СТОЛИЧНОЕ ЖИТЬЕ
Только дорогой, подъезжая ближе к Петербургу, я услыхал, что в Петербурге бедному человеку жить трудно, но я этому не верил. Я думал, что если я в Орехе получал сначала жалованья шесть рублей и жил же, то и там на двадцать рублей в месяц проживу. Я думал, что там я буду получать жалованья не меньше двадцати рублей, из коих три я отдам за комнату да за обед буду платить семь рублей, а десяти рублей мне хватит на чай, сахар, табак и одежду. Кроме этого, я слыхал, что в министерствах дают большие награды. Но вот и Петербург! Москва не произвела на меня такого впечатления, как Петербург своими домами, движением народа, разнообразием цветов и видов, криком и навязчивостью торгашей и извощиков. Здесь я с первого же шага из вагона попал на попечение добродушного человека, который сказал мне, что он берет меня к себе в гостиницу за пятьдесят копеек, схватил и понес мое имущество, уложенное в чемодане, и привел меня в сырую, душную комнатку со сводами. Это был подвал, как сейчас же оказалось.
Вечер я провел смутно. Видел я Петербург, а не мог осмыслить, что я видел: дома, люди, лошади, кареты - все вертелось в моей голове, как в тумане. Вышел я за ворота - не знаю, куда идти. Вернулся - и заблудился во дворе, окруженном четырехэтажным домом. Насилу нашел свою лачугу. Здесь я был совершенно чужой всем; поди я куда-нибудь - меня занесет туда, что мне и не выйти одному, да я и не знаю, в какой части города я живу, в чьем доме, у кого. Вон заиграли музыканты во дворе, и почти в каждом окне я увидал если не по два человека, то по одному, - стал я считать их, насчитал до сорока - скучно стало… Грустно сделалось, что я один, что у меня денег шестнадцать рублей и я не могу прокатиться по городу… Но меня брало сомненье: а если мое место уже занято кем-нибудь? В таком случае я буду сочинять или буду искать каких-нибудь занятий. Пришел хозяин.
- Вы, поди, спать хотите с дороги-то. Не купить ли водки?
- Пожалуй.
Выпил я стаканчик очищенной, хозяина попотчевал, - и скоро заснул. Через день, разыскавши департамент и узнавши, где живет начальник отделения Черемухин, я пошел к нему на квартиру - для того, чтобы явиться. Прежде я часто бывал в барских кухнях, приемных и комнатах, потому что у нас, в Орехе, являются так к начальникам - на дом с подарками. И здесь мне захотелось увидать барина в кухне, с одной стороны, потому, что я сознавал свое ничтожество, как писаришко из провинции перед генералом, и находил поэтому за лучшее протереться к нему с кухни, а с другой стороны, по провинциальному обычаю, мне хотелось услыхать о генерале кое-что от прислуги: хорош ли он и т. п. Вошел я по одной лестнице в третий этаж, сказали: ступайте по другой лестнице, а лучше спросите дворника… Дворника во дворе не нашел; дворницкая заперта, пошел наудалую по другой лестнице - на третью послали. Опять пошел я по какому-то крыльцу кверху; на четвертом этаже меня остановил дворник, спускавшийся сверху с двумя ведрами.
- Что ты тут шляешься? - крикнул он на меня.
- Я Черемухина ищу.
- Я те дам Черемухина! Кто ты такой?
- Я нездешний. Скажи, ради бога, где он живет.
- Я те покажу! нездешний… Пошел прочь!.. Ты должен дворника спросить, а не шляться по лестницам.
- Скажи, пожалуйста, - взмолился я.
В это время из левых дверей вышел молодой человек, приятной наружности, в сюртуке.
- Что тут? - спросил этот человек дворника.
- Да вон этот барина вашего спрашивает.
- На что вам генерала?
- Мне нужно.
- Они не принимают на дому. Извольте в департамент отправиться.
Я спустился. Обидно мне показалось, что меня даже и в кухню-то не пустили. "Врет! - думал я, - пойду с парадного". Во дворе я увидал другого дворника, с огромной вязанкой дров. Он мне рассказал, как нужно попасть с парадного хода в 18-й нумер. Вхожу в подъезд - точно зал: стены шпалерами оклеены, налево перед столом сидит на стуле швейцар с пуговицами и с позументом на фуражке и читает афишки, за ним вешалка, на которой висит шинель. На полу ковры, впереди лестница с ковром, на ней поставлены цветы.
- Кого нужно? - спросил меня небрежно швейцар.
- Черемухина.
- От кого?
- Сам от себя. - Мне стало обидно, что он принял меня за лакея. - Нельзя.
- Отчего?
- Сказано - нельзя, и все тут!
- Я из департамента, с приказом.
- Ну, пошел! Давно бы так сказал… Да пальто-то на вешалку повесь.
Повесив пальто, я пошел по лестнице по коврам. Сердце билось сильно. На стенах плоховатые картины - нарисованы деревья да девы какие-то; пахнет духами. Вот я и в третьем этаже. Смотрю налево: над дверьми - N 18, на одной половине двери медная дощечка и на ней вырезано: действительный статский советник Павел Макарович Черемухин. Стал я у двери, словно дрожь пошла по телу: вот, думаю, как отворит двери он сам, да как закричит… С замиранием сердца я взялся за звонок и сильно дернул его два раза. Через несколько минут мне отворил двери тот же лакей, который говорил со мною на черной лестнице. Увидав меня, он сказал сердито:
- Вам сказано, что генерал не принимает!
- Будто?
И лакей, не сказав ни слова, запер дверь.
Я ужасно был зол в это время и, плюнув чуть ли не на дощечку, сошел вниз.
- Его, говорят, нет дома, - пожаловался я швейцару.
- Я почем знаю, - проговорил швейцар, не отнимая глаз от какой-то газеты.
Отсюда я злой пошел прямо в департамент. В приемной стоял швейцар, очень высокий господин, как пугало в огороде с булавой. Я было пошел на лестницу, но он остановил меня.
- Снимите пальто.
В это время я уже смирился духом.
Я снял пальто и по просьбе швейцара дал ему за сбережение пальто пятнадцать копеек.
На мне был надет форменный сюртук, состряпанный в Орехе, с ореховскими пуговицами, давно отлинявшими, с протершимися локтями и полинялым воротником. Брюки были старые, полинялые; на одном сапоге дыра, - и поэтому мне стыдно было подниматься к департаменту. На площадке между двумя департаментами стояло шесть сторожей. Они очень любезно заговорили со мной и объяснили, что Черемухин еще не приехал, и так как теперь второй час, то он скоро будет. Узнавши, что мне надо, сторожа пожелали мне счастья. На площадке и по двум коридорам ходили чиновники в вицмундирах, фраках, пальто, пиджаках и сюртуках - старые, молодые и юноши. Я стоял робко и чувствовал, что я, в сравнении с ними, - дрянцо, и сознавал свое ничтожество перед ними; лицо мое горело, со сторожами я говорил запинаясь, ходил по площадке неловко, руки и ноги вздрагивали…
- Черемухин идет! - сказал один сторож, стоявший у перил лестницы, и вслед за тем вошел на площадку здоровый человек лет сорока, с важной надутостью в лице. В коридоре он спросил вахмистра здоровым голосом, протяжно:
- Директор здесь?
- Точно так-с, ваше-ство! - отрапортовал скороговоркой вахмистр.
- Спрашивал меня?
- Никак нет-с, ваше-ство!
- Доложи, когда придет вице-директор Н.
- Слушаю-с.
И генерал пошел по коридору, важно покачиваясь на правый бок и держа голову кверху. Многие чиновники кланялись ему низко, и он, как мандарин, кивал им слегка, а некоторым и вовсе не кланялся.
- Это он? - спросив я сторожа.
- Он. Он теперь в свое отделение пошел. Идите.
- Булку будет жрать, - заметил другой сторож, улыбаясь.
