Предисловие.

В наш век упадка морали, в век эгоизма и видимого торжества философского и житейского материализма особенно дороги бескорыстные ученые, идеалистически настроенные и вдохновленные служением науке. Их цельное мировоззрение, благородные побуждения и настойчивость в осуществлении задач могут служить для многих путеводной звездой. Они собственной жизнью утверждают, в чем заключается непреходящая ценность жизни.

К числу таких ученых принадлежит автор этой книги Михаил Пупин. Его автобиография и предлагается вниманию русского читателя.

Книга профессора М.Пупина является не только автобиографией. Принимавший активное участие в созидании науки в Америке, он дает в своей книге также и историю развития физики в Европе и в Америке в конце XIX века.

Книга М.Пупина обнимает период времени от 70-ых годов прошлого столетия до начала XX века. Она не ограничена историей его личной жизни, наряду с ней он описывает и исторические события и дает характеристику современного ему развития науки. XX век им описывается схематично и только в связи с историей науки и организации ее в США.

Свою автобиографию М. Пупин начинает с описания детства.

Он родился в семье неграмотного крестьянина в Банате, пограничной зоне – Австро-Венгрии, населенной сербами. Описание детства, деревенской жизни австрийских сербов, их традиций и свободолюбия, принадлежит к лучшим страницам литературы такого рода.

Огромное влияние на маленького Михаила произвели героические народные песни и легенды, распевавшиеся гуслярами. Из них он узнал, что наиболее благородным в мире является борьба за правду, справедливость и свободу. В летнее время он был пастухом, охранявшим ночью, вместе с другими ребятами, стада волов. Уже в детские годы он был склонен к размышлению и созерцанию красоты ночного неба. Огромное впечатление на него производили рассвет и наступление утра. В его детской душе звучал псалом Давида: «Небеса поведают славу Божию». Это настроение осталось у него на всю жизнь.

Мать Михаила Пупина, неграмотная крестьянка, очень вдумчивая, религиозная и способная к восприятию красоты природы, оказала очень сильное влияние на своего сына, заложив в нем добрые семена, которые дали позже богатые всходы. М. Пупин с большой любовью и теплотой вспоминает своих односельчан, простых, трудолюбивых людей, имевших хорошее, доброе и часто мудрое сердце.

В нем рано проявилось страстное стремление к знанию. Он учится в сельской школе, затем в маленьком городке в Банате и, наконец, в Праге.

Совершенно случайно, 15-ти летним мальчиком, приезжает Пупин в США, в Нью-Йорк. Вместо нужных в то время 500 долларов, он имел 5 центов. Однако, он был впущен в США, вызвав, очевидно, симпатию у чиновников. Можно представить себе рослого мальчика-иностранца в турецкой феске, на улицах Нью-Йорка, жадными глазами взирающего на новый мир.

Затем непрерывная, тяжелая работа, сначала на ферме, потом в Нью-Йорке. Случайное «видение» Принстонского университета, – недоступного, но тем более желанного. После тяжелой работы днем – занятия в вечерней школе и, наконец, Адельфи Академия в Бруклине и Колумбийский колледж.

По окончании Колумбийского колледжа он, получив американское гражданство, едет в Европу для продолжения образования в Кембриджском университете, в Англии. На пути в Кембридж он заезжает к матери в свою родную деревню в Банате. Простые, но мудрые наставления матери запали глубоко в его душу.

«Слава Богу – говорит она – что ты проведешь с радостью жизнь среди святых Кембриджа, в храме, посвященном вечной истине». Для ее простого разума наука и святость были синонимами.

Большой интерес представляет разговор М.Пупина с сербскими студентами на пароходе, на Дунае. Они спросили его, интересуются ли американские студенты новейшими передовыми идеями. Он ответил: «Конечно, да», имея ввиду физику и другие науки. – «Нет, не физика, а передовые идеи в социальных науках» – снова спросили студенты. Пупин ответил, что, собственно, передовой, социальной доктриной в Америке является Декларация Независимости. Он справедливо замечает, что, к сожалению, сербские студенты (в то время и наши русские) питались импортными идеями социализма, анархизма и коммунизма. В этом он видел большое несчастье, так как стремление к науке, к творчеству, свойственные молодежи, направлялись в сторону не конструктивную, а разрушительную. В это время такие страны, как Сербия, Россия и другие, нуждались в огромном количестве творческих, государственно мыслящих деятелей.

Пребывание в Кембридже никто не мог так высоко оценить, как сербский мальчик-пастух. Он с глубокой восторженностью и уважением отнесся к духу чистого знания, духу науки, который веял от стен, видевших Ньютона и всех великих ученых Англии.

Он проникается огромным уважением к так называемой абстрактной науке, целью которой являются, по его мнению, поиски вечной истины. Открытия «абстрактной науки» используются, говорит он, практикой. Таким образом, он устанавливает непрерывную связь между наукой «чистой», как часто ее называют, и практикой. Он уделяет большое внимание духовной жизни ученых и говорит, что в каждом физике, способном на творчество, скрывается метафизик и поэт.

Из Англии М.Пупин едет в Германию, где встречается с великими физиками Гельмгольцем, Планком, Кирхгофом и др. Не любя австрийцев, он преклоняется перед духом только что объединившейся Германии. Он замечает, какое огромное значение для индустриализации Германии сыграло открытие Бессемеровского процесса Томасом. Оно позволило использовать фосфорные железные руды Германии, до этого времени имевшие малое применение. Симменс для него не только величайший ученый физик, но и замечательный инженер, умевший сочетать чистую науку и практику. Он высоко ценит организацию ученых в Германии и помощь науке, оказывавшуюся германским правительством того времени.

Закончив свой докторат в Германии, полный веры в науку, он возвращается в США, будучи приглашенным в Колумбийский университет.

Незадолго до этого он теряет своего бесценного друга – мать, но вскоре приобретает нового друга в лице своей невесты, американской девушки, на которой он и женится.

В Колумбийском университете Пупин посвящает себя педагогической и научной работе. Энтузиаст научного исследования, он ведет пропаганду в американском обществе и привлекает огромное внимание к науке со стороны крупных промышленников и организаторов индустрии.

Он включается в плеяду крупных деятелей науки и техники США и участвует в создании инженерных и научных обществ. Будучи профессором Колумбийского университета, Пупин ведет исследовательскую работу сначала – о прохождении электрического тока через различные газы, а затем о резонаторах. В последней работе ему помогает его собственный опыт по сигнализации, применявшейся банатскими пастухами. Они пользовались для сигнализации воткнутыми в землю ножами, ручки которых заставляли вибрировать, вибрация передавалась через землю и улавливалась ухом, приложенным к земле.

Тяжкое горе постигает его. Он теряет любимую жену.

Огромную славу и материальные средства приносит ему изобретение катушки, применяемой в телефонном деле, названной его именем. Это изобретение появилось в результате работы Пупина по теоретическому вопросу динамики, поднятому Лагранжем. Углубляя исследование Лагранжа по чисто математическому вопросу, Пупин пришел к замечательному практическому выводу. Изобретение Пупина сэкономило сотни миллионов долларов. «Куда же пошли эти доллары? – спрашивает М.Пупин. – В карман компании, в карман изобретателя? Нет. Эти сотни миллионов долларов пошли для всего населения США, они дали возможность широко поставить телефонную сеть».

Общественно-научная деятельность М.Пупина приобретает еще больший размах. В это время в Америке создается Американская Ассоциация «Национальный Исследовательский Совет», в которой он принимает участие. Эта Ассоциация, вместе с национальной Академией Наук, созданной в годы гражданской войны, вместе с инженерными обществами, старается поставить на всё большую и большую высоту абстрактные науки и, тем самым, дать прочную теоретическую базу для практики.

Во время Первой мировой войны был создан Национальный Научно-исследовательский Совет, в котором М.Пупин принимает деятельное участие.

В течение всей своей долгой жизни М.Пупин остается энтузиастом науки. В научном творчестве он видит цель своей жизни. Он большой поэт науки. Одна его фраза говорит уже о многом: «Физические факты науки не холодны, если ваша душа и ваше сердце не холодны».

В своей книге М. Пупин посвящает целую главу вопросу об идеализме в американской науке. Он глубоко верит в великое будущее американской и мировой науки.

Люди, как М.Пупин, редки. Какой нужно было иметь талант и какую огромную силу воли, чтобы простому 15-тилетнему крестьянскому мальчику, прибывшему в США с 5-ю центами в кармане, не имевшему ни единой знакомой души, не знавшему ни одного английского слова, через 5 лет стать студентом Колумбийского колледжа, окончить его, продолжить свое образование в Европе и сделать большую карьеру ученого физика и ученого практика.

В течение всей своей жизни, начиная с детских лет, когда он был пастухом в Банате, и в годы, когда он был уже всемирно известным ученым, он был во власти одного всепоглощающего чувства – восхищения перед красотой и глубиной мироздания. Это настроение создавало в нем огромный оптимизм и радостное восприятие жизни, вдохновляло его и спасало в тяжелые минуты жизни.

Л.Смирнов.

От автора.

Просматривая еще раз написанное мной, я хочу повторить то, что я сказал в начале XI главы, и что, по-моему, служит лучшим определением цели этой книги:

«Главная цель – показать рост идеализма в американской науке, особенно в науках естественных и связанной с ними индустрии. Я был свидетелем этого постепенного роста. Всё, о чем я говорю в моей книге, является попыткой показать себя как свидетеля. Но есть много других американских ученых, чье мнение в этих вопросах более авторитетно, чем мое. Почему же должен говорить об идеализме в американской науке ученый, начавший свою карьеру как сербский иммигрант, когда есть много американских ученых, больше знающих по этому вопросу, чем я? Читатель сможет, пожалуй, ответить на это. Я хочу только указать, что существуют некоторые психологические элементы, подтверждающие мою веру, что иногда иммигрант может видеть вещи, которые ускользают от внимания уроженца этой страны. Верить – значит видеть. Пусть же говорит тот, кто верит, но с условием, что у него действительно есть что сказать».

Михаил Пупин.

Памяти моей матери.

I. Что я привез в Америку.

Сорок восемь лет тому назад, когда я сошел на американский берег в Касл Гардене, у меня в кармане было всего лишь пять центов. Привези я вместо пяти центов 500 долларов, моя карьера в новой, совершенно чужой для меня стране была бы та же. Молодой иммигрант, каким был тогда я, не начинает своей карьеры до тех пор, пока не истратит всех денег, которые он привез с собой. Я привез 5 центов и тотчас же израсходовал их на кусок пирога с черносливом, впрочем, кроме косточек чернослива, в нем ничего не было. Конечно, если бы я привез 500 долларов, мне бы потребовалось немного больше времени, чтобы израсходовать их, но борьба, ожидавшая меня впереди, была бы нисколько не легче. Безденежье не является препятствием для юноши-иммигранта, чтобы высадиться в Америке, так же, как бедность не является преградой для юноши, чтобы начать самостоятельную жизнь – при условии, если он обладает упорством, чтобы выдержать все трудности, приготовленные для него жизнью. Знание какого-нибудь ремесла и сильное телосложение, способное вынести тяготы напряженного физического труда, делают иммигранта предметом особого внимания. Но что может предложить молодой иммигрант без денег, не имеющий никакой подготовки в ремеслах и не знающий языка новой страны? Казалось бы, ничего. И если бы нынешние иммиграционные законы существовали 48 лет тому назад, я был бы депортирован. Однако, помимо тех качеств, которых требуют иммиграционные законы, есть некоторые другие, более ценные, которые могут оказаться у молодого иммигранта, приехавшего в эту страну. Были ли у меня такие качества, когда я высадился в Касл Гардене и 1874 году? Я попытаюсь ответить на этот вопрос и следующем коротком рассказе о моей жизни до приезда в Америку.

Идвор.

Местечко, в котором я родился, называется Идвор. Название это ничего не говорит, так как Идвор не помечен ни на одной географической карте. Это маленькое село, расположенное в стороне от больших дорог, в провинции Банат, прежде принадлежавшей Австро-Венгрии, а теперь являющейся важной частью королевства Сербов, Хорватов и Словенцев. В 1919 году на Парижской мирной конференции румыны предъявили претензию на эту провинцию. Однако, они не могли обойти тот факт, что население Баната было сербское, особенно в той части его, где был расположен Идвор. Президент Вильсон и мистер Лэнсинг знали меня лично, и когда югославская делегация в Париже сообщила им, что я был уроженец Баната, румынские аргументы потеряли всякий вес. Кроме сербов, никакой другой национальности никогда не было в Идворе. Жители Идвора были крестьяне – в годы моего детства в большинстве своем неграмотные. Мои родители не умели ни читать, ни писать. И вот возникает вопрос: что мог привезти в Америку 15-летний мальчик, без копейки денег в кармане, родившийся и воспитанный в таких условиях? Что мог дать он стране, которая примет его, согласно каким-то иммиграционным законам? Но я был уверен, что являюсь для Америки весьма желательным приобретением, а поэтому мне непременно должны были позволить высадиться. Однако, ступив на американскую землю, я был до некоторой степени удивлен, что со мной особенно не церемонятся.

С незапамятных времен жители Идвора всегда считали себя братьями тех сербов, которые жили в старой Сербии на южном берегу Дуная всего лишь на расстоянии нескольких выстрелов от Идвора. Авальский хребет вблизи Белграда был хорошо виден из моего села в ясный день. Эти голубые, представлявшиеся мне в то время таинственными, вершины гор, казалось, напоминали банатским сербам о том, что Сербия непрестанно и зорко наблюдает за ними.

В мои детские годы Идвор входил в так называемую военно-пограничную зону Австрии. С именем этой территории связана интересная история. До начала 18-го столетия спокойствие австрийской империи часто нарушалось нападениями турок. Периодически повторявшимися волнами турецкие армии перекатывались через южную границу Австрии и проникали во внутренние провинции страны. К концу 17-го столетия турки продвинулись до Вены и могли бы оказаться серьезной угрозой для всей империи, если бы польский король Собесский не пришел на помощь, чтобы спасти Вену. Это и было то время, когда австрийский император Леопольд I предложил Печскому патриарху Чарноевичу поселиться с тридцатью пятью тысячами семей из старой Сербии на австрийской территории севернее Дуная и Савы, чтобы стать ее защитниками. В течение трех столетий эти сербы дрались с турками и приобрели большие навыки в военном деле. Патриарх с отобранными семьями прибыл в Австрию в 1690 году и поселился на узкой полосе на северных берегах этих двух рек. Эти переселенцы и образовали то, что впоследствии получило название военно-пограничной зоны Австрии. Согласно преданиям, мое родное село было основано в 1690 году, хотя и не совсем на том месте, где оно находится теперь, а севернее, на небольшом плато.

Банат представляет собой равнину, но вблизи Идвора река Тамиш образовала небольшую впадину. На плоскогорье одного из мысов этой впадины и стоял когда-то Идвор. Это место было выбрано потому, что оно имело стратегические выгоды в деле защиты от турецких нападений. Первые поселенцы старой деревни жили в землянках, так что приближавшийся противник мог заметить их лишь на близком расстоянии. Больше пятидесяти лет тому назад, когда я был школьником, можно было еще видеть остатки этих землянок. Местонахождение первой церкви было отмечено маленькой колонной с крестом, сложенной из кирпича. В нише, на одной из сторон колонны, был образ Девы Марии с Младенцем Иисусом, освещаемый горящей лампадой. Согласно существовавшей легенде, пламя этой лампады было святым и никогда не угасало. К нему направлялись религиозные шествия верующих идворцев. Перед ним молились о предотвращении всяких бедствий, вроде чумы и засухи, которые могли угрожать деревне. Я участвовал во многих таких процессиях к старой покинутой деревне и каждый раз испытывал чувство благоговения, что я стоял на святом месте, святом потому, что оно было окроплено христианской кровью жителей Идвора в борьбе против турецких захватчиков. Каждое такое паломничество к месту, где находилась старая деревня, освежало в памяти героические традиции прошлого, которыми гордились сербы Идвора. Эти простые бедные идворские крестьяне были богаты воспоминаниями о славных подвигах в прошлом.

Когда я оглядываюсь назад, на мое детство, проведенное в Идворе, я вижу, что культ старых традиций был главным элементом в духовной жизни моих земляков. Знание этих традиций было обязательным и вполне достаточным, чтобы понимать их положение в мире и в австрийской империи. Когда мои прадеды под водительством патриарха Чарноевича двинулись в Австрию и поселились в военной зоне, они имели определенный договор с императором Леопольдом I. Это было записано в австрийском государственном документе, называвшемся Привилегией. Согласно этой древней грамоте, сербы военной зоны пользовались духовной свободой, экономической и политической автономией. Земли, пожалованные им, были их собственностью. В нашем селе мы имели собственные школы и собственные церкви. Каждое село выбирало свое местное самоуправление. Во главе его стоял «кнез» или староста, обычно стойкий, крепкий человек. Мой отец несколько раз был «кнезом». Вместе с епископом жители выбирали своих духовных и политических вождей: патриарха и воеводу. Мы были свободными и независимыми земледельцами. Взамен за эти привилегии мои предки обязались нести военную службу по защите южных границ империи от турецких нападений. В начале 18-го столетия сербы, под водительством принца Евгения Савойского, помогли прогнать турок за Дунай. Увидев блестящие боевые качества сербов пограничной зоны, император не замедлил расширить первоначальные условия Привилегии с тем, чтобы в будущем жители его пограничной зоны защищали империю не только от турок, но и от любого неприятеля. В результате этого сербы австрийской пограничной зоны защищали императрицу Марию-Терезу от Фридриха Великого, императора Франца от Наполеона, императора Фердинанда против взбунтовавшихся венгерцев в 1848 и 1849 годах. В 1859 и 1866 годах они защищали Австрию в войне с Италией. Боевые подвиги идворцев в этих войнах дали богатый материал для преданий, которые передавались от поколения к поколению в устных сказаниях и волнующих песнях. В те дни Идвор не мог похвалиться своей грамотностью, но зато в нем процветала поэзия.

Верные обычаям сербской старины, жители Идвора в длинные зимние вечера устраивали собрания-посиделки, на которые обычно приезжали соседи. Мальчиком в доме отца я присутствовал на многих из них. Старшие по возрасту мужчины, как правило, рассаживались вокруг печки, на приступке. Эта приступка была частью печки. Делалась из того же самого материала, обычно из мягкого кирпича, оштукатуренного и выбеленного. Они курили, рассказывали и выглядели, как старые сенаторы, чувствующие себя законными хранителями мудрости Идвора. У них в ногах, на низких стульях, располагались мужчины средних лет. Перед каждым из них была корзинка, в которую они бросали шелуху с желтых зерен созревшей кукурузы. Это занимало весь вечер. Пожилые женщины сидели на маленьких стульях вдоль стены и пряли шерсть, лен или коноплю. Молодые женщины шили или вязали. Мне, как любимцу матери, позволялось сидеть рядом с ней и слушать мудрые слона песен и рассказов. В промежутках между рассказами молодые женщины исполняли песню, имевшую какую-нибудь связь с последним рассказом. Так, например, когда один из стариков кончал свой рассказ о Кара-Георгие и его знаменитых битвах с турками, женщины затягивали песню, в которой говорилось о храбром воеводе Кара-Георгие, гайдуке Велько, отстоявшем с небольшой кучкой сербов Неготин в боях против большой турецкой армии, под водительством Мулы-Паши. Мужественно сражавшаяся кучка, как об этом говорится в песне, напоминает горсточку греков в Фермопилах.

Некоторые старики, присутствовавшие на этих собраниях, принимали участие в наполеоновских войнах. Они также хорошо помнили рассказы своих отцов о войнах Австрии против Фридриха Великого в 18-ом столетии. Мужчины средних лет участвовали в сражениях во время венгерской революции, а молодые только что вернулись с итальянской кампании 1859-1866 годов. Один из стариков принимал участие в Аспернской битве, когда Австрия победила Наполеона. Он получил высокие имперские ордена за храбрость и очень гордился этим. Он также ходил в Россию с австрийской дивизией во время наполеоновской кампании 1812 года. Его звали Баба Батикин, и слыл он провидцем и пророком, очевидно, потому, что он обладал необыкновенной памятью и блестящей способностью рассказывать. Он живо описывал не только то, что происходило в Австрии и России во время наполеоновских войн, но и умел волнующе повествовать о войне Австрии против Фридриха Великого, о чем слышал от своего отца, когда тот вернулся с Силезской битвы. До сих пор я довольно хорошо помню его рассказы о Кара-Георгие, которого он знал лично. Он называл его великим вождем сербских крестьян и был неистощим в описаниях его героических битв против турок в начале 19-го столетия. Рассказы о Кара-Георгие принимались слушателями с большим восторгом, чем все другие его повествования. К концу вечера Баба Батикин обычно исполнял несколько старых сербских народных песен – большинство из них он знал наизусть. Во время пения его худое и морщинистое лицо просветлялось. Насколько я помню, это было лицо провидца. Я и сейчас еще вижу перед собой его лысую голову с замечательным лбом, возвышающимся над густыми бровями, из-под которых исходил блеск глубоко сидящих глаз, словно блеск луны сквозь иглы старой сосны. Он был тем, от кого жители Идвора учили историю сербов от битвы на Косовом поле в 1389 году до Кара-Георгия. Он воскрешал старые сербские традиции в Идворе. Он был моим первым и лучшим учителем истории.

Более молодые мужчины рассказывали об австрийской кампании в Италии, прославляя героические подвиги идворцев в этой войне. Битва у Кустоцци в 1866 году, в которой солдаты пограничной зоны почти уничтожили итальянские армии, привлекала всеобщее внимание, так как те, кто ее описывал, принимали в ней непосредственное участие и только что вернулись из Италии. Но я помню, каждый из этих участников восторгался Гарибальди, вождем итальянского народа в его борьбе за свободу. Они называли его Кара-Георгием Италии. Я помню также в доме моего отца, где обычно устраивались посиделки, писанный масляными красками портрет Гарибальди – в красной рубашке и шляпе с пером. Портрет висел рядом с иконой нашего семейного святого. По другую сторону иконы был портрет русского царя, незадолго перед этим освободившего русских крепостных крестьян. В той же комнате, на самом видном месте, отдельно висел портрет Кара-Георгия, вождя сербской революции. После 1869 года портрета австрийского императора в нашем доме не было. Сербские былины, которые пел Баба Батикин, прославляли великого национального героя, королевича Марко, выступавшего на защиту слабых и угнетенных. Хотя Марко и был принцем королевской крови, он никогда не сражался ради завоевания территории. По словам гусляра, Марко был верным борцом за правду и справедливость. В то время только что закончилась гражданская война в Америке, и имя Линкольна, упоминавшееся в рассказах Бабы Батикина, принимало образ американского королевича Марко. Впечатления, вынесенные мною с этих вечеров, были той духовной пищей, которая сформировала мое убеждение, что в этом мире благородным делом является борьба за правду, справедливость и свободу. Эта любовь к свободе, справедливости и правде заставила сербов военной зоны покинуть родные места в старой Сербии и переселиться в Австрию, где они с радостью согласились жить в землянках и ползать, как кроты, под землей, лишь бы только пользоваться благами политической свободы.

Сербы военной зоны имели свободу, гарантированную им Привилегией, и за эту свободу всегда были готовы сражаться за австрийского императора на любом фронте. Верность императору была их основным достоинством. Эта верность преодолела даже их восхищение перед Гарибальди в 1866 году, и следствием этого явилась австрийская победа под Кустоцци. Австрийский император, как защитник их прав и свободы, имел почетное место в ряду избранных, как королевич Марко, Кара-Георгий, царь Александр Освободитель, Линкольн и Гарибальди. Это были имена, записанные на скрижалях Идвора. Когда же в 1869 году император упразднил военную зону и выдал ее жителей венграм, сербы увидели, что они – обмануты императором, расторгнувшим условия Привилегии. Я помню, как однажды отец сказал мне: «Не смей быть солдатом армии императора; император нарушил свое слово; он предатель в глазах сербов военной зоны. Мы ненавидим человека, который не верен своему слову». Это было причиной того, что после 1869 года портрету австрийского императора не было места в доме моего отца.

Вспоминая теперь те далекие дни, я убеждаюсь всё больше и больше, что предательский акт австрийского императора в 1869 году был началом конца его империи. Это было началом национализма в империи Франца Иосифа Габсбургского. Любовь народа к стране, в которой он жил, начала иссякать и, наконец, умерла. Если такая любовь умирает, страна также обречена на гибель. Этой мудрости меня научили неграмотные идворские крестьяне.

Даже учитель местной школы не сумел произвести на меня того глубокого впечатления, которое осталось у меня от тех простых, неграмотных крестьян. Несмотря на свою темноту и забитость, они были активными участниками жизни и имели огромный опыт, накопленный в бесчисленных сражениях. Чтение, письмо и арифметика казались мне орудиями пытки, которые изобрел учитель, ничего не понимавший в жизни. В моих глазах он был человеком, главная обязанность которого состояла в том, чтобы как можно больше помешать моей свободе, особенно в то время, когда у меня были важные дела с моими закадычными друзьями по сельским играм. Однако, вскоре моей матери удалось убедить меня, что я был неправ. Она не умела ни читать, пи писать, и часто говорила мне, что, несмотря на хорошее зрение, она всегда чувствовала себя слепой. Настолько слепой, что она, по ее выражению, никогда не осмеливалась далеко отходить за пределы нашего села. Если мне не изменяет память, одним из частых ее поучений, с которыми она обычно обращалась ко мне, было: «Мой мальчик, если ты хочешь идти в люди, в мир, о котором ты так много слышишь на вечерних сборищах, ты должен иметь пару других глаз – глаза чтения и письма. Свет велик и в нём так много интересных вещей, о которых ты узнаешь лишь тогда, когда научишься читать и писать. Знание является той золотой лестницей, по которой мы взбираемся к небу; знание является светом, который освещает наш путь в течение этой жизни и ведет нас к жизни будущей и вечной!». Она была набожная женщина и обладала редкими знаниями как Старого, так и Нового Заветов. Псалмы были ее любимым пением, она знала также и Жития Святых. Из них самым почитаемым был св. Савва. Она была первой, кто познакомил меня с историей жизни этого великого серба. В коротком изложении история его жизни, рассказанная моей матерью, такова: Савва был младшим сыном сербского жупана Неманьи. В раннем возрасте он отказался от своего королевского звания и уединился в монастыре на Афонской горе, где посвятил многие годы учению и размышлениям, затем вернулся в родной край – это было в начале 13-го столетия – и стал первым сербским архиепископом, основав автономную сербскую церковь. Он также основал народные школы во владениях своего отца, где сербские мальчики и девочки получили возможность учиться чтению и письму. Так он открыл глаза сербскому народу, и народ, в знак благодарности и признательности, назвал его святым Саввой-Просветителем и всегда прославлял его имя и память о нем. Семьсот лет прошло с тех пор, но ни один год не проходил без праздника в честь св. Саввы, отмечавшегося в каждом сербском городе и доме. Рассказ матери был для меня настоящим откровением. Ежегодно в январе я, как и всякий школьник, участвовал в празднествах в день св. Саввы. По этому случаю мы, озорные мальчишки, потешались в школе над большим парнем, который дрожащим и неловким голосом читал что-то о св. Савве по записям, приготовленным нашим учителем. После этого чтения учитель смешным гнусавым голосом пытался что-то добавить к чтению взрослого ученика и, наконец, сонный священник заканчивал проповедью, изобиловавшей архаическими церковно-славянскими выражениями, которые для нас, мальчишек, звучали, как неумелая попытка словацкого торгаша мышеловками говорить по-сербски. Наше хихиканье и веселье достигало при этом высшей точки. Таким образом, мои одноклассники никогда не давали мне возможности понять истинный смысл празднеств в день св. Саввы. Благодаря рассказам моей матери о св. Савве и ее манере изложения в первый раз предстал предо мной образ святого Саввы в его истинном свете – как великого мудреца, кто проповедывал ценность книг и искусство письма. Я понял тогда, почему мать так особенно ценила чтение и письмо. И я дал себе слово посвятить себя этому делу, если бы даже для этого потребовалось отказаться от моих друзей. Вскоре мне удалось убедить мать, что в чтении и в письме я могу иметь такие же успехи, как и другие школьники. Учитель тоже заметил во мне перемену. Он был удивлен и, конечно, верил, что со мной произошло какое-то чудо. Моя мать верила в чудеса и сказала учителю, что мною руководил дух св. Саввы. Однажды она сказала ему в моем присутствии, что видела во сне, как св. Савва, возложив свои руки на мою голову и обращаясь к ней, промолвил: «Дочь Пияда, твой сын скоро перегонит идворскую школу. Позволь ему тогда идти в мир, где он может найти больше духовной пищи для его жаждущего ума». На следующий год учитель избрал меня для чтений в день св. Саввы, выписав для меня то, что я должен был декламировать. Моя мать улучшила и дополнила написанное учителем и заставила меня прорепетировать перед ней несколько раз. Так в день праздника св. Саввы я первый раз произнес мою публичную речь. Успех был неописуемый. Мои озорные друзья на этот раз не хихикали. Наоборот, они смотрели на меня со строгим вниманием и жадным интересом, что, конечно, еще больше увеличивало мое воодушевление. Присутствовавшие на чтении говорили, что даже Баба Батикин не мог бы сказать лучше. Моя мать плакала от радости, учитель, качавший от удивления головой и священник, смотревший смущенно, в один голос заявили, что мне больше нечего было делать в идворской школе.

В конце этого года мать уговорила отца послать меня в школу в город Панчево, расположенный на реке Тамиш, около пятнадцати миль к югу от Идвора и совсем близко от того места, где Тамиш впадает в Дунай. Там я встретил учителей, чьи познания вызвали во мне глубокое восхищение, особенно в естественных науках – предмете, совершенно незнакомом школе Идвора. В Панчеве я первый раз услышал, что американец, по имени Франклин, производя опыты с бумажным змеем и ключом, сделал открытие, согласно которому молния это путь электрической искры между тучами, а гром – результат внезапного разряжения атмосферы, нагретой прохождением электрической искры. Рассказ учителя был иллюстрирован электрической машиной трения. Это потрясло меня. Всё было так ново и так просто, думал я, и так противоположно моим прежним понятиям. Во время моего приезда домой я не замедлил воспользоваться первым же случаем и похвалился перед отцом и другими крестьянами, сидевшими перед нашим домом и развлекавшимися послеобеденными разговорами, своим новым знанием. Вдруг я заметил, что отец и его приятели посмотрели друг на друга с изумлением. Они, казалось, спрашивали: «Что за ересь несет нам этот мальчишка?» Затем отец, сверкнув на меня злыми глазами, спросил, разве я забыл о том, о чем он говорил мне так много раз, что гром является следствием шума колесницы Илии пророка, когда он разъезжает по небу, и не думаю ли я уже о том, что этот американец Франклин, как мальчишка, игравший бумажным змеем, знал больше, чем мудрейшие люди Идвора. Я всегда относился с большим уважением к мнениям моего отца, но на этот раз не мог не улыбнуться с плохо скрытой иронией, которая его еще пуще разозлила. Заметив вспышку гнева в его больших чёрных глазах, я убежал. За ужином его гнев значительно остыл, и он рассказал матери о ереси, которую я распространял после обеда. Мать заметила на это, что нигде в Святом Писании он не может найти подтверждения легенде о колеснице Илии пророка, и что – вполне возможно – американец Франклин был прав, а легенда о колеснице Илии пророка была ошибочна. В деле правильного толкования древних писаний отец был всегда готов держаться мнения матери и, таким образом, мы с ним помирились. Замечание матери о том, что американец Франклин, в конце концов, мог быть умнее, чем все мудрецы Идвора, и молчаливое согласие отца возбудили во мне острый интерес к Америке. Линкольн и Франклин были теми именами, с которыми ассоциировались мои первые понятия об Америке.

В годы моей учебы в Панчеве я проводил летние каникулы в родном селе. Идвор, как и весь Банат, живет главным образом сельским хозяйством и во время сбора урожая работа там кипит, как в пчелином улье. Старые и молодые люди и рабочий скот – все заняты на уборке хлеба. Но никому так не достается, как сербскому волу. Он – самый верный и ценный помощник сербского крестьянина, и особенно в Банате. Он выполняет все весенние работы, он же перевозит созревшее зерно с отдаленных полей на сельские гумна во время уборки. Начало молотьбы знаменует собой конец, тяжелой работы старого доброго вола. Начинается его летний отдых. Он посылается на пастбища, чтобы приготовиться к осенней вспашке полей. Деревенские ребята, еще не доросшие до того, чтобы участвовать в молотьбе, получают задание пасти и охранять волов на пастбищах. В течение нескольких лет я был пастухом во время летних каникул.

