Каменка
Лунной ночью мы въехали в Каменку, и тех картин меловых мазанок, ворот и дворов, так сказочно и внезапно обдавших меня поэзией Украины, наутро я уже не нашел; днем все показалось просто и прозаично.
Может быть, это показалось после того, как нас встретила истинная поэзия в лице жены Никулина, молодой, высокой, красивой женщины — Екатерины Васильевны… Бросилось в глаза исстрадавшееся, выразительное лицо этой недюжинной и высокоинтеллигентной натуры. Видно было, что она обожала своего мужа-артиста и часто подолгу томилась в одиночестве.
Утром мне предложили занять для мастерской весь пустой дом, стоявший недалеко от общего жилья. Дом этот бросили с тех пор, как на полатях появился гроб для старой бабушки. Старая-престарая старушка, совершенно высохшая темнокоричневая мумия, была уже позабыта всей родней. Никто не знал, сколько ей лет; считали, далеко за сто. Она пережила всех. После того случая, лет пятнадцать тому назад, когда она действительно умирала и ее уже пособоровали, приготовили и даже положили в гроб, так как всем показалось, что она кончалась в последней агонии, — старушка оправилась, вылезла из гроба и пошла на свою любимую печку, где пребывает и сейчас, покидая печку только для солнечных дней, когда она влезает на груду хвороста против солнца и сидит, восторженно глядя в пространство и что-то весело бормоча. Она давно уже была слепа.
Я только однажды услыхал ее тонкий, почти детский голосок:
— Дівчаточки, дівчаточки, ідіть до міне: у мене подушóк багацько, багацько!.. — и расхохоталась.
Екатерина Васильевна сказала мне, что бабушкин гроб можно или вынести куда-нибудь на горище (чердак), или загородить, чтобы его не видно было, так как из-за него дом бросили, и нет ни одного смельчака, соглашающегося там жить…
Разумеется, только днем я буду там работать, пока еще тепло, а спать я могу в комнате ее свекра, живущего на покое и не вмешивающегося уже давно ни в какие дела мастерских; только по дому он следил за порядками.
Осмотрев и дом внутри, и гроб, и целый ряд комнат, я выбрал себе для мастерской самую большую комнату в три окна (в ней же и гроб стоял на каком-то возвышении) и рядом для своей спальни комнатку, в которой прекрасно устроил себе кровать из какого-то помоста.
Екатерина Васильевна не без удивления взглянула на мою храбрость и приказала бабам вымести и вытереть пыль, которая толстым слоем лежала всюду в заброшенном жилище.
Бабы с большим недоверием посматривали на меня искоса, и только гроб сдерживал их от насмешек над храбрецом.
Разумеется, я геройствовал, а когда темным вечером я возвращался после ужина в доброй семье Никулиных, где было и светло, и тепло, и весело, и ощупью добирался до своей постели, мне всюду по темным углам мерещилась оживающая от смерти старуха; и казалось, она встанет предо мной и вот-вот преградит мне дорогу.
Едва-едва различаешь, бывало, во мраке черный гроб с черными коленкоровыми оторочками и свесившимся посредине белым саваном, оставшимся нетронутым с тех пор, как из него вылезла ожившая покойница. Да она и сама потеряла последний разум в тот момент, когда вылезала из гроба, и впала с тех пор в бессмысленное детство.
Конечно, я был храбр лишь наружно и, проходя через кухню, наморщивал серьезно брови перед кухонными бабами и был доволен, что они смотрели на меня с тайным страхом.
Однажды я даже услышал такой их разговор на мой счет:
— А хиба ж не бачиш: у його в носі не пусто; у його і волосся не таке: він щось зна…
Волосы у меня были стрижены сплошь под гребенку, и я щеткой зачесывал их ежом назад и был уверен, что имею внушительный вид.
— Та вже ж, — отвечала другая. — Хто ж би оце спав в пустій хатині, та ще з домовиной[59] від покійниці? Звістно, не зпроста.
А у меня в мастерской стояли на мольбертах-треножниках два местных образа: спасителя и божией матери, и я с увлечением добивался света от этих фигур, в лицах искал божественности. Настроение мое было религиозным.
Наконец ярко блестевшими мазками несмешанных и лиловых полос с палевыми я достиг необыкновенного света вокруг голов на образах.