По указанию сторожа вошел я в большую комнату с лакированным полом, с семью столами разных величин, Чиновники одеты прилично, смотрят франтами; одни пишут, другие разговаривают, третьи читают газеты. Я никогда не ходил по лакированным полам и теперь боялся, как бы мне не упасть, потому что ноги имели к этому большое поползновение. Таким образом, смотря на пол и по сторонам, я заметил все-таки, что чиновников очень много; меня пробирала дрожь, и я не знаю сам, каким образом прошел много комнат и остановился только в последней комнате. Со страхом я подошел к какому-то высокому человеку в сюртуке, с палкой в левой руке, для того, чтобы спросить, где начальник такого-то отделения. Но я и тут сробел. А я от самого дома вплоть до департамента занят был тем - какую мне сказать речь начальнику отделения? В голову ничего не лезло, кроме слов: имею честь рекомендоваться, канцелярский служитель-помощник столоначальника Кузьмин… И это я твердил всю дорогу в то время, как шел по департаментской лестнице и когда шел по комнатам. Она мне не нравилась, хотелось сказать красивее, да ничего лучше не выходило. Теперь, занятый своей речью, я струсил высокого человека с палкой. Увидав меня, он спросил:
- Что надо?
- Я… Куз…
- Что-о? - чуть не заревел на меня человек с палкой. Я смотрел на его палку, которая точно прыгала.
- Мне нужно начальника… - и я забыл фамилию начальника отделения.
- Что вам надо? зачем вы шляетесь по отделениям! - закричал он и отошел прочь.
Ко мне подошел какой-то молодой чиновник и, переспросив, что мне нужно, указал дорогу и заметил:
- Зачем вы вице-директора беспокоите!
- Разве я знаю, - сказал я как-то глупо с досады. Пошел я по указанной дороге; ноги подсекались. Увидал Черемухина и подошел к нему. Он сидит налево, что-то жует и разговаривает громко с каким-то чиновником, сидящим около него. Я стал перед Черемухиным.
- Что скажете? - спросил он меня и встал.
- Имею честь рекомендоваться… - я закашлялся.
- Что нужно?
- Я, ваше превосходительство, Кузьмин из Ореховской губернии.
- А! Петр Васильевич! - обратился он к одному из подчиненных.
- Что прикажете? - спросил его кто-то. В глазах у меня рябило.
- О Кузьмине какое распоряжение сделано? - Причислили к департаменту.
- Ах! да! Вы к департаменту причислены, - произнес генерал таким тоном, как будто он мне сделал большое благодеяние.
Это благодеяние меня словно обухом ударило по голове. Я ничего не слышал, что говорилось вокруг меня и что делалось.
- Поняли? - спросил меня кто-то. Я очнулся. За большим столом сидело пять человек; трое из них смотрели на меня и улыбались; двое писали и о чем-то переговаривали друг с другом.
- Я в это отделение назначен? - спросил я одного чиновника, особенно пристально смотревшего на меня.
- Опоздали немного; директор другого велел определить, а вас причислили к департаменту.
- Сколько же мне дадут жалованья?
- Ничего.
- Да у меня всего-то денег шестнадцать рублей. Чем я буду жить?
Я опять подошел к начальнику отделения, и уже храбро:
- Ваше превосходительство! Я не могу быть причисленным к департаменту, потому что я имею всего денег шестнадцать рублей.
- Жалею!.. Кто же вас просил ехать?
- Да ведь мой формуляр затребовали! Вы хотя по воле меня примите.
- Директор говорит, что вы не обучались даже в гимназии… А у нас нынче даже много университетских причислено к департаменту. Впрочем, вы зайдите дня через четыре, я, может, улажу это дело.
Я пошел к директору. Долго я терся в приемной между разными чиновниками и кое-как дождался директора. Он уже шел домой. Это был высокий, тучный господин, с бакенами, лет тридцати пяти, в вицмундире без орденов.
- Что скажете? - спросил он меня небрежно, мимоходом, глядя в дверь.
Я объяснил ему, в чем дело.
- Подайте прошение, - сказал он мне и пошел.
- Да ведь я причислен к департаменту.
Директор обратился к какому-то чиновнику, вероятно правителю канцелярии.
- Что ему нужно?
- Вам что нужно? - переспросил меня правитель канцелярии.
- Кузьмин… Я из Ореховской губернии.
- Об нем, ваше превосходительство, хлопотал Симонов, ревизовавший ореховскую палату…
- У меня, ваше превосходительство, всего шестнадцать рублей, - сказал я директору.
- Доложите завтра! - сказал директор правителю канцелярии и, раскланявшись, ушел - домой.
"Ах, как хорошо быть директором! Власти-то сколько! Делай, что хочешь!" - думал я, спускаясь с лестницы. Пошел я на свою квартиру в большом горе. Первое, что вертелось в голове, - то: как я буду жить здесь? Ну, проживу я месяц, а потом? И я решился подождать еще четыре дня и потом искать службы где-нибудь в частных конторах. Проситься в департаменты я не мог, потому что у меня не было ни одного знакомого в Петербурге, а Симонов, который мне протежировал, назначен был в какую-то провинцию. Шел я по Невскому, и как мне противен он казался со своим блеском! - но при этом мне страшно было больно, что я не могу в Петербурге долго жить? Буду ли я в нем долго жить? Не знаю. Вот я и надеялся на перевод, а что вышло! Ехать назад не хотелось, да и на какие я поеду деньги?..
Андрей Васильевич, мой хозяин, тоже пособолезновал мне и стал просить зажитые мной у него за квартиру с пищей два рубля и при этом обидчивым тоном говорил мне, что он человек бедный, платит за квартиру дорого и ему от этой квартиры в пять комнат только убыток. Он уступил мне эту комнату за тридцать пять копеек в сутки на пять дней.
Скука была страшная в это время. Хозяин говорил глупости, да ему и некогда было беседовать со мной; сестра его, повивальная бабка, девица двадцати девяти лет, сетовала, что в Петербурге очень много бабок, практики нет, а в провинцию она не едет, во-первых, потому, что помогает в хозяйстве брату, а во-вторых, в провинции простой народ не доверяет ученым бабушкам. Шатался я и по городу- все невесело. Так бы и не глядел ни на что, так и вертелись в голове слова чиновников из Ореха: "Служил бы ты, служил здесь, а то, ишь, советником захотел быть". Опротивело мне глазеть по городу, и стал я лежать. Пролежал сутки, надоело. На другие сутки стал переписывать одну статью - ничего не лезет в голову; выпил водки для вдохновения, - хуже: спать захотелось…
Пришел в департамент. Черемухин объявил мне, что мне назначено заниматься в его отделении; что я буду числиться при департаменте впредь до определения в штат, а так как я человек бедный, то буду получать жалованье, как вольнонаемный писец.
- Сколько же мне будут давать? - спросил я помощника столоначальника, Василия Петровича, в стол которого меня отослал Черемухин.
- Не знаю. Рублей десять или восемь.
- А штатные сколько получают?
- Низший разряд - одиннадцать рублей с копейками, да в эмеритуру вычитают проценты.
Велели приходить на другой день на службу.
Теперь я немного повеселел и не робел, как сначала, а глядел бойко на людей, идущих и едущих, как будто получил богатство или считал себя петербургским жителем; больше прежнего заглядывался по сторонам, смотрел на богатства, разложенные на окнах в магазинах, читал вывески на домах и сердился, что вывески большею частью написаны не по-русски, читал названия улиц, стараясь запомнить на случай местность, для того, чтобы не плутать после. И неловко мне казалось толкаться в народе: пальто мое сшито не так, как у петербургских. Попадалось мне много книжных магазинов, не утерпел, зашел в один и купил одну книгу, заплатив за нее два рубля с полтиной.