Сельские волы были разделены на стада, примерно по 50 голов, и каждое стадо охранялось группой в двенадцать мальчиков из семей, которым принадлежали волы. Каждая группа была под командой молодого крестьянина, который обычно был пастухом. Караулить стадо в 50 волов было нелегкой задачей. Днем работа была несложна: летняя солнечная жара и непрерывные атаки мух и оводов заставляли волов держаться в тени деревьев и отлеживаться до наступления прохлады. Зато ночью наша работа значительно осложнялась. Принужденные в течение дня быть в тени, волы почти ничего не ели и поэтому, когда наступала ночь, они, голодные, отправлялись на поиски хорошей травы.

Пастбища моего родного села лежали вдоль территории в двадцать квадратных миль, засеваемой в некоторые годы кукурузой. В августе и сентябре эти обширные кукурузные поля напоминали лесные чащи. Неподалеку от Идвора, к востоку от кукурузных полей, был румынский поселок, славившийся своими конокрадами. Трюк румынских воров состоял в том, что они прятались ночью в кукурузных полях и ждали, когда волы зайдут в кукурузу, и затем угоняли их в румынские кукурузные поля, на другой стороне их деревни. Помешать стаду уйти в кукурузное поле ночью было ответственной задачей, для выполнения которой мальчики тренировались днем опытными руководителями. Как правило, мы, подростки, расходовали нашу энергию в борьбе, плавании, игре в мяч и других утомительных состязаниях, а затем принимались за тренировку в искусстве пастуха. Одной из наших обязанностей была сигнализация через землю. Каждый подросток имел нож с длинной деревянной ручкой. Этот нож втыкался глубоко в почву. Боковым ударом по его деревянной ручке производился звук, и мальчики, лежа на животе и прислонив к земле ухо, должны были определить направление и расстояние от того места, где появился звук. Практика эта сделала нас специалистами такого рода сигнализации. Мы знали, что звук проходил через почву значительно лучше, чем через воздух, и что твердая и нетронутая почва передавала звук на много легче, чем вспаханная. Поэтому нам было известно, что звук, произведенный таким способом вблизи границы пастбища, не может быть услышан на мягкой почве кукурузных полей, простиравшихся вдоль пастбища. Румынский вор, схоронившийся ночью в кукурузном поле, не мог слышать сигналы через землю и установить наше местонахождение. Словенец Кос, мой учитель и толкователь физических явлений, не понимал этого явления, и я сильно сомневаюсь, чтобы обыкновенный физик в Европе в то время тоже мог дать этому объяснение. Это является основой того открытия, которое я сделал двадцать пять лет спустя после моих пастушеских опытов.

Летние ночи на равнинах моего родного Баната – замечательно хороши. Кругом божественная тишина. На черном фоне ночного неба блещут крупные звезды. «Косы твои так же черны, как летняя полночь» – говорит обычно молодой серб своей любимой. В такие ночи мы не могли видеть пасущихся волов на расстоянии и ста шагов, но мы могли слышать их, приложив ухо к земле. Каждый из нас получал свое задание. Нас располагали но определенной линии на расстоянии двадцати ярдов друг от друга. Это было мертвой чертой, отделявшей пастбища от кукурузного поля. Лозунг французов в Вердене: «Они не должны переступить!» – был и нашим лозунгом, и это относилось не только к нашим друзьям-волам, но и к нашим неприятелям – румынским ворам. Лезвия наших ножей были глубоко в земле, а мы лежали, приложив уши к их деревянным ручкам. Когда волы приближались достаточно близко к мертвой черте, слышен был каждый их шаг. Нам было известно, что они паслись согласно определенным законам, регулируемым временем ночи, которое мы определяли положением на небе некоторых созвездий, например, Ориона. Мы также внимательно следили за положением вечерней и утренней звезды. Венера была нашей белой звездой, Марс – красной. Ковш Большой Медведицы, Полярная звезда и Млечный Путь были нашим компасом. Если в ночном безмолвии к нам доносились едва уловимые звуки церковного колокола из румынского поселка, находившегося в четырех милях к востоку от нас, это означало, что со стороны кукурузных полей дул легкий ветер, несший с собой сладкий аромат молодой кукурузы к голодным волам, приглашая их к богатому столу. В такие ночи наша бдительность удваивалась. Мы забывали обо всём и были настороже, прильнув к земле и наблюдая за звездами.

И мерцание звезд, и пасущиеся волы, и звон отдаленного церковного колокола – всё говорило нам о том, как осторожны и бдительны мы в охране стада. Всё это доходило до нас, как слова какой-то непостижимой силы, мирной и дружелюбной, без помощи которой мы потерялись бы. Всё это были свидетельства, говорившие о существовании мира и управлявшие нашим сознанием. Объятые темнотой ночи, окруженные бесчисленными горящими звездами, мы охраняли покой волов. Всё остальное уходило из нашего внимания, появляясь лишь тогда, когда ранняя заря провозглашала то, что нам казалось божественным приказом: «Да будет свет!» Тогда солнце, появление которого возвещалось светлыми длинными лучами, начинало приближаться к восточному небу, и земля постепенно показывалась, как в акте творения. Пятьдесят лет тому назад, каждое такое утро казалось нам, пастухам, свидетелем создания мира – мира первых дружелюбных звуков и света. Это заставляло нас чувствовать, что мы и наше стадо охранялись божественной силой. В то же время, каждое утро было для нас свидетелем и настоящего земного мира, когда восходившее солнце отдаляло враждебную таинственность ночи от мирной действительности дня.

Таким образом звук и свет ассоциировались в моих юношеских мыслях с божественным голосом и с божественным промыслом, и эта вера подкреплялась словами Евангелия от Иоанна: «Вначале было слово и слово было у Бога и слово было Бог».

Я верил, что Давид, несколько псалмов которого я выучил, под руководством моей матери наизусть, и который в юности также был пастухом, выразил мои мысли в 19-ом псалме:

«Небеса проповедуют славу Божью...» ... «Нет языка и нет наречия, на котором бы не был слышен голос их».

Нет такого сербского юноши, который бы не знал прекрасного стихотворения великого русского поэта М.Ю.Лермонтова, где говорится:

«Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит;

Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,

И звезда с звездою говорит»...

Лермонтов – сын русских равнин. Во мраке летней ночи он видел те же горящие звезды, которые видел я. Он чувствовал то же волнение, которое испытывал Давид и которое почерпнул я из его псалмов в те бессонные ночи, пятьдесят лет тому назад. Я жалею рожденного и воспитанного в городе мальчика, никогда не испытавшего этой таинственной силы божественного волнения.

Звук и свет, ассоциировавшиеся в моем молодом уме с божественными явлениями, с помощью которых человек общается с человеком, животное с животным, звезды со звездами и человек со своим Творцом, очевидно, дали толчок тому, что я очень рано стал задумываться над природой звука и света. Я верю еще и сейчас, что эти явления представляют собой фундаментальные проблемы вселенной, и я всё еще размышляю над их природой. Мои учителя в Панчеве помогли мне до некоторой степени в решении многих загадок, встречавшихся во время таких размышлений. Одним из них был мой учитель, словенец Кос, первый рассказавший мне историю Франклина и его бумажного змея. Он убедил меня, что звук является следствием колебания тел. Это объяснение напоминает одно сербское выражение: «Мое сердце трепещет, как звучащая под смычком музыканта струна».

Всякий раз, когда я во время моей службы пастухом пробовал свои силы в игре на сербской флейте, я тоже ощущал дрожание воздуха. Некоторые вещи возбуждали мой интерес куда больше, чем действие сербского волынщика, когда он, выталкивая воздух из овчинных мехов, заставлял его звучать. Действие, которое волынщик называл настройкой своего инструмента, завладело моим вниманием. В то время я никогда не думал о том, что через двадцать лет мне придется проделывать подобную операцию с электрической цепью тока. Я назвал это «электрической настройкой» – название потом было принято в беспроволочном телеграфе. Но никто не знает, что само действие, а также и название его были впервые подсказаны мне сербским волынщиком за двадцать лет до моего изобретения в 1892 году.

Забегая вперед в моем повествовании, я хочу сказать здесь, что двадцать лет спустя после моего изобретения «электрической настройки», мой ученик, Армстронг, изобрел электрический вакуумный осциллятор, обещающий произвести переворот в беспроволочном телеграфе и телефоне. Немного раньше подобное же изобретение было сделано другим моим учеником Врилендом. Способ действия этих обоих изобретений напоминает мне во многом принцип действия сербских волынок. Возможно, что некоторые из этих явлений, вызвавших мое любопытство, благодаря сербскому волынщику, заинтересовали моих учеников Армстронга и Вриленда.

Труднее было решение загадок, касающихся природы света. Словенец Кос, мой первый учитель физики, рассказал мне однажды, как один греческий мудрец, по имени Аристотель, верил, что свет образуется в глазу, который посылает какие-то световые щупальцы к окружающим нас предметами, и что благодаря этим щупальцам мы видим предметы так же, как мы чувствуем их, когда к ним прикасаемся. Это мнение шло вразрез с популярной поговоркой, которую часто можно было слышать в Идворе: «Собирай виноград до восхода солнца, пока голодные лучи не выпили освежающую его росу». Оно также шло вразрез с выражением епископа Негоша, величайшего сербского поэта, который говорит в одном из своих стихотворений:

«Светлоокие капли росы

К небу скользят по лучам».

Стихотворение Негоша я достал от сербского поэта, протоиерея и моего законоучителя в Панчеве. Его звали Васа Живкович, и я никогда не забуду этого имени, потому что оно звучит в моих ушах, как сладкая музыка воспоминаний о нашей дружбе.

Согласно распространенному убеждению, луч света существует индивидуально, так же, как и звуковая мелодия струны под смычком музыканта. Но ни поэт, ни умнейшие люди Идвора, ни словенец Кос никогда не упоминали о том, чтобы луч света когда-нибудь вибрировал. А если он не вибрировал, то как могут солнце, луна и звезды возвеличивать славу Бога, и как, говоря словами Давида, их голос может быть услышан повсюду, где существует речь и язык? На этот вопрос Кос не знал ответа. Здесь нет ничего удивительного! Никто сегодня не может дать полностью удовлетворяющий ответ на вопрос, касающийся излучения света. Кос был скептиком в этом вопросе и, казалось, не признавал большого значения за авторитетами, которых я цитировал. Этими авторитетами были: сербский поэт Негош, мудрые поговорки Идвора и псалмы Давида. Тем не менее, он поражался моей необыкновенной для ребенка любознательности и всегда ободрял меня, чтобы я и дальше продолжал интересоваться загадками вселенной. Однажды он пригласил меня к себе домой, и там я встретил его друзей. Один из них был, питавший ко мне нежную дружбу, поэт-священник, а другой – венгерский лютеранский проповедник, хорошо говоривший по-сербски и прославившийся в Панчеве своим красноречием. Они втянули меня в разговор и живо заинтересовались моими пастушечьими занятиями в дни летних каникул. Трудные вопросы о явлениях света, которые я задавал Косу, и то, что Кос не мог на них дать ответ, забавляли их. Мое знание Библии и псалмов произвело на них сильное впечатление. Они забросали меня всевозможными вопросами, главным образом, относительно моей матери. Затем они предложили мне перевестись из панчевскои школы в одну из знаменитых пражских школ в Богемии – конечно, в том случае, если родители согласятся отпустить меня так далеко. Когда я сказал, что родители не в состоянии содержать меня в таком большом городе, как Прага, они сказали, что эта трудность будет устранена. Я обещал поговорить с отцом и матерью. Как и следовало ожидать, мой отец сразу же запротестовал. Однако, судьба решила иначе.

В истории Баната отмечается и весна 1872 года, когда произошло знаменательное для меня событие. Это была весна, наступившая после того Рождества, когда мать и отец решили не посылать меня в Прагу, Знаменитый вождь сербских националистов в Австро-Венгрии Светозар Милетич посетил Панчево и народ устроил в честь его приезда факельное шествие. Это шествие должно было служить протестом Панчева и всего Баната против предательства императора в 1869 году. Мой отец задолго перед этим убрал портрет императора из дома. Посещение Милетича было началом новой политической эры в Банате, эры национализма. Учащиеся Панчева тоже явились на демонстрацию, среди них был и я. Каждый раз, когда Милетич в своей пламенной речи начинал обвинять императора за его неблагодарность к людям военной зоны, а также ко всем сербам воеводства, мы, в знак солидарности, кричали до хрипоты. Вспомнив слова моего отца об измене императора, я немедленно же, от лица всех собравшихся школьников, крикнул: «Мы никогда не будем служить в армии Франца Иосифа!» Мои друзья ответили: «Да здравствует сербский король!» Венгерские чиновники составили подробный отчет обо всём происшедшем, и несколько дней спустя мне сообщили, что в Панчеве нет места для плохо воспитанных крестьянских подростков, каким являюсь я, и что я должен собрать мои пожитки и возвращаться в Идвор. Словенец Кос вместе с протоиереем Живковичем вмешались в дело, и мне было разрешено остаться.

1-го мая наша школа отмечала майский праздник. Сербские юноши, учившиеся в школе и преклонявшиеся перед авторитетом Милетича и его национализмом, приготовили для праздничной демонстрации сербский флаг. Другие юноши, главным образом, немцы, румыны и венгры, несли желто-черный австрийский штандарт. И вот, во время демонстрации юноши-националисты набросились на знаменоносца желто-черного флага. Не помню, как это произошло, но я был пойман с австрийским флагом под моими ногами. Как следствие – меня ждало исключение из школы. И снова протоиерей Живкович вступился в мою защиту, и благодаря его высокому положению и моей хорошей успеваемости в школе, мне было разрешено остаться до конца учебного года. Конечно, с меня взяли обещание, что я не буду общаться с революционно настроенными юношами, которые штурмовали австрийский флаг. Однако, этим дело не кончилось. В ответ на приглашение протоиерея, отец и мать приехали в Панчево для обсуждения вопроса о моей судьбе. Обсуждение закончилось победой матери над отцом. Было решено: я покидаю Панчево, это гнездо национализма, и отправляюсь в Прагу. Протоиерей и его прихожане обещали, в случае нужды, денежную помощь.

Наступил день отъезда в Прагу. Мать приготовила всё необходимое для долгой поездки: около двух дней на дунайском пароходе до Будапешта и один день по железной дороге от Будапешта до Праги. Две цветных сумки, сшитых из красивой шерстяной ткани, составляли мое походное имущество. В одной находилось белье, в другой – провизия, состоявшая из целого жареного гуся и большого каравая белого хлеба. Верхнюю одежду, которую мне дали в дорогу, я одел на себя, и мои сестры говорили, что она была очень модной, и что я выглядел в ней, как городской мальчик. Меня одели в длинную овчинную шубу желтого цвета, отороченную черной шерстью и вышитую по краям черными и красными фантастическими фигурами. Черная меховая шапка дополняла мой наряд и я выглядел истинным сыном Идвора. Прощаясь с родителями на пароходе, я, конечно, ожидал, что моя мать не выдержит и заплачет. Но каково было мое удивление, когда я заметил две большие слезы, катившиеся по щекам отца, сурового, строгого, с крепкими нервами. Он был настоящим человеком героического века. Увидев первый раз в моей жизни слезы в его блестящих глазах, я тоже не выдержал и зарыдал. Однако, заметив, что мое прощание с родителями обратило на себя внимание других пассажиров, я почувствовал себя сконфуженным. Меня подхватила группа рослых парней и предложила свои услуги помочь мне ориентироваться на пароходе. Это были семинаристы, возвращавшиеся в знаменитую семинарию в Карловцы, резиденцию сербского патриарха. Я признался им, что еду в Прагу учиться, что никогда не отъезжал от дома дальше Панчева, что никогда в жизни не видел ни парохода, ни поезда, и что моя поездка беспокоила меня, так как я не говорил по-венгерски и с трудом объяснялся по-немецки, с тем запасом слов, которые я выучил в Панчеве. Вскоре мы увидели вдалеке большую колокольню, и семинаристы сказали мне, что это был собор в Карловцах, и что возле собора находился дворец его преосвященства сербского патриарха. Это было то место, где в 1699 году, побежденные при участии воинов пограничной зоны, турки просили мира. Семинаристы также заметили, что за Карловцами была прославленная в сербской поэзии Фрушка гора. Я видел первый раз горы на близком расстоянии. Один за другим появлялись исторические места города, но мне было трудно ориентироваться, даже при помощи моих знакомых семинаристов. Наконец, мы приехали в Карловцы, и когда мои друзья покинули пароход, я почувствовал себя одиноким. Я посмотрел на мои сумки и думал: «Раз они были изготовлены матерью – значит хоть незначительная часть родной мне жизни была рядом со мной». Это меня успокоило.

На пароходе – для тех, кто заказал – начали подавать обед. Я вспомнил о жареном гусе, которого мать упаковала в одну из сумок. Полез в сумку, но увы! – гуся не было. Пассажир, сидевший рядом, стал уверять меня, что он видел, как один молодой семинарист вытащил из сумки гуся и унес с собой в то время, как другие занимали меня разговорами. Не зная, кому принадлежала сумка, пассажир ничего не заподозрил. Кроме того, как можно заподозрить в воровстве студентов богословия!

«Святой Савва, заступник! – воскликнул я. – Какое православие будут проповедывать сербам Баната эти будущие твои апостолы?» – «Ах, сынок – сказала одна крестьянка, услышав мое восклицание. – Не проклинай их. Это – невинная проказа; этот урок стоит многих жареных гусей. Он научит тебя, что среди чужих людей ты должен держать один глаз на том, что ты имеешь, а другой на том, чего у тебя еще нет». Это была чрезвычайно симпатичная крестьянка, которая, наверно, видела мое прощание с отцом и матерью во время посадки на пароход. Я принял ее совет и во время моего дальнейшего путешествия не спускал глаз с сумок и желтой шубы.

На следующий день наш пароход подошел к Будапешту. У меня захватило дыхание, когда я увидел этот город. На вечерних сборищах в Идворе я слышал немало рассказов о красоте и величии императорского дворца в Буде, на вершине горы, а также о чудесах моста, подвешенного в воздухе через Дунай и соединявшего Буду с Пештой. Много легенд ходило в Идворе об этих чудесных вещах. Но то, что я увидел собственными глазами с палубы парохода, превзошло все мои ожидания. Я трепетал от неизвестного страха и на мгновение мне захотелось вернуться назад, в Идвор. Мир за пределами Идвора показался мне слишком большим и сложным. Но как только я высадился, моя боязнь исчезла и ко мне вернулась прежняя смелость и уверенность в себе. Одетый в желтую овчинную шубу и черную меховую шапку, крепко держа в руках цветные сумки, я отправился разыскивать железнодорожную станцию. Моя шуба, шапка и цветные сумки привлекли внимание проходившего мимо серба, который сразу же остановился и обратился ко мне по-сербски. Он жил в Будапеште. Его добрые глаза и теплое пожатие руки убедили меня в том, что со мной говорил человек, искренно желавший мне помочь. И я не ошибся. Он оставался со мной до тех пор, пока не посадил меня в поезд, в котором я должен был ехать в Прагу. Он предупредил меня: около четырех часов утра мой поезд будет в Гензерндорфе (гусиный двор), и там я должен пересесть на другой поезд, который повезет меня в Прагу. Название города напомнило мне о моем жареном гусе, исчезнувшем в Карловцах, и меня охватило беспокойство.

Это был первый поезд, какой я когда-либо видел в жизни. И он разочаровал меня. У него совсем не было той легендарной скорости, о которой я так много слышал в Идворе. Когда раздался паровозный свисток и кондуктор крикнул: «Готово!», я закрыл глаза, со страхом ожидая сильного толчка и необыкновенной скорости. Но поезд тронулся как-то медленно и нехотя.

Была холодная октябрьская ночь. В купэ третьего класса, кроме меня, находился еще один пассажир – толстый венгерец, которого я не понимал, несмотря на все его старания вовлечь меня в разговор. Мне было тепло и уютно в овчинной шубе и меховой шапке. Я заснул непробудным сном и спал до тех пор, пока грубый кондуктор не стащил меня с моего места и не приказал мне выходить.

— Вена, последняя остановка! – кричал он.

— Но я ехал в Прагу, – сказал я.

— Вы должны были сделать пересадку в Гензерндорфе, идиот! – ответил кондуктор с обычной для австрийских чиновников вежливостью, когда они видят перед собой серба.

— Почему же вы не разбудили меня в Гензерндорфе? – спросил я.

Кондуктор вспыхнул и сделал движение, как будто он собирался ударить меня, но вдруг изменил свое намерение и заменил его оскорбительной для моей гордости руганью.

— Глупый сербский поросенок, ты в своей лени еще ожидаешь помощи от имперского чиновника? Сонная баранья голова!

— Извините меня, – промолвил я тоном, в котором звучала нота оскорбленного самолюбия. – Я не сербский поросенок, а сын бравого солдата военной зоны и я еду учиться в знаменитую пражскую школу.

Он смягчился и сказал мне, что я должен ехать назад до Гензерндорфа, заплатив при этом за проезд до этого места и обратно. Когда я сообщил ему, что у меня нет денег, чтобы заплатить за непредусмотренные дорожные расходы, он дал мне знак следовать за ним. Через несколько минут мы стояли перед каким-то, как мне тогда казалось, важным начальником. На его воротнике, рукавах и фуражке было много золотой тесьмы и всяких знаков, он смотрел так серьезно и сурово, как будто заботы всей империи лежали на его плечах.

— Сними шапку, невежественный мужик! Разве ты не знаешь, как нужно вести себя в присутствии своих начальников! – кричал он на меня.

Я опустил свои цветные сумки, сбросил желтую овчинную шубу, чтобы покрыть их и затем, сняв черную меховую шапку, отдал ему честь так, как отдают солдаты пограничной зоны. Чем чорт не шутит, думал я, может быть, он и есть сам император. А если так, соображал я в тревоге, уж не слыхал ли он, как я топтал его желто-черный флаг во время майского праздника в Панчеве. Наконец, набравшись мужества, я извинился, говоря:

— Ваше величество простит меня за этот кажущийся недостаток уважения к начальникам, но я нахожусь в чужом для меня мире и боязнь за мое имущество не позволяла мне освободить руки от сумок, чтобы снять шапку при приближении к вашему величеству.

Я заметил, как несколько лиц, стоявших неподалеку от нас, следили за нашим разговором и особенно одна пожилая чета, дама и господин.

— Почему ты должен бояться за свои сумки? – спросил большой начальник. – Ты ведь не на диких Балканах, родине воров, а в Вене, резиденции его величества императора Австро-Венгрии.

— Да, – ответил я, – однако, два дня тому назад в пределах империи его величества из моей сумки украли жареного гуся. К тому же мой отец говорил мне, что все права и привилегии Воеводины и военно-пограничной зоны были украдены как раз здесь, в этой самой Вене.

— Ах так, ты еще думаешь, что таким разговором добьешься бесплатного проезда от Гензерндорфа до Вены да еще обратно! Придержи свой дерзкий язык, иначе я дам тебе бесплатный проезд назад, в твою пограничную зону, где такие бунтовщики, как ты, должны содержаться под замком!

В это время пожилая чета вступила с ним в разговор, и через несколько минут начальник сообщил мне, что мой билет от Вены до Праги по короткому пути оплачен, и что я могу следовать дальше. Грубый кондуктор, назвавший меня перед этим сербским поросенком, провел меня к поезду и вежливо посадил в купэ первого класса. Вскоре в него вошли пожилой господин с дамой и поздоровались со мной самым дружественным и нежным образом. Они уговорили меня снять шубу, убедив, что мои сумки будут в полной сохранности.

Они говорили по-немецки с каким-то странным акцентом, их поведение и внешность резко отличались от того, что мне когда-нибудь довелось видеть. Но они внушали доверие. Чувствуя голод, я достал из сумки каравай белого, как снег, хлеба и, отрезав моим пастушьим ножом с длинной деревянной ручкой два ломтика, предложил их моим новым друзьям.

— Прошу вас, возьмите, – сказал я. – Этот хлеб приготовлен руками моей матери для моей длинной поездки.

Они приняли мое угощение, съели хлеб, найдя его замечательным, лучшим хлебом, какой им когда-либо довелось есть. Я рассказал, как он приготовляется из лучшей белой муки на растительном масле, размешанном с молоком. А когда я сказал им, что я хорошо осведомлен в кулинарии, дама пришла в восторг. Ее муж спрашивал о сельскохозяйственных работах, об уходе за скотом, на что я отвечал с большой охотой, ссылаясь при этом на авторитет отца.

— У вас было два прекрасных учителя: ваш отец и мать, – сказали они. – Надеетесь ли вы найти лучших учителей в Праге?

Я вкратце рассказал им, что меня заставило поехать в Прагу, упоминая главным образом о том, что некоторым людям показалось, что я перегнал в моих знаниях не только школу в родной деревне, но также и в Панчеве, но что в действительности главной причиной было недовольство венгерских властей моим пребыванием в Панчеве. Мои знакомые многозначительно переглянулись, говоря что-то на языке, которого я не понимал. Они объяснили мне, что это был английский, и добавили, что они американцы.

— Америка! – воскликнул я дрожа от волнения. – Тогда вы должны знать многое о Франклине и его бумажном змее! Несомненно, вы знаете о Линкольне, американском принце Марко!

Мое восклицание весьма удивило их и явилось началом оживленной беседы, тянувшейся несколько часов, пока мы ни приехали в Прагу. Беседа велась на ломанном немецком языке, но мы понимали друг друга превосходно. Я рассказал им о моем знании Франклинской теории молнии, о ее столкновении с легендой моего отца об Илье-пророке и объяснил им, почему я назвал Линкольна американским принцем Марко. Я прочел и объяснил им несколько выдержек из сербских былин о королевиче Марко, которые я выучил от Бабы Батикина. По их настоятельной просьбе я подробно описал и вечерние сходки в Идворе. Они в свою очеред рассказывали мне о Франклине, Линкольне, Америке и посоветовали мне прочесть «Хижину дяди Тома», перевод которой я нашел немного позже. Когда поезд подошел к Праге, они настояли, чтобы я был их гостем в пражском отеле «Синяя звезда», по крайней мере, один день, пока я не разыщу в Праге моих друзей. Я с удовольствием согласился и провел с ними интересный вечер. Их исключительное дружелюбие и внимание были непостижимой для меня загадкой, которая, однако, была разрешена лишь несколько лет спустя.

Я уже упоминал выше, что при виде Будапешта у меня захватило дыхание. Первый вид Праги наполнил меня странным религиозным пылом. Древние ворота, увенчанные башнями с причудливой каменной резьбой и письменами; средневековые соборы, порталы которых изобиловали прекрасными изображениями святых; исторические государственные здания, говорившие о былом величии богемского королевства; древний каменный мост через Молдаву со статуями мучеников за христианство; королевский дворец на холме Градчина, который, кажется, простирается выше облаков – всё это, вместе с другими чудесными памятниками старины, заставляло меня верить, что Прага была одним из тех городов, которые посетил св. Савва, когда он покинул родительский королевский дворец и отправился на край света в поисках знаний. Я понял тогда, почему панчевский протоиерей посоветовал мне ехать в Прагу. Я даже начал подозревать: он ожидал, что впечатления от Праги вызовут у меня интерес к богословию. Я думаю, оно так бы и было, если бы не случился неприятный инцидент с жареным гусем в Карловцах. Помимо этого, я был под другим пражским влиянием, более сильным, чем какое-либо другое влияние в Австро-Венгрии.

Достопримечательности Праги интересовали меня больше, чем ее прославленная школа, в которую я должен был поступить, но всё еще медлил. Наконец, я поступил и сразу же почувствовал себя в атмосфере подозрения учащихся, которые начали ко мне присматриваться и осторожно изучать, как будто не могли установить, с какого неба я свалился. Когда они узнали, что я приехал из сербской военно-пограничной зоны, неопределенность исчезла, и я точно узнал, где я нахожусь. Немецкие юноши стали ко мне холоднее, зато чешские здоровались со мной на своем языке и дружески обнимали меня, когда, отвечая по-сербски, я показывал им, что я не только понимал их, но и надеялся, что они также понимали и меня. Все они были ярые националисты и делали всё, чтобы привлечь в свои ряды и меня. Я показал им оба письма протоиерея Живковича, рекомендовавших меня знаменитым апостолам панславизма и национализма в Богемии – Ригеру и Полацкому. С этого дня я стал одним из молодых революционных сообщников их группы, и школьные занятия потеряли для меня всякую привлекательность и интерес.

Два года перед этим немецкая победа во Франции, следствием которой было создание объединенной Германии, усилила позиции тевтонизма, стремившегося сломить, как это было в Праге, всякое противодействующее ему течение, где бы оно ни появлялось. Национализм в Богемии был реакцией на австрийский тевтонизм в те дни, так же, как он был реакцией на действия Венгрии в Воеводине и в военной зоне. Не проходило почти ни одного дня, чтобы не было серьёзных столкновений между чешскими юными националистами и их немецкими товарищами по школе. То, что сделало мое пребывание в Панчеве невозможным, принимало в Праге более острые формы. Верный традициям сербских солдат военно-пограничной зоны, я ничем так не увлекался, как хорошей дракой. Я имел все данные для этого: крепкое телосложение и практику, приобретенную на пастбищах Идвора. Я легко справлялся с любым немецким юношей моего возвраста или даже старше. Немецкие ученики боялись меня, а учителя-немцы порицали, как они называли, мои революционные наклонности, угрожая отослать меня обратно в Идвор. Через некоторое время мне вдруг и самому захотелось, чтобы они исключили меня из школы, оправдав таким образом мое возвращение в Идвор. Я скучал по просторам банатских равнин в узких улицах Праги. Моя каморка на чердаке, единственное, что я мог себе позволить, была мрачным контрастом моей жизни на бесконечных банатских полях, где ежегодно, в течение шести летних недель я жил под широким пологом неба, наблюдая пасущихся волов, любуясь мерцанием звезд и слушая сладкие звуки сербской флейты. Люди, которых я встречал на улицах Праги, были полны тевтонской гордостью или официальным высокомерием, У них не было того благородного мужества и дружелюбия, которые были свойственны сербам пограничной зоны. Учителя казались мне более похожими на австрийских жандармов, чем на друзей учащихся. Они больше следили за моими чувствами к императору, за моими националистическими идеями, чем за идеями, имеющими отношение к Богу и его прекрасному миру добра и света. Ни один из них не напоминал мне словенца Коса или протоиерея Живковича в Панчеве. Расовый антагонизм был в то время доминирующим чувством. Если бы при этом не было заботливого отношения ко мне со стороны чешских юношей и их родителей, я бы чувствовал себя совсем одиноким: слишком неожиданной и резкой была для меня перемена обстановки.

Я должен упомянуть также и другое обстоятельство, которое помогло мне взять себя в руки. После многих месяцев я передал, наконец, мои рекомендательные письма Ригеру и Полацкому. Я видел их портреты, читал о них и, наконец, слушал их речи на большом собрании националистов. Это – великие люди, думал я, и не мог набраться решимости посетить их, как этого хотел протоиерей. Я не желал отнимать у них времени своим визитом. Но, получив письмо от панчевского протоиерея, в котором он спрашивал меня, почему я не передал его рекомендательные письма, я немедленно отправился к ним. Ригер похож был на моего отца: смуглый, суровый, сдержанный, мощного телосложения, с блестящими глазами. Он угостил меня кофе и пирогом, который сам поедал в большом количестве. Когда при прощании я поцеловал его руку, он дал мне флорин на мелкие расходы, погладил меля по щеке и уверил, что я легко смогу оправдать надежды протоиерея и удивить успехом моих учителей, если я буду больше тратить времени на книги и меньше на моих друзей-националистов. Его слова и косвенный совет заставили меня серьезно задуматься. Полацкий, пожилой господин, очень мягкий в манерах, с бледным лицом, показался мне тогда человеком, который как будто знал всё, что когда-либо знали люди. Эта упорная работа над собой, – думал я, – сделала его бледным и слабым. Он проявил немалый интерес к моим рассказам о жизни и обычаях моего родного села, и когда я упомянул о св. Савве, он провел параллель между ним и Яном Гусом, великим чешским святым и патриотом, сожженным на костре в Констанце в 1415 году за то, что он отстаивал национальную народную церковь в Богемии. Полацкий дал мне книгу о Гусе, о его войнах и одноглазом Жишке, знаменитом генерале Гуса. Он не предложил мне ни кофе, ни пирога, зато обещал помощь в случае, если она мне когда-нибудь понадобится. Я с жаром прочел книгу о Гусе и его войне и стал еще более ярым националистом, чем был прежде. Я чувствовал, что влияние Ригера тянуло меня в одну сторону, тогда как Полацкий воодушевил меня продолжать работать в другом направлении, которое я выбрал под влиянием чешского национализма.

