведь натура благородная. Все дело только в том, какой импульс руководит ее нервами. Николай Алексеич сам был во многом виноват. Он постоянно подделывался под ее маленькие капризы, культивировал их; очень естественно, что они мало-помалу сделались большими, выросли, как растут деревья в хорошей почве и при хорошем уходе… По-моему, лишь бы только хватило у нее решимости переехать в деревню, а там она сейчас же увидит, что люди везде — люди, а воздуху и солнца там больше…

— Знаете что? Мне пришла мысль, не сейчас, а уже дня два! — промолвила Высоцкая. — Я думаю, что долг наш — друзей Николая Алексеича — подбодрить его каким-нибудь… как бы это сказать? Сочувственным движением, что ли…

— Чем же, например?

— Обед ему устроим, что ли… Нас соберется человек семь-восемь, маленький кружок… Вы предложите двум, да я двум, вот уже шестеро, затем Катерина Сергевна и он. Место выберете вы… Где-нибудь в ресторане, конечно, но чтоб можно было спрятаться… Ну, одним словом — пусть это будет вполне интимно. Кстати, я никогда еще в жизни не обедала в ресторане… Как вы думаете, это можно сделать?

— Почему же нельзя? Но кого пригласить? Я позову Калымова, он издатель Николая Алексеича, а больше у меня никого нет!.. — сказал Дмитрий Петрович.

— Только не Ползикова. Бог с ним… Он неудобен… Ну, тогда я скажу троим. Два уже у меня намечены. Оба молодые писатели… А третьего я придумаю. Так вы переговорите с Баклановыми… Или, может быть, мне самой поехать к Катерине Сергевне?..

— Это не мешало бы!

— Ну что ж, я так люблю Николая Алексеича и его талант, что готова на жертвы!.. — смеясь, промолвила она. — Или вы думаете, что перемена в Катерине Сергевне коснулась и этого?

— Этого я не думаю. Она осталась по-прежнему красивой, умной и интересной женщиной… А кажется, еще не было примера, чтоб такая женщина сумела отнестись сердечно к другой — тоже красивой, умной и интересной!..

— Однако вы уже вполне усвоили здешние приемы любезных людей.

— Да, начинаю портиться. Надо уезжать поскорее.

Рачеев в самом деле решил уезжать. Жена звала его, да и самого его тянуло на покой. Он искренне дивился тому, как в каких-нибудь два месяца можно устать, ничего не делая. Ведь в сущности он ровно ничего не делал в Петербурге, но здесь атаковала его такая масса разнообразных впечатлений, что хотелось отдыха и спокойствия.

Бакланов уже выходил и раза два гулял по Невскому. Он совсем оправился, слабость прошла, раздражительность заменилась прежним благодушием; только головные боли по временам возвращались и сильно угнетали его. Тогда у него являлось какое-то неприятное ощущение тоски, дурного предчувствия, и состояние духа омрачалось. Он ложился на диван лицом кверху, закрывал глаза и с четверть часа лежал молча и неподвижно. Это средство, которое он сам для себя изобрел, оказывалось действительным, боль смягчалась, и он вставал опять добродушный и веселый.

Катерина Сергеевна совсем была неузнаваема. В ее обращении со всеми, в особенности с мужем, появилась необыкновенная ровность и мягкость. Она крепко держала себя в руках, внимательно следила за собой, с усилием подавляла всякую попытку к вспышке и ликовала в душе по поводу каждой такой победы над собой. Николай Алексеевич смотрел на все это с недоумением; сперва у него явилось даже опасение: к лучшему ли это? Не преддверие ли это какого-нибудь неожиданного поворота? Но когда он заметил, что Катерине Сергеевне это стоит борьбы, когда в нескольких случаях от его наблюдения не скрылись те усилия, каких ей стоило погасить вспышку в самом начале, он пришел к заключению, что это не какой-нибудь болезненный перелом, а сознательная работа над собой, — и порадовался этому.

В один из таких дней, когда Николай Алексеевич с Рачеевым гуляли перед завтраком, в гостиной Баклановых появилась Евгения Константиновна Высоцкая. В первый момент, когда они встретились, Катерина Сергеевна сильно покраснела и смутилась. Это был второй визит Высоцкой в сезоне, тогда как они привыкли бывать друг у друга всего лишь по одному разу в сезон, находя, что это достаточно для поддержания добрых отношений.