Андрей Васильич опять стал просить денег; когда я отдал, то у меня осталось всего капитала семь рублей пятьдесят копеек. Повел он меня смотреть квартиры. Долго мы ходили по разным улицам и переулкам, останавливались у ворот и подъездов, на которых были прибиты бумажки, гласящие, что здесь отдается комната или отдаются квартиры с прислугой или без оных; заходили в дома каменные - четырехэтажные и в одноэтажные; был я домах в десяти или больше, но нигде не нанял квартиры по вкусу и дешевой. В одной квартире отдавали комнату проходную за пять рублей, но мне не понравилось то, что отдавала комнату молодая женщина, в дверях же другой комнаты стояла девушка лет восемнадцати, а в этой комнате на диване сидел военный писарь. В другой квартире отдавался угол, и в этой комнате, где отдавался угол, было, кажется, восемь человек налицо. Наконец, я вошел в деревянный дом с пятью окнами на улицу, одноэтажный; зашел я с первого попавшегося крыльца, какая-то женщина сказала грубо: с кухни! - и захлопнула двери. Кухня грязная, с одним окном, около которого сидит женщина лет тридцати пяти и что-то починивает. Недалеко от нее стояла женщина лет сорока, с измятым лицом и кричала:
- Я чиновница, слышь ты!
- Прохвоста, поди, какова! с солдатами таскаешься, - отвечала хладнокровно женщина, сидевшая у окна, продолжая шить.
- Здесь отдается комната? - спросил я чиновницу.
- Здесь. А вы один?
- Один.
Она повела меня к дверям - против кухонных дверей. Комната маленькая, с одним окном на улицу, грязная; шпалеры ободраны; налево дверь, только заперта. В комнате валялся какой-то мешок и стоял стул в углу.
- Сколько стоит?
- Четыре рубля.
- Тихо у вас?
- О! В этом не сомневайтесь.
- Мебели нет?
- Поставлю. Когда переедете?
- Сегодня.
Мы условились за три рубля, и я отдал ей задатку рубль серебром.
Вечером Андрей Васильевич нанял мне извощика за пятнадцать копеек (с меня просили 40 копеек), и мы поехали на новую квартиру. В моей комнате, однако, ничего не прибыло: в каком положении видел ее раньше, в таком же она была и теперь.
- Хозяйка дома? - спросил я ту женщину, которая починивала у окна что-то.
- Дома; да к ней пришел писарь-любовник…
- А мебель-то как же? Хоть бы чурбан, что ли.
- Да у нее и чурбаньев нету, не то что мебели.
Андрей Васильевич ушел разыскивать хозяйку, но немного погодя я услыхал, что он кричит недалеко от кухни. Я пошел искать его по коридору, в который выходили три двери: одни в хозяйскую комнату, другие к жильцам, я третьи в кухню. Но я не знал, где живет хозяйка, и отворил двери направо. Комнатка в два окна, чистая и порядочно меблированная, выходила на двор. У окна сидели две молодые женщины, а между ними сидел Андрей Васильевич и что-то говорил.
- А, это ты! садись. Это новый жилец, ваш сосед, - отрекомендовал меня Андрей Васильевич женщинам.
- Пойдем же хозяйку разыскивать, - сказал я ему.
- Ну, я не пойду. Садись с нами.
Однако я ушел и, отыскав хозяйку, спросил о мебели.
- Погодите, голубчик, завтра; а сегодня и так обернитесь.
Женщина, сидевшая в кухне, проворчала мне: ишь, верно, любовницу при себе держать хочет!
- Как так?
- А так. Эти дела я уж смекнула: они всего-то трои сутки переехали. А коли ты ихной любовник, я скажу тебе: к ним какой-то приказей ходит, должно из сенату. Одна, - та, коя помоложе, - шьет, а коя постарше - та все рыскает.
"Ну, здесь не житье мне", - думал я, входя в свою комнату. Долго я сидел на окне, повеся голову и обдумывая свое положение, потом пошел шляться по городу и прошлялся до двух часов ночи. Много грязи я видел в это время на улицах, в трактирах и садах, устроенных при трактирах, и так как это грязь, то я лучше умолчу об ней.
Когда я пришел домой, в доме, кажется, все спали, потому что ни в одном окне я не заметил огня, кроме лампадки, в которой горело масло перед иконой в хозяйкиной комнате. На крыльце и в сенях перед кухней была такая темнота, что я кое-как отыскал какие-то двери, около которых кто-то спал. Стал я стучать в двери, стучал долго, так что: разбудил спавшего человека.
- Кто тут? - пробурлил сердито мужчина.
- Я жилец.
Лежащий только перевернулся на другой бок. Опять я стал стучать. Отперли двери, только не эти, а другие, Сказавши на вопрос, кто тут, удовлетворительный ответ, я вошел в кухню, в которой было очень темно.
- Как вы поздно! - спросил женский голос.
- Нельзя ли посветить мне?
Немного погодя в кухню вошла девушка лет восемнадцати, в блузе, брюнетка; она постоянно зевала, лицо ее было измято. В кухне спало четыре человека - двое мужчин и две женщины. По стенам, полу и спящим гуляло множество тараканов, черных и красных. Один мужчина спал поперек двери в мою комнату. Девица хихикнула.
- Потом сидите дома, - сказала она мне.
- Чево еще вы с огнем-то тут! - вскричала какая-то женщина, лежавшая у стены.
Я пошел к двери; дверь не запиралась, и я перешагнул через спящего человека; девица таким же образом вошла за мной. Свечками я еще не запасся; поэтому я радовался даровому освещению. Налево, на полу спало двое мужчин, по-видимому, из рабочих, положив под головы мой чемодан, так что он был в середине, а они спали врозь, углом, и через одного мне нужно было опять перешагнуть. Это мне не понравилось, да и я боялся, чтобы у меня не украли последнее мое достояние.
- Вот и покорно благодарю! - проговорила девица и захохотала.
- Делать нечего; надо ложиться.
- Куда?
- Места будет.
- Отчего они ваше одеяло и подушку не взяли?
- Оттого, что они, должно быть, не привыкли на мягком спать.
- Как же вы на полу-то? - А они ведь спят же?
- Вы бы к нам шли, - сказала она нерешительно.
- Зачем?
- У нас лучше: я вам свое место уступлю, на пол лягу, а сестра не будет сегодня.
- Покорно благодарю. - И я занялся приготовлением постели: положил на пол одеяло, к стене подушку. Швее, как она себя рекомендовала во время приготовления мною ложа, как видно, хотелось посидеть у меня, но я ее ловко выпроводил. Спать я лег не раздеваясь. Долго я не мог заснуть, не потому, чтобы я кого-нибудь боялся, но меня начинали покусывать клопы и блохи, и я долго обсуждал то, что видел сегодня. Особенно я злился на то, что уехал из Ореха, не сообразивши того, как я буду жить в столице; злился на то, что я бедный человек, и решился завтра же искать другую квартиру.
Утром человек пробуждается свежий. Он больше может сообразить вещи; впечатления становятся более ясными, чем вчера, и то, что вчера вечером не нравилось, теперь кажется вещью возможною, и человек смотрит на все снисходительно. Так и теперь мне - хотелось пожить с бедными людьми и узнать, что такое провинциал, бедный провинциал в Петербурге: достигает ли он своих целей и почему ему нравится жить именно в Петербурге, а не в Москве, Нижнем или у себя дома? Эта мысль приходила мне в голову; когда я ехал по железной дороге в Петербург и народу ехало очень много; потом я каждый день со скуки ходил на железную дорогу по четыре раза в сутки и удивлялся, что сколько приедет людей в Петербург, почти столько же отправляется из него и в Москву, но простого народа в Москву едет немного. Вставать не хотелось. Я еще лежал лицом к стене и слышал разговоры сидевших или лежавших мужчин в моей комнате.
- … Ну их к чертям! На фабрике, али кака-нибудь, лучше, потому неделю отробил, праздник гуляй, и понедельник гуляй. А извощик што?.. Вон, я знаю, к Петрову в кабак ходит Митюха, так проклинает-проклинает свою жизнь - беда, говорит. Лошадь своя - да корма-те ноне дороги, одному невыгодно фатеру нанимать, ну, и пошел в подряд к Сеньке Гуляеву.
- Мой брат по рублю в день всегда наживает, - сказал другой вошедший мужчина.
- Ну, поди, не всегда. А ты по каким ремеслам-то? -
- Столярю у Якова Карпова.
- Так.
- А тот, - ишь, кубарем-то свернулся, - из ваших? - спросил пришедший.
- Нет. Ночью, сказывают, прибег пьяной.
- Приказный, поди, какой.
- А бог его знает. Я перевернулся и сел на свою постель.
