I
Владимир Васильевич Стасов был глубоко и разносторонне образованный человек, необыкновенно сведущий по многим специальностям, но особенно по искусствам; он обожал и знал все искусства.
Его кабинет в Публичной библиотеке, с предоставленным в его ведение отделом манускриптов, по своей живой деятельности был похож на справочное бюро[255]. Даже из дальних краев России сюда приезжали люди самых разнообразных специальностей за справками и разъяснениями важных вопросов.
Мне посчастливилось быть дружески принятым в большой почтенной семье Стасовых и сделаться близким свидетелем жизни этих высококультурных людей.
Владимир Васильевич, совершенно естественно, был первым лицом огромного семейства, и от него, как от солнца, шли живые лучи жизни кругом, одушевляя всех домочадцев и друзей, которых так неудержимо влекли к себе свет и жизнь Стасовых. Разумеется, не все одинаково питались главным центром — героя-полубога — света-Владимира, ярко горевшего живым пламенем, громко, откровенно для всех…
Его простота и доброжелательность особенно оживляли молодежь, подростков — и их также влекла сюда сфера высших откровений в искусствах.
А. К. Глазунов, братья Блуменфельды, Лядов, Римский-Корсаков, Антокольский, Гинцбург, Шаляпин, Ропет, Верещагин, Балакирев, Ляпунов, Кюи и много, много других лиц обоего пола — все здесь получали свою отделку, по своим стремлениям, своим гениям.
Бесконечно жаль, что Владимир Васильевич Стасов не дожил до полного торжества русской музыки в лице Модеста Петровича Мусоргского, особенно теперь, когда во всем мире сделались желанными его произведения. Только задушевная переписка Мусоргского с В. В. Стасовым[256] в конце 70-х годов открывает, какую великую помощь оказал Мусоргскому досужий ученый, владевший летописными и другими сокровищами Публичной библиотеки; Стасов рыцарски служил своему другу-музыканту редкостным историческим материалом, бывшим в его распоряжении.
Мне посчастливилось близко наблюдать процесс создания «Хованщины» и других шедевров этого вдохновенного мастера и слышать его самого, слышать, как он пел и исполнял свои творения, неожиданно яркие и всегда самобытные.
С друзьями Владимир Васильевич был необыкновенно радушен, весел и мажорно общителен. Свои семейные праздники он любил справлять широко, «на миру». Душевно радовался всем затеям друзей, родственников и особенно многочисленных родственниц. В дни именин и рождений хоромы Стасовых украшались флагами, флажками, сюрпризами, наполнялись каким-то детским торжеством и весельем, которое усиливалось какой-нибудь значительной новостью художественной сферы, вроде огромной великолепной фотографии, портрета или бюста или необыкновенно вышитого костюма (в русском стиле) и т. д. Все это умел ценить Владимир Васильевич, всему этому он так искренно и заразительно радовался, что водворялось всеобщее громкое ликование.
Владимир Васильевич был, со своей стороны, очень внимателен к близким: не пропускал дней их рождений и дней именин, ни даже панихид. Как благородный рыцарь, был очень щедр на подарки.
Владимир Васильевич привязывал к себе всех по-родственному. Глазунов с юности был всегда желанным гостем Владимира Васильевича. С ним Глазунов был очень откровенен: Владимир Васильевич знал все замыслы юного композитора. Сейчас же [придя на именины к Владимиру Васильевичу] Александр Константинович наигрывал ему новые пассажи очередной пиесы. Весь внимание, Владимир Васильевич изредка обращался к Глазунову с вопросом, с догадкой или с просьбой разъяснить то или другое место. И эти два собеседника — один, уже убеленный сединами, и другой, еще не снявший гимназического мундира, — так были связаны общим интересом, что забывали всех окружающих и не замечали, что гости все прибывают; тихо, незаметно присаживались к роялю и скоро увлекались, поддаваясь очарованию звуков.
А вот и Модест Петрович Мусоргский. При появлении его Владимир Васильевич громко и радушно раскрывает свои широкие объятия; начинается громкий пластический доклад подвижного бутуза «Модестиуса». Без всяких упрашиваний он быстро подходит к роялю, и вот уже начинают кувыркаться перед слушателями характерные неожиданные звуки звонких смешных речитативов, подхватываемых хриповатыми живыми словами композитора, и публика уже не может удержаться от восторженного хохота.
— Ба, ба, ба! Кого я вижу! — восклицает вдруг Владимир Васильевич. — Милий Алексеевич! Добро пожаловать!..
Балакирев, облобызавшись дружески с Владимиром Васильевичем, какой-то особой скрытой походкой обходит знакомых и скоро присаживается к роялю с Марией Николаевной Стасовой. Он как-то особенно играет ей, и она как-то особенно слушает его. (Мария Николаевна, дочь Маргариты Матвеевны Стасовой, была на положении душевнобольной более пятнадцати лет; нельзя было без удивления видеть, как любовно обходилась семья с невменяемой тихой больной. Мария Николаевна оправилась от недуга не скоро: более пятнадцати лет без всякой тягости выносили больную племянницу, обращаясь с ней особенно нежно.) Гости все прибывают. Вот Николай Андреевич Римский-Корсаков, Кюи, Бородин, Лядов…
Через некоторое время опять особый возглас Владимира Васильевича:
— Может ли быть? Какими судьбами?