В своих письмах к старшим сестрам – а они читали их отцу и матери – я подробно описывал красоты и чудеса Праги, мои визиты и разговоры с Ригером и Полацким и особенно подробно останавливался на параллели между св. Саввой и Яном Гусом, на которого обратил мое внимание Полацкий и который, как я ожидал, должен был понравиться матери. Но я ни разу не заикнулся о совете Ригера, что я должен взяться за книги и оставить националистическую деятельность. Я ни разу в течение моего годичного пребывания в Праге не сообщил домой о результатах учения, так как занимался я лишь столько, сколько было нужно, чтобы не быть переведенным в низший класс. Моя мать и панчевский протоиерей ожидали, конечно, несравненно большего. Поэтому я никогда не жаловался на недостаток денег, которые посылали мне родители, и поэтому они никогда не обращались за дополнительной помощью к моим панчевским друзьям. Я знал, что не имел права на такое требование, так как не посвятил себя всецело тому, ради чего был послан в Прагу.

В то время, когда я боролся с самим собой, не зная, последовать ли совету Ригера – оставить национализм более опытным людям и заняться лишь моими школьными занятиями или нет – произошло событие, ставшее переломным моментом в моей жизни. Я получил письмо от моей сестры, извещавшей меня о внезапной смерти отца. Она написала мне также, что у отца, когда он провожал меня на пароход год тому назад, было странное предчувствие, что он никогда меня больше не увидит. И я понял тогда, почему в день моего отъезда по его щекам текли слезы, первые слезы отца, которые я видел. Немедленно же, после этого известия, я сообщил моей матери, что намерен вернуться в Идвор и помогать ей в хозяйстве на отцовской земле. Но она не хотела об этом и слышать, настаивая, чтобы я остался в Праге. Я прекрасно знал, какой тяжестью будет для нее мое учение, а успехи в моем учении не позволяли мне надеяться на помощь протоиерея. Я решил найти выход, чтобы освободить мать от всяких забот, связанных с моим образованием.

Как-то на последней странице иллюстрированной газеты я увидел объявление Гамбургско-Американской линии, предлагавшей проезд в третьем классе от Гамбурга до Нью-Йорка за 28 флоринов. Я вспомнил моих добросердечных американских друзей, купивших мне год тому назад билет первого класса от Вены до Праги, и тут же решил попытать счастье в стране Франклина и Линкольна, как только мне удастся собрать и сберечь достаточно денег, чтобы оплатить проезд от Праги до Нью-Йорка. Мои книги, часы, одежда, включая желтую овчинную шубу и черную меховую шапку – всё было продано, чтобы собрать необходимую для переезда сумму денег. Я тронулся в путь с одной лишь парой верхней одежды – всё, что было на мне, взяв несколько смен белья и красную турецкую феску, которую никто не хотел у меня купить. К тому же, отправляясь в Нью-Йорк, рассуждал я, нужно ли было беспокоиться о теплой одежде? Разве Нью-Йорк не был много южнее Панчева, разве не говорили о жарком климате Америки картинки с голыми индейцами, которые я часто видел? Эти мысли успокоили меня, когда я распростился со своей овчинной шубой. Наконец, я прибыл в Гамбург, готовый погрузиться на пароход, но без денег, чтобы купить матрац и одеяло для койки в каюте третьего класса. Несколько дней спустя пароход «Вестфалия» отчалил от берега. Это было 12 марта 1874 года. Через несколько дней моя мать получила письмо, посланное мною из Гамбурга, извещавшее ее в самых нежных выражениях о том, что, по моему мнению, мне уже нечему было учиться в школах и у преподавателей Праги и что поэтому я отправляюсь в страну Франклина и Линкольна, где мудрость людей превышает всё, что даже было известно св. Савве. Я уверял ее, что с ее благословением и Божьей помощью мне удастся достигнуть своей цели и обещал ей скоро вернуться богатым неслыханными знаниями и почестями. Это письмо было продиктовано самым розовым оптимизмом, который я только мог изобрести. Через несколько месяцев, к великому моему удовлетворению, я узнал, что мать одобрила мое неожиданное решение.

Третий класс парохода был полностью укомплектован пассажирами, в большинстве своем немцами-иммигрантами. Когда мы плыли по Эльбе, иммигранты стояли на палубе, наблюдая, как постепенно уходила вдаль земля. В это время в воздухе раздались слова известной немецкой иммигрантской песни, и я с тяжелым сердцем поймал ее припев:

«Как тяжко было б покидать родные берега,

Если бы не было надежды увидать их снова.

Прощайте же, до скорого свидания!»

Я не дождался конца песни, вернулся в каюту, упал на голую койку и залился слезами. Милый Идвор! Его солнечные поля, виноградники и сады, его пасущиеся стада коров и овец, его красивый церковный шпиль и торжественный звон колоколов, ватага веселых ребят и хороводы девушек, танцующих Коло под музыку сербских волынок на сельском лугу. Идвор со всеми его милыми моему сердцу картинами предстал перед моими, полными слез глазами. И в центре всего этого я видел мою мать, слушавшую, как сестра читала ей письмо, посланное мной из Гамбурга. Каждая из этих сцен, казалось, подымала новую волну слез, которые, наконец, погасили внезапно нахлынувший порыв грусти. Мне показалось, что я слышу голос моей матери, говорящей с сестрой: «Благослови его, Боже, за нежное, трогательное письмо. Заступник святой Савва, благослови и напутствуй его в стране за далекими морями. Я знаю, он исполнит свои обещания». Грусть исчезла, и я снова почувствовал бодрость.

Тот, кому не довелось пересечь бушующий Атлантический океан в переполненном третьем классе иммигрантского парохода, не знает, что такое лишения. Я благодарю небо, что иммиграционные законы того времени отличались от теперешних, иначе меня не было бы в живых. Перенести тяжелые лишения бушующего моря даже среди розовых надежд, что обетованная земля примет тебя, является величайшим испытанием для нервов и здоровья юноши. Но пережить те же самые лишения второй раз, уже как депортированный безденежный иммигрант, без всяких перспектив и надежд впереди, пожалуй, слишком много для человека с повышенной чувствительностью. Я провел много ночей на палубе парохода, обнимая его теплую дымовую трубу, чтобы укрыться от северного морского ветра и острой ледяной стужи. Вся моя легкая одежда была на мне. Всё остальное я перевел на деньги, чтобы оплатить проезд. У меня не осталось ни копейки, чтобы заплатить за матрац и одеяло для койки в каюте третьего класса. Не будь в холодные мартовские ночи на палубе теплой трубы, я наверное умер бы от холода. Вначале я должен был бороться за место около нее днем, но потом другие иммигранты, узнав, что у меня не было теплой одежды, уступали мне это место. Я часто вспоминал мою желтую овчинную шубу и черную меховую шапку, и думал, как дальновидна была мать, приготовив для моей длинной поездки эту шубу и шапку. Порывом холодного ветра унесло в море мою шляпу, и турецкая феска, какую носят сербы в Боснии, осталась моим единственным головным убором. Хорошо, что мне не удалось продать и ее в Праге. Большинство ехавших со мной иммигрантов принимали меня за турка. Тем не менее, днем я чувствовал себя бодро. Ночью же, одиноко прижавшись к дымовой трубе, я видел сквозь ревущую темноту белые гребни высоких, как горы, волн, которые, как сумасшедшие драконы, бросались на подпрыгивавший пароход. Мое сердце замирало от страха. И лишь благодаря нерушимой вере в Бога и молитвам моей матери, мне удалось побороть этот страх и мужественно вынести ужасы взбунтовавшегося океана. На четырнадцатый день нашего плавания, рано утром, показалась плоская береговая линия Лонг Айленда. Наверное никто из пестрой толпы взволнованных пассажиров, увидевших перед собой обетованную землю, не был так счастлив, как я. Было теплое солнечное мартов-ско утро, и по мере того, как мы приближались к нью-йоркской гавани. Я чувствовал, как мои окоченевшие члены, пронизанные стужей морского ветра, начинали оживать под теплыми солнечными лучами и я почувствовал себя новым человеком. Войдя в нью-йоркский порт, мы сразу же попали в водоворот кипучей жизни. Развернувшаяся перед моими глазами картина была совершенно новой и потрясающей. Первые впечатления от Будапешта и Праги показались мне – перед грандиозностью нью-йоркского порта – бледными образами. Бесчисленное множество судов загромождали оба берега широкой реки. Пароходы и лодки различной величины торопливо сновали по заливу во всех направлениях. Массы людей переполняли многочисленные паромы, создавая впечатление, что одним страстно хотелось попасть на противоположный берег огромной метрополии, другие же стремились к этому. Все они, думал я, имели важные дела. Город на обоих берегах – тогда я не делал различия между Нью-Йорком и Джерси-Сити – казалось, трепетал от деятельности. В моих мыслях представились сотни таких же мест, разбросанных по огромной территории Соединенных Штатов, и в этих бурлящих человеческой деятельностью местах должно же, в конце концов, найтись занятие и для меня. Эта мысль ободряла меня. Разговоры, которые я слушал в течение двух недель на иммигрантском судне, обескураживали меня. Один из иммигрантов хвастался своим столярным мастерством и говорил, что спрос на столяров в Америке большой. Другой говорил о своей специальности механика. Третий рассказывал о баснословных хозяйственных успехах его родственников, на ферме, на западе Америки. Родственники пригласили его присоединиться к ним. Четвертый признавался, что его брат, с нетерпением ожидавший его приезда, имел самый доходный банк на каком-то богатом руднике Невады, где люди никогда не видели других денег, кроме серебра и золота, и вряд ли видели монету меньше, чем в доллар. Пятый, который уже был в Америке, сказал нам авторитетным тоном: «Кто бы вы ни были, что бы вы ни знали, что бы вы ни имели – в Америке вы будете новичками, а новичок должен отбыть определенный срок ученичества, пока не установит своего права на признание». Он добавил, однако, что иммигранты со знанием какого-либо ремесла или с хорошими родственными связями, или с влиятельными знакомыми проходят короткий срок ученичества. У меня не было никакой специальности, не было ни родственников, ни друзей, ни знакомых в Новом Свете. У меня не было ничего ценного, что бы я мог предложить стране, в которую я ехал. Эта мысль удручала меня, когда я слушал ехавших со мной иммигрантов. Но кипучая жизнь в нью-йоркском порту, развернувшаяся перед моими жадными глазами в то солнечное мартовское утро – снова ободрили.

Вскоре наш пароход миновал Касл Гарден, и я услышал как кто-то сказал: «Вот они, ворота Америки». Через час или немного позже все мы стояли у этих ворот. Иммигрантское судно «Вестфалия» причалило в Хобокене, нас пересадили на буксирный пароход и повезли в Касл Гарден. Мы были тщательно проверены и еще раз проверены, и когда подошла моя очередь, иммиграционные чиновники покачали головами, как бы говоря, что у меня чего-то недоставало. Я признался, что у меня в кармане было всего лишь пять центов, что у меня здесь не было никаких родственников и что я не знал в этой стране никого, кроме Франклина, Линкольна и Гарриет Бичер Стоу, чью книгу «Хижина дяди Тома» я прочел в переводе. Одному из чиновников, у которого была лишь одна нога и который ходил на костылях, мои ответы, казалось, очень понравились. С веселым подмигиванием он ласково посмотрел мне в лицо и сказал по-немецки: «Вы показали хороший вкус в выборе ваших американских знакомых». После я узнал, что он был родом из Швейцарии и служил в Армии Объединения во время Гражданской войны. Я признался американским иммиграционным чиновникам, что у меня не было никакого ремесла, но что я готов учиться – и это желание привело меня в Америку. Отвечая на вопросы, почему я не остался учиться дома или в Праге, вместо того, чтобы путешествовать через океан, почти раздетый и без копейки денег в кармане, я сказал, что венгерские и австрийские власти относились ко мне с сильным предубеждением, даже враждебно, из-за моих симпатий к людям – в том числе и к моему отцу – кто протестовали против лишения их первоначальных прав и привилегий, гарантированных им императором за службу, которую они верно несли почти два столетия. Я говорил с чувством и заметил, что этим я произвел впечатление на чиновников, которые не были похожи на тех чиновников, каких я привык видеть в Австро-Венгрии. На них не было золотой и серебряной тесьмы, в них не было высокомерия и важничания, они выглядели, как все простые смертные. Это дало мне мужество и уверенность, и я говорил с ними откровенно и безбоязненно, крепко веря, что я обращался к людям с сердцем, не скованным железными правилами и начальством. Швейцарец, потерявший одну ногу во время гражданской войны, был особенно внимателен во время перекрестного опроса и каждый раз, когда я давал удачные ответы, одобрительно кивал головой. Затем он шепнул что-то другим чиновникам, и те, наконец, сообщили, что мне разрешено высадиться. Немедленно же после этого меня направили на биржу труда в Касл Гарден. Мой доброжелатель швейцарец заглянул ко мне немного позже и сказал, что эмиграционные чиновники сделали особое исключение, допустив меня в Америку, и что мне нужно смотреть в оба и как можно скорее подыскать работу.

Сидя на бирже труда и ожидая кого-нибудь, кто бы меня взял на работу, я внимательно рассматривал прибывших со мной иммигрантов так же, как и я, сидевших здесь в ожидании работы. Мне хотелось верить, что они были одной ступенью ниже меня, и тем не менее мне было обидно, что затруднения при высадке были не у них, а у меня. Они обошлись без каких-либо услуг со стороны чиновников, чтобы получить разрешение на въезд в Америку. Для меня же нужно было какое-то особое исключение, и поэтому, – заключал я, – они показались чиновникам более желательными иммигрантами. Это верно, – рассуждал я, – они имели определенную профессию, они, несомненно, имели какую-то сумму денег; наконец, они, судя по одежде, выглядели более обеспеченными, чем я. Но почему профессия, деньги, одежда должны в Америке цениться больше, чем в Идворе, в моем родном селе? У нас тоже был кузнец, колесник и парикмахер. У нас был также лавочник-грек, имевший большие деньги и носивший дорогую городскую одежду, но у нас не было ни одного авторитетного серба, как бы беден он ни был, который бы не чувствовал себя выше этих людей, имевших лишь временное пребывание в нашем историческом селе. Знание наших традиций и несокрушимая вера в них заставляли нас ставить себя выше тех, кто кочевал, как цыгане, без всего того, что бы заставило их осесть на определенном месте. Каждый новый пришелец подвергался в нашем селе изучению, о нем судили не столько по его мастерству в ремесле, его деньгам, одежде, сколько по его личности, репутации его семьи и традициям народа, из которого он вышел. Иммиграционные чиновники, казалось, не придавали никакого значения этим факторам, потому что они не задали мне ни одного вопроса относительно моей семьи, истории моего села или истории пограничной зоны, или о сербском народе вообще. Неудивительно поэтому, – говорил я, – успокаивая себя, что я показался им менее желательным, чем многие другие иммигранты, которым бы никогда не разрешили поселиться в Идворе и чье общество на иммигрантском судне так мало интересовало меня. Очень часто оно было отталкивающим, потому что многих из них я считал в духовном отношении ничтожествами. Въезд по специальному разрешению чиновников был для меня загадкой и разочарованием. Однако, это не сломило силы моей веры в то, что я привез в Америку что-то такое, что иммиграционные чиновники не могли рассмотреть или не старались этого сделать, но что, тем не менее, я ценил очень высоко, и это было: знание, глубокое уважение к лучшим традициям моего народа. Моя мать и темные неграмотные крестьяне на вечерних собраниях в Идворе учили меня этому. Более глубокого впечатления на меня не произвел никто.

II. Лишения новичка.

Первую мою ночь под американским небом я провел в Касл Гардене. Она мне показалась чудесной. Не было ни завываний холодного ветра, ни шума волн, ни дрожащего и качающегося мира под ногами – всего того, что я испытал на иммигрантском пароходе. Чувство пребывания на terra firma проникло глубоко в мое сознание, и я заснул крепким сном здорового юноши, хотя и спал на голом полу. На другой день, рано утром, я сидел за завтраком, довольствуясь большой чашкой горячего кофе и ломтем хлеба с маслом, предложенными иммиграционными властями Касл Гардена за счет дяди Сама. Затем, чувствуя себя, как сказал псалмист, «сильным человеком, готовым состязаться в скорости с потоком» и горя от нетерпения, я отправился взглянуть мельком на огромный Нью-Йорк. У ворот Касл Гардена сидела старая женщина, продававшая пироги и конфеты. Кусок черносливого пирога привлек мое внимание, и ни один истинный серб не устоит против заманчивости чернослива. Это наша национальная сладость. Я купил его, заплатив пять центов, единственные деньги, которые я привез в Америку, и затем пошел напрямик через Батери Парк. Моя первая покупка в Америке оказалась неудачной: пирог с черносливом оказался начиненным черносливовыми косточками, и я сразу же вспомнил слова иммигранта-пассажира, который сказал: «Кто бы вы ни были, что бы вы ни знали, что бы ни имели, высадившись в Америке, вы будете новичком». Пирог так и шептал мне в уши: «Михаил, ты новичок, это твой первый урок. Но не падай духом, приготовься отслужить свой срок подмастерья, пока ты не приобретешь право на какое-либо признание». Старый дом Стивенса, белое здание с зелеными ставнями, находился на углу Бродвея и Баулинг Грин. Дойдя до этого места, я увидел неугомонный улей, называемый Бродвеем, с тысячами телеграфных проводов, простиравшимися над ним, как паутина. Я был потрясен, разгадывая, что бы это всё означало. Ни Будапешт, ни Прага, ни Гамбург не походили на этот город. Мой вид и красная феска немедленно же привлекли внимание: не успел я оглянуться, как оказался окруженным небольшой группой ребят, которые громко смеялись, указывая на мою феску. Это были продавцы газет и чистильщики сапог. Я был смущен и сильно разозлен, однако, сдерживал свой сербский темперамент. Вдруг один из больших парней подошел ко мне и сбил с меня феску. Я дал ему сдачи в нос и началась потасовка. Приобретенный мной на пастбищах Идвора опыт в борьбе пришел мне на помощь. В одно мгновение задира был подо мной, и его приятели разразились громким смехом. Я подумал, что это было сигналом к всеобщему на меня нападению, однако, никто из них не тронул меня и не вмешивался в драку. Они стояли, как посторонние зрители, зорко наблюдая, кто в схватке окажется победителем. Вдруг я почувствовал сильную руку, схватившую меня за шиворот, и, оглянувшись, увидел здоровенного чиновника с палкой в руках, с суровым выражением на лице. Он смотрел решительно недружелюбно, но, выслушав газетных мальчиков и чистильщиков сапог, наблюдавших нашу драку, быстро смягчился и подал мне мою феску. Мальчишки, незадолго перед этим потешавшиеся надо мною и пытавшиеся разозлить меня, когда вступился полицейский, очевидно, выступили в мою защиту. Они стали моими друзьями. Когда я уходил обратно в Касл Гарден, с феской, гордо сидевшей на моей макушке, то слышал одобрительные возгласы. Дорогой я размышлял о том, что этот случай прошел для меня не без пользы, так как он показал мне, что я был в стране, где даже среди уличных мальчишек было строгое чувство справедливости к сербскому новичку. Америка не похожа на Австро-Венгрию, говорил я себе. И я никогда не забывал этого урока и у меня никогда не было причины раскаиваться в этом.

На обратном пути в Касл Гарден один господин, бывший свидетелем нашей потасовки, присоединился ко мне. Когда мы пришли на биржу труда, он сразу же предложил мне работу. Узнав, что одной из моих повседневной обязанностей, будет дойка коров, я отказался. По сербским обычаям, коров доят исключительно женщины. Другой господин, старший рабочий с делавэрской фермы, родом швейцарец, предложил мне быть погонщиком мулов и помогать подвозить на поля всё необходимое для весеннего сева. Я с радостью согласился, так как был уверен, что я хорошо знаю, как обращаться с животными, хотя мне и не приходилось видеть мулов в Идворе. В то же утро мы выехали в Филадельфию. После полудня сели там на пароход, шедший в Делавэр-Сити, куда приехали перед вечером.

Когда мы проезжали через Филандельфию, я спросил швейцарца, был ли это тот самый город, где сто лет тому назад знаменитый Бенджамин Франклин пускал своего бумажного змея. Он ответил, что никогда не слышал об этом господине, и что я, наверное, имел в виду Вильяма Пенна. «Нет, – сказал я, – я никогда не слышал о Вильяме Пенне». – «Ты должен тогда что-нибудь выучить из американской истории», – сказал он с чувством превосходства. «Да, конечно, – подтвердил я. – Я собираюсь это сделать, как только немного освоюсь с английским языком». Я сомневался, знал ли в действительности швейцарец, никогда не слышавший о Бенджамине Франклине и его бумажном змее, что-нибудь из американской истории, хотя он и прожил в Америке пятнадцать лет.

На делавэрском пароходе находилось много фермеров, почти все они носили козлиную бородку, без усов – такова была мода в то время. Разговаривая, они выглядели, как деревянные истуканы: у них не было жестов, и я не мог видеть выражения их спрятанных глаз. Не понимая севершенно языка, я не в состоянии был различить ни одного слога. Английский язык звучал для меня, как нечленораздельная речь, он был так же невнятен, как невозмутимые черты делавэрских фермеров. Я сомневался, что мне когда-нибудь удастся что-либо выучить из этого чрезвычайно своеобразного языка. Я вспомнил крестьян на вечерних собраниях в Идворе, их крылатые слова, которые так легко и свободно проникали в мою душу. В моем воображении воскрес образ Бабы Батикина с огнем в глазах и с плавными движениями рук, сопровождавшими его волнующее пение о королевиче Марко. Как непохожи были идворские крестьяне на этих делавэрских фермеров, как превосходили они их во всём, казалось мне, когда я их сравнивал. Однако, немыслимо, говорил я себя, чтобы сербский крестьянин был выше американского фермера! Здесь должна быть какая-то ошибка в моих суждениях, думал я. И я объяснял это тем, что я был новичком и поэтому не мог понять американского фермера.

На пристани в Делавэр-Сити нас ожидала крестьянская телега, и мы приехали на ферму к ужину. Фермерские постройки находились на расстоянии одной мили от города. Здесь не было ни деревни, ни соседей, и вся ферма показалась мне похожей на дачу. Мне сказали, что в Америке фермеры не живут в селах, и я понял тогда, почему фермеры на делавэрском пароходе были лишены той общительности, к которой я привык в Идворе. Фермерские работники, молодые парни, были, однако, значительно старше меня, и когда старший рабочий представил меня им, назвав по имени, я узнал, что большинство из них говорили по-немецки со швейцарским акцентом, который был и у главного рабочего, привезшего меня из Нью-Йорка. Один из них спросил меня, давно ли я в Америке, и, узнав, что всего лишь двадцать четыре часа – улыбнулся и заметил, что так он и предполагал, очевидно, благодаря тем признакам новичка, которые были у меня. Первое впечатление от американской фермы было гнетущим. Однако, в столовой, где подавался ужин, было чисто, опрятно и уютно, а сам ужин показался мне праздничным угощением. И это меня успокоило. Работники много ели и мало говорили. Поужинав, они вышли из столовой без всякой церемонии. Я остался один, подвинул стул поближе к теплой печке и стал ждать, что кто-нибудь придет и скажет, что делать дальше. Вошли две женщины и начали убирать со стола. Они говорили по-английски и, казалось, не обращали на меня никакого внимания. Они, наверное, подумали, что я затосковал по родине и не хотели меня тревожить. Одна из них была молодая девушка, немного моложе меня. Она делала вид, что помогает другой женщине, но я вскоре догадался, что у ней была другая обязанность. Ее внешность напомнила мне молодую Вилу, сербскую фею, которая играет замечательную роль в сербских былиных. Ни один герой не погибал в беде, если ему выпадало счастье выиграть сердце Вилы. Наделенная сверхестественными умственными и физическими способностями, Вила всегда находила выход из любой опасности. Я тут же подумал: если есть Вила, то эта молодая девушка – несомненно она. Ее светлые голубые глаза, тонко очерченные черты лица и легкие, грациозные движения произвели на меня какое-то странное впечатление. Я вдруг представил себе, что она могла слышать едва уловимый звук, что она могла видеть в самую темную ночь и, как настоящая сербская Вила, могла чувствовать не только едва заметное дуновение ветра, но и мысли людей, находившихся вблизи ее. Она, несомненно, знала мои мысли, – думал я. Показывая на стол в углу столовой, она обратила мое внимание на бумагу и чернила, положенные там для работников фермы. Я догадался, о чем она говорила, хотя и не понял ее слов. Этот вечер я провел за письмом матери. Это было моим желанием, и Вила, кажется, прочитала его на моем лице. Через некоторое время вошел один из работников, чтобы напомнить мне, что пора ложиться спать, и что рано утром он разбудит меня и отведет во двор, где мне будет дана работа. Он сдержал свое слово. С фонарем в руках он поднял меня задолго до восхода солнца и повел в сарай, представив меня двум мулам, которых и отдал на мое попечение. Я принялся их чистить и кормить в то время, как он наблюдал и давал указания. После завтрака он показал мне, как запрягать их и привязывать. Затем я занял свое место в обозе, подвозившем на поля навоз. Работник предупредил меня, чтобы я особенно не усердничал при разгрузке и нагрузке навоза, пока я постепенно не втянусь в работу, иначе на другой день я не смогу встать с постели. На следующий день так и случилось. Я лежал, будучи не в состоянии шевельнуть руками и ногами. Он разозлился и назвал меня самым худшим новичком, какого он когда-либо видел. Но благодаря умелой и нежной заботе женщин на ферме, через два дня я был снова на работе. Моя неопытность вызвала у них сочувствие и сожаление. Они, казалось, были так же добры, как и мои американские друзья, заплатившие за мой проезд от Вены до Праги. Один из моих мулов доставлял мне особенно много хлопот, и чем больше он злил меня, тем больше удовольствия, казалось, доставлял другим работникам, грубым и неграмотным иностранцам. Он не кусал и не лягал, как это делали некоторые мулы, но страшно протестовал против узды, которую я накидывал ему на голову. Никто из работников не дал мне на этот счет никакого совета или указания. Мои затруднения, казалось, доставляли им большое удовольствие. Однако, вскоре я смекнул, что упрямый мул не терпел, если кто-нибудь касался его ушей. После этого мне удалось взнуздать его, и я никогда не снимал с него узды в рабочие дни, вынимая лишь удила, чтобы он мог есть. По воскресеньям же, утром, когда у меня было достаточно времени, я снимал с него узду, чистил ее и снова надевал, не снимая ее опять до следующей недели. Старший рабочий и управляющий фермы открыли мой трюк и одобрили его. Так работники лишились того удовольствия, которое они имели каждое утро во время запряжки. Как я заметил, работники были поражены моею находчивостью и не называли меня теперь так часто новичком. Немало они были удивлены и моим успехом в попытках говорить по-английски. При повышении иммигранта на одну ступень выше новичка ничто высоко так не ценится, как знание английского языка. В этом деле я получил самую неожиданную помощь и в этом я много обязан моей красной феске.

При каждой поездке со скотного двора на поля я проезжал мимо квартиры управляющего и там, за стеной акуратно сложенной сажени дров, я замечал золотистые локоны моей американской Вилы. Она же внимательно наблюдала оттуда за мной, точно так же, как сербская Вила на опушке леса. Моя красная феска, гордо восседавшая на высоком сидении позади мулов, очевидно, привлекала внимание девушки и забавляла ее. Каждый раз, когда мы встречались глазами, я приветствовал ее по обычной балканской манере, и это было приветствием, какого она никогда не видела в штате Делавэр. Ее любопытство так же, как и мое, казалось, росло с каждым днем.

Однажды вечером я сидел один около теплой печки в столовой. Вошла она и сказала: «Добрый вечер». Я ответил, повторяя ее приветствие, но с плохим английским произношением. Вила поправила меня, и когда я повторил приветствие второй раз, выговаривая английские слова уже лучше, она похвалила меня за хорошее усердие. Затем она стала объяснять мне английские слова, обозначавшие предметы, которые находились в столовой, и прежде чем мы закончили наш первый урок, я знал двадцать английских слов и произносил их так, что заслужил ее похвалу. На следующий день, во время моих поездок в поле, я повторял эти слова вслух снова и снова, до тех пор, пока их, казалось, не выучили наизусть и мулы. На втором уроке, в следующий вечер, я получил высокую оценку моей учительницы, добавив к моему словарному запасу еще двадцать английских слов. Время шло, мой словарный запас быстро увеличивался, вызывая необыкновенный энтузиазм моей молодой учительницы. Она называла меня «умницей», и я до сих пор не забыл этого слова. В один из вечеров Вила привела с собой мать, которая за две недели перед этим ухаживала за мной, когда я не мог встать от чрезмерного усердия при погрузке навоза. Тогда я не мог понять ни одного слова из того, что она говорила. Теперь же я понял ее без затруднений и она была весьма удивлена и обрадована моими успехами. Так был выдержан с успехом мой первый английский экзамен.

К концу первого месяца пребывания на делавэрской ферме я уже объяснялся по-английски с достаточной уверенностью. В течение второго месяца у меня появилась смелость принимать участие в длинных беседах. Жена управляющего стала часто приглашать меня провести вечер в ее семье. Она уверяла меня, что мои рассказы об Идворе, Панчеве, Будапеште, Праге, Гамбурге и иммиграционном пароходе были замечательны. Мое английское произношение и грамматика забавляли их, пожалуй, больше моих рассказов, чего они, конечно, не показывали. Они были слишком вежливы, чтобы позволить себе смеяться над моими сербскими идиомами.

Во время этих бесед Вила сидела обычно тихо и, казалось, внимательно слушала. Она, не отрываясь, смотрела на меня, ловила каждое мое слово, и я знал, что она ловила и запоминала все мои ошибки в грамматике и произношении. На следующем уроке она исправляла каждую из этих ошибок и, при моем новом посещении ее семьи, она снова следила, повторяю ли я эти ошибки или нет. Но я не повторял. Моим величайшим желанием было показать ей себя достойным клички «умница», которую она мне дала.

Однажды вечером я рассказал в семье управляющего о том, как я отказался от первой работы в Касл Гардене, потому что меня совершенно не интересовала повседневная обязанность доить коров, что по сербским понятиям было исключительно женской работой. Я заметил при этом, что сербские и американские понятия на этот счет были совершенно различны, так как, несмотря на то, что на ферме ежедневно доились больше ста коров, я ни разу не видел ни одной женщины ни в стойлах, ни в молочной. Я также признался, что и Вила и ее мать, не только в коровниках, но и в тщательно вычищенной молочной были бы не на своем месте, добавив, что если бы Вила должна была ходить в хлев или молочную, у нее не было бы времени учить меня английскому языку, и что поэтому я, пожалуй, предпочитаю американский обычай. Матери Вилы особенно понравилось это замечание, и она сказала: «Михаил, мой мальчик, ты начинаешь понимать наши американские порядки. Чем скорее ты освободишься от твоих сербских понятий, тем быстрее ты станешь американцем».

Она объяснила мне, что на американской женщине лежит обязанность воспитания подрастающего поколения, подчеркнув, что большинство учителей американских начальных школ были женщины. Это было для меня новостью и особенно нравилось мне, так как я знал, что моя мать была куда лучшим учителем, чем наш школьный учитель, старик с гнусавым голосом. Однако, ее совет, чтобы я освободился от сербских понятий и стал американцем, мне не понравился. Конечно, я не сказал ей ничего, я был всего лишь новичком и не хотел высказывать мнения, которое могло противоречить ей. Мне показалось, однако, странным, как она могла подумать, что у меня было желание стать американцем.