- Што, жестко спать-то? - спросил меня один из рабочих с клинообразной рыжей бородой.
- Я привык.
- Приказный, чай?
- Что делать, дядюшка! Рабочие стали одеваться.
- А ты вот что… Не знаю, как те звать-величать, не напишешь ли грамотку во Псковскую губерню: жона там с робятами, - сказал другой рабочий, низенький ростом, корявый.
- Ладно, - сказал я.
- Ты не думай, чтобы даром: денег дам, угощу.
- Я и так напишу.
- Ну, брат, мы знаем, как ваша-то братья живет. А ты отколева?
- Из Ореха.
- Слыхал. Из той губерни недавно со мной робил один, сказывал - дрянное там житье-то… Так насчет грамотки-то можно?
- Можно.
Один из рабочих накинул на себя зипун, другой поддевку, оба надели по фуражке, один взял молоток, надел на плечи узелок с пожитками, другой тоже надел узелок; столяр облачился в поддевку, накинул фартук, а с собой ничего не взял. Они ушли.
Когда я вошел в кухню, мужчин там уже не было, только две женщины пили кофей розно. Обе они поглядели на меня косо.
- А где бы мне умыться? - спросил я женщин.
- Умыться-то у нас негде: изо рта умываемся.
- Как так?
- Зачерпнем чайной чашкой из кадки… так и моемся.
Я так и умылся. Когда я умывался, женщина помоложе, которой вчера не было в кухне, объясняла мне:
- Мы воду-то от водовоза покупаем по гривне за ведро, да хозяйка, паскудная, ворует.
- Откуда же вода-то?
- С канавы. С Невы-то далеко, ну и покупаем у таких - дешевле.
Воду противно было пить; в ней было много сору.
- А ты как здесь живешь?
- А столяр - мой муж, а другой-то - ейной, - и она указала на другую женщину.
- Много у нашей хозяйки жильцов?
- В той половине две девки живут, да с того крыльца чиновник с содержанкой живет.
- Дорого берет хозяйка?
- С чиновника шесть рублей, с девок четыре, да с нас по рублю, - значит, с одного по полтиннику приходит; а те мужики, что с вами спали, не знаю, сколько платят, потому вчера пущены.
- А вы чем занимаетесь?
- Яблоками да ягодами торгую. Да край-то здесь дрянной: когда четвертак выторгуешь, особливо в праздник, я то и пятака расколотого не приобретешь…
Пришла в кухню хозяйка; от нее сильно разило водкой.
- Хозяюшка, я не один буду жить в комнате? - спросил я ее, утираясь полотенцем.
- Что ж такое? они только ночевать приходят.
- А в праздник?
- Это уж мое дело. Нравится квартира - живи, не нравится - в Петербурге много квартир. А ты мне паспорт свой подай да деньги за месяц. - Я ушел в комнату, а хозяйка закричала на торговку:
- Зачем ты ему воду даешь?
- А чья вода-то - не моя, что ли?
- Молчать!
- Сама молчи, паскуда! пьяница эдакая…
- Ах ты!.. вон с моей квартиры!
- И уйду… Ты наперед деньги заплати, что за яблоки должна.
- Какие яблоки?
- Ах ты!..
Пошла ругань: присоединилась еще третья женщина; бабы раскричались и попрекали друг дружку чем только могли. Наконец хозяйка ударила торговку по щеке. Торговка вошла ко мне в такой агитации, что мне жалко ее стало, но на лице ее выражалась какая-то радость.
- Вот!.. вот!.. Плюху от паскуды, не пито, не едено, получила… Она убьет меня, и вас убьет… Я вас во свидетели ставлю.
И она убежала на улицу. Немного погодя она пришла с городовым, который вел себя как важное лицо, еле двигался, на все смотрел флегматически, как будто думал: "Мы эти штуки на каждом часу видаем". Он отправился прямо к хозяйке. Сквозь дверь в моей комнате, рядом с хозяйкой, я мог слышать даже шепот.
- Ты опять! - сказал городовой.
- Кузьма Сидорыч! я способиться не могу с ними!
- А зачем бьешь? Ведь она бой-баба, к самому частному пойдет.
- Выгони ты ее! Денег уж вот сколько не платит…
- Врешь! врешь, паскуда! - закричала торговка, услыхавшая эти слова, и ворвалась в комнату хозяйки, но городовой прогнал ее.
Зазвенели деньги; городовой вышел на кухню.
- Ты, баба, не буянь, в квартал представлю, - сказал он мимоходом торговке.
- Ну и представляй! Я не воровка какая-нибудь!
- Ну-ну, не разговаривай!
Городовой вышел. После этого женщина, поругавшись с хозяйкой, скоро ушла.
Нужно мне было достать из чемодана дневник, но так как он был далеко, то пришлось вынимать почти все тетрадки, книги, белье и сюртуки. Повесить сюртуки, пальто и шинель было некуда, потому что нужно было еще купить гвоздей, да и вешать неудобно, потому что утащат, и тогда я должен буду ходить на службу в рубашке. Вообще я трусил за все мои вещи, за все мое движимое имущество; особенно дороги были для меня тетрадки, которые могли очень легко попасть в мелочную лавочку, где их употребят на обертки. Перебирая и размышляя таким образом, я вдруг увидал в дверях женщину, с которой я разговаривал вчера. Она очень приятно глядела на меня и на мое имущество, разбросанное по полу.
- Это все ваше? - спросила она как-то глуповато.
- А что?
- То-то. Я все смотрю: вещей-то у вас много. Вы по какой части?
Я сказал. Она подошла ко мне ближе.
- Не пособить ли вам?
- Нет… Мне нечего же делать.
- Я так… Мне тоже нечего делать… А не то я пособлю… - И она умильно поглядела на меня, потом заговорила: - Одиннадцатый год маюсь я здесь-то, из Михайловского села Костромской губернии приехала с мужем-сапожником; да недолго маялась с ним - помер скоро. Ну, и стала искать работы, домой неохота… Сватался за меня подмастерье один: я тогда красивая, молодая была. Не пошла. Думаю - сама себя прокормлю. Ну, и попала сначала в кухарки, в хорошее семейство; год выжила; четыре с полтиной получала, на всем на готовом… Потом хозяева уехали, кажись, в Пермскую губернию, далеко куда-то. Звали, да куда я в экую даль поеду… С тех пор местов много перепробовала. Дрянно. Теперь вот две недели без места, последние гроши проедаю… В прачки думаю наняться… А вам не сходить ли за чем-нибудь в лавочку?
Я поблагодарил ее и отказался от услуг, потому что я понял: ей хотелось получить от меня что-нибудь.
Пошел в департамент и пришел так рано, что в нем, кроме сторожей, еще никого не было. Здесь я чувствовал то же самое, что чувствует новичок в училище. Сел я в дежурной, разговорился с чиновником, он послал меня в отделение. Сел я к окну и стал думать. Скучно, страшно скучно сделалось; хотелось заниматься, переписывать, и много бы я переписал, и так бы переписал, что удивил бы всех своим старанием… Вот начали проходить мимо меня чиновники: сначала один, потом еще один, и все больше и больше прибывали; заскрипели сапоги, задвигались стулья, что-то стучало, закашляли, заговорили, засмеялись - и начался в департаменте гул, появилось чиновников много, запахло тяжелее, и куда делась эта мертвая тишина! Департамент принял вид школы, только школьники были чиновники, сидевшие серьезно за столами, по три и больше человек за каждым. Все они как будто никого не боятся, толкуют свободно, о чем попало, смеются друг над другом. Но вот приходит помощник столоначальника; половина писцов ему кланяются, половине он подает руку, острит над кем-нибудь, считая, что он тоже начальство. Он отпирает шкафы и дает работу писцам. Заскрипели перья, но не везде; многие ходили, говорили, собравшись в кучку, читали газеты. Пришел наконец один лысый, худой, высокий и некрасивый чиновник, которого компания тотчас подняла на смех. Он подошел к помощнику столоначальника, Петру Васильичу, и протянул ему руку, тот ударил его по лысине. Он выругался и сел на свое место. Положив обе руки на стол и нюхнув воздух, он достал из стола бумаги с подкладкой, посмотрел правым глазом на бумагу так близко, как петухи смотрят, что в нем изобличало близорукость, еще повернул, поглядел так же и, положив на стол, взял простое перо, так же поглядел на него и стал чинить. Очинив перо, он попробовал его и, положив на стол, вытащил из кармана сюртука пеклеванную булку, стал кушать, пройдясь к другому столу.