Антокольский — только что из Парижа. Владимир Васильевич постоянно переписывался с ним; любил перечитывать его письма, поправляя грамматику невозможного коверканья русского языка. Исправленные Стасовым и напечатанные, эти письма внушают к себе большой интерес и по глубине идей и по оригинальности взгляда на вещи[257].
Дам Владимир Васильевич не мог встречать равнодушно. Любовно целует он руки вошедшей, потом выше кисти, потом предплечье и те места руки, которые Гомер очаровательно именовал лилейно-раменными — «лилейно-раменная Гера». Это особенно нежные, никогда не загорающие части тела.
Он был необыкновенно мажорен в своих чувствах, не скрывал восторгов при получении писем от дорогих его сердцу, расцеловывал послания и с глазами, полными слез, громко выражал свои обильные чувства любви.
Вообще Владимир Васильевич любил жизнь, знал ей цену, не пропускал в жизни ничего, что нас радует, наполняет, питает. Он любил изящно покушать в дорогих ресторанах — лучшие он знал как в наших, так и в заграничных городах. В Москве — Тестова и другие, в Петербурге — Донона и другие, в Париже — кафе Америкен и другие. Сколько раз, упитанные до отяжеления, мы отсиживались на бульварах, глазея на многочисленных прохожих, празднично и весело болтая!
За границей за большим табльдотом Владимир Васильевич иногда смешил меня доупаду, по-русски, громко. Веселье лилось так неисчерпаемо, что не было возможности удержаться от смеха. За столом нигде не принято так громко смеяться; мы, русские, не могли не привлекать к себе взглядов…
Еще черта у Владимира Васильевича: стоило появиться интересной даме, он вперял в нее свой необыкновенно выразительный, очаровывающий взор. Завязывалось скоро знакомство, интерес возрастал до непредвиденного перерыва, какие у путешественников наступают внезапно, — быстро прекращается и рассеивается атмосфера страсти. Это нередко бывало и в вагонах железных дорог: взгляд его больших красивых глаз был неотразим; у дам он имел успех большой. Владимир Васильевич не был однолюбом, он увлекался постоянно. Сам не был ревнив к предметам своей страсти, предоставлял им полную свободу. Он был очень откровенен и часто образно и красиво вспоминал моменты своих упоений любовью… И его не могли не любить — в нем искренность и здоровое чувство били через край, и он был так изящен и прост.
II
[Летом 1875 года] я поджидал Владимира Васильевича [в Париже]. Он долго не мог покинуть Петербург, так как оказывал Мусоргскому помощь теми перлами [народного творчества], в которые был погружен композитор. Это было незаменимо: там подымалась «Русь поддонная» — залежи нашего эпоса.
Французская республика была еще очень молода, и я, живя там в это время, удивлялся полной свободе от всех виз и паспортов, а были еще воочию все действия коммунаров: колонна Вандомская лежала еще в кусках через всю площадь Вандома, Тюильри — в развалинах, городская ратуша — здание такого же великолепия — тоже представляла лишь великолепные живописные руины, а между тем ни малейшей задержки нам, иностранцам, никаких обложений для погашения неслыханной контрибуции немцам.
Ко мне письма доходили даже из Чугуева, с безграмотными адресами, которые я сам не в силах был разобрать, — доходили; и нас уже знали, как всех граждан, — чудеса по сравнению с теперешним поветрием отсталой регистрации во всей Европе.
Вся страна представляла полную свободу веселья молодой жизни просвещенного народа.
Все это время у Владимира Васильевича было особо радостное настроение.
Одна печаль глодала его сердце: он часто обрывался мысленно на Мусоргского: «Ах, что это теперь с нашим бедным Мусорянином?!» Уже не раз Владимиру Васильевичу приходилось выручать своего гениального друга, опускавшегося в его отсутствие на самое дно. В самом деле невероятно, как этот превосходно воспитанный гвардейский офицер, с прекрасными светскими манерами, остроумный собеседник в дамском обществе, неисчерпаемый каламбурист, едва оставался без Владимира Васильевича, быстро распродавал свою мебель, свое элегантное платье, вскоре оказывался в каких-то дешевых трактирах, теряя там свой жизнерадостный облик, уподобляясь завсегдатаям типа «бывших людей», где этот детски веселый бутуз с красным носиком картошкой был уже неузнаваем. Неужели это он? Одетый, бывало, с иголочки, шаркун, безукоризненный человек общества, раздушенный, изысканный, брезгливый… О, сколько раз, возвратясь из-за границы, Владимир Васильевич едва мог отыскать его где-нибудь в подвальном помещении, чуть не в рубище… До двух часов ночи просиживал Мусоргский с какими-то темными личностями, а иногда и до бела дня. Еще из-за границы всех своих близких Владимир Васильевич бомбардировал письмами, прося известия о нем, об этом таинственном теперь незнакомце, так как никто не знал, куда исчез Мусоргский…
Подолгу просиживали мы тогда в Парижской библиотеке в отделе манускриптов и гравюр Рембрандта. Владимир Васильевич много срисовывал акварелью для своего издания «Славянский и восточный орнамент».
