Маменька строит новый дом
Через нашу Калмыцкую улицу шла большая столбовая дорога. Поминутно проезжали мимо нас тройки и пары почтовых с колокольчиками, часто проходили войска, а еще чаще — громадные партии арестантов. Долго тянулась густая толпа страшных людей с полуобритыми головами. Звенели кандалы, и казалось, будто войско идет. Встречались скованные тройными кандалами с висячей цепью или скованные по-трое и более вместе. Страшные полуобритые головы в серых арестантских шапках… Смотрели они исподлобья, как злые разбойники.
Вздыхали стоявшие у калиток и ворот бабы, выносили паляницы[23], а мужики доставали гроши, копейки, покупали паляницы, бублики тут же в лавочке и все это, догнавши, отдавали старшему арестанту впереди отряда. Тот принимал серьезно и почти не благодарил. Вообще поражало в арестантах выражение гордости и злобы. Сколько шло народу!.. Кончалась свора с кандалами — за ними ехали их подводы, на телегах сидели и лежали больные, бабы и дети…
Маменька со своей двоюродной сестрой Палагой Ветчинкиной в каждый годовой и двунадесятый праздник отвозили пироги, булки и бублики в острог и солдатский госпиталь. Уже дня за два перед праздниками пеклись булки и белые паляницы. Заезжала тетка Палага с возом, до половины нагруженным всякими кнышами[24], калачами и прочей снедью, и маменька с Доняшкой выносили свои запасы и полный воз везли «несчастным».
Тетка Палага закутывалась большими черными платками, а к самому лицу белой косынкой. Она всегда держала низко голову — лица не было видно. Любила она подолгу сидеть с нашей маменькой запершись, долго на что-то таинственно жаловалась и много плакала. Воз с хлебом без конца стоял у наших ворот, а они все не выходили — горевали в слезах. Кажется, из ее родни кто-то сидел в остроге. Так в слезах и уезжали.
Семья Ветчинкиных[25] была большая, — это были хозяева-хлеборобы. Старик — жестокий и буйный во хмелю. Три сына женатых; старшая дочь замужем — приняли во двор за «нехозяина» зятя, а младшая — подросток — глуповатая Наталка. У старших уже были малые дети. И все жили в одном дворе, в двух хатах. Руганью да палкой старик держал всю семью в страхе и покорности. Но чуть он отлучался на работы, поднимался целый ад ссор и брани, до драк. Заводили всегда бабы и дети с пустяков. Но от вечного гнета все уже были так злы и раздражены, что только в ругани да потасовках и отводили душу. А потом росла месть… И так без конца.
Старший сын, Никифор, огромного роста, был глух, как бревно.
Раз, помню, у нас были гости, — Никифор Ветчинкин выпил и развеселился вместе со всеми. Когда все уже были навеселе, то, как водится, стали петь песни; вдруг как заревел Никифор свою песню, так все даже испугались. А он, уже ничего не видя, ревел свое:
Пошла баба по селу
Добывать киселю;
Не добыла киселю,
А добыла овсу.
И страшно и смешно; мы поскорей залезли на печку и там хохотали с ужасом.
Молодайка Арина, его жена, засовестилась и хотела было его остановить. Так он так рассвирепел!
— Отойди! Убью! Не мешай! Что! Смеются? Кто смеется? Эти пострелята? Я их одним кулаком убью!
Он так подымал кулаки и хотел что-нибудь разбить, — вся хата дрожала.
Настя, красивая, с тонкими бровями и черными глазами, покраснела и не знала, что делать со стыда. Маменька подошла быстро к Никифору:
— Что вы? Кто смеет обижать и останавливать моего Никиту? Пой, Никиша, пой! Ну, начинай сначала, мы будем тебе подтягивать.
Он глупо улыбнулся и протянул огромную ладонь к маменьке:
— А, тетка Степановна! Вот кого люблю, вот! Дай ручку поцеловать… То есть больше матери люблю. Потому — добра и нашего брата, мужика, потчует и жалует. А ты что?! — свирепея, обращается он к жене. — Давно тебя не учил?
— Ну, ну, Никиша, запевай, будет тебе! — говорит опять маменька.
Пошла баба по селу, —
заревел Никифор опять…
Наша жизнь шла сама по себе: предстояла нам перемена, — мы строили себе новый дом.
Чаще и чаще отлучалась маменька на постройку дома. И наконец перед нашей хатенкой, во дворе у бабушки, появилась запряженная телега, на которую выносили самые первые и важные вещи для новоселья.
Прежде всего вынесли образа и установили их прочно и безопасно на передке телеги; потом деревянную чашку, ложку, что-то завернутое и что-то съестное. Нашу трехцветную черную кошку мы держали на руках. Наконец уселись и поехали.
Мы прекрасно знали, что все эти «русские» плотники — такие колдуны! С ними беда: сколько уже магарыча поставлено было! Заложить основание дому — магарыч; взволакивать «матицу»[26] — магарыч; крыть крышу стропилами — опять магарыч. И всё это — четвертную бери на всю артель.
Боже избави делать не по-ихнему: они сейчас же «заложат дом на душу» того из семьи, кто им неприятен, и тот помрет. Уж всегда просят их, чтобы закладывали дом на какого-нибудь самого старого деда, которому умереть пора, — тогда уж воля божья. А то ведь бывало так у других: плотникам не угодят как-нибудь, поссорятся с ними, так они подложат под святой угол колоду карт. Тогда пойдет такая чертовщина, что из своего дома бежать придется: по ночам домовой с нечистой силой такой шум поднимают и таких страхов задают — беда!..