На следующий день – это было воскресенье – я отправился в церковь в Делавэр-Сити. Церковное пение мне не особенно понравилось, а проповедь еще меньше. Делавэр-Сити был во много раз больше моего родного села, но церковная служба в Идворе была богаче и интереснее. В церкви Делавэр-Сити не было ни певчих, ни церемоний с зажженными свечами, ни сладкого запаха ладана – даже гармоничного перезвона колоколов и то не было. Я был разочарован и удивлялся, почему мать Вилы так хотела, чтобы я отказался от сербских обычаев и понятий и принял американские порядки, которые, судя по богослужению, представились мне менее привлекательными, чем сербские. Семья Вилы встретила меня перед входом в церковь. Они попросили меня, чтобы я ехал домой с ними. Как! Чтобы фермерский работник разъезжал в красивой телеге со своим начальником! Нет, это показалось мне невозможным и я вежливо отказывался. Но они всё-таки настояли. Никто из богатых крестьян Идвора не сделал бы этого. В этом отношении делавэрские фермеры и их американские порядки нравились мне больше. Меня ожидал и другой сюрприз: мать Вилы непременно хотела, чтобы я пообедал у них в это воскресенье, так как я присутствовал вместе с ними на богослужении. Я увидел в этом ее желание показать мне, что она высоко ценила мою религиозность, убедить меня таким образом не только на словах, но и на деле в огромном духовном влиянии американской женщины. За обедом я, разумеется, рассказывал им о воскресеных днях в Идворе, расписывая главным образом обычай сербских парней и девушек танцевать Коло на сельском лугу перед церковью. Вила с восторгом отзывалась об этом обычае, но ее мать заметила, что прогулка по персиковым садам, которые были тогда в полном цвету, была бы тоже хороша. Так мое посещение церкви доставило мне еще одно удовольствие: в то же воскресенье, после обеда, мы гуляли с Вилой в саду.

Тот, кто никогда не видел в полном цвету делавэр-ских персиковых садов в чудесные майские дни, когда весенняя земля, покрытая зеленым плющем, и южное небо, видимое сквозь золотой воздух майского дня, напоминают те таинственные пейзажи, которые служат фоном на некоторых картинах Рафаэля; тот, кто никогда не видел этой величественной картины, – не знает небесной красоты этого уголка. Ни один художник не осмелился бы положить на полотно горящее золото, покрывавшее в то воскресенье поверхность залитой солнцем реки Делавэр. Вила спросила меня, видал ли я что-нибудь красивее этой картины в Идворе. Я ответил ей: нет, но грустно добавил, что ничего нет на свете милее и дороже родного села. Когда я сказал ей, что в свое время я вернусь в него, обогащенный в Америке знаниями и опытом, она посмотрела на меня удивленно и проговорила:

— Так ты не собираешься стать американцем?

— Нет, – ответил я и после некоторого размышления продолжал: – Я убежал из пограничной зоны, потому что правители страны хотели сделать из меня венгерца. Я убежал из Праги, потому что ненавидел австрийский тевтонизм. Я убегу и из Делавэр-Сити, если, как сказала твоя мать, я должен буду отказаться от сербских понятий и обычаев, чтобы стать американцем. И моя мать, и родное село, и сербская православная вера, и родной сербский язык, и люди, говорящие на нём – всё это является моими сербскими понятиями. Я скорее умру, чем откажусь от них.

— Ты не понял мою мать, Михаил, – сказала Вила, – она имела в виду лишь твои мнения относительно женской работы. Ведь ты знаешь европейские женщины несут непосильный труд, на который способны лишь мужчины.

— Совершенно верно, – говорил я, – сильнейшие и способнейшие мужчины в Европе проводят лучшую часть своей жизни на войне или в военной подготовке. Это особенно относится к сербам. И это вынуждает сербскую женщину исполнять тяжелую работу, которую должны были бы делать мужчины.

Это был как раз подходящий случай сказать несколько слов о духовном влиянии сербских женщин, и я воспользовался им, обрисовав сербскую женщину в том свете, как она представлена в сербских народных песнях. Помню, я говорил Виле о Чучук Стане, жене гайдука Велько, которая убеждала своего мужа-героя лучше пожертвовать жизнью, чем сдать врагу восточные границы Сербии, защищавшейся против численно превосходящих сил турецких армий во время сербской революции; о сербской девушке, которая, рискуя своей жизнью и свободой, проходила по Косовому полю после страшной битвы с турками, чтобы напутствиями и молитвой оказать последнюю моральную поддержку умиравшим героям; о Ефросиний, матери национального сербского героя королевича Марко, чей совет и благословение были единственной путеводной звездой для Марко в течение всей его бурной жизни. Я заключил свой рассказ словами, что я никогда бы не увидел этой величественной картины на берегах Делавэра, если бы не совет и не убеждение моей матери идти в мир и учиться тому, чему я не мог научиться в моем родном крестьянском селе. Мои рассказы из сербского народного эпоса и защита сербских женщин очаровали юную Вилу, и она, горя желанием рассказать мне что-нибудь подобное, спросила меня, слыхал ли я когда-нибудь о Марте Вашингтон, жене национального американского героя Джорджа Вашингтона. Я, конечно, не слыхал. Тогда она в порыве детского воодушевления, показывая на золотую гладь солнечного Делавэра, проговорила, что не всегда выглядит эта река так мирно и красиво, что в середине зимы ее поверхность покрыта несущимися льдинами, и переправа через реку делается в высшей степени опасной, почти невозможной. Но в январе 1777 года Джордж Вашингтон, командовавший отступавшими американскими армиями, переправился через реку на другой берег, вблизи Трентона, ввел в панику продвигавшиеся победные английские войска и разбил их, превратив таким образом американское поражение в американскую победу.

— Вашингтон, – говорила она, – так же, как ваш гайдук Велько, был готов пожертвовать своей жизнью, когда он переправлялся через разбушевавшийся Делавэр, чтобы нанести противнику неожиданный удар и спасти свою страну.

Вила сказала также, что, по ее мнению, Марта Вашингтон поступила в тот критический момент так же, как и Чучук Стана. С этого дня Вашингтон стал для меня американским гайдуком Велько, а имя Делавэр-Ривер наполняло меня чувством благоговения. Вила показала мне, что Америка так же, как и Сербия, была страной героев.

Остаток этого памятного воскресенья был посвящен ответам Вилы на мои многочисленные вопросы о Джордже Вашингтоне и американской революции. Это воскресенье было самым вдохновенным днем, пережитым мной в Америке, после чего я начал убеждаться, что в американской истории могло быть так же много великих событий, как и в сербской, о которых поет сербский гусляр в народных песнях. Виле удалось провести первую связь между сербскими традициями и традициями Америки. Я извинился перед ней за непонимание совета ее матери – чтобы я стал как можно быстрее американцем – и признался, что у меня не было уже того страха и желания убежать от берегов исторического Делавэра, какое у меня было несколько минут назад.

Увидев мой интерес к американской истории, Вила на английских уроках стала рассказывать мне эпизоды из ранней истории Америки, которые я повторял ей. Джемстаун и Южная Сект Мэри, в южном Мерилэнде и Вирджинии, были главными предметами ее рассказов. Когда я годом позже впервые услыхал о «Мэйфлауере» и его высадке в Плимут Рок, я удивился, почему Вила никогда не упоминала в ее рассказах об этом великом историческом событии. Она никогда не говорила о Линкольне и однажды, когда я назвал его американским королевичем Марко, Вила переменила разговор. Та часть Америки, которая была севернее Делавэр-Ривер, не интересовала ее, и даже Филадельфия упоминалась ею только в связи с Колоколом Свободы и Декларацией Независимости.

В один из вечеров мать Вилы осведомилась о моей матери. Ей хотелось знать, что она думала о моем будущем. Помня ее замечание относительно духовного влияния американских женщин на молодежь, я дал ей блестящую характеристику моей матери, сказав, что она не хотела, чтобы я стал американским фермером и что я приехал в Америку учиться тому, чему не мог научиться в таком крестьянском краю, каким было мое родное село. Она была тронута моим ответом и затем в простых и торжественным словах поведала мне новую правду об Америке, правду, которую я никогда не забывал и которая была подтверждена всем моим жизненным опытом в этой великой стране: Америка является страной неограниченных возможностей, свободно открытых для всех; каждый, кто бы он ни был, должен искать эти возможности и должен уметь пользоваться ими как можно лучше. Она от души пожелала мне воспользоваться тем, чему я научился на ферме, и настойчиво посоветовала идти дальше на поиски новых путей и возможностей. Вила согласилась с ней, и вскоре я покинул гостеприимные берега Делавэра.

Мой обратный путь в Филадельфию я проделал на том же самом пароходе, который привез меня в Делавэр-Сити. Теперь всё выглядело иначе, чем во время моей первой поездки. Фермеры Делавэра, ехавшие вместе со мной на пароходе, не казались уже мне деревянными истуканами и их речь не была нечленораздельной. Я понимал, о чем они говорили, и их слова вызывали во мне приятный резонанс. Эта поездка напомнила мне мое путешествие по Дунаю восемнадцать месяцев тому назад. Один из пассажиров, юноша примерно моих лет, показал мне город, который он назвал Трентоном, и авторитетно пояснил, что пароход как раз проходил мимо того места, где Вашингтон переправился через Делавэр. Его географические познания, как я узнал много позже, были ошибочными, но они были приняты таким новичком, как я, за чистую монету и особенно возбудили мои воспоминания. Я вспомнил виды собора в Карловцах и резиденцию сербского патриарха, показанные мне с дунайского парохода семинаристом. В обоих случаях я испытывал тот же самый восторг и я чувствовал, что Америка начинала завоевывать мое сердце. Моя внешность не приковывала уже к себе внимания ни на пароходе, ни в Филадельфии, где я высадился. Я был одет во всё американское, но мои тяжелые высокие сапоги, незаменимые на ферме, были как-то слишком тяжелы для Филадельфии в теплые июньские дни.

Старший рабочий с делавэрской фермы направил меня к своему знакомому-швейцарцу, содержавшему маленький отель в Филадельфии. Этот швейцарец был очень заинтересован в том, чтобы я также и питался в его отеле, но мой капитал, состоявший из 10 долларов, принуждал меня к строгой экономии. Кроме того, все дни, с раннего утра до позднего вечера, я проводил в центре города. Ни один человек не осмотрел Филадельфию за пять дней так, как я, бегая из конца в конец в поисках работы и новых «возможностей», как выражалась мать Вилы. Но я искал напрасно, Я приобрел новые сведения о Вильяме Пенне и Бенджамине Франклине, видел многие здания, история которых связана с этими двумя великими именами, и удивлялся, почему Бенджамин Франклин покинул Бостон и приехал для поисков новых возможностей в такой город, как Филадельфия. Однако, сделав это, он имел успех. Я был уверен, что ни он, ни кто-либо другой не смог бы столько избегать в поисках работы, как я. Но Франклин был тогда американским юношей, имел профессию, а я был сербским новичком, который не мог похвастаться какими-нибудь особенными знаниями. Вдобавок к этому, думал я, со времени Франклина Филадельфия может быть уже потеряла всё то богатство возможностей. Так успокаивал я себя, отдыхая на скамейке в Фермонтском парке неподалеку от места, на котором шли приготовления к юбилейной столетней выставке 1876 года. В тот момент, когда я завтракал куском хлеба и думал о том, что будет со мной, когда выйдут последние три доллара – остаток от десяти долларов, привезенных с фермы, ко мне подошел здоровенный дядя и, обращаясь по-английски, спросил, не хочу ли я работать.

— Хочу, ответил я. – Вот уж целую неделю рыщу в поисках работы и, кажется, больше не могу, потому что вижу, как мои тяжелые фермерские сапоги в их дневной борьбе с этой горячей филадельфской мостовой начинают показывать признаки отчаяния.

Через день я очутился в Южной Сент Мэри, на юге штата Мерилэнд. Слышав многое о ранней истории этого города от Вилы, я возлагал на него большие надежды. Я нанялся погонять упряжку мулов на кукурузных и табачных полях. Что касается уменья и физических усилий – работа была легкой. Но зато климат был убийственный и скука невыносимая. Единственными интересными людьми, которых я нашел там – были... похороненные на старом кладбище двести лет тому назад. В то время Южная Сент Мэри была важным пунктом Америки. Первые переселенцы привезли много прекрасных вещей из Англии, даже кирпичи, из которых они выстроили свои дома. Единственным моим развлечением было чтение надписей на могильных плитах на старом кладбище вблизи старой церкви. Чезапикский залив, река Потомак и бухточки залива, с пышной растительностью по берегам, делали этот край очень живописным. Цветущие кукурузные и табачные поля говорили о зажиточности. Людьми же, показывавшими хоть какой-нибудь признак жизни, были лишь чернокожие, язык которых я не понимал. Что касается человеческой речи вообще, то мне казалось, что я находился в долине молчания, хотя воздух был наполнен неумолкаемым стрекотом всевозможных насекомых. Москиты, комары, мухи и удручающая, почти тропическая жара делали работу в полях невыносимой. Следуя за флегматичными мулами в горячем воздухе табачных полей, я много раз думал о ледяном ветре с северной Атлантики, который хлестал меня на иммигранском пароходе около трех месяцев тому назад, и молил Бога, чтобы ледяное дыхание достигло равнин Чезапикского залива. Моя молитва не была услышана. Счастье мое, что я как-то еще дотянул до конца месяца, не задохнувшись в этом зное. Получив заработанные мной 15 долларов, я кратчайшим путем двинулся на север. Я надеялся, что в Нью-Йорке мне удастя снова найти работу.

Чезапикский пароход высадил меня рано утром в воскресенье, под звуки прекрасного колокольного звона, в Балтиморе. Я узнал, что Балтимора – католический город и что колокола принадлежали католическому собору. Колокольный звон почти уговаривал меня остаться в Балтиморе и стать католиком: так приятно и умиротворяюще было его действие на мою душу. Он вызвал в моей памяти чудесную гармонию колокольного звона в родном Идворе. Вслед за этими воспоминаниями в моем воображении возник образ моей православной матери и Св. Саввы. Эти образы напомнили мне о том, что я должен покинуть католическую Балтимору.

Спустя сорок два года, во время моего визита в Балтимору, когда университет Джонса Гопкинса присудил мне степень почетного доктора прав, я встретил там кардинала Гиббонза и рассказал ему об этом случае. Он был в шутливом настроении и заметил:

— Очень жаль, что вы не поддались уговору балтиморских колоколов. Вы могли бы быть сегодня архиепископом и, может быть, даже кардиналом.

— Тогда бы я не получил степени почетного доктора прав от университета Джонса Гопкинса. Я бы не хотел променять это звание на что-либо другое, – ответил я также шуткой, наблюдая веселый блеск в его глазах.

Несколькими месяцами позже случилось так, что мы с президентом Колумбийского университета Батлером спускались в том же самом лифте в Шорхэм-отель в Вашингтоне. Вдруг в лифт вошел кардинал Гиббоне и президент Батлер представил меня Его Преосвященству, который, вспомнив нашу встречу в Балтиморе, сказал:

— Я знаком уже с профессором Пупиным и считаю за честь быть в том же самом лифте с двумя выдающимися представителями науки, имеющими так много академических заслуг. – И смотря на меня с веселой улыбкой, полной ирландского юмора он, как бы шутя, напоминал мне о моем звании почетного доктора прав университета Джонса Гопкинса, которое было почетнее титулов архиепископа и кардинала.

Пенсильванский поезд Балтимора – Нью-Йорк доставил меня на паром, который в свою очередь высадил меня на Вест-Стрит, где я нашел небольшую гостиницу, содержавшуюся немцем, родом из Фрисландии. Это был суровый старикан, любивший свой нижненемецкий диалект, который я не понимал. Со мной он говорил по-английски, но его английский, по словам его сына Христиана, был много хуже моего, хотя он и пробыл в Америке 20 лет. Христиан был примерно моего возраста, желтоволосый, с лицом, покрытым веснушками. Мы с ним быстро сошлись. Он говорил мне, что отдал бы всё за то, чтобы иметь мои черные волосы и смуглое лицо. Зато меня очаровывали его белобрысые брови и ресницы, злые серые глаза и рыжие веснушки. Он родился в Хобокэне, понимал нижнемецкий диалект отца. Когда же к нему обращались на этом диалекте его отец или моряки фрис-ляндцы, посещавшие отцовскую гостиницу, – он всегда отвечал по-английски или, как он говорил, по-американски.

Христиану как-то всегда удавалось улизнуть из маленькой гостиницы, чтобы сопровождать меня в поисках работы. Его знакомство с городом очень помогло мне освоиться с географией Нью-Йорка. Он, казалось, был единственной «возможностью» и «большой», которую нашел я в Нью-Йорке. Всякая другая «возможность», появлявшаяся в газетных объявлениях, имела сотни кандидатов. Они выстраивались перед домом нанимателя задолго перед нами, как бы рано мы с Христианом там ни появлялись. Я был вполне уверен, что желающие получить работу выстраивались там сразу же после первого выпуска утренних газет. Как я узнал, за год перед этим, т.е. в 1873 году, случилась «черная паника», и Нью-Йорк еще до сих пор не оправился от нее. Тысячи людей ходили без работы, несмотря на то, что было лето. Однажды утром Христиан объявил мне, что он нашел для меня работу и тотчас повел на буксирный пароход, стоявший на якоре, недалеко от их гостиницы. Этот пароход, на котором находилась большая группа рабочих, повез нас к немецким докам в Хобокэне. Мы должны были помогать при погрузке судов, заменяя бастующих грузчиков. Порученная мне работа состояла в том, что я должен был помогать матросам, красившим судно. Мы не сходили с доков до тех пор, пока не закончилась забастовка, длившаяся около трех недель. Когда она кончилась, я получил заработанные деньги, и буксирный пароход снова доставил меня к маленькой гостинице на Вест-стрит, где Христиан встретил меня с распростертыми объятиями. В кармане у меня было тридцать долларов. Христиан заметил, что я выглядел таким же богачом, как Вандербильдт, которого Христиан считал богатейшим человеком в Нью-Йорке. Затем Христиан повел меня на Чатэм-сквер, чтобы купить кое-что из одежды а также и другие принадлежности личного обихода. На следующий день, когда я, разодетый во всё новое, явился к завтраку, отец Христиана едва узнал меня. Он похлопал меня по спине и воскликнул:

— Кто бы мог подумать, что ты сербский новичок!

— Никто, – выпалил Христиан, обижаясь на его замечание, и затем с некоторой задумчивостью прибавил:

— Но кто бы мог подумать, что ты не являешься немецким новичком?

Отец выругал его и успокоил меня, что он вовсе не думал оскорблять меня, шутя назвав сербским новичком.

Христиан был озабочен тем, чтобы как-то пополнить мои финансы, значительно сократившиеся после покупок в Чатэм-сквер. В то утро он обратил мое внимание на одного толстого немца, пившего в баре гостиницы пиво после доставки корзинок с хлебом, булками и пирогами. Христиан шепнул мне, что это был богатый и скупой пекарь, и что его фургон, стоявший перед отелем, сильно нуждается в покраске. Я сам видел, что надпись на фургоне, действительно, нуждается в некоторой реставрации и уверил моего приятеля, что моя практика, как помощника маляра на судне в Хобокэне, вместе с моим прирожденным талантом, вполне достаточны для возобновления надписи. Христиан засмеялся и побежал к скупому немецкому пекарю. Я получил контракт обновить надпись за пять долларов и стол, с условием, что хозяин покупает краску и кисти, которые после окончания работы переходят в мою собственность. Христиан формулировал этот контракт и весьма осторожно разработал его условия. Он сделался, так сказать, моим представителем и был этим весьма доволен. На следующий день я, согласно условиям контракта, обедал в семье пекаря, после чего, как только пекарь вернулся домой, принялся за работу. В девять часов вечера работа была закончена и одобрена хозяином. В этот вечер я снова был на пять долларов богаче, имел несколько банок краски, кисти, огромный яблочный пирог и новую, многообещающую профессию. Христиан, по неизвестной мне причине, казалось, в то время смотрел на это как на шутку, но тем не менее он высказал много комплиментов по поводу моих успехов в малярном деле. На другой день, рано утром, мы отправились в дом его отца в Хобокэне, где согласно составленному Христианом плану, мы должны были покрасить и оклеить обоями несколько комнат. Пользуясь инструкциями, полученными в разных местах после нескольких неудачных попыток, нам удалось овладеть искусством малярного и обойного дела и выполнить нашу работу, которую его отец принял с полным удовлетворением, признавшись, что ни один хобокенский мастер не мог бы сделать лучше.

— Эта краска куда лучше той, которой ты покрасил фургон пекаря, – сказал отец Христиана, обращаясь ко мне. – Работая у пекаря, ты не положил в краску того средства, благодаря которому она быстрее сохнет.

— Это верно, – вступился Христиан, – но это моя вина. Михаил не знал, а я нарочно не сказал ему об этом. Я хотел из одной работы сделать две.

— Я боюсь как бы не было больше, – сказал его отец. – На другой же день после восстановления надписи пекарский фургон попал под дождь, всю свежую краску смыло, и фургон выглядит теперь, как цирковая телега.

Христиан покатился со смеху, но, заметив, что я смотрел озабоченно, прошептал мне в ухо:

— Не бойся, так ему и надо. Он посчитал тебя за новичка и хотел, чтобы работа, которая стоит двадцать долларов, была сделана за пять.

Христиан вступил с пекарем в новые переговоры о возобновлении надписи на фургоне, и я заработал еще пять долларов, но уже без яблочного пирога. Немецкий пекарь с Гоэрг-Стрит не проявил по отношению ко мне ни сердечности, ни гостеприимства, как это было в первый раз.

Христиан вселил в меня веру, что я стал уже маляром и обойщиком, что я имею профессию. Это дало мне уверенность в себе. Взгляд Христиана на житейские проблемы был для меня новостью. Он, действительно, верил, что мальчик может изучить быстро и хорошо любое дело, если ему нужно зарабатывать на жизнь и если он имеет к этому желание. И он в самом деле мог делать всё, что угодно, думал я, наблюдая за ним в его маленькой столярной мастерской в Хобокэне. Он также имел токарный станок и был не плохим специалистом и в работе по дереву, и в работе по металлу, несмотря на то, что нигде не учился никогда не был подмастерьем, как это принято в Европе при изучении какого-либо ремесла. Когда я рассказал Христиану о том, что я слышал на эмигрантском пароходе, а именно, что, как новичок, я должен пройти в Америке определенную школу жизни, он ответил, что только европейский новичок мог сказать это и добавил, что я буду только до тех пор новичком, пока сам буду считать себя им. Мои рассказы об европейских подмастерьях смешили его больше всего и он говорил, что это хуже, чем рабство, уничтоженное в Америке гражданской войной всего лишь несколько лет тому назад. Когда я спросил его, где он усвоил все эти странные понятия, он мне сказал, что они вовсе не были странными, но подлинными американскими понятиями, и что он унаследовал их от своей матери, которая была рожденная американка. Он заметил, что его отец и все его немецкие приятели имеют те же понятия, как и тот новичок на иммигрантском пароходе. Христиан был похож на фрисландского немца, но его мысли, его слова и манера держаться совершенно не походили на то, что мне приходилось видеть в Европе. Он был для меня первым американским юношей, с которым я познакомился, так же, как. Вила на делавэрской ферме была образцом американской девушки, а ее мать типом благородной американской женщины. Они были первыми, кто приподнял тот таинственный занавес, который препятствует иностранцу видеть душу Америки. И когда я увидел, я полюбил ее. Она напомнила мне душу моих добрых земляков, и я почувствовал себя дома.

В ту же осень Христиан покинул Нью-Йорк и отправился в мастерскую в Кливлэнд. Без него Вест-стрит точно опустел и потерял свою привлекательность. Я переехал на восточную сторону Нью-Йорка, чтобы быть поближе к Купер-Юниону и его гостеприимной библиотеке. В ней я проводил многие часы после моих рабочих дней или после многочисленных и безуспешных поисков службы. Когда обстоятельства складывались почти безнадежно, библиотека была моим духовным убежищем. Приближалась зима, работы становилось всё меньше, а мои деньги быстро таяли, и сумма их приближалась к нулю. Моя проходная комната на Норфолк-Стрит была неуютной и холодной, хуже чем моя маленькая мансарда в Праге. Днем меня не привлекала ни моя комната, ни мои соседи. Я предпочитал ходить по бесконечным авеню. Упражнение это согревало меня и позволяло часто осведомляться о работе в малярных и обойных мастерских. Когда перспективы получения такой работы оказались безнадежными, я ухватился за новую идею. Вместо того, чтобы бесцельно бродить ради ознакомления с географией большого города, я стал следовать за повозками, развозившими уголь, и когда они сбрасывали его перед домом на тротуар, я звонил у входа и предлагал свои услуги убрать уголь в подвал. Так мне удавалось часто получать работу, служившую иногда переходной ступенью к другому, менее унизительному и более выгодному занятию. Убрав уголь в подвал и получив мой заработок, я порой напоминал хозяину, что его подвальное помещение остро нуждается в покраске и, действительно, большинство подвальных помещений выглядели ужасно. Хозяин, узнав, что я был безработным маляром, жертвой экономического кризиса, часто соглашался. Разыгрывание молодого и прилежного маляра, вынужденного перетаскивать уголь за 50 сентов с тонны, было хорошей идеей и более убедительной, чем всякое красноречие. План этот был неплох. Он не вел к изобилию, но я во время платил за комнату и с голоду не умирал. Однако, очень часто я должен был сдерживать свой аппетит. У меня всегда было достаточно денег, чтобы купить на завтрак чашку горячего кофе и связку баранок в ресторане на колесах, который находился вблизи Купер-Юниона, где шоферы с 3-го авеню холодным зимним утром пили кофе.

В периоды денежных затруднений моим обедом была миска бобового супа и кусок черного хлеба, которые продавала за пять сентов миссия Бауэри. Это было замечательной едой в те холодные зимние дни. Но миссия Бауэри вдобавок к бобовому супу, как бы в виде дессерта, преподносила своей клиентуре проповеднические собрания с горячими речами. Некоторые из этих речей мне понравились. Однако, были и такие проповедники, которые оскорбляли мое религиозное чувство, так как они признавались, что были раскаявшимися пьяницами и безбожниками. Они увещевали слушателей, как и я, жертв экономического кризиса, что каждый может зажить богато, если покается и вернется к Христу. Я не только не пил, но никогда не отворачивался от Христа. Взгляды покаявшегося пьяницы на человеческую жизнь действовали на меня отталкивающе и я отвернулся от миссии и покинул Бауэри.

Перетаскивание угля в подвалы, расчистка тротуаров от снега в ту памятную зиму были здоровым занятием, к тому же еще и веселым, хотя и не очень доходным. Покраска подвалов и подвальных помещений на Лексингтон авеню было более выгодным делом, но зато страшно удручающим. Проводить день за днем в темных подвалах, ночи в неуютной холодной комнате на Норфолк-стрит, окруженным неприятными соседями, в большинстве своем иностранцами, – было слишком много для сербского юноши, привыкшего к широкому раздолью пастбищ родного села и видевшего чудесный мир на берегах золотого Делавэра. Читальный зал в библиотеке Купер-Юниона до некоторой степени облегчал духовный гнет, хотя и был набит печально выглядевшими людьми, жертвами экономического кризиса, приходившими с Бауэри, чтобы побыть в тепле. Мне захотелось снова увидеть прекрасный мир полей, с их простором и свежестью, с их чарующей близостью к Богу.

Возможность представилась, и примерно в середине апреля 1875 года я снова был на ферме, на этот раз в Дэйтоне, в штате Нью-Джерси. Семья моего хозяина состояла из его жены и пожилой дочери, старой девы. Я был единственным работником в хозяйстве. Моей работой были довольны, и женщины проявляли большую заботу обо мне. Но фермер, назову его мистер Браун, вбил себе в голову что юноша, проживший целую зиму на Норфолк-стрите в Нью-Йорке, вблизи безбожного Бауэри, нуждается в духовном возрождении. Это был очень набожный баптист и вскоре я открыл, что он с его вечными наставлениями и проповедями был еще хуже того покаявшегося пьяницы, чьи проповеди заставили меня покинуть миссию Бауэри и отказаться от ее знаменитого бобового супа. Каждое воскресенье, два раза, я со всею семьей должен был ходить в церковь и сидеть между матерью и дочерью. Я чувствовал, что весь приход начал замечать, как мистер Браун и его семья делали всё возможное, чтобы превратить «безбожного юношу-иностранца» в верного баптиста. Мистер Браун, казалось, весьма спешил с этим, так как каждый вечер по крайней мере в течение одного часа он заставлял меня слушать чтение библии и перед тем, как мы расходились ко сну, он разражался громкой и пылкой молитвой: «Да зажжет Господь Бог Свой свет в душе тех, кто блуждает в темноте». Я знаю теперь, что он перефразировал слова Евангелия от Луки: «Просветить сидящих во тьме и...». Но в то время я полагал, что он имел в виду мою малярную работу в подвалах Лексингтон авеню и считал его молитвы чем-то, что имело непосредственное отношение ко мне.

Радость жизни, которую я вдыхал днем, ранней весной, на полях, омрачалась вечером религизоным фанатизмом мистера Брауна – этого дряхлого святоши, думавшего о небе только потому, что у него не было никаких других проблем земного бытия. Он делал всё возможное, чтобы лишить религию поэтической красоты и зажигающей душу духовной силы, и превращал ее в древнюю египетскую мумию. Сербский юноша, видевший в св. Савве своего воспитателя, а в сербских национальных былинах – объяснения к св. писанию, не мог восторгаться религией, которую проповедывал фермер Браун. Я вспоминал Вилу и ее мать с берегов золотого Делавэра, «блестящие перспективы», которые они пророчили мне впереди, и с грустью спрашивал себя: уж не является ли фермер Браун одной из этих «перспектив». Если так, то это «перспективы», от которых я готов убежать.

Однажды в воскресенье вечером, после церковной службы, фермер Браун представил меня своим приятелям, сообщив им, что я являюсь сербским иммигрантом и не знаю еще всех сторон американской религиозной жизни, но что я делаю большой прогресс на пути к этому и в один прекрасный день могу стать активным членом их прихода. Перед моими глазами, как луч, мелькнул образ моей православной матери и св. Саввы, я вспомнил маленькую церковь в Идворе, патриарха в Карловцах, и готов был крикнуть: нет, этого не будет! Я промолчал, но дал себе клятву, как можно быстрее доказать фермеру Брауну, что он ошибался. Я встал на другой день задолго до восхода солнца, проведя бессонную ночь в составлении точного плана освобождения от мистера Брауна. Утреннее небо сияло золотым покровом и возвещало о наступлении чудесного апрельского дня. Поля, птицы, отдаленные леса и проселочная дорога – всё, казалось, присоединялось к мелодичному гимну свободы. Я распростился с гостеприимным домом фермера Брауна и кратчайшим путем направился к лесу. Пробудившиеся птицы, распускавшиеся почки и лесные цветы с нетерпением ожидали появления на востоке благословенного солнца. Не то было со мной: я молил, чтобы оно помедлило, я хотел уйти как можно дальше от фермы Брауна, пока он не узнал, что я сбежал. Когда солнце было уже высоко на небе, я остановился и присел отдохнуть на гористой опушке леса. У моих ног простирались луга, и я, вспоминая слова поэта Негоша, наблюдал за «светлоглазыми каплями росы, скользящими по солнечным лучам высоко к небесам». С гористого места, на котором я отдыхал, я заметил у горизонта отдаленные очертания города в башнями и высокими крышами, похожими на крыши церквей. Сгораемый любопытством, я двинулся туда. После трех часов пути, я перешел по мосту через канал и вступил в город. В этом городе была только одна торговая улица. После долгих блужданий по лесам и лугам без завтрака я почувствовал волчий голод и усталость. Мирный вид этого, похожего на монастырь, города располагал к отдыху и вкусной еде. Я купил булку и, выбрав место под вязом перед зданием, напоминавшем мне резиденцию пражского архиепископа, принялся завтракать. Завтрак состоял из одного лишь хлеба, но я ел с таким аппетитом, какого у меня еще никогда не было. Мимо меня то и дело проходили похожие на студентов юноши, направляясь в здание, перед которым я сидел. Один из них, заметив мой аппетит и как бы завидуя ему, спросил меня, не хочу ли я добавить к моему хлебу немного итальянского сыру. Он, очевидно, принял меня за итальянца, введенный в заблуждение моим смуглым лицом и темными волосами. Я ответил ему, что сербский сыр был бы лучше. Он засмеялся и сказал, что Сербия и сербский сыр были неизвестны в Принстоне. Тогда я гордо заявил, что, может быть, в один прекрасный день и Принстон услышит о Сербии. И странно, в 1914 году я был первым, кто был приглашен в Принстон выступить с речью по поводу австрийского ультиматума Сербии. Я был гостем ныне покойного Мозеса Тэйлора Пайна и показал ему вяз перед Нассау-Холлом, где сорок лет тому назад завтракал. Студенты приняли мою речь с энтузиазмом. Две недели спустя перед ними выступил с речью Дернбург. Они приняли его в штыки и сорвали собрание.