Как любил, ценил и знал Владимир Васильевич область летописей и манускриптов! В изданной переписке его с Мусоргским видно, какую услугу оказывал он гениальному музыканту в его либретто к «Хованщине». Да, Владимир Васильевич был истый рыцарь просвещения: так много безыменно служил он самым тонким, самым глубоким сторонам большого [чужого] творчества.
Тут же мы кстати отвели душу на гравюрах Рембрандта. Замечательное собрание редкостных драгоценных уник! Мы хорошо уже знали все гравюры Рембрандта по коллекции Дмитрия Александровича Ровинского в Петербурге. И вот пример: Ровинский, любитель, особенно обожавший Рембрандта, всю свою несравненную коллекцию держал в безукоризненном порядке, чистоте; и со всех шедевров сделал особое любительское издание (для немногих) артистически. В Экспедиции заготовления государственных бумаг гравюры были отпечатаны так, что не отличить от оригинала[258].
Дмитрий Александрович показывал эти оригиналы сокровищ немногим друзьям своим с дрожью в руках, приглашая осторожно дышать, глядя на эти перлы, печатанные самим Рембрандтом.
Однажды Минский по своей характерной развязности стал толковать наобум про какие-то недостатки в рисунке у Рембрандта.
— Э-е! — оборвал его Дмитрий Александрович, — да этак я вам и показывать перестану.
Так преклонялся он перед этими сокровищами!
И вот в Париже, в Публичной правительственной библиотеке, эти же перлы, подаренные туда каким-то богатым любителем, теперь были глухо и глупо заклеены сплошь в какую-то (по типу) конторскую книгу крахмалом, гравюры вспухли волдырями, отчего изредка на их глубоких тенях образовались белые налеты, совершенно испортившие незаменимые уники. Вот оно, казенное хозяйство!..
Не было пределов возмущения этим варварством у В. В. Стасова. Он ценил старину, он берег манускрипты в Публичной библиотеке; а ведь эти отпечатки-уники стоили теперь по нескольку тысяч рублей (старый, потемневший листок небольшого формата — портрет доктора Ефраима Бонуса[259] — был куплен Ровинским за 800 золотых рублей).
III
Я давно уже поджидал Владимира Васильевича в путешествие, как мы условились, по музеям Европы. Наконец весною 1883 года мы тронулись в путь.
Вспомнить и записать здесь (спустя сорок с лишком лет) я могу только небольшие эпизоды…
Во многих столицах мы приходили в восторг от национального стиля новых громадных зданий. Национальность уже давно была идеалом Владимира Васильевича. Он следил за созданием идейных зданий [в Европе] и ревниво страдал нашей национальной отсталостью. «Это могут осуществлять только республики да парламентские государства, — говорил он, веруя в могущество республик, — только в них находятся истинные проявления национальных талантов». Венецианцы, голландцы, французы не сходили у него с языка; все эти народы сулили нам впереди новые восторги, — мы ехали к ним…
Во всех музеях при массе художественных предметов неизбежно попадаются и посредственные и даже совсем сомнительные экспонаты. Надо много раз близко и внимательно изучать каждый музей, чтобы не тратить времени на плохое художество. Нужен изощренный вкус и большая память, чтобы судить без ошибки и по существу каждую вещь…
— Ах, что же это вы так проходите? Смотрите, ведь это Тициан! — останавливает меня Владимир Васильевич. И действительно, Тициан, и даже неожиданно интересный… Но как в этом почернелом и весьма неясном второстепенном этюде, очевидно, большого, но одряхлевшего мастера, мог так скоро раскусить Владимир Васильевич гениального живописца? Очевидно, он его уже давно знает и ценит.
В своих оценках произведений искусства Владимир Васильевич отличался большой независимостью, в нем не было эстетства «знатоков», и точно так же был он далек от дешевого морализма в искусстве. Он носил в себе высшие идеалы человечества, и только эти идеалы руководили им при выборе и оценке выдающегося произведения. Большинство журналистов, пишущих об искусстве, конечно, не изучали его и болтали [о нем] понаслышке; этим докам особенно по вкусу пришлась фраза талантливого (даже в области публицистики) А. Н. Серова. Серов, после дружбы (еще с правоведской парты) со Стасовым, разошелся с ним и отпустил по его адресу такую остроту: «Стасов — превосходный критик музыки между скульпторами и скульптуры между музыкантами». Писаки, захлебываясь, повторяли эту фразу. Они никогда не могли понять стасовской критики, так как она была плодом долгого изучения искусства по французским, немецким, английским и итальянским источникам. Его мировые идеалы стояли ему вехами на такой высоте, до которой взгляд пигмеев никогда не достигал. Потому-то иные если и соглашались со Стасовым, то лишь по прошествии долгого времени. Даже такой просвещенный художник, как Тургенев, готов был капризным ребенком кричать на всю улицу, чтобы его убрали в сумасшедший дом в тот момент, когда он согласится со Стасовым…
Мне по случайности хорошо известны те мелочи, из-за которых возникли все эти несогласия. У этих одинаково высокопросвещенных людей, у Стасова и Тургенева, не могло быть разницы во взглядах на вещи, им одинаково в совершенстве известные. Стасов только был радикальнее по манере спорить[260].