Наша маменька знала верное средство от всякого колдовства плотников. Разумеется, с ними она обходилась очень ласково, и все магарычи были хорошие: плотники оставались довольны и на серьёзный вопрос маменьки, на чью душу дом заложили, отвечали очень убедительно:
— Успокойтесь, Степановна, неужто же мы без креста на шее или вами чем обижены! Ведь мы тоже люди и понимаем, с кем и как и что прочее, например… А кошечку, точно, вы знаете сами, привезете вперед и все порядки, звестно, справите по писанию; ведь вы же не то, что мы, деревенщина, — ведь вы как читаете и священное писание знаете… Как же можно?
Яков Акимыч, рядчик, был мужик бородатый, веселый, но степенный и богомольный.
Вот мы и едем; по дороге пыль поднимается большими стенами и глаза ест.
Далеко-далеко отъехали и еще дальше едем, все по-над Донцом. Вот остановились у нового высокого белого дощатого забора. Здесь. Но нам велено сидеть и не слезать с телеги. Кто первый войдет в дом — непременно умрет. Маменька с Доняшкой берут кошку на руки. Какого-то прохожего просят поставить внутри на середину дома чашку со съестным (посторонний не умрет — ничего ему не будет). Тогда отворяют двери в сенцы, пускают туда кошку и запирают ее в доме одну. Слышим, замяукала, — на свою голову.
Снимают с телеги Устю и меня; мы весело влезаем на крыльцо — чистое, белое, выструганное. Отворяют двери в сени, — можно! Но ставни затворены, темно. Доняшка отворяет ставни. Какие чистые белые полы! Мы начинаем бегать по всем комнатам. Какой огромный дом! Неужели это наш? Как весело!.. На стол в святом углу поставили образа и молитвенник и что-то завернутое.
Прилепили перед образом три восковые желтые свечки, и маменька стала приготовляться читать акафист пресвятой богородице. Мы знаем, что это продлится долго и будет очень скучно. Доняшка и Гришка уже стоят за нами. Сначала все положили по три земных поклона и слушали непонятные слова; мы ждали знакомых слов, когда надо было класть земной поклон.
А вот: «Радуйся, невесто неневестная!» Мы сразу бултыхнулись к чистому полу. Встали.
Поднявшись, маменька продолжала чтение тем же выразительным голосом, чуть-чуть нараспев. Опять долго. От скуки я оглядываюсь. Вижу, Гришка — уж видно, неуч — быстро и смешно машет рукой, сложенной в щепоть, делает короткие кивки и скоро отбрасывает прядь своей рыжей скобки, сползающей ему на глаза… а в это время следует только смирно стоять, — деревня!
— Аллилуйя!.. — произносит нараспев маменька, и я опять бросаюсь в земной поклон рядом с Устей.
Поднимаемся дружно. Опять длинное чтение. Я оглядываюсь на Доняшку, она крепко прижимает два перста ко лбу. Мы все крестились двуперстным знамением, хотя и не были староверы. Но маменька говорила, что креститься щепотью грех: табак нюхают щепотью. И я стал крепко прижимать ко лбу два перста. Кстати раздалось опять: «Радуйся, невесто неневестная!» — земной поклон.
Снова долгое чтение. Я оглянулся на Гришку и чуть не прыснул со смеху: он так смешно дремал стоя. При этом его щепоть на высоте рта как-то дергалась вместе с рукой, которая никак не могла сделать крестное знамение, глаза смешно слипались, а брови поднимались высоко-высоко и морщили лоб, — потешно…
Наконец, к моей радости, маменька пропела «аллилуйя», и я поскорей бултыхнулся, чтобы не смеяться, и продолжаю лежать, уткнувшись в пол, чтобы не заметили. Потом потихоньку — от полу — заглядываю вбок на Устю. Она серьезно сдвинула брови, стоит ровно и смотрит на меня сердито. Я поднимаюсь, оправляюсь…
«Радуйся, невесто неневестная!» После должного поклона я боюсь уже оглядываться и решаюсь собрать все силы и ждать конца. Мы знали, что когда начнут читать «О, всепетая мати, рождшая», — тогда, значит, скоро конец. Но долго еще чередовались «аллилуйя» и «радуйся, невесто неневестная».
Но вот и желанная «всепетая»; вот и конец. Гришка, уже бодрый, принес в цебарке[27] воды с Донца. Большой старинный медный крест и кропило лежали на столе — я их раньше не приметил.
«Во имя отца и сына и святого духа», — торжественно произносит маменька и троекратно погружает в цебарку крест.
«Спаси, господи, люди твоя и благослови достояние твое!» — запевает маменька, мы все подхватываем — и торжественно двигаемся ко всем углам комнат. Маменька кропит и поет хорошо. Гришка фальшивит, страшно спешит и поминутно крестится, отбрасывая скобку от глаз.
Переходим в другую комнату, в третью, и везде-везде — и на пол, и на потолки, и во все окна — маменька кропит святой водою.
Так обошли весь дом. Вернулись опять к образу; здесь все подходили к кресту, и маменька всех нас кропила в затылок. Потекла вода за шею; надо было ото лба святой водой смачивать щеки и все лицо.
После акафиста мы набегались всласть на светлых полах в чисто выбеленных комнатах.
В нашей хатке, на постоялом дворе у бабеньки, нам стало уже скучно, и мы всё приставали к маменьке, чтобы нас опять взяли в новый дом и чтобы нам скорей переезжать туда жить.