Дмитрий Петрович дурно провел ночь от Москвы до Петербурга. Несмотря на удобства, предоставляемые поездом, он никак не мог заснуть. Бог знает, отчего это происходило, — оттого ли, что он давно не ездил по железным дорогам, или им до такой степени овладели воспоминания «петербургского периода». Отчасти это он и сам заметил, когда поймал себя на представлении целого ряда картин из прошлого. То представлялись ему шумные пирушки где-нибудь в отдельном кабинете ресторана, с батареей бутылок, с возбужденными лицами товарищей, с крикливыми голосами, с звонкими фразами, с жаркими спорами о справедливости, об истине, о наилучших путях к общечеловеческому счастью, о служении ближнему… Заканчивались же эти горячие споры где-нибудь в непристойном месте, куда торная дорога с таким же успехом приводила и людей простых, пивших просто и никогда не думавших об общечеловеческом счастье… То припоминались ему другие ночи, ночи полного одиночества, когда отравленный и вином, и трескучими фразами, и всем тем, чем наполнялись товарищеские вечеринки «с знаменем», он бродил по отдаленным закоулкам Петербурга один, радуясь тому, что он один, и в то же время тоскуя, потому что в голове все-таки стояли нерешенные вопросы: но что же делать? Где же настоящие люди? Где истина? Не в кабаке же она сидит среди пьяной компании, хотя бы и преисполненной благородных стремлений!.. Но и в том и другом случае в сердце все-таки была отрава, тяжелое чувство неудовлетворенности, тоски, неприложимости своих сил. Все это было тогда, давно уж это было; и вот теперь он едет в тот же Петербург и дивится, до какой степени сам он уже не тот, до какой степени чужды ему эти прежние ощущения, отравлявшие душу, и как в груди у него все теперь дышит таким покоем, уверенностью, сознанием своей правоты, истинности своего пути, полезности своей жизни, чувством равновесия. Ясное дело, что все преимущество на стороне его теперь, а прежде кажется ему таким жалким и унизительным. И тем не менее это прежде неотступно стоит в его воображении мешает ему спать и даже как будто колеблет в душе его то равновесие, которое вот уже несколько лет составляло его гордость и торжество. И пришло ему на мысль, что ничто пережитое не проходит даром, что как бы ни изменилась жизнь человека, как бы ни окреп его характер, как бы ни просветлел его душевный мир, как бы ни переродилось все его духовное существо, — прошлое, каждая мелочь, каждая ничтожная черточка пережитого — все-таки имеет над ним свою власть, никогда не уступает своих прав и рано или поздно найдет минуту для того, чтобы напомнить о себе. Река забвения — это не более как миф, ибо ничто из пережитого не забывается. Ведь вот же думал он, что приближение Петербурга не вызовет в груди его ничего, кроме холодной иронии и сожаления о том, что «петербургский период» его жизни существовал. И это сожаление он действительно ощутил, но не иронией освещалось оно, а другим — каким-то теплым и вместе тревожным чувством, как будто кое-чего из давно исчезнувшего ему было и жаль. Ведь были и счастливые и торжественные минуты заблуждений; ведь бывали моменты, когда хотелось и мир спасти и жизнь отдать… Хорошо он знает теперь, что жизнь отдавать так, как тогда хотелось, было бы напрасным делом; что мир не только не был бы этим спасен, а даже не заметил бы этой «великой» жертвы… Но что значит это холодное рассудительное знание в сравнении с тем неизъяснимо сладким подъемом благородных чувств, каким сопровождалось это заблуждение?
Все это, впрочем, были мимолетные мысли и чувства, которые как-то беспорядочно надвигались на него, смешивались и путались, но мешали ему спать. Когда издали стали уже видны неясные очертания петербургских строений, Рачеев вполне овладел собой и смотрел на приближающуюся столицу спокойно, с ровно бьющимся сердцем.