— Я очень рада вас видеть!.. — промолвила Катерина Сергеевна, но сейчас же прибавила: — Какая досада: Николай Алексеич сейчас только вышел!..

По лицу Высоцкой промелькнула легкая тень, но она сейчас же улыбнулась.

— Да, мне хотелось бы повидать его… Он, кажется, уже совсем поправился? Но я главным образом к вам приехала, Катерина Сергевна!..

Легкое недоумение на лице хозяйки.

— Даже по делу, если хотите. Мы задумали сделать вашему мужу маленький сюрприз… Небольшой кружок устроит ему обед. Разумеется, если вы согласитесь участвовать… Мы — это я и Дмитрий Петрович… Вы ничего не имеете против этой фирмы?

Она улыбнулась, хозяйка тоже.

— Разумеется, ничего. Обедать я согласна. Это будет маленькое торжество. Я никогда еще не бывала на таких обедах. Это интересно…

— Вот и отлично. Рачеев скажет вам, когда это будет… — Она посидела еще минут десять и уехала, выразив желание видеть Катерину Сергеевну у себя. О деревенской поездке не было сказано ни слова… Высоцкой было известно мучительное происхождение этого решения, и она боялась затронуть больное место.

Через два дня после этого визита состоялся обед. В ресторане отыскалась очень поместительная отдельная комната — маленький зал с высокими сводами, с вполне приличной обстановкой. Круглый стол был накрыт всего на восемь человек. Рачеев пришел первый, а вслед за ним явился Калымов. В черном сюртуке, застегнутом на все пуговицы, он показался ему еще выше, чем когда приветствовал его, стоя за своим столом, слегка нагнувшись вперед.

— Уж вы сделайте милость, посадите меня рядом с собой и не оставляйте с дамами! — сказал он Рачееву. — Я с ними не умею разговаривать…

— Да, — ответил смеясь Рачеев, — это видно и по тому, что вы говорите. Уметь разговаривать с дамами — это прежде всего значит уметь давать им говорить и слушать их. Они так прекрасно говорят, что почти не нуждаются в репликах…

Дамы приехали вместе, в сопровождении Бакланова, в карете Высоцкой. Потом явился Зебров, за ним очень молодой человек — худой и бледный, блондин, с открытым простым лицом, некрасивым, но привлекательным. Его серые глаза пристально, но вместе с тем и как-то доверчиво вглядывались в того, с кем он говорил. Евгения Константиновна сейчас же взяла его под свое покровительство и познакомила с Рачеевым и с Катериной Сергеевной. К Зеброву и Бакланову он подошел как знакомый, а Калымов сам подошел к нему и сказал:

— Я давно хотел познакомиться с вами. Ваша маленькая вещица заинтересовала меня…

Молодой человек (на вид ему нельзя было дать и двадцати пяти лет) говорил мало и как бы неохотно; по-видимому, он несколько стеснялся. Вещица, о которой завел речь Калымов, была в самом деле очень невелика, но, появившись в одном журнале, сразу обратила внимание на автора. Говорили, что в ней есть свежесть, искренность, простота и сила, и имя Томилова часто произносилось в журнальных кругах. Но его почти нигде не встречали, редко кто с ним был знаком, большинство думало, что он живет в провинции. Евгения Константиновна, разумеется, отыскала его, и он был у нее раза два.

Обед начался вяло: говорили о комнате, где был накрыт стол; дамы находили ее приличной, Евгения Константиновна интересовалась общим планом ресторана, хотела знать, достаточно ли они изолированы, не может ли сюда случайно попасть посторонний; ее успокоили. Мужчины были больше оживлены, чем дамы, потому что они перед обедом пили водку. Тем не менее разговор все время вертелся на предметах, совсем не относящихся к маленькому торжеству. Только когда подали птицу, — так как к этому времени было уже выпито порядочно вина, — беседа сделалась более шумной, говорили все разом, и под высокими сводами комнаты гулко отдавалось эхо. Но вот на столе — какое-то по виду замысловатое сладкое блюдо, оказавшееся, впрочем, обыкновенным пломбиром. Никто не заметил, как бокалы наполнились шампанским. Поднялся Бакланов и сказал несколько простых слов, в которых выразил всем присутствующим благодарность «за этот милый знак дружбы». Он, конечно, прибавил, что иначе, как дружбой, не может объяснить это, так как у него нет еще никаких заслуг. Его тост был — «за всех, сидящих за этим дружеским столом».