- Жеребенок! - сказал один чиновник.
Двое чиновников захохотали.
Пришел какой-то гладенький чиновник. Его прозвали "Канарейкой", - "Жеребенок" назвал его Соловьевым. Он стал смеяться над "Жеребенком", называя его Дворянчиковым.
- Маменькин сынок! нахапал денег-то…
Дворянчикову, вероятно, было обидно, и он, сев на свое место, сказал: "Скотина! блюдолиз!" Глаза его больше прежнего покраснели, на лице выступили красные пятна.
- Господин… как вас?.. вы не связывайтесь с этими скотами, - сказал он мне и стал выводить на черновой бумаге от нечего делать: "департамент", "его превосходительство" и т. д.
Собрались все чиновники, кроме столоначальников, и наше отделение было похоже на гимназический класс, потому что чиновники, семейные люди, походили своими шутками, остротами и выходками вполне на гимназистов; молодые, недавно служащие писцы, еще не чиновники, или переписывали, или, молча слушая товарищей, улыбались. Они учились развязности.
Занятие мое было легкое: я переписывал с предписания копию или писал отпуск к делу. Другие, почище меня почерком, тоже переписывали с черновых, написанных карандашом, предписаний. Наконец пришли и столоначальники; они поздоровались с помощниками да с двумя писцами, а прочих удостоили кивками голов. После всех их пришел Черемухин. Все встают с мест и кланяются, а Черемухин делает два кивка головой, мимоходом протягивает два пальца столоначальникам и зовет помощников. В отделении стихает говор; каждый старается сделать вид, что он занимается.
В первый же день службы я узнал от служащих, что Черемухин в высшей степени казенный формалист, старающийся во всем быть аккуратным человеком; что вся жизнь его заведена по часам, так что у него сутки распределены на разные роды занятий, - у него определено: когда вставать, когда чай пить, когда читать, писать бумаги, когда любезничать с женой, детьми, когда устраивать вечера. Узнал я также, что он очень самолюбив и честолюбив и никогда не уничтожит лоскутка бумаги, на котором он что-нибудь сочинил, и эти лоскутки у него хранятся в особой комнате, которая вся загромождена его творениями. Впрочем, говорили, что его понять довольно трудно - что он за человек. Мне же с первого раза бросилась в глаза его формалистика. Сторож приносит ему письмо.
- Откуда?
- Из города какова-то, ваше превосходительство.
- Сколько за мной?
- За пять писем - двадцать пять, ваше превосходительство.
- Как за пять?
- Точно так-с, ваше превосходительство.
Журналист принес ему ведомость о бумагах, выпущенных в эту неделю, и о числе разной бумаги, издержанной тоже в эту неделю
- Господа, - обратился он к чиновникам, - не марайте много бумаги! Я на счет поставлю… Отчего вы гусиными перьями не пишете?
Все молчали. Каждый как будто боится вызова, каждый, точно первоклассный гимназист, боится директора.
Отправляли какое-то дело.
- Михайло Алексеич, принесите мне полпалки сургучу, большой конверт… печать, бечевку… - говорил он с расстановкой журналисту. Тот приносит и кладет все это на стол. Черемухин подзывает к себе журналиста, писца и помощника столоначальника.
- Петр Васильич, держите конверт.
Петр Васильич держит конверт.
- Цел?
- Точно так, ваше превосходительство.
Обвязывает Черемухин дело бечевкой, прикладывает печать и кажет окружающим его трем человекам.
- Хороша печать?
- Хороша.
- Держите конверт.
И Черемухин сам всовывает дело в конверт, запечатывает его, обвязывает бечевкой, печатает, кажет при этом то журналисту, то помощнику столоначальника, и сам отдает дело с относной курьеру.
Уже шестой час, а Черемухин все копается; он сначала все уходил - то к директору, то терся в других отделениях; теперь он начал писать какие-то письма и между тем отдавал приказания помощникам. Столоначальники уже давно ушли, а писцы идти не смеют. Делать им нечего, хочется есть, идти нельзя, они и шепчутся громко: эк его, рассиделся! Недовольство выражается все громче и громче, и это, кажется, надоедает Черемухину, - он возглашает:
- А! кому нечего делать, может идти. Только вы, - говорит он помощникам и журналисту, - останьтесь да по писцу из стола оставьте.
Пошел я обедать в харчевню, в которой, как мне сказывали, порция щей стоит три копейки. Харчевню составляют три небольшие комнаты, в одной шесть столов, а в двух по три. В той комнате, в которую я вошел, было шесть человек, кроме меня: за одним столом обедали четыре извощика, за другим какой-то человек в шинели, вероятно чиновник, с мальчиком. Я спросил щей и жаркого, Щи, по случаю середы, сегодня не полагались, а вместо них принесли уху и жаркое из какой-то рыбы. Хлеба можно было купить тут же. Извощики толковали о своих делах, и перед ними на столе стояли две осьмушки. В остальных комнатах говорили громко, ругались - это были все рабочие люди, за исключением разве чиновника, которого, по его бедному наряду, впрочем, не считали за чиновника.
Уха оказалась дрянною: накладены какие-то кости, вода с песком, пахнет салом; жаркое, состоящее из двух черненьких маленьких рыбок, тоже пахнет свешным салом. Чиновник жаркое не брал, а взял две порции ухи, набивая ею свой и сына своего животы пополам с черным хлебом. По непривычке, я не мот хлебать уху. и есть жаркое, а ел хлеб с солью.
- Вы, верно, в первый раз здесь? - спросил меня чиновник.
- Да.
- Есть можно, дешево.
Пошел я в трактир, а попал в портерную.
- Пивка прикажете: белого али черного? - спросил меня сиделец, с красным лицом, немолодой.
- А можно у вас получить пирог с мясом?
- Можно. Прикажете бутылочку?
- Я не пью пива. Водки, пожалуй, выпью.
Заказав мне пирог, он стал просить меня, чтобы я его угостил пивом. Я так и сделал. За пивом он мне сказал, что он хозяин харчевни и портерной, что прибыли здесь нет, даже от харчевни мало выгоды; кутил сюда почти не ходит, потому что трактир и портерная с харчевней находятся не на видном месте.
- Вы не поверите, - рассказывал он мне, - я да зять наняли сообща - я здесь три комнаты за тридцать пять рублей в месяц, он - во втором этаже шесть комнат за шестьдесят пять рублей; на свой счет меблировали, покрасили, занавески повесили, капиталу одного две тысячи серебряных затратили, да эти свидетельства чего стоят! А уж полгода, как мы здесь торгуем, хошь бы грош выручили. Уж стараемся и так, и сяк, а пользы нет. Иной день и никто не зайдет. В трактир ходят, да в праздники… Хотел я бильярд здесь устроить, да зять говорит: отобьешь от меня гроши… Теперь хочу постоялый двор завести. Потрачу еще двести рублей, авось и поправлюсь.
На прощанье он еще стянул с меня бутылку пива и попросил посещать его почаще.
Между тем капитал мой убывал незаметно. Дорогой, сосчитавши деньги, я с ужасом узнал, что у меня всего их только пять рублей двадцать восемь копеек. Стал я ворочать мозгами - как бы жить так, чтобы денег не тратить? Но, сообразив, что везде лупят большие цены, я шел как помешанный и решил завтра же продать свой хороший неформенный сюртук, который в Орехове стоил мне пятнадцать рублей.
Хозяйка была уже пьяная и опять ругалась с жиличкой в кухне; чиновник, живший с содержанкой, праздновал свои именины, и потому в его комнате происходило веселие велие. Хватился сюртука, на который я хотел еще взглянуть в последний раз и посоветоваться с жиличкой, куда бы его продать, - сюртука в чемодане не оказалось, а замок заперт сомнительно. Объявил я свою претензию хозяйке, она закричала:
- Извольте убираться! очищайте комнату!