Но, несмотря на бессонную ночь, теперь, когда он, вернувшись от Баклановых, был уже в гостинице, ему ни на минуту не пришла мысль об отдыхе. Все-таки настроение было приподнятое и ему не сиделось на месте. Его потянуло на улицу, без всякой определенной цели, просто посмотреть, каковы они теперь — эти знакомые улицы, все ли на них осталось по-прежнему или что-то изменилось; захотелось пройтись по Невскому, взглянуть на Неву, даже переплыть ее на ялике, чтобы припомнить это ощущение, давно не испытанное. «Пожалуй, еще потянет меня в какой-нибудь из прежде посещаемых кабаков и сама рука невольно протянется к бутылке fine Champagne?[2] » — с полуулыбкой подумал он. Но на это он ответил себе строго: «Ну нет, не так уж сильна надо мной власть прошлого. Тут уже можно дать ему и по шее».
Он вышел на улицу. День был серый, но тихий и теплый. Попав сразу на Невский, он тотчас же ощутил многолюдство, толкотню, и это вызвало в нем приятное нервное возбуждение. Извозчики и нагруженные телеги торопились к вокзалу; экипажи конки, по три в ряд, двигались с непрерывным звоном. Его поминутно толкали в бок, наступали на ноги и извинялись. Он тут же убедился, что ходить по Невскому — это особое искусство и что он порядочно разучился этому искусству. Он разглядывал здания и вывески. Все было так, как прежде. Те же магазины и на тех же местах. У окна Винтера он машинально вынул часы и проверил их, и тут до смешного сказалась старая привычка, которая много лет в нем спала: в прежние годы он здесь мимоходом всегда проверял часы. Пройдя Аничков мост и убедившись, что конные фигуры в неизменных позах стоят на старых местах, он осмотрел Екатерининский сквер, благодарным взором окинул Публичную библиотеку, под высокими сводами которой, среди внушительной тишины, в кругу серьезных внимательных лиц — в былое время ему так сладко «отдыхалось» от бесплодных волнений, бросил взгляд на Александринку и сосредоточился на осмотре Гостиного двора. Удивительно, что и здесь, несмотря на перестройку, он почти все нашел по-старому, ничему не удивился и ничем не заинтересовался. Точно вчера только он покинул Петербург. Ему казалось, что даже лица прохожих знакомы ему и что это те самые лица, которые постоянно попадались на глаза много лет тому назад. Разница была только в том, что прежде он, наверно, уже встретил бы двух-трех приятелей, с которыми поболтал бы, да дюжину таких знакомых, перед которыми приподнял бы шляпу. А теперь никого.
Он остановился у витрины книжного магазина и внимательно разглядывал книжные новости. На видном месте лежал изящный томик последнего романа Бакланова. На нем, между прочим, значилось: «издание третье». Рачеев подумал: «В ходу, значит, Николай Алексеич».
Рядом с ним у витрины стоял какой-то господин — высокий, тонкий, порядочно согбенный, в темном длинном пальто с приподнятым воротником. Воротник закрывал лицо снизу, а надвинутая на лоб шляпа — сверху. Виден был только нос и на нем золотые очки, а из разреза воротника выглядывал конец длинной узкой бородки рыжего цвета. Дмитрий Петрович не обратил бы внимания на этого господина, но ему показалось, что тот необыкновенно внимательно приглядывается к книжке Бакланова и щурит, глаза именно по направлению к тому месту, где стояла надпись мелким шрифтом: «издание третье». Чтобы лучше разглядеть, он даже нагнулся и почти прикасался головой к огромному стеклу витрины. Рачеева это очень заинтересовало. Быть может, это простой читатель Бакланова, поклонник, которых у него много, а может случиться, что и общий знакомый. Но кто же? Такой фигуры из числа прежних знакомых он не помнил. Единственный, кто был высокого роста, это Ползиков, но он отличался цветущим здоровьем, был довольно плотен и держался прямо, даже чересчур прямо.
Рачеев дал время незнакомцу прочитать, что ему было надо, выжидая, когда тот отойдет от витрины и повернет к нему лицо. Момент этот наступил. Высокий господин сделал шаг назад и уже хотел было идти дальше, но вдруг остановился, словно пораженный неожиданным зрелищем. Он смотрел на Рачеева сквозь очки своими мигающими прищуренными глазами, Рачеев же смотрел на него, напряженно стараясь что-то припомнить. Вдруг они одновременно ринулись друг к другу и начали крепко целоваться и пожимать друг другу руки.