Ему ответила Евгения Константиновна. Она сказала, что не будет останавливаться на заслугах Бакланова; хотя они могли бы дать прекрасный материал для речи, но она предоставляет это другим, более компетентным. Она же всем на свете заслугам предпочитает верную дружбу, о которой говорит Николай Алексеевич, и предлагает тост за тех, вокруг которых теперь собрала их всех самая искренняя дружба — за Катерину Сергеевну и Николая Алексеевича. Ответить пришлось Катерине Сергеевне. Она просто сказала, что никак не может принять на свой счет ничего из тех любезностей, какие здесь говорятся и будут говориться, и заранее отдает их все мужу. Она рада, что у него есть искренние друзья. Ей известно, что инициатива этого обеда принадлежит Евгении Константиновне, и с особенной радостью пьет за ее здоровье.

Все это принималось дружно. Вставали с мест, шли к тем, чьи имена были названы, чокались, пили, но не было еще настоящего воодушевления.

Поднялся Калымов и попросил внимания.

— Господа, — сказал он, — я прежде всего попрошу снисхождения. Говорить я совсем не умею. Мое занятие молчаливое. Случается, что я с утра до поздней ночи просиживаю один над книжкой или корректурным листом. Где тут научишься говорить? Но раз я здесь, между вами, вы имеете право потребовать от меня, чтобы я говорил, потребовать отчета. Я — издатель. Все, что выходит из-под пера Николая Алексеича, после того, как его прочитает журнальная публика, через мои руки идет в другую публику, книжную. Может быть, вы и не знаете, что это два совсем отдельных мира. Журнальная публика — это та, что ищет в чтении развлечения, ищет, чем бы заполнить свободное время. Сегодня ей попался такой-то журнал, прочитала, завтра — другой, его прочитала, а вчерашний забыла. Да и в одном журнале — статья за статьей, одна другую покрывает, или, лучше сказать, вытесняет, а в конце концов — все схвачено на лету, непрочно, недолговечно, неглубоко. Исключительно журнальный читатель — легкий читатель, читатель-мотылек. Успех у него приобретается так же легко, как и забвение. И по журнальному успеху нельзя судить о значении писателя. Совсем не то читатель книжный. Он любит сосредоточиться, он любит долго подержать книгу в руках, вернуться к ней раз, и другой, и третий, он хочет извлечь из нее что-нибудь не только приятное, развлекающее, но и поучительное; он хочет, чтобы книга не обременяла, а украшала его шкаф; ему любо и соседу своему сказать: вот книга, я ее купил, хороша, почитайте-ка. И потому он не купит книгу зря, а поприсмотрит да подумает. А особенно, если у автора была уже книга, а это вторая. Ежели первая была плоха, второй лучше не выпускать. Никто не купит. В журнале прочитают, потому что она там напечатана в ряду других, а отдельно — никто не купит. И если вы хотите знать по-настоящему, имеет ли писатель успех, вы не справляйтесь, хвалят ли его критику, не слишком прислушивайтесь к толкам журнальной публики. А спросите, хорошо ли покупают его книгу. С этой точки зрения, я, как постоянный издатель книг Николая Алексеича, могу смело сказать, что всякая книга его — живая, она сама уже знает дорогу из книжных магазинов в те шкафы книжных читателей, где ей суждено стоять. Не стану приводить здесь цифр, но вы мне поверите, если я вам скажу, что, по этим цифрам, успех Николая Алексеича в публике солиден и глубок. Его книги принадлежат к тем, которые плодят читателей. Так вот я и предлагаю за него свой издательский тост. Ведь книг хороших у нас на Руси много, господа, но читателей мало. За здоровье автора таких книг, которые плодят читателей…

Поднялся Зебров. От него ждали какой-нибудь блестящей речи, но он заранее предупредил, что скажет всего два десятка слов.