Пламенный публицист-патриот, Владимир Васильевич был грозою многих критиков по искусству, его боялись. О, сколько [преднамеренной лжи] было в той характеристике, которую они дали ему [и надолго] установили за ним!
«Ведь это ужас, — говорили они, — Стасов не только презирает природу, он презирает великую культуру эллинов!!»
А между тем я же был свидетелем [его страстной любви к природе]: как он любил свою скромную дачу с небольшим постным садиком в излюбленном Парголове, где все их сложное семейство дружно, мирно жило около тридцати лет. В конце сада был у них спуск к долинке, которая тянулась к полям… Я видел не раз, как Владимир Васильевич подолгу засматривался на это милое местечко и признавался, что оно кажется ему прекраснее, трогательнее всех великих пейзажей Швейцарии.
[Что же касается творчества эллинов], я был свидетелем его восхищения фигурами сидящих женщин парфенонского фронтона. Этими фигурами он восхищался при мне в споре с Семирадским, записанном мною со стенографической точностью.
Эти великолепные гречанки, густо задрапированные плотными складками, с такой непринужденностью сидят, прижавшись одна к другой; и в этой группе всемирных шедевров скульптуры они так реально восхищают зрителя своими дородными телесами, ощущаемыми сквозь мелкие складочки.
А знаменитая Афродита (Венера Медицейская)! В Риме, в Капитолии статуя этой дивной богини, под именем Венеры Капитолийской, стоит в Музее скульптуры. Статуя изваяна в лучшую эпоху эллинской истории, из пентеликского мрамора. Этот мрамор имеет тон бледного женского тела, и, как в истинных шедеврах, во всех формах богини есть живой реализм. На первых порах вскоре после объединения Италии парламент, за неимением другого места, заседал в Капитолии. Члены парламента во время отдыха приходили полюбоваться Афродитой. Вечером и ночью на статую был наведен большой сильный рефлектор. Разумеется, рефлектор доводил и цвет тела до полной жизни; иллюзия живого тела была так велика, что зрители были совсем очарованы… Статуя поворачивалась кругом в нише, и публика особенно долго останавливалась над ее спиною — это было живое, живое тело.
Так и мы с Владимиром Васильевичем застали Капитолийскую в том же повороте. Владимир Васильевич пришел в такой восторг, что сейчас же подхватил стоявший табурет кустода[261] и, воспользовавшись его отсутствием, поставил близко к богине табурет, вскочил на него и влепил Афродите страстный поцелуй. Она была как живая, ни малейшей рутины не чувствовалось в этом реальнейшем образе живой красоты.
Из мужских фигур он любил Мавзола Галикарнасского, Софокла, Эсхила, Зенона и даже Сократа. Вот каков был «атеист Аполлона», как назвали его наши академические профессора! [Нет, к античному искусству он не чувствовал ненависти], а ненавидел только установившиеся до рутины общие места в этом искусстве, — да и во всех искусствах. Например, ему был ненавистен Канова, и всердцах он называл его сладкие произведения пошлятиной, т. е. банальностью…
Но я должен торопиться: перед нами большая веха — Рембрандт; мы едем в Амстердам. Рембрандт стоял у нас на первом месте.
Когда мы подъезжали к Амстердаму, осуществлялась давнишняя мечта Владимира Васильевича — показать мне Рембрандта. Вижу, Владимир Васильевич глубоко и грустно думает. В его красивой фигуре и выразительных глазах каждое чувство выражалось пластично.
— Что это значит, Владимир Васильевич? Вами овладел какой-то роковой вопрос? Быть или не быть? — вкрадываюсь я.
— Да, — с глубоким убеждением говорит Владимир Васильевич. — Ведь я приближаюсь к своей любимейшей — к «Ночному дозору»…[262] Она мне живо представилась еще в прежнем музее, до реставрации. Собко[263] имел последние, самые подробные сведения: реставраторы нашли, что эта ночная картина была сначала написана солнечной. Воображаю, что это было! И Рембрандт всю ее переписал в ночную… А вдруг она вам не понравится? Ведь это, — не можете представить, — для меня было бы таким огорчением! Ведь мы, пожалуй, разошлись бы.