Это был Ползиков, но Рачеев, хотя и признал его, все никак не мог примириться с мыслью, что это он, — до такой степени изменился этот человек.
— Боже мой! Неужели… Неужели это… мы с тобой? — воскликнул Рачеев, удивленным и недоверчивым взором осматривая старого приятеля.
— Ха, ха, ха, ха! Не знаю, как ты… А что касается меня, то это действительно я… Самый что ни на есть подлинник!.. — сиповатым и в то же время резким голосом ответил Ползиков. Он смеялся, но какая-то жалобная складка лежала на его губах и на всем лице, рот широко раскрывался, и тогда можно было видеть, что в нем недоставало многих зубов, а те, что остались, благодаря тому, что торчали одиноко и в беспорядке, производили впечатление каких-то хищнических клыков.
— А что? — продолжал Ползиков с тем же, по-видимому, принужденным смехом. — Не узнать? А? «Где ж девалася мочь зеленая, сила гордая, доблесть царская»? А? Эх, брат, наплевать!.. Все там будем!.. Знаю, брат, глядишь и думаешь: и что это так скрутило беднягу Антона? А? Угадал ведь? А? То-то! Ну, погоди, все расскажу… А ведь я, можно сказать, несказанно рад твоему лику… Не веришь? Видишь, я потому спрашиваю, что в здешних местах не принято Ползикову верить… Ха, ха, ха! Ползиков сказал — значит брехня!.. Но ты верь. Ей-богу, рад… И что это тебя принесло? Кого ты видел? Этого подлеца Бакланова? А? У него остановился? Нет? Что же он мне, скотина эдакая, не сказал? Встретил бы… Торжественно бы встретил!.. Но погоди, брат, что это я тебе в Гостином изливаюсь!.. Зайдем куда ни на есть… Ну, в Малоярославский, что ли… а? Согласен?
Рачеев до того был поражен видом приятеля, его речами, тоном, жестами, что ничего не возражал, а следовал за ним. Ползиков шел торопливо, нервной походкой, точно спотыкаясь. Воротник пальто все время был приподнят; он часто поправлял шляпу и очки, которые очень прочно сидели на его большом носу. Очевидно, это была только нервная привычка. Они прошли в Большую Морскую, поднялись наверх и заняли уединенную комнату в Малоярославском трактире. Ползиков заказал водку и какие-то закуски, и скинул свое длинное пальто. Они уселись друг против друга. Ползиков склонился к столу, подпер голову руками и долго рассматривал Рачеева, все время усиленно мигая глазами, словно собираясь заплакать. Рачеев теперь подробно разглядел его лицо. Оно никогда не было красиво. Но здоровье, которое дышало в каждой его черте и покрывало щеки ярким, свежим румянцем, скрадывало его недостатки. А умные, блестящие глазки в минуты ораторского вдохновения придавали этому лицу даже своеобразную красоту. Теперь оно было худо и бледно. Длинное, оно еще больше вытянулось от худобы, большой нос, казалось, еще несколько вытянулся или вырос, острая борода, в конце загибавшаяся кверху, придавала всему лицу злое выражение; только глаза остались все те же; их проницательность стала острее, а частое миганье делало их влажными и усиливало блеск. Густые рыжие волосы поредели, образовав над висками глубокие заливы.
— Да и ты, брат, Дмитрий Петрович, переменился! — сказал наконец Ползиков. — Только ты пошел на прибыль, а я на убыль… Да! Ну, что же ты все молчишь? Говори что-нибудь!..
— Эх, Антон Макарыч, погоди, дай опомниться! — промолвил Рачеев. — Поразил ты меня очень! Куда все девалось? Здоровье-то твое, здоровье?
— Все, брат, в борьбу за существование ушло! Все туда шлепнулось! Э, да что здоровье? Разве одно здоровье? И все прочее, что было, все унес этот проклятый закон!.. Ну-ка, почтим твой неожиданный приезд и нашу чудесную встречу! Ну-ка!
Он налил две рюмки и придвинул одну из них Рачееву. Тот чокнулся и выпил.
— Все туда ушло, Дмитрий Петрович, все! — прошамкал Ползиков закусывая балыком.
