1863–1870
I
Дилижанс из Харькова в Москву
Ох, это сон!.. Не может быть, чтобы это было не во сне: вот так, на наружном месте громадного дилижанса я сижу уже не первые сутки и еду, еду без конца…
Впереди четверка почтовых лошадей, впряженных в дышло, дальше, на длинных ременных постромках, еще две лошади; на одной сидит мальчик-форейтор с оттопыренными локтями. Он высоко подымает поводья и, болтая ногами, старается посильнее ударить каблуками в бока лошади.
Впереди меня опытный ямщик в ямщицкой шляпе держит массу вожжей в левой руке, а правой длинным кнутом без сожаления стегает пристяжную. Хорошо, что она с ленцой…
Ух, как у меня застыла спина, трудно разогнуться; на остановках я едва могу слезть с высочайших козел и через громадное колесо спрыгнуть на замерзшую землю, покрытую инеем. Как больно вставать на ноги после долгого сидения!
А может быть, все это во сне? Я проснусь и вдруг окажется — я в Сиротине, в большой каменной церкви; может быть, еще не все образа, взятые мною поштучно, закончены…
А как страшно вспомнить и сейчас даже, что я едва не упал там с высочайших лесов на каменный пол церкви, когда писал «Святую троицу». Эта моя привычка отскакивать от работы во время писания — привычка мастеровых, — а загородки не было сделано, — так многие гибнут! Какое счастье, что я жив и еду в Москву, а из Москвы… но это уж опять фантазия…
Поеду в Питер?!. Холодно, руки стынут, поясницу не разогнешь и неудобно поворачиваться. На мне шубка, покрытая сукном стального цвета, а кошачий мех нежно отогревает меня; поверх этого на мне шинель черного сукна с «ветряком»[84].
Эта шинель принадлежала одному студенту-семинаристу в Купянске, родственнику Тимофея Яковлевича, нашего подрядчика. У меня было тогда драповое пальто, которое ему понравилось, мне же казалась каким-то фантастическим благородством его шинель. И когда, быстро сдружившись, мы обменялись комплиментами по поводу наших одеяний и он выразил желание поменяться со мною на драповое пальто, я едва поверил своему счастью. И теперь, любуясь на себя в больших зеркалах станционных домов, пока «перекладывают» лошадей, и видя себя в этой шинели, широко накинутой на мою кошачью шубку, я сомневаюсь: неужели у меня такая благородная наружность?!.
Но мы стоим недолго: не успевают богатые пассажиры убрать свои погребцы с закусками, как уже кондуктор, с трубою через плечо, приглашает в карету.
И опять мы едем, едем без конца, и день, и ночь, и утро, и вечер — всё едем.
Страшно спускаться с больших гор. Огромный тяжелый мальпост трудно взводится на горы даже шестеркой лошадей. Случалось, что в гололедицу мы долго ждали под горой, пока форейтор приводил подмогу с почтового двора; а под гору такой рыдван, как наш, непременно следует тормозить. Наши же ямщики преисполнены, не скажу презрения ко всяким разумным приспособлениям, а просто лени и готовы всегда отделаться на авось.
Мне все видно с моего тесного высока: две могучие дышловые лошади совсем почти садятся на зады, чтобы сдержать тяжесть всей двухэтажной кареты, нагруженной, кроме нас — наружных пассажиров, еще благородными господами и барынями, сидящими внутри, да еще наружными местами позади кареты.
Из Харькова дилижанс шел не каждый день, и не всегда были свободные места в каретах. (Дожидаясь места в дилижансе, я прожил у тетки М. В. Тертишниковой в Харькове на Сабуровой даче целую неделю.) Набитый внутри и снаружи дилижанс сверху был еще нагружен большими корзинами, чемоданами, сундуками; все это было плотно укрыто огромным черным кожаным брезентом и закреплено железными прутами, замкнутыми в железных кольцах ключом кондуктора. И как подумаешь, что всю эту тяжесть выдерживали дышловые, и — о ужас! — на одних постромках да шлеях! — не верится бесшабашности и лени русского ямщика.
Ах, сколько было случаев и на нашей дороге! Ведь шоссе окопаны глубокими канавами… И не раз, разогнавшись, незаторможенный экипаж врезывался и опрокидывался в канаву. Счастье мое, что я на гору и под гору всегда сбегал пешком, чтобы погреться, а то с высокого наружного места легко было сорваться в канаву. Лучше не вспоминать… После я уже не давал покоя кондуктору, пока под гору тормоза не были подкинуты под колеса.