Такое предложение мне было сказано в первый раз в жизни, и я возмутился, но промолчал. Вечером у нее был гость, какой-то унтер-офицер. Он пришел пьяный и за что-то бил хозяйку, которая ругалась, плакала, и причитала: "Ты подлец! ты мою душу загубил, подлый человек!" Унтер тоже ругался и плакал, приговаривая: "Ты не любишь меня, собака! я в гроб вколочу твою подлую душу!.." - и все-таки они после этого затихали и целовались. Пришли рабочие в кухню и в мою комнату. Пришли они уже выпивши. Долго они ругались, потом запели все враз: "Не вчерась ли я гуляла" - но выходило нескладно. Потом они долго калякали о своих делах, ругались и вообще обращались друг с другом без церемонии, а один так чуть драку не затеял. Со мной обращались тоже попросту, просили полштофа водки, но я отказался, они обругали меня и скоро заснули. Они легли спать опять по-вчерашнему, только мои товарищи, спящие в комнате, положили под головы свои узелки.
И я лег спать, но долго не мог заснуть. Рабочие храпели, но хозяйка все еще ругалась, но уже охриплым голосом, и, казалось, была очень пьяна. Слышно было, что унтер говорил несвязно: "Ты свинья! ты добродет… не чувствуешь… да!.."
- Спи, пьяница.
- Я тебе покажу!.. покажу…
Вдруг что-то грохнуло - не у хозяйки, где-то в другом месте, но из хозяйской комнаты слышались только глухие ворчанья… слышался где-то свист, кажется, отворяли ворота… где-то скрипели двери… Страшно мне сделалось в этой берлоге, долго я не мог заснуть и заснул только к утру.
Мне хотелось жить в каменном доме. "Чем выше, - думал я, - тем воздух чище". Долго я бродил по разным переулкам и наконец в одном из них увидал бумажку с надписью, что отдается комната с мебелью. Дворника не оказалось. Вышла с крыльца немолодая женщина, которая рекомендовала мне хозяина за хорошего человека. В этом деревянном доме-флигеле была питейная лавочка, в которой торговал хозяин флигеля, то есть квартирный хозяин. Он был молодой человек, и когда я вошел в лавочку, читал "Сын отечества". Со мной он обошелся любезно, говоря скоро: комната для вас будет оченно хорошая-с и по месту довольно дешевая-с! - точно как будто он продавал мне водку или какие-нибудь вещи. Я рассказал ему про неудобства моей старой квартиры, он принял во мне участие:
- Помилуйте-с, как можно жить в такой квартире! Это настоящие мазурики, они обокрадут вас. А у меня жильцы все хорошие; Насчет спокою можете не сумневаться.
Он повел меня показывать комнату через питейную лавочку, заставив свою жену, Агафью Егоровну, сидеть вместо него в лавке.
Вошли мы в кухню. Там запахло кожей, сыростью, табаком и еще чем-то кислым. У окошка сидело двое мужчин, - один хромой, с начинающими седеть волосами, без бороды, но небритым лицом; другой походил на немца или скорее на финляндца. Не вставая, они проговорили хозяину:
- А, Андрей Петрович, как вас бог милует? Что, комнату отдавать? дело!
Мы пошли дальше. Наконец вот и комнатка, с одним окном и еще двери куда-то. Она была хотя и небольшая, но совершенно отдельная, светлая, недавно оклеенная обоями.
- Вот-с комната! - сказал хозяин, вздохнув и как будто желая уверить меня, что товар налицо, и он сознает, что лучше этого товару вы нигде не сыщете. - А это чердак. Тут вы, когда будет жарко, спать можете, - прибавил он, показывая мне чердак.
- В нем никто не будет жить?
- Как можно-с!
- Сколько же вы возьмете?
- Без лишнего пять рублей. Вам и самовар сюда будем носить.
Мы порешили на четырех рублях. Два рубля я дал задатку, хозяин принес мне кровать, стол и три стула. Скоро я переехал.
После занятий в департаменте я, напившись чаю и закусивши черным хлебом, короче познакомился с хозяином. Он поставил мне в кабаке осьмушку вишневки и сказал, что он московский мещанин, квартиру-флигель нанимает за триста пятьдесят рублей в год.
- А много у вас всего жильцов?
- Да есть-таки. Только народ-то рабочий, бедный. Больше водкой забирают.
Приходили в кабак покупатели. Все они знали моего хозяина, и он со всеми ими был очень вежлив, так что я удивился, заметив в хозяине кабака и в квартирном хозяине вежливого и простого совсем человека, которого, как видно, все уважают.
- Главное, не нужно заедаться с людьми; всякие есть. Нужно так делать, чтобы всех удовлетворить. А без эвтого ничего не поделаешь.
- Есть ли выгода?
- Какая выгода! С квартиры ровно ничего. Вот и здесь я только с женой и торгую. А то ежели мальчика держать, так надо платить шесть или больше рублей, кормить, да сколько еще водки выдует. И тут пользы мало, потому много развелось нашего брата. - Приходили жильцы и жилички за водкой, и он отпускал им в долг, записывая долг в книжку, причем шутил с ними, вроде следующего:
- Смотри, Семеныч, коли не заплотишь, верить не стану я твоему красному носу.
- Уж ты не говори! право слово, отдам.
- То-то! ишь, губы-то в яйцах выпачкал!
- Поди ты! с пасхи в рот не бирал. - Хозяин хохочет, а Семеныч идет к зеркалу.
В кабаке было зеркало и разные картинки, прилагаемые при воскресных нумерах "Сына отечества".
Хозяин понравился мне за свою простоту, и я думал, что я теперь заживу ладно. Но на душе было невесело. Денег осталось уже два рубля тринадцать копеек, а я вот уже полторы недели не хлебал щей, не ел мяса. Покупал я молоко, но молоко через шесть часов претворялось в творог. На службе не было ничего особенного, квартира тоже ничего, соседи хотя и говорили громко, пели, хохотали, но все-таки я читал. Только по вечерам в кабаке пели песни рабочие очень пронзительно, потому что кабак был подо мной, и плясали так, что дом трясся. Заходил ко мне и первый хозяин, Андрей Васильич. Он сначала пил водку на мой счет, а потом, как узнал, что до конца месяца еще неделя, то и сам покупал водки. Он просил меня пить, я пил и не чувствовал, как засыпал. Славно спалось; в это время я ничего не чувствовал, даже во сне ничего не видел, только утром болела голова, но я не мог пить водку утром. Зато вечером я выпивал по осьмушке, чтобы уснуть скорее: иначе я вплоть до шестого часу не мог уснуть от блох и клопов, на которых не действовали никакие персидские порошки и ромашки.
Меня очень полюбил один сапожник - похожий на немца, Филат Никитич. Приходит он ко мне утром и говорит:
- Извините, милостивый государь, что я побеспокоил вас.
- Мне очень приятно, - отвечал я.
- Хорошо ли почивали? - Хорошо. Вчера чуть блохи не съели.
На это он замечал всяко; раз заметил: "Ну, этого не бывает. Только ведь римского царя какого-то вши съели… Одолжите папироску… Я вас не беспокою? Приходите к нам покалякать. Не принести ли вам самоварчик?"
Он всегда, ради папироски, ради рюмки водки, навязывался на какое-нибудь дело: то сапоги вычистить, то в лавочку сходить и т. п. Но я все это делал сам.
А к половине месяца денег у меня не стало ни копейки. Как быть? Есть хочется, денег нет, а одним чаем сыт не будешь. Хорошо еще, мне верила торговка Акулина, которая жила у хозяина: она мне давала булки, черный хлеб, огурцы и яйца в долг.
