Батенька

На другой день мы удивились. На дворе стояла кибитка, в сарае стояло много лошадей. Хорошие, большие лошади. Ночью приехал батенька.

— Гришка! — я бросился к работнику. — Ты поедешь лошадей поить? Возьмешь меня с собой?

— Нет, нельзя, нельзя, — говорит Гришка. — Место незнакомое и лошади строгие! Посмотри-ка вот за загородкой; видишь, какой вороной жеребец? На цепи!

— А ты не боишься? — спрашиваю я.

— Нам чего! Вот и Бориска не боится.

Вижу — новый работник Бориска, русский, сейчас видно; еще молодой малый, серьезный, рослый и красивое лицо: похож на одного извозчика, что обедал у нас еще на постоялом у бабеньки.

И вот они стали выводить лошадей по паре. На одну садятся верхом, а другую в поводу, в недоуздке держат; Гришка дал Бориске гнедого, а сам сел на вороного жеребца; губа прикручена, уздечка крепкая. Как заиграл, как завертелся по двору — страшно!.. Я поскорее вскочил на крыльцо и смотрел оттуда. Гришка вороного только поглаживает по гриве, ласкает, приговаривает: «холя, холя!» Вороная шерсть блестит. Гривища до земли развевается; на лбу белая звезда. Играл, играл по двору и успокоился. Гришка взял гнедого в повод и выехал со двора на Донец поить.

Бориска вывел пару серых. Какие красавцы!

— Вот лошади! Картины! — говорит Бориска. — А смирные, как телята. Это, — он говорит, — рысаки.

— А мне нельзя с тобою?

— Нет, мальчик, нельзя! Чего-нибудь испугаются кони, бросятся, где мне с тобою возиться!..

Он повел их к скамейке около дровосеки и взлез на одну, а другую повел в поводу.

И смирные же лошади! Чудо! А какие красавцы! В яблоках! И как это яблоки точно разрисованы: яблоки, яблоки. А копытца! Фу ты! Как выступают! Вот красота!..

Как сказал Бориска?.. — Картины! Ах, какие картины! Хвосты длинные, пушистые, белые, как серебро. Неужели это наши лошади? Я долго смотрел им вслед, пока не скрылись под горку, к мелкому песчаному месту у Волового парка, где «рабочий батальон»[33] в казармах живет. Там и солдаты поят лошадей. Меня позвали пить чай.

Батенька и маменька уже сидели за столом. Большой самовар кипел, стояли чашки, стаканы, молочник со сливками, кувшин с молоком, харьковские бублики и огромная харьковская булка.

— А, елёха-воха! Илюха, где же ты бегаешь? Вот я вам привез: на дороге у зайца отнял.

Он дал мне нитку «инжиру»[34] и погладил по голове. Я поцеловал его огромную руку. Батенька был в чистой рубахе и штанах тонкого сукна стального цвета. Он был чисто выбрит, желтые усы подкручены по-солдатски и волосы гладко причесаны.

— А вот это что? — При этом он высоко поднял пару новых сапог с красными сафьяновыми отворотами. — Вот тебе! Надень-ка: не малы ли? Если малы, так их Ивану отдадим.

Иваном он называл моего младшего брата; Иванечка все хворал и едва ходил.

Я сейчас же сел на пол и надел — совсем впору. Я встал и почувствовал, что очень больно закололо что-то в пятки, но терпел. Хотел пробежаться — невозможно: что-то так и впивалось; я стал ходить на цыпочках.

Скоро мне дали чаю, и я примостился на деревянном диване около Усти.

— Что же ты кривишься? Что ты так поджимаешь ноги? — говорит Устя. — Тебе больно?

— Ничего, нисколько не поджимаю и не больно, — говорю я с досадой, но сам уже едва удерживаюсь, чтобы не заплакать.

— Маменька, — говорит Устя, — должно быть, ему малы сапоги.

— Да нет, где малы! Я видела, он свободно надел их, — говорит маменька. — Да скажи, давят тебе сапоги? — спрашивает маменька.

— Да не-е-ет!..

И я заревел от досады.

— А постой, постой, — говорит батенька, — я знаю, что это: верно, гвозди в подборах? Ну-ка, снимай.

Мне не хотелось снимать. Но мне их сняли и увидели, что у меня пятки в крови.