Погружаясь в какое-то летаргическое состояние во время долгих ровных переездов, я опять грезил Сиротиным и нашей забастовкой перед моим отъездом. Вот ямщик закурил трубочку нежинскими жилками[85], и этот запах сразу перенес меня в сиротинский кабак, куда и я пошел тогда со всеми мастерами.
В кабаке мы по обыкновению стали петь песни нашим спевшимся хором — большею частию малороссийские. Потребовали водки — как же без этого дурмана! В окна весело светило утреннее солнце — было часов шесть, и голубой дымок нежинских жилок обвевал нас приятным ароматом. Водки я совсем не любил: она на юге у нас сильно пахла тогда житом и была горька, как полынь. В душе своей я глубоко скучал и беспокоился, что вот-вот напьется эта трудовая ватажка — начнутся между ними легкие намеки, попреки, счеты, и, пожалуй, закончится все это буйством и дракой… И как кстати появился тогда староста Семен! Это был еще молодой ражий мужик большого роста и большого созидательного ума — самородок. Остановившись в сиянии солнечного луча и в голубой дымке жилок, Семен укоризненно покачал своею кудрявой головой, положил мощную пятерню на свою окладистую рыжеватую бороду и сокрушенно вздыхал, оглядывая нас. И вот он решительно подходит ко мне…
— И ты тут! — говорит он, обнимает меня за талию и просит итти с ним: — Уж тебе-то тут не место! Ну, пускай они денек-другой погуляют; ведь мы их не обидим — все будут как следует ублаготворены… А тебе что с ними? Тебя мы не пустим; ты иди кончай свою работу: твои деньги у меня. Не веришь? Пойдем со мною, я тебе покажу твои деньги, — сказал он, наклонив ко мне таинственно свою высокую голову. — Пойдем.
Рука его так плотно покрывала всю мою спину и мягко, бережно держала всего меня в своей черноземной воле, что я не мог не пойти с ним. Мы дошли до возвышающейся широкой пустоши, где одиноко стояла каменная сиротинская церковь. Он шел все дальше.
— Да куда же ты? — уже выражаю я беспокойство.
— Не бойся, иди за мной.
Было тут несколько ямок, где брали глину или песок. Он спрыгнул в ямку и отвернул полу своего сермяжного кафтана; там был виден его холщовый карман, перевязанный веревочкой.
— Вот где твои деньги: как кончишь работу, получай свой рашшот, и с богом: я теперь твой хозяин, я взял тебя за себя. Не веришь?
Он развязал веревочку и достал из кармана две пятидесятирублевые серенькие бумажки.
— Вот они.
— А как же товарищи? — говорю я в раздумье. — Ведь так неблагородно будет мне одному получить и утечь.
— Эх, чудак, не понимаешь! Ведь я там же, в кабаке еще, сказал, что никто не будет обижен. Да ведь подумай: разве я деньги сам делаю? Надо же сход собрать, надо деньги выручить, на это время надо. Теперь вот начнут молотить, на базары рожь возить, свадьбы править — все при деньгах будут; ну и соберем к концу дела. Как можно, чтобы для божьего дела мы вас обижали? Вы, знай, работайте; а рашшоты я сам буду платить, хозяин только считать будет, кому за что, без него нельзя. Да на него одного, брат, надёжа плоха, разве я не вижу.
………………………………………………………………
В своих мыслях я засыпаю, согнувшись, скованный долгим холодом. Вдруг страшный толчок: дилижанс остановился. Ночь темная — невдалеке от шоссе едва мерещится под горкой лесок.
Кондуктор выстрелил из пистолета, и оба они с ямщиком бросились в потемках к лесу, куда исчезли сейчас три темные тени, спрыгнувшие с верху нашего омнибуса. Засуетились все пассажиры — страх! Но кондуктор с ямщиком вернулись скоро, сделав еще несколько выстрелов из ружья в темноту, в убежище теней.
Засветили фонарь, полезли наверх. Брезент из толстой кожи был разрезан над чьим-то чемоданом; разрезан и чемодан в одном углу, и из него уже начали вытаскивать белье; в это время задремавший кондуктор, услышав наверху возню, крикнул ямщику, и дилижанс остановили.