Прислуги у хозяина для жильцов не было, а Акулина, уж неизвестно почему, часто приносила в мою комнату самовар. Эта женщина играла у хозяина роль, а именно - торговала в кабаке булками, черным хлебом, огурцами, яйцами и проч. Она хозяину ничего не платила за квартиру, и все-таки хозяину выгодно было держать ее. Дозволяя ей торговать в лавочке бесплатно, хозяин имел больше посетителей, которые, закусывая, больше пили водки; значит, хозяин посредством торговки имел больше барыша, чем торговцы других кабаков, не имеющие права отпускать посетителям ничего из съестного, кроме сухарей. Хозяин в этом случае умел ладить с городовым, который аккуратно приходил к нему за выпивкой утром и вечером и потому не обращал внимания на торговку, которая налицо имела только булки и огурцы, а в кухне держала папиросы из миллеровского табаку, которые она продавала по одной копейке за штуку. Для мелочной торговли на улице ей нужно было взять билет из думы в полтора рубля за год. Кроме этого, она была у хозяина что-то вроде слуги: мыла и мела полы, шила белье, помогала стряпать хозяйке, и за это ее кормили, поили чаем, и она так привыкла к хозяевам, что ни за что не хотела отойти от них.
В первые дни на этой квартире меня заинтересовало, кто живет в соседней со мной комнате. Хозяин говорил, что там живет какой-то бедный приезжий отставной чиновник. Этого чиновника я не видал, а только слышал, что за стеной кто-то играет на гитаре "Во саду ли, в огороде девица гуляла"… Раз я был в кухне и толковал о чем-то с сапожниками. Вдруг из соседней со мной комнаты послышалась игра на гитаре.
- Черт ее подери, эту жизнь поганую! непременно куплю себе гитару, - сказал хромой сапожник Семен Васильич.
- Ну, брат, тебе гитары не купить, потому что ты пьяница, что называется, первый сорт. Есть деньги - в кабак, нет денег - ходишь с пустым животом и жалуешься: ой, в животе ветры ходят!.. Туда же, безмозглая голова, гитару захотел!
- Не я один пьяница на белом свете: пью на свои деньги. Да ты скажи, кто ныне не пьет-то?
- Все-таки гитару, ты пропьешь в первый же вечер.
- А хоть бы и так… Вот теперь этот чиновник! Вчера я весь день просидел дома нарочно, все хотел выждать: пойдет чиновник со двора или нет; думаю: голод не тетка, побежит в лавочку за чем-нибудь… Ну, что ж бы ты думал?.. Все сидел дома да тренькал на гитаре. Так и прошло до вечера. Смотрю, огонь у него в комнате; ну, я и пошел к нему из любопытства, и предлог нашел: свечку взял с собой засветить, знаешь… Вхожу, а он пишет. "Здравствуйте, говорю, милостивый государь, извините, что побеспокоил!" - "Ничего, говорит, покорнейше прошу садиться; папиросочки не желаете ли?" - "Нет, говорю, не нужно". Я засветил свечку и говорю: все-то вы, милостивый государь, дома сидите, хоть бы проветрились. "Некогда, говорит, все пишу". - "А позвольте полюбопытствовать, говорю, что вы пишете?" - "Сочиняю", - говорит. Ну, не понимаю, что он там сочиняет; только говорю: вы, поди, еще сегодня не кушали? - "Вчерашний, говорит, хлеб доел. Сыт". Только спрашиваю: на что же вы это пишете? ведь вы не служите? - "А для того, говорит, чтобы в книгах печатали; за это, говорит, деньги платят". Ну уж, это он прихвастывает. Потому, как бы деньги были, не жил бы так.
- Ну, а сегодня уходил?
- Уходил. Часа три или четыре не было дома. Приходит, я спрашиваю: погулять изволили? - "Сочинение, говорит, снес, да хозяина не застал дома… Мошенники, говорит, этот народ, не принимают меня, потому что я бедный, провинциал". Злой такой. Вином пахло… Все спал после этого.
Я рассказал сапожникам процесс сочинения и какая бывает от этого, польза сочинителям; сапожники плохо верили и отозвались так: конечно, человек умный все может написать; а вон наш брат и письмо начнет писать, так неделю собирается да две пишет. Ну, да мы не обучены. Только как же это: сидит он дома; ну, пишет, положим, ну, ему за это деньги платят?.. Вот если бы он сапоги шил али бы платье, то видно бы было, что он работает, а то пишет - и что он пишет? По крайней мере, мы не знаем, какая кому польза от его писания.
В это время вышел из комнаты молодой человек, в сером пальто, развязный. Видно было, что он недавно встал.
- А, мое почтение, милостивый государь, - сказал Филат Никитич и протянул ему руку. Чиновник кивнул нам головой; мне он руки не протянул.
- Все шьете? - спросил любезно чиновник Семена Васильича.
- Нельзя, милостивый государь, - помаленьку ковыряем, гроши собираем, авось детишкам на молочишко вышьем, - сказал Филат Никитич.
- Вы, я слышал, не здешние? - спросил меня чиновник.
- Я из Ореха.
- Очень приятно. Мы чуть-чуть с вами не земляки: я из Толокнинской губернии, - и он протянул мне свою руку. - Вы на службе?
- Да, просвещаться приехал.
- Вот это умно вы сказали, - отнесся ко мне Филат Никитич. - Здесь вы такое себе просвещение дадите, что мое почтение! Народу здесь гибель; всякий народец живет с подхватцом, черт бы его задрал! Я вот прибыл сюда, милостивый государь, на барке из Финляндии мальчуганом, там у хозяина служил, да не понравился ему, он и послал меня к тестю. А я по-русски ни аза не знал. Приехал, глаза выпучил от прекрасных здешних мест. Стал работать, нашпиговался: научился сапоги шить, ботинки, на двух языках болтаю, а по-русски всякие закорючки знаю…
- Врешь ты, собачья морда! ты из Ямбурга: сам читал на твоем билете.
Чиновник пригласил меня к себе.
- Как вы находите этот народ? - спросил он меня, когда мы вошли в его комнату.
- Народ хороший.
- Ну, нет: это избалованный народ. У них нет любви к человечеству, уважения к женщине, к личности и тому подобное.
- Я не могу заключать, что этот народ избалован, потому только, что он живет в таком виде. Худого же он никому не сделает. Разве он, то есть, собственно, один который-нибудь сапожник из двух, обидит вас чем-нибудь?
- А вы давно здесь?
- Третью неделю живу.
- Поэтому вы и не можете заключить так о здешнем народе. - Мы оба замолчали. Я стал вглядываться в его комнату: железная кровать, два стула, стол небольшой, на столе лежат тетрадки и книги, фотографическая карточка самого чиновника; на стене повешены - на одном гвозде гитара, на другом сюртук, пальто и фуражка.
- Садитесь, пожалуйста, потолкуемте. Я теперь ужасно занимаюсь: пишу комедию. Вы часто бываете в театре?
- Еще не был; денег нет.
- Существенного нет ничего… Я вот пишу существенное. Был в одной редакции, не приняли. Я спросил, почему, - они только сказали: теперь комедии и драмы никем не читаются. Отчего же они дрянные комедии печатают? Это как?
Я тоже в некотором роде был драматический писатель, и мне слова его были не по нутру, но я о своем таланте умолчал и сказал: ну, вы повесть начните!
- Ни за что! В повестях нет интереса для простого народа. Я хочу, чтобы мои произведения на театре показывались.
- Это, пожалуй, трудненько, особенно здесь: говорят, протекция нужна.
- То-то и есть. В своей губернии я давал содержателю театра одну комедию, да он хотел поставить ее с переделками, я и не согласился.
- Ну, а раньше вы печатали где-нибудь?
- В губернских ведомостях печатал, да не стоило, потому что их почти никто не читает; а если кто и смотрит их, так смотрит распоряжения начальства и разные происшествия.
- Как же вы думаете теперь жить?
- Да вот теперь переделываю комедию. Я ее в другую редакцию снесу.
Пошли мы с ним в кабак выпить водки. За водкой он рассказал мне, что приехал сюда именно для того, чтобы помещать свои сочинения и быть постоянным сотрудником журнала; для этой цели он вышел в отставку. Когда же он накопит больше денег, то поступит опять на службу, и ему дадут хорошую должность, потому-де, что он будет образованный человек. После этого знакомства он каждый день стал навещать меня; но он стал надоедать мне своим хвастовством о превосходстве его над другими сочинителями и рассказами о плутнях разных чиновников, а главное, тем, что мы пили с ним много водки: он продал свои золотые часы, заведенные им еще в провинции.