— Что вы это, Владимир Васильевич, ведь я ее очень хорошо знаю, эту вещь, по гравюрам и копиям: это вас Парижская библиотека все еще угнетает варварской наклейкой гравюр.
— Да! — возмущается Владимир Васильевич. — Не угодно ли? Какими волдырями налеплены у них офорты, прямо в книгу, особенно «Синдики»[264], да и многие другие. Вот варварство.
— Ужас, ужас, — говорю я. — Зато у Дмитрия Александровича особенно его любимый портфель шедевров, где Ефраим Бонус и другие. Ах, как мы там уютно засиживались у него!
И мы долго вспоминали милого Д. А. Ровинского, его издания, великие редкости.
В новом музее «Ночной дозор» был поставлен великолепно; можно было отойти далеко от картины, мы наслаждались (Владимиру Васильевичу не пришлось расходиться со мной). Но мы еще более сошлись на Франце Гальсе. [В музее] было собрано много еще не виданных нами творений этого мастера. Каждое утро в те дни, когда музей был открыт, мы стремились в наш рай. Потом ездили в Гаагу, чтобы увидеть «Урок анатомии» (превосходно скопированный у нас Харламовым[265] ).
Голландия вспоминается мне как сплошной свет, тепло и веселье. И многолюдство, многолюдство!.. Так много детей и дам — невысокого роста блондинок, необыкновенно хорошеньких. Сквозь все небольшие площади нельзя было пробраться от живой кишащей массы людского плодородия, играющего разгула жизни. Владимир Васильевич казался великолепным среди этих лилипутов. В жаркие вечера он не надевал шляпы, его лысина торжественно блестела. Вспоминаю, что даже в прохладные дни осени он часто ходил, сняв шляпу. Несмотря на густую копну волос, моя голова зябла даже под шляпой, а Владимир Васильевич поминутно снимал ее, ему было жарко… То же он делал и в Италии, в самые знойные дни, когда я, боясь солнечного удара, не смел ступить без шляпы с высокой тульей.
Мы неслись к Парижу. Владимир Васильевич обожал Париж; он верил только в республики, был убежден, что только у республиканцев возможны свободные искусства, естественно вытекавшие из потребностей народа, освободившегося от произвола властей, поощрявших лишь те направления в искусстве, которые поддерживают абсолютизм монархии и торжество клерикализма.
Мне привелось быть свидетелем невообразимого восторга Владимира Васильевича перед любимым Парижем. Он привскакивал на сиденье извозчичьей пролетки, особенно его восхищали кружева, как называл он решетки балконов, оглядывался во все стороны, вскрикивал, вздыхал и не переставал говорить, громко выражая свою радость, со слезами восторга. Париж он знал давно и в совершенстве.
Мы поселились на Итальянском бульваре в гостинице, на самом верху, где на большом балконе были поставлены для Владимира Васильевича письменный столик, кресло, и уже с пяти часов утра, в одном белье, он сидел и писал свои статьи и письма, — писем он писал много, любил писать, любил и получать. Мы не пропускали случая справляться на posterestante, и Владимир Васильевич получал массою.
С нашего прекрасного высока нельзя было не залюбоваться на неугомонный мировой Париж. Широко и далеко в обе стороны уносились движение карет, неумолкаемое хлопанье бичей и шипение шин по шоссе макадам[266]. На расстоянии этот мелодичный шум как-то располагал безотчетно радоваться.
В Париже мы стремились видеть оригиналы Анри Реньо — «Саломею», «Казнь без суда» и «Маршала Прима»[267]. Как переменчивы времена! — теперь эти картины уже позабыты. А мы еще в дороге читали письмо Реньо к Клерену и восхищались этим гениальным энтузиастом, который, живя в Альгамбре, был увлечен Веласкесом и Фортуни.
Этим несравненным гением Франция принесла великую жертву войне с немцами в семидесятом году… Только что успел он развернуться, выбиваясь из всех условных рамок, через которые шагал, как гигант, — глупая пуля на бруствере Монт-Валериан сразила храброго солдата, выпустившего последний заряд немцам… Лишь по записке в боковом кармане узнали Реньо; окровавленное лицо его было густо залеплено листьями платанов, что росли по дороге. Его книжка писем — один из интереснейших романов живой, полнокровной жизни энтузиаста-художника; ее следовало бы перевести и на русский язык.
Разумеется, наш главный интерес был в Лувре, и меня поражал Владимир Васильевич своим знанием всех шедевров этого великого собрания. В Европе их три: Лувр, Мадрид и Дрезден. Справедливость требует сказать, что четвертым будет Петербург.
Но из Парижа мы не скоро выбрались. Тут много было нам пищи, начиная с Компьена, где еще до Парижа мы остановились.
Мы с Владимиром Васильевичем не пропускали тогда ни одного собрания у социалистов. На собраниях социалистов, которые посещались нами в разных местах, Владимир Васильевич особенно восхищался лекциями молодой еще, талантливой лектрисы Юбертин-Оклер.