Екатерина Васильевна, придя навести ревизию бабьим работам по очистке, очень удивилась моим образам, долго их рассматривала и спросила, с каких оригиналов я их писал и где я видел такие образцы. Она была умна, обладала большим тактом. Как хозяйка она воздержалась от похвал, но я чувствовал, что ей было и ново и неожиданно мое искусство.
Впервые здесь, у Никулиных, я начал читать книгу Диккенса «Давид Копперфильд младший».
Припоминаю теперь, что при свете одной свечи мои комнаты с гробом более всего похожи были на катакомбы, и в них я не мог расстаться с книгой, пока однажды не получил выговора от бабушки — матери Екатерины Васильевны за долгие засидки в пустом доме. В воскресенье почти с утра я спускался на луговую сторону Оскола, добирался до стога сена и там, устроившись поудобнее, просиживал почти весь день, целиком уходя в жизнь и интересы героев Диккенса.
Не помню, по какому случаю, совершенно неожиданно, мне пришлось услышать из другой комнаты серьезный разговор Екатерины Васильевны с Дмитрием Васильевичем Никулиным.
Я подивился тогда нежной душе этой женщины. С какой убедительностью разъясняла она ему положение всех его дел и с огромным опытом и знанием всех обстоятельств убеждала серьезно заняться, пока еще не поздно, восстановлением, видимо, пошатнувшихся дел. Но он, очевидно, давно уже на все махнул рукой и только по необходимости медленно подвигался к провалу.
Приехали наши позолотчики, резчики. Наступали холода; мы устроились на теплой квартире, в некоем большом доме, где для мастерской заняли большой зал. «Писали — не гуляли». Даже вечерами и ранним утром при свечах, приделанных к палитре, всё писали и писали образа.
Моей работой хозяин был доволен, только не нравилось ему, что я много переделываю и очень часто вскакиваю со стула, чтобы взглянуть издали на свою работу. Самому ему уже неловко становилось делать мне эти замечания, и он просил товарищей, моих земляков, посоветовать мне не тратить понапрасну времени на постоянные переделки.
— Как бы он ни сделал, — говорил он, — все будет хорошо и сойдет; и не стоит трудиться так для бессмысленных прихожан и попов, которые все равно ничего не понимают.
Екатерина Васильевна настаивала, чтобы я непременно приходил обедать с ними. Большею частью я отказывался под разными предлогами, так как товарищи косились на меня и, конечно, предполагали, что я там делаю хозяевам секретные доклады об их лености.
Скучновато мне жилось, но неприятнее всего были постоянные слухи, что Никулин прогорает и что платить ему нам скоро будет нечем.
Я наконец решился послать домой письмо, чтобы меня экстренно вытребовали по необходимому делу и прислали бы за мною подводу, так как боялся ничего здесь не заработать для своих дальних планов — Петербурга.
Однако Никулин мне все заплатил.
Шестого декабря я выехал из Каменки на присланной мне из Чугуева подводе, и целую ночь, морозную и метельную, мы сбивались по сугробам во тьме и руками нащупывали дорогу. Уже перед рассветом мы прибились к какому-то селу, где добрые люди пустили нас отогреться и покормить лошадей.
До сих пор мне отрадно вспоминается и обширная изба, и большой семейный стол, и жарко топившаяся печь, и весело горевший каганец[60], и вся семья, поднимавшаяся зимой в четыре часа утра. Усадили и нас вместе с собою «за ранній сніданок»[61]. От голоду и холоду и от долгого ночного блужданья мы ели с наслаждением. Была рыба под бурачным квасом, были мандрыки[62] из творога, горячие лепешки с дивной густой сметаной. Ой, как мы наелись! Я решился заплатить без торгу, что бы ни спросили.
— Оце ж! Та хиба ж мы хлібом та снідью торгуем? — укоризненно ответил хозяин на мой вопрос о плате. — Ні, ні, богові на свічку віддасте, як підете до церкви.
Так и не взяли ничего, даже за корм лошадям, которым дали и сена и овсеца. Милые, добрые люди! Какие тихие, веселые и радушные…
Дома на свободе я стал компоновать картину «Воевода» (по стихам Мицкевича, в переводе Пушкина) и писать портреты родственников и близких, кто мог мне позировать: дядей, теток и двоюродных братьев и сестер. Тонким карандашиком, будучи в гостях, я не раз рисовал кого-нибудь.
— А можно с себя самого? — спросила однажды маменька.
Я взял небольшой картончик для писания своего портрета и увлекся; натурщик я был безответный, портрет вышел очень похож и очень понравился моей матери.