Оказалось, что эти места славились ворами, — это было начало Орловской губернии. К рассвету замелькали в темноте какие-то серые тени, и я с ужасом увидел, как за нашим дилижансом бежала целая толпа оборванных людей: и подростки и женщины. Все протягивали руки и умоляли бросить им что-нибудь, причитывая, что они умирают с голоду…
— Неужели это правда? — расспрашиваю я кондуктора.
— Да, — отвечал он, — ведь это все бывшие крепостные. Помещики держали огромные дворни, ведь все это избалованные люди, ничего не умеющие. Господа, кто побогаче, уехали, — кто за границу, кто по столицам. Усадьбы пусты. Эти дворовые теперь, как и прежде, знают только два ремесла: нищенство и воровство, да и до разбоев доходят, — иногда остановят в поле кого одинокого, ограбят, да еще и убьют, если почта не выручит. Нас-то они боятся, знают, что и пистолет и ружье не помилуют их… Живо удрали. А разве его поймаешь в такой темноте? Может, он тут же в канаве прилег… Опасно и отлучаться подальше. Убьют еще.
Наутро деревни, которыми мы любовались издали, вблизи оказались отчаянные: крыши пораскрыты, скотина воет.
— От голода, — говорит ямщик. — Знамо, где им корму взять? Все теперь господа распродали и из деревень повыехали… Ну, уж и разоренье тоже! Что они теперь будут сами-то делать?..
Под станции дилижансов отведены были особые дома, не казенные; они были хорошо убраны, а буфеты были уставлены разными яствами; подавался кипящий самовар, и богатые господа усаживались кругом стола, отмыкали свои красивые «погребцы» и доставали оттуда свои чашечки, чайники, заваривали свой чай, клали в чашки свой сахар и пили; если это была большая остановка, весело разговаривали. А нам приятно было погреться в большой теплой комнате.
А я закусывал еще дорогой, сидя на своем переднем открытом месте, из своей сумочки, где у меня были калачи домашнего печенья на яйцах; я прикусывал с ними очень маленькими кусочками наше сальце (украинское сало). На воздухе это было превкусно, но я старался не съесть много, чтобы хватило до Москвы.
Как хотелось выпить стакан чаю! Но он стоил страшно дорого — десять копеек за стакан! Неужели кто-нибудь будет пить? Всякий имел свой чай и сахар, и я не видал, чтобы нашлись кутилы. Этакие деньги! Вот дерут!
Закусивши за чаем, все господа весело выходят и садятся в нашу высокую карету. Но какая неприятность: опять уже стоит здесь по обе стороны экипажа эта толпа голодных, холодных, оборванных людей, на некоторых только рваные остатки овчинных грязных нагольных полушубков, из-под которых неприятно виднеется голое темное тело; и руки, руки, руки, и малые и большие — и бабьи и детские — все тянутся к нам…
Я поскорей взлезаю на свою высоту и оттуда гляжу на несчастных. Вот один высокий красивый пассажир бросил медную монету. Как за ней бросились все, — давка до полусмерти… И опять руки, руки… Ну, слава богу, лошади тронулись, и загремела наша колымага, но нищие бегут у самых колес; ямщик даже щелкает и замахивается на них кнутом, чтобы отогнать от колеса, они всё бегут, долго бегут; и на горку и под горку — всё бегут за нами… Страшные…
Про них все говорят: «Это орловские разбойники и воры»… Один пожилой серьезный господин с наружного места говорил, что не следует бросать деньги нищим — это их страшно развращает; они привыкают к безделью: ведь целый день у них и дела больше нет, как бегать за каретами проезжающих. О боже! Какой ужас ехать такой стороной!
Я опять вспоминаю, как дома перед отъездом я чуть не угорел до смерти. Случилось это так: когда я приехал домой, мы хорошо поужинали сухой рыбой с красным бурачным (свекольным) квасом; весело топились печки, и после холода в дороге я так блаженно отогрелся в натопленной комнате! Скоро мы пошли спать… Ночью я проснулся и ничего не мог понять: у меня страшно болела голова. Меня держали чьи-то здоровые, сильные руки, а маменька лила мне на голову тот же красный бурачный квас. Едва отлили меня водой; и на другой еще день меня тошнило и болела голова. Кто-то закрыл рано угарную печку, сильно натопленную, кажется, первый раз после лета: это было в конце октября.