Ленинград, Шамшева, 28.

Косицыну Георгию.

Выезжай Фрунзе немедленно.

Косицын.

Георгий Сергеевич в десятый раз перечитывал телеграмму — смысл ее от этого не менялся. Стояло ясно, определенно, категорично — «выезжай Фрунзе[2] немедленно…»

За четыре слишком тысячи верст, в Среднюю Азию — и так неожиданно — из уютной, светлой квартиры в три комнаты на тихой уличке Петроградской Стороны — через всю Республику, Волгу, мимо знакомых только по карте песков Аральского моря, к такому же мало знакомому, как эти места, девяностотрехлетнему деду…

Встал в памяти полустертый временем, протекшим с детства, образ высокого костлявого старика, вспомнился низкий бас, резкие движения, шершавая огромная рука, не выпускавшая папиросы-самокрутки…

Георгий Сергеевич еще раз перечитал телеграмму, узнал, что принял ее Гречухин, вздохнул и решил ехать.

Обстоятельства позволяли порвать на время с Ленинградом — последняя вещь, напечатанная в одном из толстых журналов, дала несколько сот рублей, новая работа еще не налаживалась.

Ночь до Москвы, погоня через площадь за нагруженным двумя чемоданами носильщиком, вагон с надписью «Москва — Ташкент» — и пошли мелькать убранные осенним багрянцем рощи, сжатые поля, деревни, грохочущие станции…

Расположившись в вагоне, сначала против унылой, страдающей зубной болью, дамы, ехавшей до Самары, затем против молоденького инженера-путейца, без нужды демонстрировавшего на каждой станции свое новенькое, с иголочки, пальто, Косицын старался вникнуть в причину его вызова, собирал разрозненные временем воспоминания о деде.

Они начинались со смертью отца Георгия Сергеевича, который умер, когда ему, маленькому Горе, было всего пять лет. Своего отца Горя не помнил, но образ деда, костлявого великана, память кое-как сохранила. Всегда молчаливый, сосредоточенный, скупой на ласки, дед на целые часы запирался в своем кабинете и рылся в книгах, которых покупал множество.

Мать Георгия Сергеевича вскоре после смерти мужа, не поладив со стариком и не особенно тепло попрощавшись с сыном, уехала куда-то на юг, к своей семье. И остался маленький Горя с глазу-на-глаз с нелюдимом-дедом.

… Запомнилась одна подробность из совместной жизни. К обеду, всегда простому, почти из-за скупости старика, голодному, подавался большой, стакана на два металлический кубок для воды. Кроме нее старик ничего не пил.

Кубок слегка расширялся кверху, и на своей тускло-серой металлической поверхности имел хитросплетенную монограмму «М. К.». Старик очень дорожил этим кубком, сам после питья тщательно вытирал его салфеткой, хранил в отдельном ящике буфета. На вопросы редких гостей, откуда у него этот кубок и из какого металла он сделан, старик отвечал кратко и таким тоном, что дальнейшие вопросы исключались:

— Отцовский… Металл — не знаю. Не химик…

Затем всплыл в памяти один эпизод…

Однажды, страшно возбужденный, вернулся дед откуда-то. Сбросил пальто, прошел в столовую и из необъятного заднего кармана сюртука вытащил кубок и швырнул его на стол.

— Ученая обезьяна!.. Дуралей, сопляк!.. — последовало еще несколько энергичных эпитетов, хлопнула дверь кабинета и старик скрылся за нею.

Вскоре после этого случая дед отдал Горю в пансион Ларинской, что на Васильевском Острове, гимназии и уехал куда-то. Долго о нем не было никаких известий, но деньги на содержание мальчика аккуратно переводились в канцелярию гимназии.

Затем стали доходить известия о том, что он в Париже, видели его в Лондоне. Поплыли слухи о скандале, устроенном им директору Гринвичской обсерватории, когда дед, будто бы назвал того ослом и идиотом, затем нагрянула война, революция — и дед на-время забылся.

Георгий Сергеевич кончил гимназию, захватил хвост войны, побывал на фронте, был ранен и по выздоровлении поступил в университет.

Голодовка двадцатого года скомкала учение — пришлось заниматься всем тем, что кормит: разгрузкой товаров в порту, продажей барахла, огородами, даже мешечничеством. Была сделана робкая попытка написать рассказ — и выявилось незаурядное литературное дарование. Его вещи печатались охотно — Горя нашел самого себя и стал жить по-человечески.

Наконец, в 23 году исчезнувший дед прислал ему письмо, помеченное штемпелем «Пишпек». Оно не было пространно — дед сообщал, что вот уже два года, как он в Пишпеке, служит сторожем в каком-то учреждении, занимается садоводством. «Жить можно, но и умирать пора — ведь мне девятый десяток на исходе», — заканчивалось письмо.

А теперь эта телеграмма…