— В этом лице мальчика — ум взрослого, — сказала маменька.
Все родные и знакомые одобряли мой автопортрет и подолгу почему-то останавливались перед ним.
В это время в Чугуев переехала на жительство огромная семья первогильдейного купца Овчинникова. У него было шесть дочерей и четыре сына. Прошли слухи, что Овчинников разорился в Харькове на большой торговле. Однако он занимал огромный дом на Дворянской улице, и часто у них были веселые вечера с танцами. Многие из членов семьи были недурные гитаристы, девицы мило пели, и постоянно, особенно когда приезжали кавалеры их из Харькова или соседние помещики, вечера удавались интересные, веселые, оживленные и длились до поздних часов ночи, начавшись иногда с двух часов дня.
Надо признаться, сердце мое было очень задето одною из дочерей, высокою блондинкою Марианной, и из-за нее я терпел самую назойливую привязанность к себе ее меньшого брата. Огромный, добродушный, веселый, краснощекий, он не расставался с гитарой и вместе с ней и ко мне питал платоническую и невыразимую привязанность. Он совершенно не желал расставаться со мною, и, придя с самого утра, он весь день играл на гитаре и пел, не будучи при этом мне в тягость.
Правда, он был огромен, прост, откровенен до святости, иногда назойлив в просьбах, но его нежная любовь ко мне мирила меня с ним, и это чувство заменяло ему деликатность. Ни один интересный вечер или утро в их семье он не мог провести без меня и иногда силой, а силища у него была атлетическая, уволакивал меня к себе. Однако, заметив мою тайную страсть к своей сестре Марианне, он сейчас же выдал ее сестрам, и это меня страшно угнетало и конфузило.
И вот надо было видеть и слышать восторг этого Алкида[63], когда он увидал мой автопортрет! Нагоготавшись, накричавшись, наизумлявшись без конца перед моим маленьким картончиком, он бросился ко мне, подхватил меня на руки и как полоумный стал бегать со мною по комнатам. Он так сжимал меня в объятиях, что у меня трещали ребра, и я уже не в шутку молил об избавлении. В заключение он осыпал не только меня, но даже и мои руки сочными и яркими поцелуями своих добрых, красивых губ.
Едва-едва успокоившись, он взял гитару и, ухарски покачивая красивой курчавой головой, звонко запел свою любимую хохлацкую песенку:
Як би мені не тини
Та не перетинки.
Не ходив би до дівчат
Робити дитинки.
После такого сильного восторга я получил и соответствующее огорчение.
Разумеется, мой влюбленный друг, придя домой, не мог не поделиться своим восторгом с семейством и так захлебывался похвалами портрету, что при первой нашей встрече и сестры начали просить меня, чтобы я принес им показать свой портрет, но я решительно отказался.
Однажды, возвратившись откуда-то домой, я узнал, что Овчинников без меня взял со стены портрет мой и унес.
— Как же вы отдали? — укоряю я маменьку. — Ведь вы знаете, что я этого ему никогда не позволил бы.
— Да что же с ним, верзилой, поделаешь? Схватил, поднял над головой, ручищи у него, как железо, куда тебе с ним тягаться! И ведь добряк, гогочет, как сумасшедший, целует руки. «Не беспокойтесь, не беспокойтесь, сейчас назад принесу. Илюша и не узнает…» Уж я ему так пригрозила, я думаю, он сейчас принесет портретик.
Я вскипел страшным негодованием и сейчас же пошел к Овчинниковым.
Вижу: посреди залы большая группа и своих и гостей, разинув рты, обступила моего друга, а он, торжественно подняв мой портрет выше всех, поворачивает его во все стороны и с торжеством обводит всех глазами, видя несомненный, даже превзошедший его ожидания успех.
Я, клокочущий негодованием, не отвечая на приветствия милых барышень, быстро, решительно вырываю портрет у Алкида и трясущимися руками разрываю его на мелкие части.
Это вышло так отвратительно, что я сам не в состоянии был дальше ничего ни видеть, ни слышать.
— Как вы смеете! — почти заплакал Алкид. — Вы не имеете права! Это стыдно!
После мгновения какого-то общего стона я круто повернулся и быстро пошел к двери… Мой друг со слезами и в голосе и в глазах вошел в такой раж, что, казалось, еще минута, и он убил бы меня на месте; но я быстро, не оглядываясь, почти бежал домой.