А 15 мая и мы были в толпе на кладбище Пер-Лашез, у знаменитой стены, где еще так недавно происходил расстрел героев Коммуны. Все были еще полны только что пережитыми страшными событиями. Теперь здесь был большой общественный праздник. Стена эта была щедро украшена букетами красных цветов и имела праздничный вид. Все свободное пространство перед нею оживляли живые толпы беспрерывно подходивших сюда группами, с огромными букетами красных цветов. У этой стены в несколько рядов на земле было много свежих еще могилок с белыми низенькими крестами. Эти могилки близкие убитых тоже украшали красными букетами.
Публика все прибывала, и высокая стена сплошь украсилась цветами — краснела и краснела до красноты персидского ковра. Не теряя времени, я в бывшем со мной дорожном альбоме зарисовал всю эту сцену. Толпа иногда до того сжимала меня, что мне невозможно было продолжать, залезали вперед и заслоняли. Но французы — народ деликатный. И скоро меня взяли под свое покровительство несколько добродюжих рабочих, вскоре очистилось впереди возможное пространство, и за моей спиной я услышал одобрение: соседи осведомились, кто я, и, когда узнали, что русский, весело приветствовали русского, своего — тогда еще внове — союзника. Один рассуждал, что это так хорошо, что русские — наши союзники: язык общий и у французов и у русских (в Париже он встречал русских, говорящих по-французски), и вообще русские — бравые молодцы. Время летело, и я успел зачертить всю картинку…
Между тем ораторы сменялись, всходя на импровизированное возвышение.
После множества речей синеблузники большой массой двинулись на могилу Бланки[268]. И здесь, на могиле, с возвышения опять говорились речи.
Владимир Васильевич почти с благоговением выслушивал бесконечные речи нескончаемых ораторов, граждан самого разнообразного вида, большею частью синеблузников, иногда и извозчиков в белых лакированных цилиндрах с кокардами сбоку и белых рединготах извозчичьего покроя. Странно было видеть, когда какой-нибудь извозчик в белом лакированном цилиндре с кокардой с высокой подставки также с пафосом раскрасневшегося лица долго выкрикивал страстные речи.
Вернувшись к себе в отель, я под свежим впечатлением несколько дней писал масляными красками свою картинку[269].
Впоследствии ее приобрел у меня И. С. Остроухов, заполнявший тогда свое собрание замечательных художественных произведений; и — о радость! — дописывая эти строки, я получил от него письмо: его галлерея цела! Дом этого богатого наследника чаеторговцев Боткиных в Трубниковском переулке национализировали, и Остроухов с женой оставлены хранителями своих сокровищ в своем особняке, обращенном в публичный музей. Для жизни им отвели их столовую, десять зал отведены под музей — замечательный.
В Париже мы посетили Лаврова[270]. Этот страшный для правительства человек жил в бедной, но обширной квартирке, так как посещали его беспрерывно. Жил он внизу, во дворе, и, таким образом, из всех верхних окон его могли созерцать соглядатаи (русские заплечные). Этот добродушный, с белой сединой старик был очень приветлив, его любили присные обоего пола; некоторые посетители его были очень интересны. Например, Орлов, красивый большеглазый брюнет в линялой синей блузе, в каскетке угольщика, странным образом соединявший в лице своем кротость ребенка с грозой завоевателя. «Ну что же, милый, — говорил Лавров, — за добродетель, за добродетель!» Это значит, что Орлов должен поставить самовар и сервировать чай на всю импровизированную компанию, человек десять-пятнадцать. Наш хозяин выразительно рекомендовал не садиться близко у окна. «Ибо теперь ведь на нас наведены сверху бинокли, и я боюсь, чтобы вас не обеспокоили визитом… Я-то их всех знаю, пора…» — и он кинул пристальный взгляд вверх. «А, это новое лицо, русский брюнет», — сказал он.
IV
С Владимиром Васильевичем мне было очень легко путешествовать. Он знал все языки, имел солидные рекомендации из Публичной библиотеки — все двери ему были открыты. У ученых всего мира установлено давно дружеское общение с коллегами, даже с незнакомыми. Так было с нами в Мадриде. Я везде сопровождал Владимира Васильевича. Мадрацо[271], директор музея, очень любезный испанец, хорошо известный Парижу художник, принял нас дружески. Музей для нас лично был открыт и после обеда, до самого вечера. Два часа мы оставались одни во всем музее. Сбрасывали пиджаки и были как дома. Я работал свою копию («Карлика» Веласкеса), а Владимир Васильевич что-нибудь читал вслух, лежа на прекрасной мягкой бархатной скамейке. Длинная скамья позволяла ему растянуться во весь рост, и мы выходили из нашей просторной мастерской лишь тогда, когда начинало уже вечереть.
Что за милый, симпатичный народ испанцы, просто невероятно.