— Если вы ждете от меня большой речи, строго обдуманной, отделанной, построенной по определенному плану, богатой доводами и обобщениями, то ошибаетесь. Такие речи мы говорим в суде, на эстраде, перед любопытствующей публикой, которая пойдет потом по домам и забудет их… Но здесь, в дружеском кругу, я могу говорить только просто, как говорю с своим другом за стаканом чая. Слава богу, что такой компетентный человек засвидетельствовал перед нами солидный и глубокий успех Николая Алексеича в публике. Я лично принадлежу к книжной публике, люблю, чтобы книга не обременяла мой шкаф, а украшала его, и потому никогда не куплю сомнительной книги. И книги Николая Алексеича стоят у меня в шкафу на почетном месте. Но… простите, господа, что я решился в своей маленькой речи поставить это «но»! Но когда я беру в руки книгу Николая Алексеича и внимательно перечитываю ее, я вместе с удовольствием испытываю и какое-то странное чувство, не то сожаления, не то досады. Я сейчас объяснюсь, не делайте строгое лицо, Евгения Константиновна. Я говорю так потому, что меня, без сомнения, поймут по-дружески. У Николая Алексеича есть страницы вдохновенные, страницы, в которых виден чистый художник, вполне способный отдаться чистому искусству… А я, господа, грешен эстетикой, я держусь мнения, что художественная правда только в том произведении, которое свободно от заранее намеченной цели, не служит никаким интересам (как бы они ни были благородны), кроме интересов чистого искусства, у которого один только бог — красота!.. И вот чего я желаю: чтобы Николай Алексеич дал нам побольше таких страниц, чтобы его непосредственное вдохновение не охлаждалось другими целями, безусловно благородными, но чуждыми чистому искусству!..

Этот тост не удалось запить. В ту самую минуту, когда Зебров поднял свой бокал, а другие хотели последовать его примеру, встал Томилов и при этом как-то встрепенулся и как бы своим протестующим видом приглашал всех сосредоточить на нем внимание. Он был бледен, как всегда, а глаза его горели больше обыкновенного. Он сделал рукой короткий отрицательный жест и взволнованным, но не звучным голосом сказал:

— Нет! Не могу согласиться!

И на минуту остановился, глядя при этом сосредоточенно на какую-то точку на столе. — Я не могу согласиться с этим! — повторил он. — Нас, нынешних писателей, часто обвиняют в тенденциозности. И правда, мы тенденциозны. Но нас обвиняют в этом так, как будто это легкое дело… Никто этого не знает, как знаем мы, художники, как сладко служить чистой красоте, как приятно посвящать свои досуги чистому искусству и как мучительно омрачать часы восторженного вдохновения житейской прозой. Да, служить чистому искусству — высокое призвание! Но служить ему можно только тогда, когда кругом идет тихая, разумная работа, когда каждый, не оглядываясь боязливо по сторонам, мирно идет себе к своей цели, когда солнце восходит каждый день для того, чтобы освещать братскую работу людей, и заходит, чтобы благословить их отдых. Но когда на земле царит взаимная вражда, когда одни ослепли оттого, что их озаряет слишком яркий свет, а другие ничего не видят потому, что над ними висит мрак беспросветный, когда настоятельные жизненные запросы миллионами сыплются на вас со всех сторон, и кричат, требуют, вопиют, — тогда не время служить чистому искусству, и не может служить ему художник, у которого в груди есть мало-мальски чуткая душа. Некогда, нам некогда, господа, предаваться восторгам чистого вдохновения! Жизнь толкает нас, она подсказывает нам тенденцию, она выкрикивает нам ее на ухо, разрывает нашу грудь и вкладывает ее в самое сердце, и чья рука подымется, чтобы вышвырнуть ее оттуда, когда она живая, из плоти и крови человеческой, трепещет, молит, негодует, рыдает!.. Жизнь прежде всего! Жизнь с ее прозой!..

Эта горячая речь, сказанная с огнем, с искренним чувством, с пылающими глазами, вызвала целую бурю. Томилову аплодировали; Зебров первый подошел к нему, обнял его и расцеловал. — Вы поколебали закоренелого эстетика! — сказал он. Другие жали ему руки.