Съев булку, согретый теплыми лучами апрельского солнца, я незаметно для себя заснул. Мне приснился сон: будто бы в здании, куда направлялись студенты, было большое собрание людей, которые пришли туда по случаю присвоения мне какого-то академического звания.

Когда я проснулся, я вспомнил о письме, написанном матери год тому назад из Гамбурга, в котором я обещал ей, что скоро вернусь с большими знаниями и научными заслугами. Сон напомнил мне, что мое обещание было точно записано в механизме, контролировавшем мое сознание.

Принстон был не похож ни на один город, которые мне приходилось видеть до этого. Я читал о Хилендаре, знаменитом монастыре на Афонской горе у Эгейского моря, основанном в 12-ом столетии св. Саввой. Я видел на картинах его постройки, где монахи проводили жизнь в затворничестве и учении. И я воображал, что Принстон с его многими монастырскими зданиями был как раз таким местом, где молодым людям представлялись все возможности учиться, чтобы стать учеными людьми, способными посвятить свою жизнь тому делу, которому служил св. Савва. Когда я, погруженный в свои мысли, медленно шел к железнодорожной станции, мне встретился один студент и вступил со мной в разговор. Он был немного старше меня и его лицо светилось добротой и благородством. Оказалось, он очень многое знал о Сербии и даже о сербах в Австро-Венгрии, и когда я сказал ему, что я приехал в Америку искать знаний, он выразил надежду, что в один прекрасный день может быть, встретит меня, как нового студента в Принстоне. Студент Принстонского университета, общество студентов и приятелей, похожих на этого красивого юношу, – невозможно! – думал я, смотря из окна вагона, как университетские здания Принстона постепенно исчезали в отдалении и в то же время сознавая, что поезд вез меня снова к Бауэри. Восемь лет спустя я перечитывал свое письмо, посланное матери и описывавшее Принстон. Чтобы успокоить мать, я выразил в нем твердую надежду, что в один прекрасный день она получит письмо, подписанное мной, уже студентом Принстонского университета.

Небезынтересно заметить здесь, что мой хороший друг, выдающийся ученый Генри Фэрфильд Осборн, был в том году второкурсником Принстонского университета. Может быть, он был похож тогда на того благовоспитанного юношу, который показал мне дорогу к станции. Будущий президент Вилсон поступил в Принстон осенью того же года.

III. Годы испытаний.

Виды Принстона надолго запечатлелись в моем уме. Слова принстонского юноши, что он в будущем может быть встретит меня как студента Принстонского университета, продолжали звучать в моих ушах и казались насмешкой. Мне представлялось невозможным, чтобы крестьянский парень из сербской деревни, немного больше, чем два года тому назад носивший крестьянскую овчинную шубу и шапку, вдруг очутился в одних рядах с теми юношами-студентами, которые были похожи на аристократов. Европейский аристократ никогда бы не сказал этого, и это меня озадачивало. На моем пути перед поступлением в Принстонский университет, эту родину благородного американского юношества, я видел бесконечную цепь трудностей. Я чувствовал, что моя общественная неподготовленность была более серьезным препятствием, чем неподготовленность в тех вещах, которые можно было выучить по книгам. Эта трудность не может быть преодолена, если я буду общаться с людьми, обитавшими в районе Бауэри, а я ехал туда. Чем ближе подходил поезд к Нью-Йорку, тем меньше у меня было желания возвращаться туда. После Нассау-Холла Бауэри был слишком резким контрастом, но перемена Бауэри на Нассау-Холл, думал я, будет еще более крутой. Я выбрал среднее и направился к Христиану на Вест-стрит.

Христиан был еще в Кливлэнде, но его отец принял меня с распростертыми объятиями и пообещал найти работу. Не прошло и одной недели, как он подыскал мне место на известной бисквитной фабрике на Кортланд-стрит. Там работал один его знакомый по имени Эйлере, родом фрисландец, дальний родственник известного немецкого писателя этой же фамилии. Эйлере руководил мной в течение первого периода моей работы на фабрике. Меня поставили в группу парней и девушек, штамповавших имя фирмы на особом сорте бисквитов. В смысле физического напряжения – работа была легкой, но требовала большой ловкости рук. Несмотря на мои старания выдвинуться на более высокое положение в группе, я прогрессировал очень медленно. Вскоре я убедился, что американские юноши и девушки были очень ловкими. После некоторой практики мои руки работали с порядочной быстротой, но дрожали. Я решил: Америка не была той страной, где я бы мог украсить себя лаврами благодаря стараниям, требовавшим физической ловкости. Эта мысль являлась мне и прежде, когда я впервые наблюдал за Христианом и его работой на токарном станке. Однажды, стоя у стола выдачи книг в библиотеке Купер-Юниона и подавая мою карточку юноше, стоявшему за этим столом, я заметил, как он быстро писал на ней, пользуясь то правой, то левой рукой с одинаковой легкостью и быстротой. Разве я могу состязаться с американскими юношами, сказал я про себя, если они могут писать обеими руками лучше и быстрее, чем я пишу одной.

У меня никогда не было сомнения в том, что американская быстрота, которую я наблюдал на каждом шагу, большей частью была обусловлена тренировкой рук, которую получали здесь молодые люди. Мнение Христиана, о том, что «любой мальчик, если у него есть желание, может быстро и достаточно хорошо изучить любое дело, чтобы зарабатывать себе на жизнь», я понимал теперь иначе, наблюдая за работой юношей и девушек на фабрике. Да, американский юноша может, думал я, но европейский нет. Недостаток ранней тренировки рук был для меня препятствием, которое я ощущал на каждом шагу в течение моего первого продвижения в Америке. Весь мой опыт подтверждал убеждение, что тренировка рук дает молодым людям ту выгоду, которую никогда не могут дать одни только книги. Позже я узнал, что три величайших американских гения – Франклин, Джефферсон и Линкольн – были знатоками практического дела, требующего ловкости, и что созидательный гений американцев частично обязан тем качествам, которые приобретаются ранней физической тренировкой.

Большие перспективы, ожидавшие меня, по словам моих делавэрских друзей, впереди, несомненно были где-то в другой области, только не в той, которая требовала большой физической ловкости. Страна бейсбола, рассуждал я, давала очень мало перспектив юноше-иностранцу. Я убеждался в этом каждый раз, когда я сравнивал себя с другими мальчиками, выполнявшими на фабрике ту же ручную работу, что и я. Они меня превосходили. Однако в другом отношении, как мне казалось, я превосходил их. Они мало знали о песледних новостях, сообщаемых в журнале «Scientific American» или в научных приложениях к воскресным номерам газеты «Сан», которые я прилежно прочитывал с помощью карманного словаря. Образовательные возможности на фабрике также ускользали от них. Машинист котельного отделения и фабричный кочегар Джим заинтересовался моим чтением и своей похвалой и лестными замечаниями еще больше побуждал меня к этому. Как-то он заметил, что в один прекрасный день, может быть, я сделаюсь его научным ассистентом в котельном отделении при условии, если я не буду гнушаться таким занятием, как подбрасывание угля в топки котлов. Он, конечно, шутил, но я принял это всерьез. Каждое утро, прежде чем фабрика начинала работу, я был уже с Джимом, который, нагоняя пар, приготовлялся давать гудок и пускать в ход машины.

Я добровольно помогал ему кидать уголь в прожорливые топки, следил за огнем и после некоторого времени, по словам Джима, я хорошо знал, как обращаться с машинами в котельном отделении. Моим главным интересом там была паровая машина. Это было первой возможностью, какую я когда-либо имел – в непосредственной близости к паровому двигателю изучить принцип его действия, и я воспользовался ею, благодаря терпеливому ко мне вниманию со стороны Джима и моей жажде новых знаний.

Тем же летом, в один исключительно жаркий день, Джим вдруг занемог от жары, и я добровольно вызвался управлять котельным отделением, пока Джиму не станет лучше. К всеобщему удивлению, я управлял котельным отделением целых полдня, но дальше мне не разрешили, потому что у меня не было прав кочегара. Когда Джим вернулся к работе, я настоятельно стал просить его помочь достать мне права кочегара. Но он ответил мне, что интеллигентный парень, желающий учиться, не для того переплывает Атлантический океан, чтобы стать кочегаром. – Ты должен метить выше, – сказал он и потом добавил, что если я как можно чаще буду заглядывать в свой карманный словарь и продолжу чтение научных книг, мне, пожалуй, вскоре нечему будет учиться на бисквитной фабрике на Кортланд-стрит. Всякий раз он старался ободрить меня и предсказывал мне успех в моем самообразовании. В этом отношении он во многом напоминал мне мою мать.

Джим был кочегаром и машинистом котельного отделения и вполне мирился со своим положением. Его раннее образование было скудным, так как его не тянуло особенно к книгам. Тем не менее он благоговел перед книгами. Зная мою привычку носить в заднем кармане брюк словарь и заглядывать в него, когда мне нужно было знать значение и произношение нового для меня слова, он каждый раз, когда в наших дискуссиях в котельном помещении появлялись неясные места кричал: «Посмотри в книжку!» Его интерес к книгам значительно увеличился после того, как я рассказал ему историю Джемса Уатта и о его опытах с паровой машиной, историю, которую я выкопал в одной старой энциклопедии в библиотеке Купер-Юниона. Когда я упомянул, что Джемс Уатт усовершенствовал свой паровой двигатель и, таким образом, положил начало развитию современной паровой машины всего лишь за несколько лет перед появлением Декларации Независимости, он бросил замечание, которого я никогда не забуду: «Англичане заставили нас написать Декларацию Независимости и они же дали нам паровую машину, с помощью которой мы нашу независимость укрепили». Джим блистал не образованием, но своей практической философией.

У него был родственник, который учился в Купер-Юнионе, и Джим натолкнул меня на мысль поступить туда, на вечерние курсы. Я поступил. Я сообщал ему каждый раз о том, чему я там научился. Такая практика помогала мне даже больше, чем Джиму, так как, пытаясь объяснить ему законы тепловых явлений, которые преподносились мне на вечерних курсах в Купер-Юнионе, я запоминал их значительно лучше. Первые понятия о звуке и свете я получил на пастбищах моего родного села. Первые понятия о тепловых явлениях я получил в котельном отделении на Кортланд-стрит и на курсах Купер-Юниона. Эти курсы, дополненные практическими наблюдениями в котельном помещении Джима, оказались более полезными, чем лекции моего учителя в Панчеве, Коса. Кос был словенец, родом из красивой долины в Карниоле, расположенной в глубине Далмации. Она больше, чем какое-либо другое место в Европе, напоминала собой сказочную землю. Коса, как и всякого славянина и особенно словенца Карниолы, поэтическая сторона природных явлений прельщала больше всего. Поэтому он так терпеливо относился к моей восторженной вере в то, что, звук и свет являются различными формами речи Бога. Но наблюдая за пламенем в топках Джима и понимая, как оно поддерживало упорные усилия пара снабдить многочисленные колеса фабрики движущей энергией, я понял впервые, что в этих явлениях, кроме поэзии, есть и проза, которая была также привлекательна, как и их поэтическая сторона. Как раз эта вот проза и интересовала кочегара Джима и лектора в Купер-Юнионе. Их главным интересом было не то, что такое тепло, а то, что оно может делать. Мое славянское любопытство – узнать, что такое тепло – было вскоре удовлетворено, когда я прочитал одно стихотворение в прозе, касающееся природы тепла. Но об этом после.

Во время моего первого посещения библиотеки Купер-Юниона я заметил большую картину, висевшую в северо-западном углу просторного читального зала. Картина называлась «Люди прогресса» и на ней была представлена группа людей, похожих на больших ученых. Я любовался картиной, но никогда не ломал себе голову над ее смыслом. Однажды, читая в библиотеке, я увидел вблизи себя старого господина, стоявшего и внимательно наблюдавшего за тем, что происходит в читальном зале. При первом взгляде на него мне показалось, что он сошел с той картины. Я взглянул на нее еще раз и убедился, что фигура, которая, как показалось мне, будто бы сошла с картины, была на ней, и старый господин, стоявший возле меня, несомненно был оригиналом, с которого художник написал эту фигуру. Юноша, выдававший книги и писавший обеими руками, сказал мне после, что старый господин был никто иной как Питер Купер, основатель Купер-Юниона и один из знаменитостей, изображенных на известной картине. Я подумал, что он несомненно был похож на сербского патриарха в Карловцах. У Купера было разительное сходство со св. Саввой Просветителем, изображенным на одной из икон нашей идворской церкви. Те же белоснежные седины, тот же румяный почти девичий цвет лица и тот же благожелательный взгляд голубых блестящих глаз. Питеру Куперу было тогда восемдесят пять лет, но он выглядел так бодро и жизнерадостно, как будто он собирался прожить еще столько же. Его личность вызвала во мне чувство глубокого восхищения, и я прочитал о его жизни всё, что я только мог найти. Потом я прочитал жизнеописания других знаменитых людей, изображенных вместе с Питером Купером на той исторической картине. Среди них были: Джозеф Генри, выдающийся физик, руководитель Смитсоновского института и основатель научных учреждений в Вашингтоне; Маккормик, изобретатель жатвенной машины; Хау, изобретатель швейной машины; Морз, конструктор первого пишущего телеграфного аппарата; Эриксон, инженер «Монитора» и другие. Изучение их жизни и деятельности было для меня в то же время подготовкой к поездке в Филадельфию на «Выставку столетия», подготовительные работы к которой я видел два года тому назад, когда, возвращаясь с делавэрской фермы, остановился в Филадельфии в поисках службы. Деятельность этих знаменитых кормчих индустрии, изображенных на картине «Люди прогресса», была представлена в каждом уголке выставки. Это зрелище произвело на меня впечатление великого торжества всех видов чудесных механизмов, приводимых в движение как паром так и живой силой, которые помогли развить величайшие естественные ресурсы Соединенных Штатов. Все научные открытия, представленные на выставке, разрабатывали скорее проблему их практического применения, чем проблему объяснения их природы. Выставка явилась также прославлением великих людей, формулировавших идеалы Соединенных Штатов Америки и боровшихся за них. Я видел это во многих исторических отделах выставки, ясно понимая, что она состоялась в Филадельфии потому, что Колокол Свободы и Декларация Независимости впервые были услышаны в этом городе. Покидая Филадельфию и ее выставку, я уносил в голове порядочные знания по американской истории. Процесс американизации, происходившей во мне, был значительно ускорен тем, что я увидел на выставке.

По моем возвращении в Нью-Йорк, я сказал кочегару Джиму, что он был прав, когда говорил: «Англичане заставили нас написать Декларацию Независимости и они же дали нам паровую машину, с помощью которой мы нашу независимость укрепили». Но вооруженный теперь знаниями жизни и деятельности людей, изображенных на картине «Люди прогресса», и тем, что я узнал на выставке в Филадельфии, как об этих людях так и о вождях Американской революции, я заметил Джиму, что паровая машина без великих людей, стоявших за ней, не принесла бы большой пользы.

— Да, – сказал Джим, – Декларация Независимости без людей воли и ума также не имела бы большого успеха. И великие идеалы Гражданской войны без таких людей, как Линкольн и Грант, превратились бы в пустой звук. Эта страна, дорогой мой, – говорил Джим с большой теплотой, – является памятником людям ума, воли и неустанной деятельности.

Джим высказал и эту частичку мудрости экспромтом, с той же легкостью, с какой он бросал лопатки угля в огонь его топок. Для него это было очевидной правдой. Для мальчишки, как я, привыкшего смотреть на государство как на памятник королям, принцам и их победным армиям, это было новостью. И я сказал ему об этом, вызвав у него насмешливое замечание, что мое путешествие в Америку вряд ли меня чему-нибудь научит, если оно не научило меня выбросить из моей головы все дурацкие европейские понятия, чтобы приготовить в ней место для новых идей, которые я могу найти в Америке.

Замечания Джима всегда были кратки и всегда оставались в моей памяти.

Джим был всеобщим любимцем на фабрике и то, что он был обо мне хорошего мнения, весьма улучшило мое положение. Мистер Поул, самый молодой и самый энергичный хозяин фабрики на Кортланд-стрит, часто заходил в котельное отделение. Я полагал, что взгляды Джима интересовали его не меньше, чем работа котлов. Однажды утром он пришел очень рано, перед гудком и перед пуском парового двигателя, и обнаружил в котельном помещении меня, усердно помогавшего кочегару. Джим в шутку представил ему меня, как студента приехавшего из Принстона на Кортланд-стрит, где в дневное время я быстро усваивал технику бисквитной промышленности, а вечерами вбирал в себя всю мудрость Купер-Юниона. Несколько дней спустя мистер Поул сообщил мне, что моя слава – маляра пекарского фургона и подвальных помещений на Лексингтон авеню, а также мои учебные показатели в техническом черчении на вечерних курсах Купер-Юниона дошли до правления бисквитной фабрики, и оно решило дать мне повышение в работе. Меня поставили помощником экспедитора. Это означало не только повышение моего жалования, но и общественное продвижение. Я перестал быть рабочим, который получает недельную плату и стал служащим, имеющим месячный оклад. Я чувствовал себя так же, как чувствует себя англичанин, когда ему присваивают звание Пэра. Рабочие, служившие со мной, включая и Эйлерса, определившего меня на фабрику, не показывали никакой зависти. Они соглашались с Джимом, говорившим им, что я – «умница». Джим характеризовал меня тем же словом, которым называла меня моя Вила на берегах Делавэра при каждом моем английском чтении, и я видел в этом хорошее предзнаменование. Джим, Вила и Христиан с Вест-стрит были моими авторитетами, чьим советам я следовал всегда при отбывании срока новичка.

Их благоприятные отзывы обо мне я ценил высоко и был уверен, что срок моего ученичества быстро подходил к концу.

Мои обязанности как помощника экспедитора состояли в том, чтобы наблюдать за упаковкой бисквитов, помогать писать адреса кистью и краской на пакетах и следить, чтобы они были во время погружены и отправлены. Группа из тридцати девушек производила упаковку. Вначале они, казалось, пытались возражать, каждый раз, когда я находил неправильность в их работе. Они как бы обижались на то, что ими руководил парень-иммигрант, чей иностранный акцент, как они иногда выражались, «мог остановить поезд». Я узнал от Джима, что они всего лишь хотели позлить меня, потому что когда мой сербский темперамент прорывался наружу, мой акцент был ужасным, а это доставляло им самое веселое развлечение. Вскоре я пришел к выводу, что мой успех в работе в качестве помощника экспедитора зависит от контроля над самим собой и от быстрого улучшения моего английского произношения. И то и другое было весьма нелегкой задачей.

Иногда мои усилия справиться с самим собой наталкивались на большие препятствия. Время от времени хорошо нацеленный бисквит ударялся о мою голову, моя сербская кровь мгновенно приливала к щекам и я свирепо впивался глазами в предполагаемого обидчика.

— Взгляни-ка на башибузука, – выводила одна из девушек по этому случаю, а другая добавляла:

— Видела ты когда-нибудь такую болгарскую жестокость!

Эти слова были в то время у всех на устах и касались инцидентов Балканской войны 1876-1878 годов, которую вели против Турции Сербия, Черногория и Россия. Третья девушка высовывала язык и строила мне рожицы в ответ на мой дикий взгляд. Она, вероятно, пыталась меня рассмешить и я, сдаваясь, смеялся. Четвертая декламировала:

— О, посмотрите только на этого красавца! Как он мне нравится, когда улыбается!

И затем все вместе они пели хором:

Михаил мне нравится,

Когда улыбается.

Я уступал и с каждым днем улыбался больше и больше, после того как я узнал, что у девушек действительно не было никакой ненависти ко мне и что им нравилось дразнить меня. Я бросил высокомерие, свойственное европейским начальникам, и девушки постепенно стали относиться ко мне всё дружелюбнее и начали называть меня по имени, вместо насмешливого обращения «мистер», как они называли и старого экспедитора.

— Ты прогрессируешь чудесно, мой дорогой, – сказал мне однажды Джим и добавил что-то в роде следующего: – Девушки зовут тебя Михаилом также, как и меня Джимом. Они нас уважают, парень, но смотри, чтобы это уважение не испортило тебя. Вот посмотри на меня: я пользовался этим уважением в течение двадцати лет и однако я еще холостяк, вдобавок к тому старый. Ты владел своим темпераментом хорошо, а вот владеешь ли ты своим сердцем, дорогой? – Ухмыляясь и подмигивая, он приблизил указательный палец ко лбу, как бы показывая, что в практической голове хитрого старого кочегара хранилось много мудрых вещей. Я понял его намек, но нуждался ли я в предупреждении? Я знал, что он хотел предупредить меня и сильно подозревал, что Джим открыл один из моих секретов.

Среди тридцати девушек-упаковщиц была одна, которая, по моему мнению, никогда не делала ошибок при упаковке. Я никогда не проверял ее работу. И почему я должен был инспектировать ее, если я был уверен в ее добросовестном отношении к делу. Но я наблюдал за ней и не спускал с нее глаз каждый раз, когда у меня появлялось свободное время и когда я был уверен, что никто за мной не следит. Она замечала это и время от времени кидала на меня внезапный взгляд, чтобы поймать мои восхищенные глаза. Робкая краска стыда выдавала меня, несмотря на все старания скрыть мои мысли и чувства. Она угадывала их и скромно улыбалась, как будто ей это нравилось. Но она умело избегала случая, когда бы я мог ей сделать признание. Я бы, пожалуй, сделал это, несмотря на мою исключительную робость. Мои тетради были полны рисунков, изображавших ее, которые я рисовал и подписывал: Джейн Макнамара. Может быть, Джим видел эти рисунки среди моих чертежей и эскизов котельного отделения, а отсюда и его предупреждение.

Как-то в понедельник утром Джейн не оказалось на ее обычном месте в упаковочной. Одна из упаковщиц, ее подруга, сказала мне, что в прошлую субботу Джейн вышла замуж. Как я ни пытался скрыть свое великое огорчение и показать, что я принял новость с безразличием, мне это не удалось. Девушки заметили во мне перемену. У меня не было ни улыбки, ни хмурого взгляда, но с лица нельзя было снять задумчивости. Ее-то и заметили девушки. Однако они старательно избегали тревожить меня. Только иногда кто-нибудь из них бывало шепнет мне: «Михаил, о чем так крепко задумался?» Я был уверен, что Джим также заметил перемену, но ничего не говорил, как будто ничего не знал. Однажды он представил меня своему знакомому, которого он звал Фредом и который показался мне мужчиной средних лет. Его лицо было изрезано глубокими морщинами, руки у него были большие, костлявые, словно повседневный тяжелый труд стер с них лишнее мясо и жир. Джим рассказал мне, что Фред был еще сравнительно молод, едва лишь перевалил за тридцать, и что двенадцать лет тому назад у него были те же планы и мечты, что и у меня, и по крайней мере такой же ум. Друзья Фреда возлагали на него большие надежды, говорил Джим, но вдруг Фред потерял свое сердце, женился и обзавелся многодетной семьей где-то в Джерси-Сити.

— Сегодня, – говорил Джим, – Фред в умственном развитии стоит там, где он был двенадцать лет тому назад, и если бы у него не было подряда на изготовление деревянных упаковочных ящиков для нашей фабрики, он выглядел бы еще старше, чем выглядит теперь.

И как всегда, с обычной непринужденностью, он начал иллюстрировать свои суждения конкретным примером, говоря, что стебель кукурузы перестает расти как только он начинает колоситься, так как весь его сок уходит в колос. Имея в виду многодетность Фреда, Джим закончил свое наставление, пояснив, что Фред был похож на вянущий кукурузный стебель со многими маленькими колосьями, который продержится, может быть, до тех пор, пока многочисленные колосья не созреют. Он признался, однако, что сам он был тоже вянущим кукурузным стеблем, но без колосьев, и его жизнь, в противоположность фредовой, была другой крайностью, и что ни он, ни Фред не изучили и не применили на практике сдерживающих начал жизни. Поучения Джима о самоконтроле и самообладании всегда попадали в цель. И когда я, пытаясь возразить ему на это, сказал, что человеческая жизнь превратилась бы тогда в сплошной контроль и стала бы почти невыносимой, Джим ответил, что когда самоконтроль входит в привычку, он перестает быть трудным.

— Вот возьми к примеру мое котельное отделение, – продолжал он, – и ты увидишь, что всё прекрасно контролируется. Центробежный регулятор контролирует скорость машины, предохранительный клапан ограничивает давление пара, огонь контролируется регуляторами воздушной тяги, каждая печь имеет термометр. Я так привык к этим машинам, что, наблюдая за их работой, сам не замечаю, что я это делаю. Практика совершенствует каждого, дорогой мой, а совершенство не знает трудностей, даже в котельном отделении, полном, как и человеческая жизнь, различных регуляторов.

Речи Джима были краткими, но зато они превосходили всё, что мне до сих пор приходилось слышать в церквях Делавэр-Сити или Дэйтоне, в штате Нью-Джерси или в миссии Бауэри. Кроме того, они не сопровождались пением прихожан, наводившим на меня скуку. Я понял, почему так много слесарей и людей других простых профессий пользовались в Америке большим успехом, как проповедники, тогда как в моем родном селе священник, гордившийся своей ученостью, был принужден говорить только те проповеди, которые он получал от епископа. Я в шутку предложил Джиму бросить котельное отделение и сделаться проповедником. Он ответил, что в этом не было никакой надобности, ибо юноши и девушки бисквитной фабрики на Кортлан-стрит представляли для него большое поле для религиозной и воспитательной деятельности. Благодаря Джиму мои мечты о Джейн постепенно рессеялись, уступив место мыслям о Принстоне, появившимся у меня впервые под вязом Нассау-Холла.

Фабрика на Кортланд-стрит во многих отношениях была колледжем, где Джим был домовым священником. Она имела также и профессора, о котором я должен теперь рассказать. На фабрике для молодых рабочих было общежитие, помещавшееся на верхнем этаже фабричного здания. В числе рабочих, живших в нем, был и я. Я не переменил моей квартиры даже и тогда, когда был поставлен помощником экспедитора. Два обстоятельства удерживали меня в общежитии. Первое то, что моих сожителей по вечерам никогда не бывало дома: они уходили в театры и мюзик-холлы, так что я имел в своем распоряжении весь чердак, да и всю фабрику. Единственным моим компаньоном был один из моих коллег по фабрике, который был старше меня по возрасту, но не своим положением на службе. Его фамилия была Билгарз и он то и был второй причиной, приковывавшей меня к общежитию. Он был полной противоположностью не только Джиму, но и всем другим людям, с какими мне когда-либо приходилось встречаться. Это был человек, абсолютно не разбиравшийся в практических жизненных вещах, да и не заботившийся об этом, живший всегда в мечтах в далеком прошлом. Он знал латинский и греческий языки, литературу, но никогда не пытался воспользоваться своими знаниями. Его удовлетворяла самая унизительная фабричная работа, и я был уверен, что он бы согласился работать за еду, если бы ему отказали в заработной плате. Однажды Билгарз случайно проговорился мне, что он изучал теологию в Фрейбургском университете, в южной Германии, и был бы священником, если бы не подвернулась горькая любовная история, положившая конец его богословскому воодушевлению. Когда он приехал в Америку, говорил он, у него не было никакой другой цели, кроме той, чтобы иметь скромный заработок и жить в полной неизвестности до тех пор, пока Господь Бог не уведет его, как он выражался, из этой долины слез. Он пользовался для этого немецким выражением и называл землю Tränenthal. Он был немец, но будучи человеком с законченным образованием и проживши в Америке много лет, хорошо говорил по-английски. Больше всего меня поражала его музыкальная память. В те вечера, когда мы с ним оставались одни, он заливался соловьем. Любимой его музыкой была церковная. Часто с чердака бисквитной фабрики неслись мелодии «Слава в вышних Богу» и «Аве Мария», теряясь в ночном безмолвии среди пустых зданий Кортланд-стрит, оживленной только днем. Я никогда не уставал слушать его декламацию из римской и греческой поэзии, хотя и не понимал ее. Зато я понимал, когда он декламировал избранные отрывки из Шекспира и Гёте. Он любил ораторское искусство, прекрасную дикцию и жил в мечтах в классическом мире древней Греции и Рима, когда пел Гомер и когда Олимпийские боги решали судьбы людей. Ничем другим он не интересовался. Паровой двигатель и все другие машины были для него смертельной прозой, которую, по его мнению, изобрел Сатана, чтобы ввести в заблуждение человеческий разум. «Они являются орудием, с помощью которого люди, как ты, держат в рабстве других людей, как я», – сказал он однажды, подтрунивая надо мной, а также над моей страстью к работе котельного отделения и моим восхищением инициаторами индустрии, чьи биографии и деятельность я изучал и видел на Филадельфской выставке. Иногда мне казалось, что Билгарз был озабочен тем, что он считал моим поклонением ложным богам, и это побуждало его делать всё возможное, чтобы освободить меня от «язычества». Я глубоко восхищался его ученостью, но еще больше было мое сочувствие его неудачной судьбе. Однажды его руки попали в машину и большинство пальцев были искалечены, сделались кривыми, как соколиные когти. Резко бросавшиеся в глаза черты его лица – согнутый вниз нос и глаза на выкате – придавали ему еще больше соколиный вид, но его неуклюжая, уродливая походка делала его похожим на сокола с перебитыми крыльями, не говороя уже о его других недостатках, которые делали его и духовным калекой. Я подозревал, что он знал о моей любви к Джейн больше, чем он говорил мне. Однажды я назвал ее Миннехахой с Кортланд-стрит.

— Миннехаха – смеющаяся вода! – воскликнул Билгарз. – Где ты это только слышал, котельный клоп? – И он захохотал так, словно никогда не слыхал в своей жизни чего-нибудь смешнее. – От котельного отшельника Джима до одного из величайших поэтов Америки Лонгфелло – огромный прыжок, сальто мортале, как называют это в цирке, – сказал он и, делаясь всё более серьезным и задумчивым, добавил что-то вроде этого:

— И действительно, какие чудеса только ни творят женские глаза! Они, как звезды, воодушевляют и зовут нас к небесным высотам. Но многие небесные ракеты, которые, казалось, летели к звездам, внезапно оказывались похороненными в грязи. Я вот являюсь одной из таких ракет. Ты, конечно, нет, благодаря своевременному вмешательству доброго божества.

Билгарз подразумевал Джима. Потом тем же патетическим тоном он продекламировал оду Горация, в которой поэт говорит о юноше, доверяющем счастливому выражению лица своей любимой, и сравнивает этого юношу с моряком, который доверяет солнечной зыби спокойного моря, но который вдруг предательским штормом опрокидывается в море. Спасшись, моряк в знак благодарности приносит в жертву богу морей Нептуну свою намокшую одежду. Переведя оду и пояснив ее смысл, Билгарз настойчиво посоветовал мне повесить мою лучшую одежду в котельном помещении, как жертвоприношение Джиму – божеству, спасшему меня от коварных волн, «Миннехахы, – смеющейся воды».

— Ты – самый счастливый из всех смертных, – говорил мне Билгарз, – придет время и ты вызовешь зависть богов и встретишь Немезиду.

Я плохо понимал смысл этих классических намеков, но он уверял меня, что в один прекрасный день – я пойму. Я сказал ему, что мое счастье, о котором он так часто говорил, было обязано моей близости к такому человеку, как он, и что по-моему он должен был быть профессором в Нассау-Холле, в Принстоне. Он отказался от этой чести, но вызвался подготовить меня для поступления туда, и я согласился.

Билгарз был человек нелюдимый, иногда в течение многих дней не говорил ни с кем ни слова, даже со мной. Никто кроме меня не интересовался им, так как никто не понимал его. Когда он узнал, что я искренно восхищался его знаниями и был заинтересован его загадочной натурой, он стал более общителен, иногда почти до неузнаваемости. У него был превосходный английский выговор, и я спросил его мнение о моем произношении. С детской откровенностью Билгарз сказал мне, что оно ужасно, но что его можно еще поправить, если я возьмусь за дело, как предписывала мне моя Вила на делавэрской ферме.