Благодаря недостатку зубов он как-то усиленно лавировал челюстями, что придавало ему совсем старческий вид.
— В Лету — бух! Вторично по тому же поводу!
Он опять налил и опять придвинул рюмку Рачееву.
— Нет, я больше не буду!.. — сказал тот.
— Что-о?
— Не буду, никогда не пью больше одной рюмки…
— Ну, это, брат, ты не смеешь! Сто лет не видались, я рад несказанно, а он — одну рюмку!.. Что это такое? Принцип? Наплевать на принцип! Эка, тоже удивить захотел! Мы, брат, не на такие плевали! Во какие принципы были! Величиною с римский огурец! Ну, пей, пей, не сумлевайся!..
Рачеев решительно покачал головой.
— Фу ты!.. Ну, а если бы я умирал и от твоей рюмки водки зависела бы моя жизнь… Тоже не стал бы нарушать принципа? А? Не выпил бы? А?
— Если бы умирал, выпил бы, но ты, слава богу, не умираешь…
— А-а! Значит, все-таки уступка! Утешительно! А то есть у нас такие принциписты, что ты тут хоть умирай, не отступят!.. Строгие! Принцип у них все, да только и есть, что принцип, а в голове и в сердце пусто… Вот какие есть!.. Так не выпьешь?
— Если надо, чтобы я пил… Послушай, — обратился Рачеев к лакею, — принеси-ка мне полбутылки белого столового вина!..
— Э-э-э! Компромисс! Вино — это компромисс водке!.. Ну, да не все ли равно!.. К делу. Так вот, говорю, все и ушло туда, в борьбу за существование… В утробу этого чудовища!.. Как хочешь, а я буду пить… Уж ты позволь мне… И почему ты не пьешь, я не понимаю!.. Какой такой принцип в водочном деле?..
— Это лишнее, Антон Макарыч, а я избегаю всего лишнего!..
— Лишнего? Ха, ха, ха!.. Избегаешь лишнего? А я наоборот: избегаю всего необходимого и принимаю только лишнее… В этом и заключается сладость жизни… Да… Так я пью, уж ты позволь…
Он выпил третью и, позабыв закусить, сейчас же стал наливать четвертую:
— Пустоты боюсь! — пояснил он.
— Скажи, пожалуйста, ведь ты обеспечен? — спросил Рачеев, которому хотелось поскорее, пока Ползиков не успел напиться, услышать от него связный рассказ. Уж он по всем приемам видел, что тот любит напиваться и непременно напьется.
— Вполне. Даже чересчур. Семь тысяч зарабатываю! — ответил Ползиков.
— И сколько мне помнится, ты был хорошим семьянином!..
— Д-да!.. Б-был-был-был!.. — не сказал, а пропел Ползиков и вдруг как-то неестественно рассмеялся.
Рачеева всего покоробило.
— Экий ты какой стал, Антон Макарыч! — промолвил он, качая головой.
— Нехороший? А? Ох, брат, действительно, осквернился я по всем статьям!.. Это верно… И особливо мне тягостно на тебя глядеть, какой ты правильный, во всем правильный!.. Именно вот, как подумаешь хорошенько, так правильный человек таким должен быть… И здоров ты, и стан прямой, и сложением умерен, ни легок, ни тяжел, и смотришь прямо, открыто, и что-то крепкое есть у тебя во взгляде, видно — никому не спустишь. И, видно, совесть у тебя чиста, да, это видно… И где ты только такую отделку обрел? В каком райском месте? Смотреть завидно!.. А я… видишь, какой я?! Совсем, так сказать, «человек наоборот»… Фу ты!.. Вижу недовольство на твоем лице!.. Дескать, толку от тебя никакого не добьешься, все, мол, околесину несешь… Погоди, я еще не дошел до точки. Вот выпью четвертую и пятую, тогда другое дело… Тогда я умным человеком сделаюсь…
Он медленно выпил четвертую и стал сосредоточенно закусывать. Теперь он молчал, словно в самом деле старался сделаться умным человеком. Точно так же он обошелся с пятой рюмкой и столь же основательно закусывал после нее. Рачееву принесли вино.