Мы собирались в Толедо. От Мадрида это недалеко. Владимир Васильевич как-то завозился с плохо прилаженным воротничком. Я смотрю на часы: «Владимир Васильевич, поторопитесь, как бы не опоздать на поезд!» Вышли — ни одного извозчика. Наконец сели. С горы нам хорошо был виден вокзал, который находился внизу. Смотрим, поезд уже сильно разводит пары. Россинант нашего извозчика напоминал клячу Пикадореса, вроде тех, которые торрос на бое быков высоко подбрасывает своими крутыми аршинными рогами, проткнув им кишки. «Да мы уже опоздали, — повторяю я, глядя на часы. — Не вернуться ли нам, Владимир Васильевич? Смотрите, поезд сейчас тронется. Что же возница мучит свою бедную клячу? Бесполезно уже…» Видим, прислуга поезда заметила нас снизу и дружески машет руками. С горы — легко, и кляча, пошатываясь, запрыгала к нашим благодетелям; нас дружески, как добычу, проводили на наши места. Только нас ведь и ждал весь поезд! Ну, где в другой стране вы встретите такое братское участие? Не угодно ли!
Однажды в Германии какой-то пассажир повел своего сынишку на остановке (так как уборных не полагается у экономных немцев). Отец уже вернулся, втиснул обратно мальчика и сам крепко ухватился за ручку двери. Но кондуктор оторвал отца, и тому пришлось остаться. Сколько мальчик рыдал! В Берлине не скоро он дождался отца. Мы его утешали.
Испанцы — самый добрый народ на свете, самый деликатный и ласковый. Например, вошедший в вагон ночью испанец никогда не потревожит спящего и будет стоять все время, если нет свободной от спящих скамьи, будет терпелив.
Но никогда нигде на свете я не видел большего возбуждения толпы, как на бое быков. Толпа ревела, как море. Ладони трещали, как митральезы, и оскаленные зубы на загорелых рожах представляли живой ад. Владимир Васильевич принципиально не пошел [на это жестокое зрелище], а я думал только взглянуть, как это бывает.
Несчастья, живая смерть, убийства и кровь составляют такую влекущую к себе силу, что противостать ей могут только высококультурные личности. В то время на всех выставках Европы в большом количестве выставлялись кровавые картины. И я, заразившись, вероятно, этой кровавостью, по приезде домой сейчас же принялся за кровавую сцену «Иван Грозный с сыном». И картина крови имела большой успех.
Въезжая в прославленный своей жаркой погодой Мадрид, мы попали в грозу, и потом целую неделю стояла прохлада: надо было надевать пальто, особенно по вечерам. После того как на бульваре в Барселоне в первом часу ночи мы проспорили, шагая вдвоем целый час, о Верещагине и о значении портрета в искусстве, мы забыли даже подумать о том, что вышли взглянуть на интересных красавиц Испании, выходивших гулять только ночью, чтобы не загореть от солнца. Между тем Владимир Васильевич частенько напоминал мне, что я непременно должен написать здесь красавицу. Я вполне разделял его серьезное требование от искусства, но как?.. Надо было ждать случая. И случай представился. В Hôtel del Sol за нашим огромным табльдотом появилась наконец красивая дама. Владимир Васильевич узнал, что она «кубанка», приехала с мужем с острова Кубы. Муж был военный, напоминал в точности наших военных времен Александра I, даже блондин. Она на первый взгляд показалась нам чуть не идеалом красоты. Но, конечно, при незнании языка и незнакомстве с этой четой, я уже относил и эту встречу к числу многих уличных, когда мы, оглядываясь, только умиленно вздыхали. «Как! — говорит Владимир Васильевич, угадав мои способности Подколесина, — хотите? я устрою, вы будете ее писать!»
И он быстро подлетел к ним, разговорился, объяснился и скоро уже рекомендовал им меня — русского художника. Скоро сговорились писать в читальном зале, довольно просторном, где в дневные часы публики бывало мало и можно было удобно устроиться без помехи нашим сеансам.
Наша красавица «кубанка» оказалась дамой очень скромной, довольно безвкусно одетой и без всякого женского кокетства. И куда, главное, куда девалась ее красота?! Это была самая простая, самая обыкновенная и очень молчаливая дама. Муж пришел только на первый сеанс и скоро ушел. Владимир Васильевич, несмотря на всю свою развязность галантного кавалера, ничем не мог победить безысходной скуки, которая нами овладела. Слава богу, дама сидела добросовестно, безукоризненно держалась своей точки, строго отбывая свои минуты сеанса. Она даже не любопытствовала взглянуть, что выходит на моем небольшом этюдном панно. Мы радовались только концу полуторачасового сеанса. Этюд вышел очень заурядный, неинтересный[272].
Приходит на мысль: часто, т. е. почти всегда, когда позируют очень безукоризненно, терпеливо, портрет выходит скучный, безжизненный и, наоборот, при нетерпеливом сидении получаются удачные сюрпризы. Так, например, у меня с П. М. Третьякова, который сидел с необычайным старанием, портрет вышел плохой, а Писемский, вскакивавший каждые пять минут для отдыха, помог мне. Его портрет имел большой успех[273].