С этого момента общее оживление уже не встречало никаких зацепок. Все пригляделись друг к другу, освоились, и живая беседа лилась без тостов. Вино было выпито, Рачеев вышел распорядиться, чтобы принесли еще. Для этого ему нужно было войти в общий зал и пройти к буфету. В тот момент, когда он говорил с хозяином ресторана, в дверях показалась высокая фигура, при взгляде на которую Рачеев как-то невольно оборвал начатую фразу. Это был Ползиков, но лицо его носило выражение такого мрачного отчаяния, что Рачеев в ту же минуту подумал о какой-нибудь катастрофе. Он пошел к нему навстречу и остановил его.

— Что у тебя случилось, Антон Макарыч? — тревожно спросил он.

— Ага! Я тебя-то и искал… Ты мне нужен… Я слышал, что у вас тут обед… Пойдем куда-нибудь в угол!..

Он проговорил это отрывисто, взял Рачеева за руку и повел его в глубь залы. Там была небольшая ниша, а за нею совсем отдельное помещение.

— Скажу кратко: меня прогнали из «Заветного слова»… Зоя Федоровна постаралась и права: я сделал ей гнусность… Прогнали!..

— Каким образом?

— Так, прогнали! Опаскудили и прогнали… Впрочем, я сам опаскудился!.. Нечего на других сваливать. Теперь положение: я все проживал, то есть пропивал. Я на улице. Никуда пойти не могу. Есть только две дороги: опуститься в грязь еще глубже — есть ведь и такие места, но это мне самому противно, — и пойти назад, вернуться к порядочности, но этому никто не поверит… Опускаться нашему брату легко, а подыматься трудно… Да и никакой порядочности во мне не осталось… Есть третий исход… Вот он…

Он вынул из бокового кармана револьвер и положил его на стол.

— Что ты, Антон Макарыч? — воскликнул Рачеев и отступил от него на шаг.

— Да ведь чудак ты!.. Я думал, думал, думал… Сообрази: ведь меня никто не любит, никто в целом свете!.. Ни одна собака!.. Кот мой любил меня, да и того я вчера с досады в пьяном виде так толкнул ногой, что он околел!.. Пресмыкаться я не намерен… Таланта у меня теперь никакого нет, весь выветрился!.. Весь мой талант был в честности! А как честность я потерял, так и таланта не стало, словно крылья мои подрезали. Одним словом, у меня нет ничего, ни одного шанса в жизни. А главное — опротивело быть подлецом… Я это окончательно решил, хотел только пожать тебе руку как человеку, который… Ну, хоть жалел меня…

Он схватил руку Рачеева и крепко пожал ее.

— Прощай, брат!.. Не думай, что подлецам легко живется… Совесть как заговорит, как закричит… Уф!..

И он закрыл уши руками, как будто в самом деле слышал крики совести.

— Знаешь что! Допустим, что ты это сделаешь, но после, — сказал Рачеев. — А теперь пойдем туда, там Бакланов, Высоцкая… Знаешь, это бывает, что поговоришь с людьми о посторонних вещах, и как-то само собою меняется важное решение…

— О нет, ни за что! Ни за что! — решительно ответил Ползиков.

— Ну тогда погоди, я приведу сюда Бакланова… ведь все мы старьте друзья!..

Ползиков подумал с минуту. Видно было, что он решил чрезвычайно важный вопрос.

— Ну, хорошо, хорошо!.. Ты сходи, сходи!.. — говорил он и при этом опять взял руку Рачеева и жал ее. — Сходи, я подожду…

— А это спрячь! — сказал Дмитрий Петрович, указывая на револьвер.

— Ладно, спрячу…

Он взял револьвер и положил его в карман. Рачеев вышел, прошел зал и узкий коридор. Он отворил дверь в комнату, где сидело все общество, но словно застыл на пороге. Другие тоже тревожно переглянулись. В комнату глухо, что тем не менее явственно донесся звук выстрела.

— Это… Ползиков!.. — промолвил Рачеев. Произошла немая пауза, потом усиленное движение. Дамы сейчас же вышли и уехали в квартиру Баклановых, а мужчины пошли вслед за Рачеевым.

Антон Макарович сидел за столом, голова его и руки бессильно упали на мраморную доску. Кровь струилась на пол и образовала лужу. Он был недвижим.