— Я, будучи калекой, не могу быть твоей Вилой, – жаловался он, показывая на свои искалеченные пальцы и уродливую походку, – но я с охотой буду твоим Сатиром и буду учить тебя не только как подражать звукам человеческой речи, но, если хочешь, и пению птиц и стрекотанью насекомых. Сатиры – великие мастера в этом.

И он действительно мог. Вечерами, когда я сидел в общежитии и читал Мэйфлауерский Договор, Декларацию Независимости, Американскую конституцию, речи Патрика Генри и Даниэля Вебстера, а также речь Линкольна в Гетисбурге, Билгарз в другой части здания, устав от декламаций из греческой и римской поэзии и от пения церковных гимнов, подражал звукам различных птиц и насекомых. Это было единственным его развлечением и он любил его, если знал, что никто не подслушивает. Наконец, мы приступили к тому, что он называл моей подготовкой к поступлению в Нассау-Холл. Меньше чем за месяц я выучил Декларацию Независимости, Американскую конституцию и речь Линкольна в Гетисбурге, подвергаясь многочисленным поправкам с его стороны и прилагая большие усилия, чтобы каждое слово выговаривалось мной с нужным произношением. Он был удовлетворен моим успехом. Еще бы: я знал – а со мной и Билгарз – все эти вещи наизусть и несмотря на его политические убеждения, они так ему понравились, что он обвинил меня в попытке сделать из него американца.

— Юноша, ты начинаешь быстро тонуть в водовороте американской демократии, увлекая и меня за собой, – заявил мне Билгарз как-то вечером, когда я запротестовал против некоторых поправок, предложенных им, чтобы примирить американскую теорию свободы с принципами немецкого социализма.

Билгарз говорил мне, что он, как верный католик, не особенно любил немецкую демократию, но он часто спрашивал себя, почему американские поклонники демократии не переняли немецкую социальную программу, чтобы не трудиться над составлением Декларации Независимости. Я тотчас же поправил его, сказав, что американская демократия значительно старше немецкой. Тогда Билгарз, обиженный моим замечанием и моей защитой американской демократии, заявил, что он, пожалуй, должен отказаться от должности моего учителя и сделаться моим учеником. Его непочтительное отношение к американской политической системе и моя настойчивая защита ее помогли мне увидеть многое, что в другом случае я бы не заметил. Но эти горячие дискуссии угрожали нашей дружбе, и, наконец, мы согласились на компромисс, изменили нашу программу, выбросив из нее политические темы, заменив их поэзией. Моими любимыми поэтами были Лонгфелло и Брайянт. «Сельского кузнеца» и «Танатописа» я знал наизусть и с большим воодушевлением декламировал их Билгарзу, который каждый раз, когда я не делал ни одной грубой ошибки в произношении, сиял от удовольствия. Прочитав некоторые драмы Шекспира, в которых в то время на Нью-Йоркской сцене играли такие знаменитые актеры как Бут, Лоуренс Баретт и Джон МакКаллау, я стал чаще ходить в театр и со своего скромного места на галерке подробно анализировал дикцию каждого слога, произносимого на сцене Бутом, и другими артистами. Бут не обладал сильным голосом, какой был у Лоуренса Баретта или Джона МакКаллау, но я понимал его лучше. Билгарз объяснял это тем, что у Бута была превосходная дикция. «Дикция – это искусство, которое создали древние греки. Сильный голос является признаком грубой силы, свойственной русским», —- говорил он обычно, протестуя против всякой физической силы, что было естественно для физически слабого человека, каким он был. Он ненавидел и русских и пруссаков, потому что, по его мнению, и те и другие отличались грубостью. В те дни немцы южной Германии не питали любви к пруссакам. Каждый раз, когда представлялась возможность, он пускался в длинные рассуждения о золотом классическом веке, восхищаясь греческой драмой и театром и всем тем, что процветало в ту древнюю эпоху. Он рассказывал мне об огромных размерах греческого театра и о необходимости совершенной дикции для греческих артистов, чтобы публика могла их хорошо слышать. «Греки были великими артистами, говорил он, наши же артисты ничтожество. Мы все – ничтожество по сравнению с греками! Дай мне греков, дай мне Гомера, Пиндара, Демосфена, Платона, Праксителя, Фидия, Софокла и сотни других, говоривших на языке богов и творивших то, что только можно творить, если божественный дар дан человеку, а ты можешь иметь твоего Морза, МакКормика, Гоу, Эриксона и всех остальных из той материалистической команды, устроивших филадельфскую выставку». Это были действительно чудесные рассказы о великих поэтах, ораторах, философах и скульпторах древней Греции, они приводили меня в восторг, так как были для меня чем-то новым, о чем я до сих пор ничего не слыхал. Это они вызвали во мне интерес к великой греческой цивилизации. Впечатления от этих рассказов были бы еще сильнее, если бы у Билгарза не было настойчивой тенденции к преувеличению, очевидно, с целью создать яркий контраст между тем, что он называл идеализмом классической Греции и реалистическим материализмом современной Америки. По его словам, первый находился среди богов на высотах Олимпа, а второй, через угольные и рудниковые шахты, всё глубже и глубже опускался в темные пещеры материалистической земли. «Ни одна деятельность, нуждающаяся в помощи парового двигателя или какого-либо другого механизма, не ведет своего начала от идеализма и не кончается им», – твердил он мне. Я возражал, говоря, что всякое живое существо является механизмом и его непрекращающаяся эволюция, кажется, свидетельствует о том, что мир движется вперед к окончательному идеалу. Услыхав слово «эволюция», Балгарз подскочил, как на пружине.

В те годы шли оживленные споры между представителями биологических наук и теологии, между Гексли и многими другими учеными, поборниками эволюционной теории Дарвина, с одной стороны, и теологами, защищавшими религиозные догмы, с другой. Я был слишком молод и неподготовлен, чтобы в совершенстве разбираться в этих научных диспутах, но Билгарз следил за ними с лихорадочным интересом. Его теологические аргументы не вызывали у меня доверия и лично для меня они потеряли и ту малую силу, которую имели, с тех пор, как Билгарз направил их против того, что он называл американским процессом механизации и материализации, являвшийся, по его мнению, причиной возникновения якобы материалистической эволюционной теории. Его политические и философские воззрения, основанные на слепом предубеждении, подготовляли между нами разрыв, который с каждым днем становился всё очевиднее.

Помню я описывал ему день выборов президента в 1876 году, рассказывая как я и тысячи других, безмолвно и терпеливо, часами стояли под непрерывным дождем у здания «Нью-Йорк Трибюн», ожидая, кто из двух: Гэйс или Тильден будет главой Соединенных Штатов в течение следующих четырех лет. Я говорил о том, как на следующий день некоторые газеты подняли крик о «подлоге», обвиняя республиканскую партию в извращении результатов выборов в одном из штатов. Я отметил, что население Нью-Йорка и всей страны не обращало на этот крик никакого внимания, веря, что, правительство, разрешит это недоразумение. Я говорил – как это благородство американской демократии было не похоже на ругань и скандалы, сопровождавшие выборы в провинциях Австро-Венгрии. Выслушав меня, Билгарз саркастически засмеялся, представив американские выборы в карикатурном виде, как процедуру, в которой невежественные избиратели выбирали верховного руководителя нации. Он рассказал мне об афинском Аристиде, которого один избиратель попросил написать на раковине имя человека, кто должен был быть осужден за преступление, неясное для афинского избирателя. Аристид, честный и благороднейший муж Афин, написал свое имя и был осужден. Как говорил Билгарз, это осуждение честного и невинного гражданина было осуждением Афинской демократии, чьи пороки привели к падению греческой цивилизации; пороки же американской демократии приведут к падению старой европейской цивилизации. Эпизод с Аристидом показался мне весьма интересным, но выводы, которые Билгарз сделал из него, заставили меня вспомнить о Христиане с Вест-стрит и его смелом замечании: «Только европейский новичок мог сказать тебе это». При нашем споре присутствовал также и Джим. Он был ярым пресветериянином и никогда не упускал случая, чтобы покритиковать католические взгляды Билгарза. На этот раз он процитировал слова Линкольна: «Народное правительство, избранное народом и для народа никогда не погибнет», и, поучая Билгарза, добавил, что римско-католическая вера является верой церкви, создается церковью и для церкви, и что это и было действительной причиной, почему Балгарз, воспитанный в духе такой теологии, никогда не поймет американской демократии. Я испугался этих слов Джима, потому что боялся драки между моими двумя лучшими друзьями.

Каждый раз, когда у меня было свободное время, я гулял по Бродвею, уходя по одной стороне улицы и возвращаясь по другой. Я просматривал каждую витрину в книжных магазинах и в лавках картин, следя за новейшими произведениями живописи, заглавиями последних новинок литературы, фотографиями и гравюрами. Это давало мне возможность ознакомиться с тем, что происходило в интеллектуальном мире Америки. Билгарз никогда не ходил со мной, потому что, как он говорил, нечего было смотреть на этих прогулках. Однажды в обеденный перерыв мне удалось его вытащить на угол Кортланд-стрит и Бродвея, в надежде, что, может быть, нам посчастливится встретить одну знаменитую личность, которую я видел несколько раз перед этим и узнал лишь потому, что видел ее фотографию на витринах Бродвея. Я одержал победу: среди бродвейской толпы перед нами явился Вильям Брайянт, автор «Танатопсиса». Он был тогда редактором «Ивнинг Пост», редакция которого находилась на Бродвее, недалеко от Кортланд-стрит. Я показал его Билгарзу и он был изумлен при виде великого поэта и сказал: «Это единственный человек в этой материалистической стране жнеек, косилок и стучащих телефонных дисков, который достоин быть среди богов Олимпа и которого с приветствием встретят тени великих идеалистов Греции».

В другой раз мне удалось притащить его к Сити-Холлу. Был какой-то праздник и газеты объявили, что президент Гэйс и государственный секретарь Вильям Эвартс прибудут в обеденное время в Сити-Холл. В указанный час они действительно были там. Мы с Билгарзом стояли в большой толпе, но нам было хорошо видно и президента и государственного секретаря. Они были одеты, как и все, и тем не менее их внешность, их облик являли собой что-то замечательное. Мы ловили каждое слово из их коротких речей, и их мудрые слова убеждали меня, что эти люди были достойны того высокого поста, на который их поставили избиратели. Газета «Нью-Йорк Сан» была непримиримым противником президента Гэйса и в каждом номере помещала его фотографии на странице редакционных статей. На этих фотографиях Слово «подлог» было отпечатано, как клеймо, по всему высоком лбу президента. Но когда я, стоя перед Сити-Холлом, смотрел на президента, на его чистый благородный лоб, я понял, что газета «Нью-Йорк Сан» была неправа и я дал себе слово не читать этой газеты до тех пор, пока фотография президента не исчезнет с ее редакционной страницы. Билгарз не понимал моего восхищения сценой, которую мы наблюдали: простота высших чиновников великой страны, совсем не торжественный прием, оказанный им в этом городе, была для него лишь следствием отсутствия художественного вкуса у вульгарной демократии. Я вспомнил нарядные мундиры с сияющей мишурой, шляпы с перьями и длинные сабли, многочисленные кричащие флаги с императорскими орлами, всё, что в таких случаях выставлялось на показ в Австрийской империи, и сказал Билгарзу: если тот маскарад был следствием изобилия художественного вкуса, то я предпочитаю тогда простоту вульгарной демократии. Он пожал плечами, как бы жалея меня, а мне стало жалко его, что он проводил остаток своих дней в этой самой неинтересной для него части «долины слез».

Таковы были расхождения в наших взглядах, подготовлявшие наш разрыв. Билгарз держался старых европейских понятий, унаследованных Европой от предыдущих поколений, я же, следуя совету Джима, искал в Америке, где только возможно, новых идей. Ученость лишила Билгарза рассудка, рассуждал я, анализируя его странное отношение к Соединенным Штатам. Я пришел к заключению, что срок его ученичества, как новичка, никогда не окончится. Я должен заметить: очень плохо, что огромное большинство наших иммигрантов никогда не перестают быть новичками в Америке.

Мне хотелось верить, что я уже не был больше новичком и поэтому я не желал прислушиваться к мнениям засидевшегося в новичках Билгарза, исключая, конечно, его рассказы о древней Греции и Риме и их цивилизации. Его взгляд, не отрываясь, был устремлен на закат, величие которого давно померкло. Мои глаза, как и на пастбищах родного села, лихорадочно наблюдали за солнечным восходом, и каждый восход открывал мне что-то новое в этой еще чуждой для меня стране. Он смотрел в прошлое – я открывал настоящее и мечтал о будущем. Я вспомнил предсказание Джима, что придет время и мне уже нечему будет учиться на Кортланд-стрит и с уверенностью чувствовал, что этот день настал. Я решил искать новых возможностей, но и Джим и Билгарз, несмотря на его недостатки, всё еще притягивали меня и я медлил с решением.

Однажды, выйдя из библиотеки Купер-Юниона, я направился вверх по Бауэри, освежая в моей памяти тяжелую зиму 1874-1875 гг. Недалеко от Бауэри на Брум-стрит я увидел магазин на вывеске которого стояла фамилия «Луканич». Я сразу же подумал: хозяин с такой фамилией должен быть серб и вошел в магазин, страстно ожидая услышать речь, которую я не слыхал более трех лет. Это был магазин скобяных изделий, главным образом напильников и других инструментов из твердой стали. За прилавком стоял пожилой мужчина, который с удивлением ответил на мое сербское приветствие по-сербски с акцентом, напоминавшем мне моего словенского учителя в Панчеве, Коса. Луканич рассказал мне, что он словенец и в молодости был коробейником, «Кранцем», как звали словенских торгашей в моем родном селе. Тогда, в молодые годы, он ежегодно бывал в моем родном Банате. Коробейники странствуют пешком сотни километров, таща на своих плечах большой ящик с многочисленными отделениями. Каждое такое отделение содержит особый сорт товара: булавки, иголки и нитки; ручки и карандаши, дешевые украшения и цветные носовые платки; ситец, льняное полотно, шелк и всякие другие предметы, в которых нуждаются крестьяне. Коробейник был обычным человеком в моем родном селе, его всегда радушно принимали, потому что он был словенец, ближайший сородич серба. И сербские крестьяне банатских равнин любили слушать коробейника, как он описывал красоты гор малой Словении в восточной части Далмации. Я назвал Луканичу мою фамилию и он сразу же спросил имя моего отца. Когда он услышал, что моего отца звали Костантином, и что он жил в Идворе, в его взгляде засверкала радость. Он крепко обнял меня и, едва сдерживая слезы, проговорил: «Кто поймет Господню волю!» Он рассказал мне, как тридцать лет тому назад подружился с моим отцом, как часто бывал в гостях в нашем доме, когда он проходил через Идвор и, конечно, попросил меня придти к ним в следующее воскресенье на обед. Я пришел и увидел его добрую жену с родными славянскими чертами лица, а также сына и дочь, рожденных уже в Америке. Сын заканчивал среднюю школу, а дочь готовилась к поступлению в Нормал-колледж. В манерах и поведении они были американцами, но отец и мать, хотя и глубоко преданные Америке – родине их детей – были еще крепко привязаны к обычаям Словении. Дети предпочитали говорить по-английски, но любили словенскую музыку и относились к ней с большим энтузиазмом. И это доставляло родителям великую радость. Их дом был интересной комбинацией американского и словенского быта. Однажды они пригласили меня на вечеринку по случаю какого-то юбилея, и я увидел всю семью, одетую в самые живописные словенские наряды. Однако все, кто присутствовал на вечеринке, включая даже старого Луканича, его жену и других словенских гостей, говорили по-английски. Большинство гостей были американцы, но они, как и все, с удовольствием ели словенские кушанья, слушали словенскую музыку и пение. К моему великому удивлению американские девушки, подруги мисс Луканич, знали превосходно словенскую музыку и я подумал, что достаточно частые повторения подобных вечеринок, пожалуй, превратят американских жителей по соседству с Принц Стрит в словенцев. Это соединение двух резко различных цивилизаций дало пищу для многих моих размышлений, которые еще и теперь не покидают меня.

Члены семьи Луканичей стали моими друзьями. Они были так заинтересованы в моих планах и мечтах, как будто я был членом их семьи. У жены Луканича было нежное отзывчивое сердце. Она не могла удержаться от слез, слушая о моих мытарствах с того времени, как я простился с родителями на дунайской пароходной пристани пять лет тому назад. Эпизоды моего путешествия – исчезновение жареного гуся в Карловцах, моя первая поездка по железной дороге от Будапешта до Вены, разговоры с кондуктором поезда и начальником станции, свободный проезд в вагоне первого класса от Вены до Праги в обществе американских друзей – вызвали у них интерес и горячее сочувствие. Мало того, я должен был повторять мою историю много раз ради их словенских друзей. Жена Луканича просила меня несколько раз рассказывать о моем путешествии через Атлантический океан и лишениях первых месяцев моей жизни в Америке, желая, очевидно, чтобы об этом слышали и ее дети. Я охотно соглашался, привлекая каждый раз всё больше внимания с их стороны. Как бы в награду хозяйка нагружала меня многими маленькими гостинцами и приглашала на веселые празднества по воскресеньям и в другие свободные дни. Мое толкование американской свободы, почерпнутое из чтения биографий и высказываний знаменитых людей, создавших эту страну, а также из моего опыта трехлетней борьбы, как новичка, нашло в семье Луканичей весьма лестную оценку. Они хвалили мнение Джима, говорившего, что Америка является памятником великим людям, создавшим ее, а не одной семье, как например Габсбургской в Австро-Венгрии. Старый Луканич предложил мне быть его учителем по американской истории, а молодой Луканич вызвался достать мне от директора его школы приглашение выступить с речью о Декларации Независимости. Эти предложения не были высказаны всерьез, но в них было достаточно искренности, чтобы убедить меня, что моя учеба в Америке заслуживала особого внимания и нашла признание у людей, чье мнение пользовалось уважением. Я увидел в этом первое настоящее признание того, о чем говорил пассажир, ехавший со мной на иммигрантском судне: «Кто бы вы ни были, что бы вы ни знали, что бы вы ни имели, сойдя на пристань, в Америке, вы будете новичком, который должен проходить американскую школу жизни, пока он ни установит своих прав на какое-либо признание». И я сказал себе: «Вот оно мое первое признание, как бы мало оно ни было, но это признание и я больше не новичок».

Прощай новичок! О, как прекрасно то чувство уверенности в себе, которое ощущает юноша-иностранец, прошедший и мужественно выдержавший все тяжести новичка в чужой стране! Затем у меня была другая причина уверенности: я имел приличные сбережения в Юнион Дайм Сэйвинг Банке и они были в несколько тысяч раз больше тех пяти центов, с которыми я высадился в Касл-Гардене. Кроме того, я кое-чему научился на вечерних курсах Купер-Юниона, мои успехи в английском языке, благодаря Билгарзу, были хороши не только в грамматике, но и в произношении. Молодой Луканич уверил меня, что мои знания английского, математики и других предметов легко позволят мне поступить в колледж: «Вы будете прекрасным гребцом колледжа, – говорил он, – и Колумбийский колледж сделает для вас всё, что угодно, если вы хороший гребец, даже в том случае, если ваши знания греческого или латинского, которым вас учит Билгарз, не так велики». В то время Колумбийский колледж стоял на одном из первых мест в лодочных состязаниях. Одна из его команд взяла первенство в Генели Регатта и ее фотографии можно было видеть в каждой иллюстрированной газете. Я видел ее много раз и запомнил лицо каждого члена этой знаменитой команды. Молодой Луканич был в восторге от этого и, может быть, сам поступил бы в Колумбийский колледж, если бы его отец не нуждался в помощи сына в своей скобяной лавке. Он сделал всё возможное, чтобы отвлечь мое внимание от Нассау-Холла и привлечь его к Колумбийскому колледжу. Ему удалось это сделать, но не потому, что меня ожидали хорошие перспективы в гребле, а по другим причинам. Одной из них было официально наименование этого учебного заведения: «Колумбийский колледж в городе Нью-Йорке». Сам факт, что колледж находился в Нью-Йорке, имел большой вес, так как Нью-Йорк был в моем понятии выше всех других городов мира. Я никогда не мог освободиться от первого впечатления, произведенного на меня этим городом, когда в солнечный мартовский день иммигрантское судно вошло в его гавань и когда я впервые проходил через Касл Гарден – эти ворота Америки. К тому же моя первая победа на американской земле была выиграна в Нью-Йорке, когда я подрался за право носить красную феску.

IV. Гражданин Соединенных Штатов.

В 1878 году Колумбийский колледж одержал победу в лодочных состязаниях в Генели. К этому времени я, с помощью Билгарза, закончил значительную часть приготовлений по греческому и латинскому для поступления в Принстонский колледж или, как я называл его, в Нассау-Холл. Я изменил свой выбор не сразу.

Колумбийский колледж находился в то время между Мэдисон и Парк авеню и между 49-ой и 50-ой улицами. Одно из намечавшихся к постройке его новых зданий, согласно сообщениям, должно было называться Гамильтон-Холл – в честь Александра Гамильтона. Узнав об этом, я немедленно же нашел биографию Гамильтона и с жаром прочитал ее. Можно себе представить, как я был восхищен, узнав, что Гамильтон покинул младший курс Колумбийского колледжа и вступил в ряды армии Вашингтона капитаном, когда ему было только девятнадцать лет. В двадцать лет он был уже подполковником и адъютантом Вашингтона. Какой пример для юного воображения! Каждый американский юноша, подготовляющийся к поступлению в колледж, должен прочитать биографию Гамильтона.

При чтении биографии Гамильтона нельзя обойти имя его верного друга, другого знаменитого студента Колумбийского колледжа, Джона Джея, первого министра иностранных дел, назначенного конгрессом, и первого Верховного судьи Соединенных Штатов, назначенного Вашингтоном. Судья канцлерского суда Ливингстон, тоже воспитанник Колумбийского колледжа, приводил к первой конституционной присяге Вашингтона при вступлении им в должность президента. Чем подробнее я изучал историю времен Гамильтона, тем более видел, какое огромное влияние имели в то время воспитанники Колумбийского колледжа. Кортланд-стрит была близко от церкви св. Троицы, и я ходил туда смотреть на памятник Гамильтону, стоявший в церковном дворе. Этот памятник и указал мне на связь между церковью св. Троицы и Колумбийским колледжем. Вскоре я нашел много других связей между ними.

Каждый раз, прогуливаясь вверх по Бродвею, я проходил мимо Колумбийского колледжа, смотрел на возвышавшиеся постройки Гамильтон-Холла, и думал о трех великих воспитанниках Колумбийского колледжа. Какой студент, изучавший жизнь Гамильтона, мог смотреть на Гамильтон-Холл на Мэдисон-авеню, не вспоминая при этом замечательных заслуг двух патриотов, Гамильтона и Мэдисона, в деле защиты федерации новой Американской Республики? Так мои мечты о Нассау-Холл постепенно увяли, хотя и не исчезли совсем. Одна только победа команды Колумбийского колледжа на лодочных гонках в Генли никогда бы не привлекла моего внимания к Колумбийскому колледжу. Оно было привлечено тремя нью-йоркцами революционного периода, которые были воспитанниками Колумбийского колледжа. Колледж имел в то время горно-инженерную школу, существовавшую как бы отдельно от него. Я был более подготовлен для нее, чем для колледжа, благодаря вечерним курсам в Купер-Юнионе и моим естественным наклонностям к точным научным дисциплинам. Но мне казалось, что дух Гамильтона, Джея и Ливингстона был только в академических зданиях Колумбийского колледжа.

Билгарз был обрадован, когда я сообщил ему о своем намерении приложить больше усилий для поступления в Колумбийский колледж. Он, как я узнал позже, поздравил себя с победой в деле спасения меня от поклонения «научному материализму». Добрый старикан, он не знал, что в то же самое время я проводил многие свободные часы за чтением книги Тиндаля «Тепло, как форма движения», а также над его знаменитыми лекциями о звуке и свете, прочитанными им в Америке с большим успехом в начале семидесятых годов. Это и были упомянутые мною выше поэмы в прозе, дававшие популярное изложение физических явлений. Другая книга подобного характера попалась мне в то время в библиотеке Купер-Юниона. Один экземпляр ее я имею и сейчас, получив его тридцать лет назад в подарок от сына покойного генерала Томаса Юинга. Книга называется «Поэзия науки» и опубликована в 1848 году Робертом Хаитом. Начинается она следующей выдержкой из Мильтона:

Как упоительна божественная мудрость!

Она не скучна, как глупец воображает,

Но музыкой звучит, как лютня Аполлона,

Как вечный пир из сладостей нектарных,

Где нет излишеств, пресыщений грубых.

Книги Тиндаля и Ханта действовали на мое воображение в то время так же, как и «Потерянный Рай» Мильтона, «Песнь о Гайавате» Лонгфелло или «Танотопсис» Брайянта. Они убедили меня, что славяне не были единственными кто, как я думал прежде, видят поэтическую сторону научных явлений, но что и другие нации видят ее, так как абстрактная сторона науки то же, что и поэзия; это – Божественная мудрость, как называет ее Мильтон. Наука является пищей, питающей не только бренное тело человека, но и его дух. Это было моим любимым аргументом каждый раз, когда мне приходилось защищать науку от атак Билгарза.

Мои успехи в греческом и латинском, достигнутые благодаря занятиям с Билгарзом, были достаточными еще до того времени, как я решил идти в Колумбийский колледж. Это было делом памяти и способности анализировать грамматический материал. Моя память имела крепкую лингвистическую тренировку в течение нескольких лет, предшествовавших этому времени, в попытках овладеть английским языком со всеми его причудами в написании и произношении. Этих причуд не было в грамматике классических языков, которая показалась мне такой же точной и логичной, как геометрические теоремы. Эвклида. «Греческая грамматика» Гедли, думал я, не отличалась особенно от «Геометрии» Дэвиса Легендера. Я был всегда силен в математике: хорошая память является характерной особенностью сербов. Поэтому классические занятия с Билгарзом давались мне легко.

Время шло и, судя по моим успехам в классических языках, поступление в Колумбийский колледж было не за горами. Но здесь снова встал предо мной старый вопрос, мучивший меня три года тому назад, когда поезд, везший меня от Нассау-Холла к Бауэри, приближался к Нью-Йорку. Неподготовленность к жизни в высших слоях общества меня преследовала. Я не мог определить ее, но я чувствовал ее присутствие. Попытаюсь описать ее. Колумбийский колледж, дочь знаменитой церкви св. Троицы, альма матер таких людей, как Гамильтон, Джей, Ливингстон и многих других политических деятелей и ученых, руководивших судьбой этой великой страны, – может ли это знаменитое американское учебное заведение, спрашивал я себя, позволить вступить в ряды своих студентов еще сырому сербскому иммигранту; может ли оно обучить меня, неуклюжего служащего бисквитной фабрики, чтобы я стал одним из ее воспитанников. Я вспомнил первую фразу Декларации Независимости, но она не могла убедить меня, что я был равен во всех отношениях американским юношам, которые были подготовлены выполнить требования, необходимые для поступления в Колумбийский колледж. Не убедила потому, что я был уверен, что помимо приемных экзаменов, были еще другие требования, для которых не было предписанных испытаний. Колледж Гамильтона и Джея требовал от студентов других качеств, и я знал, что у меня их не было, и я не мог получить их из книг. Прыжок с фабрики на Кортланд-стрит к Колумбийскому колледжу, от Джима и Билгарза к похожему на патриарха президенту колледжа Барнарду и знаменитым профессорам, казался мне прыжком через знаменитые и чтимые всеми традиции Колумбийского колледжа. Старый Луканич, его семья и их американские друзья помогли мне во многом, чтобы построить мост через эту пропасть. Но чем больше я общался с людьми, жившими в окрестностях скромной Принц-стрит, недалеко от Бауэри, тем яснее я видел свои недостатки, которые за неимением лучшего наименования, я называл неподготовленностью к жизни среди высоких слоев общества. «Каковы будут мои чувства, – спрашивал я себя, – когда я начну общаться с юношами, чьи родители живут на Мэдисон и Пятой авеню и чьи предки были друзьями Гамильтона и Джея». Я сознавал, что эти юноши были вооружены теми славными традициями, которых не было у меня, – если только мои сербские традиции случайно не окажутся близкими к американским. В моем родном селе придавали большое значение традициям, и я знал, каково было недовольство крестьян Идвора, когда пришелец с чужими традициями пытался поселиться в их исторической деревне.

Проверка иммигрантов, которую я наблюдал в Касл-Гардене при моей высадке, создала у меня впечатление, что с традициями в Касл-Гардене особенно не считались. Но главное, что я приобрел в течение всего периода ученичества в новой стране, было убеждение, что в Америке есть великие традиции, и что возможности этой страны недоступны как раз для тех иммигрантов, которые, как Билгарз, не понимают их смысла и их существенного значения в американской жизни. Мать Вилы на Делавэрской ферме, мои наблюдения над Христианом с Вест-стрит и короткие проповеди Джима в котельном помещении на Кортланд-стрит убеждали меня в этом больше, чем что-либо другое. Молодой ум банатского серба был, естественно, весьма восприимчив ко всем новым впечатлениям. Почитание традиций моего народа подготовило меня к почитанию традиций страны, которую я избрал второй своей родиной, а поэтому я боялся, что мой культурный уровень был ниже того, какой был у студентов колледжа, воспитанных в согласии с американскими традициями. Мой последующий опыт показал мне, что эти опасения были не напрасны.

Я уже упоминал, что незадолго перед тем, как я убежал из Праги и отправился в Соединенные Штаты, я прочитал в переводе «Хижину дяди Тома» Бичер Стоу. Эту книгу рекомендовали мне мои американские друзья, оплатившие мой проезд в вагоне первого класса от Вены до Праги. Упоминание имени этой знаменитой писательницы вместе с именами Линкольна и Франклина, как американцев, о которых я что-то знал, вызвало ко мне симпатию и доброжелательное отношение со стороны иммигрантских чиновников Касл-Гардена. Имя писательницы крепко сидело в моей памяти. Знаменитому судебному процессу Бичер-Тилтена в те дни уделялось большое внимание в нью-йоркской прессе и, когда я узнал, что Генри Уорд Бичер был братом автора «Хижины дяди Тома», у меня сложилось свое мнение о Тилтене, и ни один судья или присяжный заседатель не мог изменить его. Фотографии Бичера, которые я видел во время моих прогулок по Бродвею, укрепили мою веру в то, что он был достойным братом своей знаменитой сестры. Молодой Луканич и его сестра знали о славе Бичера и, несмотря на то, что были правоверными католиками, они согласились сопровождать меня во время моего первого посещения церкви Бичера Плимут. И там я впервые увидел знаменитого оратора.

Его голова показалась мне похожей на голову льва, и его длинные седые локоны, почти достигавшие плеч, подчеркивали это сходство. Церковная обстановка была достойна этого замечательного проповедника. Внушительных размеров орган позади кафедры прекрасно аккомпанировал стройному пению большого хора. Я чувствовал, что торжественная музыка настраивала меня к проповеди, которую собирался говорить знаменитый оратор. И я не ошибся. Проповедь была свободна от обычного богословского анализа. Она касалась лишь простых вопросов человеческой жизни и определяла жизнь на основе человеческих нравов и привычек. Она была драматической и поэтической репрезентацией тех небольших наставлений, проповедываемых в простой незатейливой форме Джимом в котельном помещении на Кортланд-стрит. Однако, тот факт, что я нашел духовную связь между знаменитой Плимутской церковью и скромной котельной Джима, показывает мне сегодня, почему Бичер так волновал сердца простых людей. Он помогал им разрешать проблемы их жизни точно так же, как Джим помогал решать мне мои. Но Джим не был образованным человеком и высказывал частично свою практическую мудрость так же непринужденно, как он кидал лопатки угля в топки своей котельной. Бичер же был знаменитым оратором и поэтом, и каждое зернышко мудрости, хранившееся в человеческой жизни, раскрывалось им перед паствой. Слушая его, я чувствовал, как необыкновенное волнение охватывало меня. Он действовал своими словами не только на ум или психику, но, казалось, на весь организм. Билгарз, хотя и строгий католик, выслушав несколько таких проповедей Бичера, признался, что знаменитые проповеди возможны даже и без примеси богословия. «Однако, – проговорил он своим обычным драматическим тоном, – всё возможно лишь для поэтической души, приводимой в движение крыльями гения». Характерное признание для такого человека, как Билгарз!