— Ха-ха-ха! — весело сказал батенька. — Как это он терпел! Смотри-ка, мать, даже гвоздики мокры от крови. Ну, как же можно в них ходить!.. Ну, погоди, я тебе сейчас их забью. Доняшка, принеси-ка скалку и молоток. Вот выпьем чаю и заколотим гвоздики. Ведь вот сукины сыны — торговцы: так и продают, ну, долго ли их забить?

Батенька много пил чаю: стаканы его становились все светлей и светлей, и совсем уже едва только желтенькая водичка, а он все пил.

Я очень люблю чай пить. Так весело, сливки вкусные, баранки и харьковские бублики так и тают, так и рассыпаются во рту. От пенок маслянистые круги идут звездочками в чашке и тают, и все сидят веселые и говорят разное.

Наконец батенька кончил, встал из-за стола, помолился богу большим крестом, со вздохом.

— Ну-ка, ну-ка, Доняшка, скалка есть? Давай сюда! — Он ловко стал заворачивать голенища сапожек. Завернул. — Видишь, вон какие торчат! И как ты в них ходил? Елёха-воха…

— А он будет на цыпоцках ходить, — сказал Иванечка.

— Ха-ха ха! — рассмеялся батенька. — На цыпоцках! Ха-ха-ха! Слышишь, мать, что Иван сказал, — Илюха будет на цыпоцках ходить. Ха-ха-ха!

Он взял между колен скалку, зажал низ сапогами, положил большую медную деньгу на скалку, надел на нее сапожок каблуком (подбором) вверх и молотком крепко стал колотить по гвоздям. Тук-тук, тук-тук!

— Ну-ка? Ага, ну, вот все загнулись. На-ка, попробуй рукой, не колются?.. Дай-ка еще сюда, забью их хорошенько и отсюда.

Стук, стук, стук!..

— Ну, ладно, теперь надевай!.. Не будешь больше на цыпоцках ходить. Так, так, Иван? На цыпоцках? Ха-ха-ха!

Иванечка такой беленький. У него тонкий носик с маленьким горбиком. Он такой хорошенький, я его очень люблю…

— Пойдемте отцовскую кибитку посмотрим, — сказала нам маменька, и мы пошли за ней.

— Да что там смотреть? — сказал в раздумье батенька и остался на крыльце стоять, скучный-скучный.

Кибитка на высокой огромной телеге стояла среди двора. Маменька и меня всадила в кибитку.

— А как тут хорошо! Чистенько! — сказала Устя. — Посмотри, Илюша, какой узор вырезан внутри кибитки! И как блестит и переливает внутри мелкая резьба. Очень и очень хорошо.

Маменька стала открывать все ящики; сколько разных, задвинутых ловко, никто не найдет… В одном недоеденный бублик.

— А это что?

Маменька вытащила великолепную трубку, отделанную серебром… и с цепочкой.

— Дайте посмотреть! Вот чудо! — лезу я к трубке.

— Поди, дурак, что тут смотреть эту гадость?!

Трубка сильно воняла табаком и пачкала руки коричневой липкостью. Маменька подняла трубку и показывает батеньке.

— А? Посмотри, бессовестный, — и стала очень сердита. — Пойдем же, бросим ее в печку; бессовестный, не может отстать — греха набирается: курит эту гадость, и как ему не стыдно!

Батенька тихо стоял на крыльце; повернувшись несколько в сторону, он смотрел куда-то вдаль и ни слова не говорил…

У маменьки сдвинулись ее тонкие брови, она недовольно ворчала, помогла нам слезть с телеги, и мы пошли за ней. Неужели трубку сожгут? Какое серебро! Какой янтарный чубучок!.. Я еще не верил и не спускал глаз с трубки.

Маменька шла прямо в кухню. В глубине русской печки, за горшками, жарко горели дрова. Маменька быстро бросила трубку вместе с цепочкой и еще какими-то привесками вроде шильца.

— Маменька! Зачем? Дайте лучше мне! — вскричал я и готов был заплакать.

— Что ты это?! Что ты, курить гадючий табачище будешь?! Хорош курильщик! Посмотрите на него, люди добрые! Слышите: дайте лучше ему!

И она даже рассмеялась.

И только тут я понял, что, вероятно, трубка — большой грех… Но мне было очень жаль такой хорошей, дорогой вещи, и даже посмотреть не дали! Что за беда, что воняет и пачкает, ведь можно руки вымыть…

А я никогда не видал, чтобы батенька курил, он при нас никогда не курил.