Однажды Владимир Васильевич был обрадован моим успехом у учеников Мадридской академии художеств. Он пришел попозже. Я копировал с веласкесовского «Мениппа»[274] — копировал легко и быстро. Я был окружен толпою учеников, стоявших за моей спиной. Один из молодых людей после очень привязался ко мне, и мы много гуляли с ним по пустырям в окрестностях Мадрида.
V
Боюсь, что я пишу слишком много [о посторонних вещах, между тем главного я еще не сказал]: кто, собственно, он был, Владимир Васильевич Стасов?
Это был рыцарь в благороднейшем смысле слова. Он казался рожденным для искусств. Прожил много времени своей молодости во Флоренции и там пристрастился к искусствам. Все, что относилось к этой области, было его сферой. Он всесторонне изучал все роды искусств всех стран и эпох, знал всех авторов, писавших об искусстве. Но он не был теоретиком, не был человеком книги и формы. По жизненности своей натуры и по рыцарской складке своего темперамента он быстро во всеоружии становился на страже и зорко следил за появлением на горизонте новых явлений. Первый пыл восторженной души его, еще юноши-правоведа, вызвал в нем его товарищ Александр Николаевич Серов. Они вместе учились, читали, спорили и писали друг другу в то время идейно-страстные письма. В зрелых годах они разошлись, но выбор Стасовым товарища для обожания и надежд, разумеется, вполне достоин рыцарского внимания.
С молодых лет Стасова особенно занимает музыкальный мир: Балакирев и плеяда Русского музыкального общества — Кюи, Бородин, Римский-Корсаков и другие лица, из числа которых он особенно страстно впивается в Модеста Мусоргского. О нем Владимир Васильевич с первых строк, посвященных его памяти, говорит: «Мусоргский принадлежит к числу тех людей, которым потомство ставит монументы». Не могу не привести здесь несколько строк самого Мусоргского из письма к приятелю 1873 года (кажется, это к В. В. Стасову):
«Скоро на суд!.. Бодро до дерзости смотрим мы в дальнюю музыкальную даль, что нас манит к себе. И не страшен суд. Нам скажут: „Вы попрали законы божеские и человеческие“, мы ответим „да!“ и подумаем: „То ли еще будет!“ Про нас прокаркают: „Вы будете забыты скоро и навсегда“. Мы ответим: „Non, non et non, madame!“»[275].
Свое маленькое предисловие к очерку «Памяти Мусоргского» Владимир Васильевич кончает словами: «С нас достаточно и той счастливой гордости, что мы были современниками одного из самых великих людей русских»[276]. Вот с какой верой взирал Владимир Васильевич на Мусоргского, вот почему он с такой неусыпностью оберегал его в житейских невзгодах.
Вообще он не пропускал ни одного выдающегося таланта в искусствах. Он устремлялся к нему при первом его появлении, готовый служить, помогать ему, быстро знакомился с ним, быстро делался близким его другом, и вскоре плоды умного наставника сказывались, и юноша начинал входить в славу.
Разумеется, не все люди склонны сочувствовать новому явлению, напротив, по обычаю, многие возмущались столь ранним прославлением никому еще не известного юнца. Появлялись насмешки, карикатуры. Например, изображалась житейская река с прорубями. Стасов, вооруженный топором, зорко следит, не появится ли где гениальной головки… Он тут как тут: замахивается обухом, и голова исчезает. Так он губит и погубил будто бы все русские таланты! Многие тогда были глубоко убеждены, что ранние похвалы портят таланты и что о них нужно молчать. Молчание, молчание — вот высшая добродетель в глазах добродетельных граждан.
А между тем теперь уже можно судить обо всех, кого прославил Владимир Васильевич. Уже многие из них в зрелых годах, многие давно умерли. Вот, например, кого он обожал на моих глазах, кому отдавал душу: Шварц, Мусоргский, Антокольский, Репин, Глазунов, Ропет, Верещагин (этот, как и многие уже, был прославлен, почти как Лев Толстой), — как он любил их лично, знал и наслаждался ими!
И вообще он жил искусством и литературой. Летом, бывало, я иногда оставался в Парголове у них ночевать. Владимир Васильевич вставал рано, иногда в седьмом часу утра мы уже гуляли в парке, и Владимир Васильевич прочитывал вслух любимые места излюбленных авторов, часто лежа на садовой скамейке: Толстой, Чехов, Короленко, Герцен. Часто он просыпался часа в четыре и лежа долго еще читал места, всплывавшие в его памяти, — она была у него колоссальна. Владимир Васильевич никогда не пропускал выступления на сценах своих любимцев. Затруднения, связанные с постановками «Бориса Годунова», «Хованщины», переживались всей семьей Стасовых как свое самое близкое, родное явление; хлопоты Владимира Васильевича у всех властей театральной дирекции при неудачах производили истинное горе всей семье; успех наконец «Бориса» был грандиозным торжеством всего круга сочувствующих…[277]