Строгий пресвитерианец, Джим был рад тому, что я выбрал именно конгрегационную церковь, а старый Луканич сказал мне, что, если я часто буду зазывать его детей в Плимутскую церковь, они, пожалуй, отвернутся от католической веры их предков. Я же был уверен, что св. Савва и православная вера моей матери будут вечно со мной, несмотря на влияние гениального Бичера, так как Бичер в своих проповедях обращался ко всему человечеству, а не к какому-либо отдельному вероучению. Его слова были, как животворящие лучи солнца, освещающие всё с одинаковой силой. Я видел в нем живой образец того типа американцев, кто, как Гамильтон, Джей, Ливингстон и другие вожди молодой республики, о которых я слышал на Филадельфской выставке, были интеллектуальными и духовными великанами Революционного периода. Изучение жизни Гамильтона показало мне, что число таких великанов было немалое; многие из них подписали Декларацию Независимости. Я сумел увидеть в этом благоприятное предзнаменование для великого будущего этой страны. Каким духовным великаном был Линкольн, думал я, слушая, как почтительно упоминался он Бичером в проповедях. Бичер был солнечным восходом, рассеявшим тот туман, который закрывал перед моими глазами и глазами всех иностранцев ясные очертания американской жизни.

За четыре года до этого я впервые был на американском богослужении в Делавэр-Сити и вынес впечатление, что в церковной службе Америка стояла ниже Сербии. Бичер и его Плимутская церковь полностью изменили мое мнение. Прихожане этой церкви казались мне ульем, полным добросердечных человеческих существ. Каждый из них напоминал мне американцев, подружившихся со мной на венском вокзале и спасших меня от чиновника-дракона, грозившего отослать меня в тюрьму Воеводины. Я твердо верил, что Бичер проповедывал новое евангелие, американское евангелие человечности, то же евангелие, которое проповедывала его знаменитая сестра. Каждый член его прихода представлялся мне верным последователем его учения.

Одним из этих добросердечных последователей был доктор Чарльз Шепард. Он и члены его семьи, как мне кажется, были унитарианцы, но они часто посещали Плимутскую церковь из-за проповедей Бичера. Семья доктора Шепарда казалась мне семьей святых. Великодушие, утонченность вкусов и духовная дисциплина наполняли чудесную атмосферу их дома. Когда я открыл доброму доктору свои планы, он предложил свои услуги помочь мне провести их в жизнь. Он был горячим защитником водолечения, а также настоящей диэты, с полным воздержанием от алкоголя и курения. «Чистота граничит с набожностью» – было его лозунгом, и под чистотой он подразумевал свободу от всех грязных и непристойных привычек. Он успешно проводил в жизнь эту теорию в своей ставшей уже знаменитой водолечебнице; имел хороший доход с нее. Его старый отец, которому было больше восьмидесяти лет руководил конторой лечебницы. Он нуждался в помощнике. Доктор Шепард предложил мне это место, обещая помочь подготовиться к Колумбийскому колледжу, через своего друга, профессора Вебстера, преподававшего греческий и латинский языки в Адельфской академии в Бруклине. Я с радостью принял предложение доктора Шепарда, хотя мне и жаль было покидать Джима и Билгарза. Но Джим приветствовал мое решение и напомнил мне о своем предсказании, что я в своих знаниях перерасту бисквитную фабрику на Кортланд-стрит, Билгарз тоже выразил свое удовлетворение, что и он способствовал моему прогрессу. И он действительно способствовал как тем, что он восхвалял, так и тем, что осуждал. Он был искренен и в том и в другом; первое было основано на его редком знании классической литературы, второе – на отрицательном отношении к науке и американской демократии. Действительный секрет его овладения моим вниманием я открою позже.

Профессор Вебстер был идеальным педагогом. Его учениками были юноши и девушки из лучших бруклинских семей. Он был для них апостолом классической культуры, к которой они имели большой интерес частично потому, что обожали своего учителя. После нескольких частных уроков он предложил мне присоединиться к его классам греческого и латинского языков, где я был принят очень сердечно как мальчиками, так и девочками. Как и я, они приготовлялись к поступлению в колледж. Я посещал эти классы три раза в неделю и очень забавлял студентов моим европейским произношением греческого и латинского, усвоенного мною от Билгарза, который учил меня декламировать греческие и латинские гекзаметры с соответствующей интонацией. Это особенно нравилось профессору Вебстеру и его ученикам. Декламация греческих и латинских стихов с безошибочным ритмом была тем, чем я мог заинтересовать учащихся. После некоторого времени я стал развлекать их сербскими стихами и сербским танцем «коло». Я прилагал все усилия к тому, чтобы заставить их позабыть, что я – балканский варвар. Но все они, как бы читая мои мысли, уверяли меня, что я давал Адельфской академии больше, чем я получал от нее. Я чувствовал, что общение с этими замечательными юношами и девушками, а также с профессором Вебстером помогало моей подготовке в Колумбийский колледж больше, чем все прежние занятия с книгами.

Мне казалось, что доктор Шепард и его семья замечали быструю перемену во мне и их похвальные отзывы воодушевляли меня. Когда я встретил доктора Шепарда первый раз, он всегда, когда обсуждалась свирепствовавшая в то время Балканская война, непреклонно стоял за Турцию. В его понятиях сербы были бунтарской и варварской нацией. В течение первых месяцев 1879 года он постепенно перешел на сторону сербов, и я торжествующе приписывал себе заслугу в этой перемене его взглядов. Оправдание сербов им и его семьей я считал лучшим доказательством своего успеха в стремлениях понять американские нравы. Этот успех имел больше значения в моей подготовке к колледжу, чем успех в моих академических занятиях.

В школьном состязании по атлетике я добровольно, без всякой предыдущей тренировки, согласился участвовать в беге на десять миль и одержал первенство. С этого дня мои друзья в Адельфской академии считали меня своим членом, и мне было приятно слушать их похвалы «о моей верности им и их учебному заведению», которую, говорили они, я показал, состязаясь на спортивном поле под знаменем Адельфской академии. Среди юношей и девушек Адельфской школы начали появляться слухи о сербском мальчике, который без всякой тренировки взял первенство по бегу на десять миль. Когда ваши юные и энергичные друзья начинают вокруг вас создавать легенды, будьте уверены, что вы чего-то достигли. Но легенды, как колыбельная песня, действуют усыпляюще, если вы не очень бдительны. Этот опыт помог мне лучше понять то, на что указывал молодой Луканич, когда он говорил мне, какое значение будет иметь для меня участие в лодочной гребле в Колумбийском колледже, даже в том случае, если мои знания греческого и латинского не будут велики. Я убедился в этом, когда юноши Адельфской академии, собиравшиеся поступать в Йельский или Принстонский университеты, так настойчиво уговаривали меня поступать туда же. Это дало мне новую силу и уверенность в себе и значительно ослабило опасения относительно моей неподготовленности к жизни в высоких слоях общества. Но мой ответ гласил: колледж Гамильтона, Джея и Ливингстона в городе Нью-Йорке та гавань, куда я стремлюсь, и церковь Бичера в Бруклине – будет одним из якорей, чтобы удерживать меня там, а сам Бичер, по крайней мере, для меня будет профессором Колумбийского колледжа.

Приближались летние каникулы 1879 года. Я знал, что мои школьные нью-йоркские и бруклинские друзья разъедутся на дачи. Кроме моих обязанностей по отношению к доктору Шепарду, ничего не было такого, что бы меня удерживало в Бруклине. Доктор решил отпустить меня, когда я сказал ему о своем желании посвятить летние каникулы занятиям с таким расчетом, чтобы следующей осенью выдержать все приемные экзамены в колледж с высокой оценкой. Высокая оценка означала для меня освобождение от платы за правоучение в Колумбийском колледже, что было весьма важно. Получив согласие Шепарда, я переехал, как я в шутку называл, в мою «виллу» на реке Пассейк, неподалеку от Рудерфорд-парка, в штате Нью-Джерси. Это был крошечный домик почти на берегу реки, долгое время не имевший никаких квартирантов и сдававшийся старой датчанкой, жившей вблизи его. Она держала двух коров, кур, уток, продавала масло, яйца и птицу. Ее сын Христофор торговал дровами в Пассейке, Белвилле и Неварке, в штате Нью-Джерси. Старая женщина пустила меня в домик с условием, что я съеду, как только появятся постоянные квартиранты, и изъявила желание прислуживать мне за небольшую недельную плату. Я принял ее условия, но с оговоркой, что она позволит мне отработать некоторую часть установленной платы заготовкой дров – утром от десяти часов до двенадцати и от четырех до шести вечером. Мое предложение заставило ее призадуматься, и она призналась в своих опасениях, что мои упражнения в пилке дров перед едой вызовут у меня такой аппетит, что я совершенно разорю ее. Мы договорились всё-таки попробовать этот план в течение недели и результатами были довольны. Она прислуживала мне хорошо, а я приготовлял столько дров для торговли ее сына, сколько она никогда не ожидала. Больше того, регулярный работник, нанятый специально для этой цели, боясь отстать от меня, увеличил свою выработку. Работа мне очень нравилась, как замечательное физическое упражнение, и я старался повысить свою продукцию как можно больше. Старая датчанка была несказанно обрадована неожиданными результатами. Ежедневно после двухчасовых упражнений с пилой и топором я прыгал в реку, плавал, и к концу лета у меня были такие мускулы, что я мог состязаться в беге на двадцать миль без всякой тренировки. И это оказалось весьма ценным для начала моей студенческой карьеры в колледже. Хорошие мускулы являются замечательным качеством при поступлении в колледж и во время учебы в нем. Несколько случаев в моей студенческой жизни имеют отношение к особенностям спортивной жизни в американских колледжах, и я остановлюсь на них позже, несмотря на риск показаться эгоцентричным. Эти особенности характерны для Америки и неизвестны в континентальной Европе.

Восемь часов в день я посвящал занятиям: три часа утром греческому языку, три после обеда – латинскому и два часа вечером другим предметам. Это были весьма полезные каникулы, длившиеся более трех месяцев и стоившие мне всего лишь тридцать долларов. Остальная часть платы была отработана пилкой и колкой дров. Каждый раз, читая о занятиях кайзера в Дорне, я вспоминаю мои летние каникулы в 1879 году и мне хочется знать, кто предложил мое расписание Вильгельму Гогенцоллерну.

В последнюю неделю сентября этого года я явился с Колумбийский колледж на приемные экзамены. Они были устными и проводились самими профессорами, а не младшими преподавателями. Первые две песни «Илиады», кроме каталога судов, и четыре речи Цицерона я знал наизусть. Свободное время в моей «вилле» на реке Пассейк позволило мне провести эту умственную гимнастику. Я хотел удивить Билгарза своими знаниями греческого и латинского. Кроме того, для меня было огромным наслаждением читать вслух и запоминать слова Гомера и Цицерона. Профессора были весьма удивлены и спросили меня, почему я так затруднял себя заучиванием наизусть. Я сказал им, что у меня вовсе не было затруднений, потому что сербы в заучивании стихов находят удовольствие. Сербы из Черногории, например, знают наизусть большинство стихотворений, написанных их великим поэтом Негошем, и в особенности его эпическую поэму «Венец гор». Я также рассказал профессорам о неграмотном крестьянине Бабе Батикине, трубадуре моего родного села, который знал наизусть большинство сербских былин. Кроме того, я сказал профессорам, что хотел иметь по греческому и латинскому языкам лучшую оценку с тем, чтобы добиться освобождения от платы за правоучение. За другие предметы я не боялся, сказал я им, и они уверили меня, что мои перспективы бесплатного обучения были действительно благоприятны. На других экзаменах у меня не было затруднений, благодаря подготовке с Билгарзом и моим вечерним курсам в Купер-Юнионе. Несколько дней спустя Регистрационное бюро Колумбийского колледжа известило меня, что я зачислен студентом без платы за правоучение. Никто в Америке не был в этот памятный день так счастлив, как я!

Студенческая атмосфера в Колумбийском колледже была для меня совершенно новой. Вначале я не понимал ее, как не мог понять и многие другие вещи. Оставшиеся несколько дней до начала семестра я провел в поисках пансиона в то время, как мои коллеги по курсу блуждали по зданиям колледжа, делая приготовления для вступления в ту или другую студенческую организацию, а также укрепляя линию защиты первокурсников от враждебных второкурсников. Под руководством нескольких групп юношей, прибывших из одних и тех же подготовительных школ, шла лихорадочная организация и объединение студентов. Эти группы руководили, а другие должны были следовать им безоговорочно. Неподчинение или безразличие осуждалось как отсутствие студенческого духа. Этот дух был небходим среди первокурсников особенно потому, что, как я узнал позже, им грозила великая опасность – второкурсники. Я видел эту лихорадочную деятельность, но не понимал ее смысла и поэтому оставался в стороне от нее, как будто я был посторонним, а не членом класса первокурсников, который последние считали лучшим классом новичков в истории Колумбийского колледжа. Второкурсники отрицали это и поэтому создалась такая враждебность. Никто не обращал на меня внимания; никто меня не знал, потому что я не был в подготовительных школах, снабжавших Колумбийский колледж студентами.

Как-то вскоре после начала учебного года я увидел на площадке коледжа две огромных толпы молодых студентов. Одна защищалась, а другая атаковала, напоминая собой накатывающиеся морские волны. Первокурсники защищали свою трость против ярых атак второкурсников. Это было традиционным состязанием в Колумбийском колледже, сказал мне Майкель, университетский дворник, стоявший рядом со мной и наблюдавший за битвой. Это не было дракой, кончавшейся разбитыми носами или синяками под глазами, а всего лишь упорным состязанием, в котором второкурсники пытались овладеть тростью, находившейся в руках у сильного первокурсника, окруженного тесной охраной из новичков. Охрана эта напоминала фанатических монахов, защищающих реликвии великого святого. Группа первокурсников была центром схватки и стояла как высокая скала посреди бушующего моря. Нападавшие и защищавшие срывали друг у друга со спин рубашки и пиджаки, но при этом я не слышал ни одного скверного ругательного слова и не видел намеренного кровопролития. Студенты третьего и четвертого курсов наблюдали, как посредники. Дворник Майкель, знавший в колледже каждого, как пастух знает своих овец, был не уверен в моей принадлежности к колледжу. Он осведомился, являюсь ли я первокурсником, и когда я сказал «да», он спросил меня удивленно, почему я не участвую в битве и не защищаю охрану первокурсников. Он посмотрел на меня так подозрительно и озабоченно, что я почувствовал себя виновным в серьезном нарушении традиций Колумбийского колледжа. Я тотчас же снял свой пиджак и модную рубашку и бросился в бушевавшую кучу второкурсников и новичков. Горя желанием присоединиться к защите, я почти достиг уже центральной охраны, новичков, как один из второкурсников, Франк Генри, схватил меня и вытащил назад, говоря, что в последний момент я не имел никакого права проскакивать через линию посредников. Я не был знаком с правилами игры, толкнул его в сторону, он – меня, и мы схватились. Как я узнал потом, он был сильнейшим студентом в Колумбийском колледже, но мои упражнения в пилке дров на берегах реки Пассейк сделали из меня стойкого противника. Мы боролись бы до захода солнца, как королевич Марко и араб Мусса Кесседжия в старой сербской былине, если бы посредники не объявили, что штурм трости окончился вничью. Так как главное зрелище было закончено, побочное зрелище – моя схватка с Генри – не имела никакой цели, и мы прекратили, пожав друг другу руки. Генри признался, что был рад заключить мир, чего хотел и я, но сказал моим коллегам по классу: «Если бы этот ужасный турок был одним из членов защиты новичков, результаты штурма могли бы быть другие», Я заметил ему, что я серб, а не турок, и Генри извинился, говоря, что он никогда не мог отличить один балканский народ от другого. «Но какой бы национальности вы ни были, сказал он, вы будете хорошим малым, если научитесь play the game[1]. Замечательный совет студента колледжа! То play the game – какая чудесная фраза! Я долго изучал ее, и чем больше я размышлял над ней, тем больше я убеждался, что одна сторона истории Америки со всеми ее традициями заключена в этих трех словах. Ни один иностранец не сможет понять эту страну, если он не поймет всего смысла этой фразы, которую я впервые услышал от студента Колумбийского колледжа. Ни один иностранный язык не может передать эту фразу так, чтобы выразить ее лаконизм и в то же время выразить полностью ее смысл. Но услыхав ее, я вспомнил чистильщиков сапог и продавцов газет, которые пять лет тому назад поступили, как посредники, когда я защищал свое право носить красную феску. То play the game, согласно лучшим традициям этой страны, предоставившей мне все ее возможности, всегда было моим понятием американизма. Но как заставить многих иммигрантов, прибывающих в Америку, понять это?

Спустя некоторое время после описанного случая, ко мне подошел руководитель команды новичков и просил присоединиться к ним. Мне пришли на память слова молодого Луканича относительно лодочной гребли в Колумбийском колледже, и я почти соблазнился этим. Но, к несчастью, когда я начал студенческую карьеру, у меня было триста одиннадцать долларов и я знал: чтобы сохранить бесплатное обучение при помощи хорошей успеваемости и в то же время зарабатывать деньги на мои личные расходы, у меня не будет времени для каких-нибудь других занятий. «Учение, работа, отстранение себя от всякой студенческой деятельности помимо аудитории – и вы называете это университетской подготовкой?» – спрашивал руководитель команды новичков, смотря на меня удивленными глазами. Будучи сыном богатых родителей, он, выслушав мой ответ, не понял его. Я согласился, что такая подготовка действительно неполная, но что я мог сделать? Я сожалел, что не мог принять участия и в неакадемической деятельности Колумбийского колледжа, но в сущности я достиг значительно большего, чего мог бы ожидать иммигрант. Он был тронут моим заявлением и я чувствовал, что приобрел нового друга. Результатом этого разговора было то, что мои коллеги по классу не настаивали больше на моем участии в какой-либо деятельности помимо аудитории. Я видел их симпатию ко мне, но терял их общество и поэтому в течение первого года лишился многого из той неакадемической подготовки, которую американский колледж представляет своим студентам.

В конце первого учебного года я заслужил две премии, по 100 долларов каждая – одну по греческому языку и другую по математике. Они были выиграны на строгих конкурсных экзаменах и означали значительный академический успех, но тем не менее они вызвали лишь небольшой интерес среди моих коллег по классу. Результаты экзаменов рассматривались, как личное дело самого студента, а не всего класса. Премии фактически были единственной суммой, на которую я мог рассчитывать в течение моего второго учебного года. Требуемой для этого года суммы денег у меня, однако, не доставало, и я решил искать работу на время длинных летних каникул. Я не хотел работать в городе. Заготовка дров прошлым летом нравилась мне больше, и я после переговоров с моим приятелем Христофором, торговцем дровами в Рудерфорд-парке, решил взять работу по его подряду – косить сено на участках Хакенсакских лугов. Ни один атлет Колумбийского колледжа не имел лучшей возможности для развития спины и ручных мускулов, которые представились мне в течение того лета. Я воспользовался ею прекрасно и заработал 75 долларов чистыми.

Когда начался второй учебный год, я с нетерпением ожидал штурма трости, который, по традициям Колумбийского колледжа, происходил между второкурсниками и новичками в начале академического года. На этот раз я приготовился к нему и знал уже, что означало to play the game. Мой класс должен был вести нападение, и я решил усердно помогать, чтобы наверстать упущенное в прошлом году. Мои мускулы, окрепшие на лугах Хакенсака, оказались надежными, и результатом было то, что вскоре же после начала штурма я сбил трость первокурсников на землю и очутился на ней, покрывая ее грудью. На меня навалилась куча новичков и второкурсников. Тяжесть была так сильна, что мне казалось: трость уже придавила мои легкие. Я уже не мог дышать и подумал, что пришел конец. К счастью, посредники стащили с меня кучу вошедших в азарт студентов, и я вздохнул свободно. Несколько новичков растянулись возле меня, уцепившись руками за трость. За нее ухватилось столько же второкурсников, и поэтому посредники объявили штурм сыгранным в ничью. Никто не был заинтересован в повторении состязания, но новички предложили разрешить спор о превосходстве того или иного класса матчем борьбы, с условием: хватка любая, из трех раундов – выиграть два. Новички имели большого парня, гордившегося славой борца с огромной силой, и они сделали дерзкий вызов второкурсникам. Мои коллеги по классу устроили собрание с тем, чтобы выбрать подходящего соперника для великана новичков, но, казалось, никто не подходил для этого. Наконец, я вызвался добровольно, заявив, что готов справиться с силачом новичков. «Уж не собираетесь ли вы свалить его греческими стихами и математическими формулами?» – закричали некоторые мои коллеги, сильно сомневавшиеся в мускулах студента, заслужившего премии по греческому языку и математике. Они ничего не знали о моей косьбе на лугах Хакенсака в течение летних каникул.

Руководитель классной команды подошел ко мне, пощупал мои мускулы на руках, на груди, на спине и объявил: «В порядке!» Матч по борьбе состоялся, и великан новичков не смог показать своего превосходства над юношей, изучавшим искусство борьбы на пастбищах Идвора и закалившего мускулы на лугах Хакенсака. Победа была быстрой и полной, и мои коллеги потащили меня триумфально в пивную Фритца, недалеко от колледжа, где были провозглашены многие тосты за «серба Михаила». С этого дня студенты называли меня по имени и относились ко мне так, словно я был выдающимся потомком самого Александра Гамильтона. Моя академическая победа в греческом и математике не значила для них ничего, потому что она была лишь моим личным делом, но моя победа в борьбе означала для них всё, так как эт была победа всего класса. Выиграй я академическую победу в соревновании с представителем другого колледжа, тогда дело носило бы совершенно иной характер. Esprit de corps[2] является одной из замечательных вещей, культивируемых в американской студенческой жизни, и мне посчастливилось извлечь из этого многие выгоды. Тот, кто не обращает внимания на esprit de corps в американском колледже, рискует прослыть «зубрилой».

Второй год начался для меня благоприятно. Восемь моих коллег по курсу сформировали класс «Октагон», и пригласили меня подтягивать их в греческом и математике, два раза в неделю. Руководитель спортивной курсовой команды был членом «Октагона». Группа «Октагон» была полезна во многих отношениях. Я, в обмен на уроки по боксу, давал моим коллегам также уроки по борьбе. Это было хорошим физическим упражнением. Девере Еммет, потомок знаменитого ирландского патриота, был одним из тех, кто обменивался со мной спортивными уроками. Он мог выдержать любое количество ударов в наших занятиях по боксу, и это запечатлело в моем уме смысл поговорки: «От доброго коня – хороший отпрыск». Прежде чем закончился второй учебный год, я был признан моими коллегами не только лучшим студентом по греческому языку и математике, но и чемпионом по борьбе и боксу. Это было необычным сочетанием, и обо мне начала создаваться слава, которая, однако, не вскружила мне голову, не усыпила меня даже и тогда, когда я был избран президентом курса в третьем учебном году. А это означало многое, так как для студенческих увеселений третьекурсников и ежегодно устраиваемого бала обычно выбирался президент курса, который играл большую роль в общественной жизни. Мой товарищ по курсу, – потомок трех знаменитых американских семей и блестящая личность в молодом ньюйоркском обществе, был моим главным соперником, и я просил, чтобы избрали его: потомок Гамильтона вызывал во мне уважение к нему. Но он не хотел об этом и слышать. Он был членом одной из самых избранных организаций и был достаточно популярен. Однако многие студенты были против его кандидатуры, несмотря на то, что он был внуком бывшего государственного секретаря и председателя совета опекунов Колумбийского колледжа. Студенты считали, что он слишком увлекался лондонской модой и одевался чересчур уж щегольски. Как мне казалось, в Колумбийском колледже в то время были и другие студенты, одевавшиеся также по моде и в то же время пользовавшиеся большим уважением. Но они были хорошими спортсменами, тогда как мой конкурент придавал слишком большое значение истории своей длинной фамилии и замечательной внешности. Он, действительно, был прекрасным образцом классического спокойствия; его же товарищи по колледжу любили деятельность. Он был молодым Алкивиадом, в воспитании, внешности, позе, во всём, что угодно, только не в действии.

Некоторые старые американские колледжи упрекают иногда в распространении среди своих студентов снобизма и аристократического духа, что идет, мол, вразрез с идеями американской демократии. Мои личные наблюдения, как студента Колумбийского колледжа, дают мне право высказать компетентное мнение по этому поводу. Снобов можно найти в любой стране, в любом краю, но их было меньше в те времена в Колумбийском колледже, чем в каких-либо других, менее привилегированных местах, хотя Колумбийский колледж и обвиняли в том, что это гнездо щеголей и снобов. Это было одним из аргументов моих приятелей по Адельфской академии, пытавшихся уговорить меня поступить в Принстонский или Йельский университет. Конечно, дух аристократизма существовал, но это был такой аристократизм, какой замечался и в моем родном крестьянском селе. Это был дух безотчетного преклонения перед лучшими американскими традициями. Я говорю «безотчетного» и имею в виду при этом отсутствие крикливого шовинизма и той расовой нетерпимости, которые были характерны для австрийского тевтонизма и венгерского мадьяризма и от которых я вынужден был бежать из Праги и Панчева. Имя с хорошей американской репутацией в прошлом привлекало внимание, но оно было всего лишь рекомендательным письмом. Тот, кто не умел вести себя, чтобы быть достойным студентом Колумбийского колледжа и его традиций – а они были частью американских традиций – должен был чувствовать себя одиноким в течение всех студенческих лет, несмотря на свое блестящее имя или богатство родителей. Иностранные студенты с Кубы или из Южной Америки встречались с почтительным равнодушием до тех пор, пока они оставались иностранцами. Нечего говорить о том, что многие из них быстро усваивали привлекательные черты студентов Колумбийского колледжа. Но никто бы не показал своего возмущения, если бы они сохраняли свои нравы. Беспомощный студент обычно оказывался членом группы, известной в то время под именем «неудачники». Они горько жаловались на снобизм и аристократизм. Я не верю в то, что будто дух плутократии, социализма, коммунизма, или какое-либо другое антиамериканское течение могло зародиться в те дни в таком американском колледже, как Колумбийский, и проникнуть в американскую жизнь. В Колумбийском колледже существовал тот вид аристократизма, который делал колледж неуязвимым от заразы антиамериканского влияния. Такой аристократизм был нужен, ибо он был очень полезен. Но когда американские студенты, обвинявшиеся в поклонении перед духом аристократизма, имели в своей среде Гамильтона, Ливингстона, Де Уитта и несколько потомков Джея и тем не менее выбрали классным президентом сына бедного сербского крестьянина, потому что они ценили его умственные и физические усилия в стремлении быть достойным традиций Колумбийского колледжа, можно быть уверенным, что дух американской демократии был очень жизненен среди тех студентов колледжа.

Мои успехи в занятиях с группой «Октагон» создали мне репутацию доктора для «неудачников». Это было прозвищем студентов, провалившихся на экзаменах, обычно по греческому, латинскому и математике. Неудачники нуждались в особом лечении – натаскивании. Я сделался хорошим специалистом в этом деле и вскоре собрал вокруг себя группу «неудачников», предлагавших приличное вознаграждение за быстрое лечение. Мои летние каникулы не тянули меня больше ни к реке Пассейк на заготовку дров, ни на луга Хакенсака напрягать до предела мои мускулы в соревновании с опытными косарями. Натаскивание «неудачников» было несравненно более выгодно и к тому же у меня оставалось много свободного времени для тенниса, верховой езды или состязаний по плаванию.

В течение обоих семестров я обычно имел несколько отставших студентов, которые не могли быть подготовлены за время летних каникул, но нуждались в постоянной помощи в течение всего академического года. В денежном отношении мое положение было лучше, чем у большинства моих молодых профессоров, Я даже мог делать сбережения для исполнения своей заветной мечты. Мои занятия с отстающими студентами были выгодны не только в материальном отношении, но и в культурном. Они дали мне возможность общаться с некоторыми лучшими представителями нью-йоркского общества, где я нашел сердечный прием, дружескую симпатию и много жизненных уроков, которые я считал ценнейшим приобретением в моей студенческой жизни.

Луис Моррис Рудерферд, опекун Колумбийского колледжа, был в то время главой знаменитой семьи Рудерфердов. Это был спокойный джентльмен, посвятивший себя науке и особенно фотографической астрономии, так же, как и его прославленный друг, доктор Джон Вильям Дрейпер, автор «Истории интеллектуального развития Европы». Рудерферд был одним из основоположников фотографической астрономии, и его снимки луны и звезд считались учеными всего мира ценнейшим вкладом в астрономическую науку. Исторический дом Рудерферда с его астрономической обсерваторией находился на углу 11-й улицы и Второго авеню. Сыновья Рудерферда, Луис и Винтроп, были моими коллегами в Колумбийском колледже. Луис был одним курсом выше меня, а Винтроп одним курсом ниже. Через их двоюродного брата, моего товарища по классу, я и познакомился с ними. В Гамильтон-Холле не было еще таких красивых юношей: высокие, атлетического телосложения, грациозные, словно два замечательных гимнаста классической Греции. Один из них держал первенство по американскому теннису, а охотничьи клубы на Лонг-Айленде считали братьев лучшими верховыми ездоками. Луис только что кое-как окончил колледж, но над Винтропом, по не зависящим от него обстоятельствам, нависла угроза остаться в стороне от академической дороги. Груз семи плохих академических отметок был слишком тяжелым и удручающим.

Мой однокурсник, двоюродный брат Винтропа, упомянутый выше, был блестящим рассказчиком и сочинял с замечательным мастерством комические истории о моих занятиях с отстающими студентами, описывая как один смелый юноша, попавший в Америку из сербской деревни, терроризировал молодых нью-йоркских аристократов и как эти аристократы подчинялись сербу, словно ягнята. Старый Рудерферд, доводившийся дядей этому рассказчику, услыхал некоторые из его комических историй. Они ему страшно понравились и натолкнули его на план уменьшить число плохих отметок сына. Он со своей семьей собирался провести лето 1882 года в Европе и предложил нам с Винтропом поехать на их дачу, быть там полными хозяевами и провести лето в подготовке Винтропа к осенним экзаменам. Винтроп, чтобы обрадовать своих родителей, согласился, приняв в то же время и предписанную мной программу занятий. Старый Рудерферд очень хотел, чтобы Винтроп в течение четырех лет дышал атмосферой Колумбийского колледжа, даже если ему и не удастся получить хороший аттестат. Его мнение об университетском образовании было для меня до некоторой степени необычным, но оно помогло мне понять более ясно вопрос, поставленный мне руководителем спортивной команды первокурсников в первый год моего пребывания в колледже: «Учение, работа, отказ от участия в студенческой деятельности вне аудитории – и вы называете это университетской подготовкой?» Но я вернусь к этому немного позже.

«Винтроп вас очень любит, – сказал старый Рудерферд перед тем, как отплыть в Европу, – и если вам не удастся его вытянуть, это будет концом его университетской карьеры. Ваша работа трудная, почти безнадежная, но если вам удастся, я буду вам очень обязан и никогда этого не забуду». Я был уже ему обязан, так как он открыл перед моими глазами интеллектуальный мир, как никто до этого. В Нью-Йорке не было еще такого ученого, каким был Луис Рудерферд. Его личность приковывала мое внимание так же, как Генри Уорд Бичер, и я убедился, что он был воплощением Бенжамина Франклина. Я дал себе слово приложить все усилия в моих попытках исполнить его просьбу.

Вначале Винтроп был прилежным в наших занятиях. Но его друзья по теннису в Рокавейском охотничьем клубе и в Ньюпорте были озадачены его отсутствием и то и дело осведомлялись, что удерживало Винтропа почти в монастырском уединении на Рудерфердской даче в Стювесант, в лесах штата Нью-Джерси. Кроме этого, скаковые лошади, взявшие немало призов на скачках, стояли в бездействии и напрасно ожидали своего хозяина. Даже лакеи на даче смотрели смущенно и не могли объяснить загадочную перемену, происшедшую в их молодом хозяине. Юноша-иностранец, и его тезка Михаил, ирландец-садовник в имении, казалось, были главными правителями, и это еще больше озадачивало прислугу. Винтроп показывал большие старания, чтобы доставить удовольствие своему отцу. Но он был вспыльчив, нетерпелив и через некоторое время в его поведении начали проявляться признаки раздражения и протеста чистокровного скакуна против удил, вкладываемых рукой неопытного наездника. Я чувствовал, что приближался кризис, и он действительно наступил. Внезапно Винтроп отказался выполнять какое бы то ни было задание до тех пор, пока составленная мной программа не будет облегчена так, чтобы позволить ему делать иногда поездки в теннисный клуб, в Рокавейский охотничий клуб и в Ньюпорт. Я знал, что это означало и немедленно же воспротивился. Последовало бурное объяснение, с горячими словами, окончившееся тем, что Винтроп сделал мне вызов. Я вызов принял и согласился, что победителю предоставляется полная свобода действий в течение оставшегося летнего времени. Винтроп, знаменитый американский теннисный игрок, прекрасный наездник Лонг Айленда и молодой аристократ, сдержал уговор и снова согласился продолжать академические занятия. Это был благородный, красивый и мужественный американский юноша, чьей дружбой я гордился.

Осенью Винтроп ликвидировал большинство своих плохих отметок, догнал свой класс и в 1884 году действительно окончил Колумбийский колледж. Мой однокурсник-фантазер, двоюродный брат Винтропа, сочинил большую повесть, описывавшую этот случай и называвшуюся: «Сербский крестьянин и американский аристократ». Те, кому пришлось слышать этот в высшей степени юмористический рассказ (а среди них был писатель Ф.М.Кроуфорд, двоюродный брат моего приятеля), нашли его большим литературным достижением и все соглашались, что Винтроп был настоящим героем повести. Он поступил действительно благородно. Старому Рудерферду рассказ тоже очень понравился, и он был доволен нашими летними занятиями. Поведение Винтропа его не удивило, потому что, как уверял он меня, Винтроп поступил так же, как бы поступил сын любого американского джентльмена. «Каждый из ваших приятелей-студентов, – объявил опекун Колумбийского колледжа, – поступил бы так же, иначе он был бы недостоин диплома Колумбийского колледжа». По его словам, первым назначением американского колледжа является обучение студента принципам поведения, с тем, чтобы он стал истинным американцем, верным лучшим традициям своей страны.

Мой четвертый учебный год начался еще более благоприятно, чем второй или третий. Луис Рудерферд, опекун Колумбийского колледжа, джентльмен и большой ученый, стал моим наставником. Успех Винтропа должен был сделать его «обязанным мне», сказал он перед тем, как выехать весной в Европу. И после возвращения его действия показали, что они значили больше, чем его слова. Родной отец не мог бы быть более заботливым и внимательным к моим планам на будущее, чем он и его совет показывал, что он понимал мое положение лучше меня самого, В начале четвертого года у меня еще не было решения относительно того, что я буду делать после окончания Колумбийского колледжа. Я стал беспокоиться. Совет моего наставника был лучшим из всего, что я мог получить, и он действительно, был одним из решающих факторов в моих будущих планах.

В предыдущем рассказе о моих приготовлениях в колледж и студенческой жизни слишком много говорилось о значении мускулов и спортивного духа. Я чувствую, что мне следует извиниться за это, но должен ли я извиняться? Вся моя жизнь до этого определялась обстоятельствами, требовавшими сильных мускулов и спортивного духа. Проводить шесть недель в течение нескольких летних каникул в роли подпаска в группе двенадцати сербских мальчишек, таких же подпасков, как и я – означало ежедневные напряжения в борьбе, плавании, пастушьем хоккее и других утомительных играх. Положение каждого подпаска в ватаге озорных ребят всецело зависело от мускулов, сноровки и стойкости. Мадьяризм в Панчеве и тевтонизм в Праге вызвали такую реакцию, которая требовала мускулов и духа борьбы, что меня в конце концов и заставило уехать в страну Линкольна. Мускулы и дух борьбы чистильщиков сапог и продавцов газет на Бродвее встретили меня в первый же день моего пребывания в Америке, когда я осмелился переступить узкие границы Касл-Гардена и отправился первый раз взглянуть на великий американский город. Не успел я закончить свой срок ученичества в Америке и достичь более высокого общественного положения, как снова столкнулся с мускулами и духом борьбы студентов колледжа. В начале моей студенческой карьеры я видел лишь небольшую разницу между пастбищами моего родного села и американским студенческим общежитием. И там и здесь был тот же спортивный дух и горячие сердца юношей. Участие в спортивных состязаниях, приобщение к духу борьбы выводило меня на ту широкую дорогу, по которой я мог легко попасть в чудесную семью, называемую студенчеством. Были и другие пути, но они были практически закрыты для сербского юноши, который всего лишь несколько лет назад был деревенским подпаском. Я назвал эту, открытую для меня дорогу без всякого эгоистического намерения приукрасить ее.

Мой наставник Рудерферд, ученый и опекун Колумбийского колледжа, вовсе не склонен был думать, как это делают некоторые, что спорт помогает нашим колледжам превращаться в школы гладиаторов. Спорт в форме борьбы и бокса нисколько не мешал моим академическим занятиям. Здоровые молодые люди и здоровые молодые нации имеют тенденцию поклоняться героическим сторонам человеческой жизни, говорил Рудерферд, и, по его словам, греки, благодаря высоко развитой физической культуре избегали превращения избытка юношеской энергии в грубость. Он страстно ждал сорок лет тому назад – я жду еще и теперь – то время, когда американские колледжи будут иметь четырехлетний курс по физической культуре, преподаваемый медицинскими и спортивными специалистами. Его сыновья, думал он, занимались спортом из-за их любви к игре в теннис и к скачкам. Они были замечательными атлетами и в то же время мягкосердечными и благородными юношами. Тот факт, что их академические показатели не были высоки, не беспокоил их ученого отца, так как большая часть его собственных знаний и научных достижений была приобретена значительно позже, после того, как он окончил Вильямс-колледж.

Многие мои коллеги-студенты так же как и я, любили спорт и другую деятельность, проводившуюся вне аудитории, и тем не менее мы были хорошими студентами по греческой литературе, истории, экономике, истории конституции Соединенных Штатов и английской литературе. Секрет этого был в том, что профессор Мерриам был прекрасным учителем, знатоком великой греческой цивилизации; профессор Монро Смит заставлял каждого из нас чувствовать, что история была неотъемлемой частью нашей повседневной жизни; профессор Ричмонд Мэйо-Смит внушил нам, что политическая экономия является одной из важнейших отраслей человеческой цивилизации, лекции профессора Бергесса по истории конституции Соединенных Штатов приближали к нам духовную атмосферу 1776 года и заставляли нас понимать ее так, как понимал ее Гамильтон. Эти профессора были знаменитыми учеными Колумбийского колледжа, когда я был в нем студентом. Личность и ученость таких знаменитых профессоров, как Ван Амринж и Барнард, президент колледжа, были лучшим предупреждением для тех студентов, кто имел склонность к черезмерному увлечению спортом или деятельностью вне университетской аудитории. «Заполните профессорские кафедры в колледжах людьми обширных знаний, и не беспокойтесь о якобы вредном влиянии спорта» – говорил Рудерферд еще сорок лет тому назад. Сегодня я бы хотел дополнить это следующим: колледж так же или, пожалуй, больше нуждается в знаменитых профессорах, как в них нуждаются различные исследовательские отделения университета.

Литературные объединения, студенческая журналистика, хоровые и драматические кружки в то время отнимали у студентов столько же времени, сколько и спорт. Вместе со спортом они составляли внеакадемическую деятельность студентов. Аудитория осуществляла контакт студентов с профессорами; внеакадемическая деятельность, будь то спортивная или какая-либо другая, устанавливала контакт студентов между собой. И учение и внеакадемическая деятельность, как я могу заключить из моего личного опыта студенческой жизни, имели величайшую ценность и вносили свою определенную долю в то, что обычно называется формированием характера студента колледжа. Опекун Колумбийского колледжа Рудерферд называл это подготовкой с целью усвоения принципов поведения американца, верного лучшим традициям своей страны. Ни одно из этих влияний не может быть ослаблено без ущерба тому, что Рудерферд называл «исторической миссией американского колледжа».

Было и другое, о чем я должен сказать здесь. Регулярное посещение Плимутской церкви я считал одним из важных дел, помимо моих академических и других занятий. Проповеди Бичера и трагедии Шекспира, в которых играл тогда знаменитый Бут, были также источниками волнующего вдохновения. Они занимали большое место в моей духовной жизни. Бичер, Бут и несколько других знаменитостей Нью-Йорка того времени были для меня как бы деятелями Колумбийского колледжа. Это я их имел в виду, когда заявил моим приятелям в Адельфской академии, что Колумбийский колледж в городе Нью-Йорке является портом, куда я стремлюсь, а церковь Бичера в Бруклине является составной частью Колумбийского колледжа. Принимая студенческую жизнь в ее широком аспекте, я всегда верил, что религиозная интеллектуальная и художественная жизнь Нью-Йорка была в те дни составной частью деятельности Колумбийского колледжа. Они, несомненно, внесли многое, чтобы сделать мою студенческую жизнь такой полной. Я часто спрашивал себя, уж не было ли это в мыслях тех, кто дал официальное наименование этому учебному заведению: «Колумбийский колледж в городе Нью-Йорке», когда в 1787 году было заменено старое наименование: «Королевский колледж».

Я почти кончил историю моей студенческой карьеры и чувствую, что в ней ничего не сказано о предмете, который был всегда дорог моему сердцу. Предмет этот – естественные науки. Молодой человек, воодушевленный изучением жизни и деятельности людей, представленных на библиотечной картине «Люди прогресса», замечательной научной выставкой в Филадельфии в 1876 году, работой котельного отделения Джима и лекциями по тепловым явлениям в Купер-Юнионе, поэтическими описаниями Тиндаля и Канта физических явлений и, главным образом, собственными наблюдениями физических явлений на пастбищах родного села – этот молодой человек кончает колледж и история его студенческой карьеры закрывается без упоминания о его занятиях по естественным наукам в Колумбийском колледже! Это, несомненно, кажется странным и наводит на мысль, что всё-таки Билгарзу удалось оторвать меня от того, что он называл научным материализмом. Я должен сказать, что Билгарзу не удалось этого сделать, но то, что он сделал, стоит описать.

После того, как я покинул Кортланд-стрит, Билгарз почувствовал себя совсем одиноким и пытался разнообразить свой досуг и утешить себя тирольской цитрой, на которой он хорошо играл, несмотря на свои искалеченные пальцы. Зная мою любовь к героическому эпосу Гомера, к лирическим стихам греческой драмы, он декламировал их под аккомпанимент цитры. Таким образом он успешно подражал пению сербских гусляров, сопровождаемому однострунным инструментом, гуслями. В знак благодарности за это новое развлечение – я был уверен, оно было придумано специально для меня – я назвал его греческим гусляром. Тот, кто видел огромную толпу сербов, собирающихся вокруг слепого гусляра в какой-нибудь большой праздник и слушающих часами в глубоком молчании его пение, поймет, почему Билгарзу удавалось привлекать меня на свои концерты, происходившие на чердаке фабричного здания на Кортланд-стрит. Каждый раз, слушая его пение знакомых мне греческих стихов под аккомпанимент цитры, я воображал, что дух Бабы Батикина был перенесен из маленького Идвора в огромный город Америки. Когда я говорил ему об этом, он, казалось, был чрезвычайно рад, что доставлял мне такое удовольствие.

Профессор Мерриам, несомненно, был великим знатоком греческой литературы, но Билгарз был прекрасным греческим гусляром, и когда он пел под аккомпанимент цитры стихи «Иллиады», мне казалось, что он был воплощением Гомера. Находясь между Билгарзом и профессором Мерриамом, я не мог не посвящать большую часть своего студенческого времени изучению греческой литературы. Я никогда не раскаивался в этом и сожалею, что академические аудитории американских колледжей сегодня не оглашаются больше торжественным греческим ритмом, который я впервые услышал на чердаке фабричного здания на Кортланд-стрит. Билгарз исчез с Кортланд-стрит незадолго перед моим выпуском из колледжа, оставив мне на память цитру и старое издание «Илиады» Гомера, опубликованной знаменитым немецким филологом Диндорфом. С тех пор я его не видел, но никогда не забуду. Он был первым, кто обратил мое внимание на древнюю цивилизацию, духовная красота которой возбуждала мое юное воображение, и чем больше я изучал ее, тем сильнее был у меня интерес к ней. Я часто вспоминаю почти фанатическую ненависть Билгарза к машинам и хотел бы знать, что бы он сказал сегодня, если бы услышал пианолу, граммофон и радиовещание, не говоря уже о драматических ужасах кинематографа.

С другой стороны, с первых же дней после высадки в Касл-Гардене я стремился понять американскую жизнь и усвоить ту духовную пищу, которую давала мне окружающая среда. Эту среду я хотел понять. Моя подготовка к поступлению в колледж рассеивала то там, то здесь туманную завесу, мешавшую мне ясно видеть очертания американской цивилизации. Колумбийский колледж поставил меня в контакт с жизнью американского студенчества и с людьми большой научной репутации и замечательного обаяния. Они помогли мне рассеять этот туман, и вот в ясных лучах их учености я увидел цельный образ того, что, по моему мнению, должно было представлять американскую цивилизацию: прекрасную дочь прекрасной матери – англо-саксонской цивилизации. Когда я вспоминаю о днях моего прозрения, мне всегда приходит на память ода Горация, которая начинается стихами:

О matre pulchre filia pulchrior! [3]

Изучение и размышления над этими двумя цивилизациями, древней культурой Греции и новой цивилизацией англо-саксов, казавшиеся мне двумя величайшими цивилизациями в истории человечества, отодвигали другие предметы программы как бы на задний план, хотя я и удостоился нескольких премий по точным наукам и никогда не оставлял мысли о том, что моя будущая работа будет проходить именно в области точных наук.

Но есть и другая причина и, пожалуй, самая веская, почему точные науки занимают мало места в предыдущем рассказе о моей студенческой карьере в Колумбийском колледже. Преподавание точных наук в те дни было очень элементарным не только в Колумбийском колледже, но и в большинстве американских колледжей. Так, например, лабораторная работа по физике и химии не входила в программу Колумбийского колледжа и лекции давали мне меньше сведений по физике, чем я знал из моего чтения популярных книжек Тиндаля, а также из курса Купер-Юниона до поступления в колледж. Вопрос: «Что такое свет?» я привез с пастбищ моего родного села, и профессор физики в Колумбийском колледже не давал на него никакого ответа, отсылая лишь к колебаниям в эфире, физические особенности которого он, по его признанию, не мог удовлетворительно охарактеризовать. В этом отношении он, казалось, в своих знаниях стоял не на много выше моего скромного учителя в Панчеве Коса. Мой наставник Рудерферд всегда интересовался этим вопросом, как и многими другими важными вопросами науки, и с большим удовольствием беседовал о них со мною. Он первый сообщил мне, что знаменитый вопрос «Что такое свет?» будет, пожалуй, разрешен, когда нам станет яснее новая электрическая теория, выдвинутая шотландским физиком Максвеллом, который был учеником великого Фарадея.

Однажды, уже в конце моего четвертого учебного года, я рассказал Редерферду об опыте, проведенном во время лекции его приятелем и профессором физики в Колумбийском колледже, Рудом. Этот опыт впервые показал мне, что Фарадей был одним из великих исследователей в науке об электричестве. Опыт сам по себе был прост и состоял в том, что распущенная катушка медной проволоки, находившаяся в левой руке профессора, соединялась с гальванометром, который был прикреплен к стене аудитории так, чтобы его игла хорошо была видна студентам. Когда профессор Руд, манипулируя, как фокусник палочкой, приближал своей правой рукой магнит к катушке, игла в гальванометре, толкаемая загадочной тогда для меня силой, быстро отскакивала в одном направлении, а когда магнит отдалялся от катушки, она также отскакивала в обратном направлении. Когда к гальванометру присоединялся только один конец катушки, то есть когда электрическая цепь катушки прерывалась, приближение и удаление магнита не производило никакого эффекта. «Это и есть открытая Фарадеем электромагнитная индукция», – сказал Руд, глубоко вздохнув, и окончил лекцию без всяких дальнейших объяснений, как будто он хотел дать мне возможность подумать над этим перед тем, как он даст дополнительные сведения. Рудерферд знал о чудачествах Руда и мои рассказы об опыте рассмешили его. Он объяснил, что добый профессор любил представить иногда преподаваемый им материал в таинственном виде. Я действительно был сильно озадачен и, не дожидаясь следующей лекции, провел весь день и почти всю ночь над чтением о замечательном открытии Фарадея. Оно было сделано больше пятидесяти лет перед этим, но я никогда ничего об этом не слышал, несмотря на то, что динамомашины Эдисоновой электростанции на Перл-стрит в Нью-Йорке уже больше года снабжали тысячи квартир электрическим светом. Колумбийский колледж не был в числе потребителей долгое время даже после моего выпуска. Когда я закончил мой рассказ об опыте и признался Рутерферду, что это было самым интересным физическим явлением, какое я когда-либо видел, добавив, что я после этого не мог заснуть почти всю ночь, он посмотрел на меня удовлетворенно и сказал мне, что это явление и есть основа новой электрической теории Максвелла.

Этот опыт помог мне решить весьма тяжелую проблему. Профессор Руд сообщил мне, что благодаря моей высокой академической успеваемости в гуманитарных и точных науках, мне предоставляется право выбрать одну из двух аспирантских стипендий: или для дальнейших занятий по гуманитарным наукам или по точным; каждая стипендия – пятьсот долларов в год. Это означало еще три года учения в аспирантуре Колумбийского колледжа. Я был сильно склонен посвятить себя литературе и продолжать мою работу с Мерриамом, этим кумиром всех студентов Колумбийского колледжа, включая и меня. Я чувствовал чудесное очарование его личности и восхищался его глубокими знаниями по классической литературе. Но магический опыт, познакомивший меня впервые с величайшими открытиями Фарадея и пробудивший к жизни заснувший во мне интерес к физике, заставил меня распроститься с Мерриамом и обратиться к точным наукам – моей первой любви. Однако, я отказался от стипендии по точным наукам и не остался еще на три года в Колумбийском колледже. Я предпочел изучать Фарадея и Максвелла в Англии, где эти два великих физика родились и сделали свои знаменитые открытия. Опекун Рудерферд и его племянник, мой товарищ по классу, А.А.Ченлер, одобрили мое решение и обещали мне помочь в моем начинании в любое время, когда такая помощь окажется нужной. Рудерферд сказал мне, что я, несомненно, буду иметь успех в точных науках в европейских университетах, так же, как я имел успех в науках гуманитарных в Колумбийском колледже, если открытие новых горизонтов физики, изучение которых ожидало меня впереди, могло вызвать у меня такой же интерес, какой был у меня к идеям, породившим американскую цивилизицию. Что такой интерес будет у меня всегда, было ясно из того, сказал он, какое впечатление произвели на меня опыты, касающиеся открытия Фарадея.

Профессор Бергесс, читавший историю американской конституции, сказал мне, в конце моего последнего года в Колумбийском колледже, что я полностью приготовлен для принятия американского гражданства, и я подал об этом прошение. Я получил американское гражданство за день до моего выпуска из колледжа. Два праздника, запечатлевшиеся в моей жизни, как два счастливых дня, последовали один за другим. Будет поучительным сделать между ними сравнение.

Церемония, сделавшая меня гражданином Соединенных Штатов, происходила в неприглядном маленьком бюро в одном из зданий городского управления в парке Сити-Холла. Мой диплом Баккалавра Искусств я получил на следующий день в знаменитой Музыкальной Академии на 4-й улице. В бюро по натурализации, кроме меня и простого маленького чиновника, не было никого, кто бы был свидетелем торжественного акта. Выпускные торжества в Музыкальной Академии проходили под председательством почтенного президента Барнарда. Его роскошные белоснежные седины, длинная борода, блестящая ученость, сквозившая в каждой черте его замечательного лица, придавали ему вид Моисея, как его представил на одной из картин Микель Анджело. Академия была заполнена выдающейся, блестящей публикой. Маленький чиновник выдал мне натурализационные бумаги быстро, как какую-то маловажную вещь, не думая, очевидно, ни о чем, кроме денежного взноса, полагавшегося с меня. Президент Колумбийского колледжа Барнард, зная о моей высокой успеваемости в выпускном классе и о моей тяжелой жизненной борьбе до поступления в колледж, сиял от радости, когда под аплодисменты моих многочисленных друзей, вручал мне диплом. Когда я вышел из бюро по натурализации, неся мои драгоценные гражданские документы, толпа людей в парке Сити-Холла равнодушно двигалась во всех направлениях, как будто ничего особенного не случилось. Но когда я, с колумбийским дипломом в руках, сошел со сцены Академии, мой старый друг, доктор Шепард, вручил мне корзину роз и передал лучшие пожелания его семьи и Г.У.Бичера. Луканич и его жена тоже присутствовали на выпуске, и госпожа Луканич поцеловала меня, заливаясь слезами, говоря, что если бы моя мать была здесь и видела, как я хорошо выглядел в моей академической шелковой мантии, она также бы пролила немало слез радости. Многие знакомые тоже присутствовали при этом, окружая меня заботливым вниманием. Но всё это еще больше увеличивало контраст между торжественным праздником выпуска и прозаической процедурой выдачи документов по натурализации. Одна процедура сделала меня только Баккалавром Искусств, другая – гражданином Соединенных Штатов Америки. Которая из двух должна была быть более торжественной?

Я представил себе картину, которую видел однажды, прогуливаясь от фабрики на Кортланд-стрит до Уолл-стрит, чтобы посмотреть старый Федеральный Холл. Это была картина, изображавшая канцлера Ливингстона, приводившего к присяге Вашингтона при вступлении им в должность президента. Для меня это было самым торжественным историческим актом, какой когда-либо наблюдал Нью-Йорк или какой-нибудь другой город в мире. Когда маленький чиновник в бюро по натурализации вручил мне мои гражданские бумаги и небрежно потребовал от меня клятву, что я обещаю всегда быть верным конституции Соединенных Штатов Америки, картина с исторической сценой в Федеральном Холле быстро предстала предо мной и странное волнение заставило задрожать мой голос, когда я сказал: «Клянусь. Да поможет мне Бог!» Маленький чиновник заметил мое волнение, но не понял его, потому что он не знал о моих долгих и непрестанных усилиях на протяжении девяти лет приготовить себя для гражданства Соединенных Штатов Америки.

Когда я сидел на палубе судна, которое должно было везти меня в европейский университет, и наблюдал, как оно выходило из Нью-Йоркского порта, я вспомнил тот день, когда я девять лет тому назад приехал на иммигрантском пароходе и сказал себе: «Михаил Пупин, самым драгоценным имуществом, которое ты привез в Нью-Йорк девять лет назад, было твое знание, глубокое уважение и почитание лучших традиций твоего народа,.. Самым драгоценным имуществом, которое ты увозишь с собой из Нью-Йорка, является твое знание, глубокое уважение и почитание лучших традиций твоей новой родины, Соединенных Штатов Америки».

V. Первая поездка на Родину.

Был чудесный июньский полдень. С оживленной палубы судна «Штат Флорида» я смотрел, как исчезала вдали низкая береговая линия Лонг-Айленда. Вместе с ней скрывалась и земля, на которую я впервые смотрел с таким огромным интересом в то солнечное мартовское утро девять лет назад, когда иммигрантский пароход «Вестфалия» входил в нью-йоркский порт. Когда мы приближались к американскому берегу, мое неутомимое воображение говорило мне, что это был край обложки огромной и таинственной книги, которую я должен был расшифровать и прочесть. И я читал ее в течение девяти лет, а сознание того, что я расшифровал ее, придавало мне уверенность, что я был обогащен большими знаниями. Кроме того, я имел диплом Баккалавра Искусств и гражданские бумаги. И они, конечно, думал я, были лучшим доказательством того, что я возвращался домой на свидание с матерью с большими знаниями и с академическими заслугами, как я обещал ей девять лет тому назад в письме, посланном из Гамбурга. Группа гимназисток из Вашингтона, совершавших первое путешествие в Европу под руководством старого профессора, образовали центральное ядро пассажиров. На борту судна находилось также несколько студентов колледжа. Некоторые из них имели знакомых среди вашингтонских гимназисток. Было сделано так, что студенты, включая и меня, должны были сидеть за одним столом с гимназистками. Мы плыли к Шотландии по курсу, который проходил севернее Ирландии, и когда наше судно приблизилось к северной широте, светлые сумерки Атлантики заставили нас почти забыть о том, что на свете есть темная ночь. В такие вечера студенты и гимназистки из Вашингтона и не думали о сне, оставаясь на палубе до поздней ночи, наблюдая северное сияние, рассказывая различные истории и распевая студенческие песни. Эти вечера во многом напомнили мне идворские сходки.

Веселые развлечения не прекращались во время всей нашей поездки по Атлантическому океану, и все силы, контролировавшие океан, были повидимому весьма снисходительны к нам. Показались скалы Шотландии, напоминая нам, что наше путешествие приближается к концу.

Лишь одно дело задерживало мое прямое путешествие в Идвор. Я считал необходимым посетить Кэмбридж, чтобы условиться о моих занятиях в кэмбриджском университете в следующем учебном году. Не теряя времени, я поехал туда. Виды Фирт-оф-Клайда с его чудесными обрывистыми берегами, Гринока, Глазго и даже Лондона произвели на меня слабое впечатление. Все мои мысли были в Идворе. Этим объясняется, почему первый вид Кэмбриджа произвел на меня меньше впечатления, чем первый вид Принстона, когда восемь лет тому назад ел я булку под вязом у Нассау-Холла. Писатель Ф.М.Кроуфорд дал мне рекомендательное письмо к Оскару Браунингу, профессору Королевского колледжа. Джордж Райвс, бывший председатель опекунского совета Колумбийского университета, дал мне письмо к В.Д.Найвену, профессору Тринити-колледжа, Райвс после окончания Колумбийского колледжа удостоился стипендии по классической филологии в Тринити-Колледж и имел там немало академических отличий.

У старинных ворот Королевского колледжа мне сказали, что мистер Оскар Браунинг был в летнем отпуску.

В Тринити-колледже мне более посчастливилось, и привратник провел меня к мистеру Найвену. Он напомнил мне во многом профессора Мерриама, знатока греческой литературы в Колумбийском колледже: то же добродушное и интеллигентное лицо, тот же мягкий задумчивый взгляд. Когда я смотрел ему в глаза, я чувствовал, что ловил взгляд, в котором светился мир, полный чудесных вещей, делающих жизнь и красивой, и ценной. Я сообщил Найвену о своем намерении приехать в Кэмбридж, чтобы слушать лекции у профессора Джемса Клерка Максвелла, создателя новой электрической теории. Найвен посмотрел на меня с недоумением и спросил, откуда я узнал об этой новой теории. Я упомянул Рудерферда, после чего он опять спросил, что Рудерферд мне говорил об этом? Что теория Максвелла, пожалуй, даст скоро ответ на вопрос: что такое свет, – ответил я, наблюдая за выражением его лица. – Разве мистер Рудерферд не сказал вам, что Клерк Максвелл умер четыре года тому назад? – проговорил серьезно Найвен, и когда я сказал: нет, он опять осведомился, не читал ли я об этом в предисловии ко второму изданию знаменитой книги Максвелла, которую опубликовал Найвен. Этот вопрос смутил меня, и я откровенно признался, что сын Рудерферда, Винтроп, мой приятель по колледжу, подарил мне эту книгу в день отплытия из Нью-Йорка. Но она была упакована в моих чемоданах и у меня не было времени просмотреть ее в течение плавания, потому что я был слишком занят, помогая развлекать двенадцать красивых гимназисток из Вашингтона, совершавших свое первое путешествие в Европу. Найвен мягко улыбнулся и шутливо заметил, что двенадцать вашингтонских красавиц несомненно более привлекательны, чем какая-либо научная теория, не исключая даже знаменитой электрической теории Максвелла, Затем он сказал мне, что я могу учиться в Кэмбридже под руководством лорда Рэлея, который был преемником Максвелла по кафедре физики. Я отклонил это предложение, ссылаясь на то, что я никогда до этого не слыхал о лорде Рэлее. Найвен снова добродушно засмеялся и уверил меня, что лорд Рэлей был знаменитым физиком, несмотря на то, что его громкая слава не дошла до моих ушей. Английский лорд – знаменитый ученый! Это странно звучало для меня, но Найвен смотрел на меня так дружелюбно и искренно, что я не мог не поверить, что он говорит истинную правду. Он пригласил меня к обеду и перед тем, как мы расстались, я заверил его, что приеду в Кэмбридж в октябре этого года.

Беседа с Найвеном значительно отрезвила меня. Я обнаружил, что мои большие планы далеко не соответствовали моей слабой подготовке в физике. Я признался Найвену, что мой успех в получении премии по точным наукам в Колумбийском колледже привел меня к убеждению, что я понимал в физике больше, чем это было на самом деле. – Признание – замечательная вещь для души, – сказал Найвен и добавил: – Но не допускайте того, чтобы то, что я вам сказал, ослабило вашу решимость. Физик должен обладать смелостью, и лишь немногие смертные были смелее Максвелла. Мир очень мало знает о его знаменитой электрической теории и еще меньше знает о его моральном мужестве. Он дал мне экземпляр книги Кампбелла о жизни Максвелла. Я прочитал ее перед тем, как покинул Лондон, и она на много пополнила мои знания, которые я обещал привести в Идвор. Она действительно убедила меня, что Максвелл после окончания Кэмбриджа знал физику куда лучше, чем я после выпуска из Колумбийского колледжа. Это дало мне немало поводов для серьезных размышлений.

Прямая линия от Лондона к Идвору проходит через Швейцарию. Я решил следовать по ней. Путешествие от Люцерна к Идвору я не обдумывал, пока не приехал в Люцерн, У меня не было ни времени, ни желания рассматривать достопримечательности Лондона, Парижа или какого-либо другого знаменитого города Европы, пока я не увижу снова Идвор. Мать, Идвор и новая электрическая теория Максвелла привели меня в Европу, и я желал видеть их как можно скорее. Всё остальное могло подождать. Кроме того, я искренно верил, что эти города мало что могли дать мне, видевшему великие чудеса Нью-Йорка. Я был сильно склонен смотреть на Европу свысока – характерная черта наших многих американских иммигрантов, когда они на время приезжают в Европу. Была эта черта и у меня, но такие случаи, как мой разговор с Найвеном в Кэмбрдиже, помогли мне сделать существенные поправки к ней.

Поезд Лондон-Люцерн проехал франко-швейцарскую границу рано утром где-то около Нюшатель. Задержка при пересадке дала пассажирам достаточно времени, чтобы позавтракать в саду станционного ресторана. Взглянув на восток, я увидел зрелище, заставившее меня позабыть о завтраке. Отдаленные заснеженные Альпы, купавшиеся в утренних солнечных лучах, на фоне прозрачного голубого июльского неба создавали незабываемую картину. Англичанин, ехавший со мной и сидевший напротив меня за столом во время завтрака, заметил мое восхищение и спросил: – Вы никогда еще до сих пор не видели Альп? – Нет, – сказал я. – О, какой вы счастливец! – воскликнул англичанин, добавив затем, что он отдал бы много за то, чтобы быть на моем месте. Он рассказал мне, что ему нужно теперь взбираться к альпийским вершинам, чтобы вызвать то же восхищение, которое приходило когда-то при виде вершин с альпийских подножий. По его предложению мы продолжали наше путешествие к Люцерну в одном купе и его рассказы об альпинистских походах еще больше взволновали мое воображение, разыгравшееся под впечатлением альпийских пейзажей, приветствовавших меня утром. Я сказал ему, что если бы не спешил в родное село, то тоже, может быть, попытал бы счастье альпиниста. Он начал убеждать меня, что десятидневная задержка в Люцерне будет достаточной, чтобы приготовиться к восхождению на один из не высоких пиков и он упомянул пик Титлис, недалеко от Люцерна. При этом он посоветовал пройти специальную тренировку. С пика Титлис, сказал он, я могу увидеть старую Швейцарию, где родилась знаменитая легенда о том, как Телль вселил Божий страх в сердца австрийцев. Мне всегда нравилась эта легенда, потому, что я не любил австрийских тиранов. Когда поезд прибыл в Люцерн, я увидел чудесную картину: раскинувшиеся амфитеатром, покрытые снегом альпийские вершины вокруг темно-голубого озера. И я уже знал, что, несмотря на мое желание как можно скорее увидеть Идвор, я не смогу покинуть этой сказочной страны, пока не достигну снежной вершины Титлиса.