В департаменте я не отличался от других красивым почерком и писал вообще очень невзрачно. Начальник отделения ничего не давал мне переписывать, да мне и лучше казалось не переписывать на него, потому что он требовал каллиграфию, распекал за знаки препинания и т. п. Помощник же объяснял мне, что он потому не дает мне переписывать, что ему почерк не нравится и он привык к одному почерку. Столоначальник не обращал на меня никакого внимания и даже не знал моей фамилии, он только знал, что у него в столе три писца. Вообще на меня смотрели как на пустого человека, которого можно повернуть как угодно; но когда мне предложили взять работу на дом, я храбро сказал: у меня дома свеч нет…
- Как так нет? - запищал столоначальник.
- Очень просто: денег нет.
- Куда же вы их дели? вы писец, должны жить экономнее… пьянствуете, верно?
- Я еще не получал жалованья из департамента.
- А зачем вы сюда приехали?
Все-таки мне на дом работы не дали. Чтобы приобрести больше денег, я стал наниматься дежурить в департаменте за пятьдесят копеек в сутки, но меня немногие нанимали, во-первых, потому, что еще не знали, что я за тварь такая, и во-вторых, я был не штатный писец. Однако я уже пять раз дежурил. Дежурных в департаменте полагалось четыре; старший дежурный только расписывался в книге, а в дежурную не ходил и не знал, кто еще дежурный, потому что он расписывался за неделю раньше. Поэтому один, постарше остальных двоих, дежурил с девяти часов утра до трех часов, другой - с трех до утра; ночью велено было спать двоим, но спал всегда третий (по книге четвертый).. Дежурство мое только в том и заключалось, что я принимал пакеты, депеши, то есть расписывался в приеме их; дежурному подавался сальный огарок, который постоянно догорал в восемь часов вечера, и с этого времени я должен был спать.
Через две недели я уже ходил в публичную библиотеку и читал там книги даром. Между тем я успел переписать один рассказ из провинциальной жизни. Он мне так нравился, что я думал, что его во всяком журнале напечатают, и, по привычке ходить по кухням, пошел разыскивать редакторскую кухню.
Меня там осмеяла редакторская прислуга и послала в редакцию. С замиранием сердца я отдал пакет лакею и ушел. Через неделю пришел в приемный день. Какой-то свирепый на вид господин сказал мне, что статья еще не прочитана, и велел прийти еще через неделю. Через неделю этот же свирепый господин сказал мне важно: неудобна к печатанию.
- Почему? - я спросил.
- Да… одним словом, неудобна.
- Какие же причины?
- Извините, мне некогда. - И он отошел. Обругал я в душе этого человека, ушел домой и долго думал, куда бы отдать статью. Перебрал я все газеты, ничего в них нет хорошего, и надумал отдать в "Насекомую", - наудалую, на том основании, что из газеты мне легче будет попасть в журнал, несмотря на то, что эта газета никаких тенденций не имела и помещала черт знает что, почему журналы уже и не говорили о ней.
В этот же день я отдал свой рассказ в контору газеты "Насекомой" при письме, в котором я просил редактора напечатать статью и принять меня своим сотрудником. Отдавши статью, я думал, что я так просто побаловался и статью не напечатают, потому что мой сосед, Соколов, не одну уже редакцию обегал, нигде не принимают; но я все-таки хотел потом переделать ее и отдать в другую редакцию. Целые пять дней я был в тревожном состоянии: днем только и думал о статье, думал, как я буду торжествовать, когда ее напечатают в столичной газете и ее будут читать ореховцы и департаментские чиновники. Между тем я все-таки сочинял другую статью. Каждый день я с трепетом заглядывал во вчерашние нумера газеты, нет ли моей статьи. Газету очень любил экзекутор, и потому она к нам в отделение попадала на другой день после выхода. В шестой день я увидал в этой газете фельетон и заглавие моего творения. Я ошалел: в глазах зарябило, кровь ударила в голову, меня затрясло, сердце билось сильнее. Стал я читать, - мои слова, моя мысль… Мне засмеяться хотелось от радости, перевернул я лист - моя фамилия. Но и тут мне не дали вволю порадоваться: помощник, видя, что я читаю газету, приказал мне: "Перепишите это поскорее да почище". Я стал переписывать, но только думал о своей статье. Помощник заметил мне, что я больно рассеян; а мне хотелось поделиться своей радостью с кем-нибудь. Подсел ко мне Соловьев и спросил; как вы поживаете?
- Вы читали газету "Насекомая"? - спросил я его дрожащим голосом, как будто меня сейчас сечь публично поведут.
- Пересматривал, да все ерунда, - сказал он важно. Мне это обидно показалось.
- Тут… там моя статья, - сказал я тихо, язык точно не поворачивался у меня.
- Ваша?! Неужели! Где? - спросил он с важным изумлением.
Я показал. Соловьев взял "Насекомую", посмотрел - подпись моя, и стал читать, но читал немного.
- Так это точно ваша? Поздравляю! - И, подошедши к Петру Васильичу Клюквину, сказал:
- У вас в столе литератор есть!
- Кто это такой?
- А вот! - и указал на меня.
- О чем? - спросил меня Клюквин.
- Это простой рассказ. - Клюквин также удостоверился, что есть моя фамилия, и, сказав: надо прочесть,- доложил об этом столоначальнику, ткнув в мою фамилию, напечатанную под статьей, как он тычет на статьи закона, показывая их Черемухину. Столоначальник только промычал; а!! - и отбросил газету в сторону. Он не любил "Насекомую".
Мне показалось обидным, что чиновники пренебрегают моим сочинением. Когда я ходил курить, то мне казалось, что все на меня глядели и думали: вот сочинитель! Теперь чиновники нашего отделения заговорили со мной вежливо, спрашивали, не печатал ли я еще где-нибудь статей, а Соловьев и Клюквин напрашивались на поздравку.
Когда Черемухин стал собираться домой, Клюквин доложил ему:
- Ваше превосходительство, у нас литератор есть в отделении.
- Кто такой? - спросил он как будто с испугом и с удивлением.
- Господин Кузьмин. Он в "Насекомой" вот эту статью напечатал, - и он показал ему газету.
- Подпись есть?
- Точно так-с, ваше превосходительство, - и он ткнул пальцем на подпись.
- Скажите ему, что я прочитаю.
В этот день я блаженствовал. Купил я нумер газеты за десять копеек, прочитал и нашел в ней много своих ошибок: мне казалось, что я бы теперь лучше сочинил; много было типографских опечаток, и хорошие места не были напечатаны. Хозяин тоже поздравил меня и попросил вежливо остальные деньги за квартиру, а у меня, несмотря на то, что я питался черным хлебом и чаем, теперь денег было только двадцать одна копейка с грошем. Соколову очень не понравилось, что напечатана моя статья, и он со мной был неразговорчив, а выпив на мой счет косушку вишневки, которая, впрочем, отзывала клопами, он сказал мне, что и он понесет туда свою статью, лучше моей, но какую - этого он не объяснил. На другой день чиновники со мной здоровались, кроме столоначальников; особенно увивались около меня Клюквин, Пьюжкин, Соловьев и Алексеев, - и даже подсмеивались над моим костюмом. Соловьев говорил мне, что он часто бывает у П. и даже переписывал ему одно сочинение; что он друг брата П., который служит в таком-то департаменте, и что у меня нет настоящего литературного слога. "Но,- говорил он мне, - вы выработаетесь; я вам помогу; мы вместе будем читать". Я думал, что меня не заставят переписывать, но заставляли, а начальник отделения своими руками отдал мне черновую бумагу и велел переписать и прочитать с ним. Клюквин объяснил мне: это означает то, что начальник отделения расположен к вам… Случилось так, что я переписал не стараясь, некрасиво. Чиновники постарше подшучивали надо мной и говорили, что Черемухину не понравится моя переписка. Оно так и вышло: когда я подал ее Черемухину, он сказал, как всегда говорил чиновникам: положите, я вас призову, - и немного погодя сказал Клюквину: "Скажите господину Кузьмину, что так не годится переписывать: ведь ее будет господин директор читать". Я переписал снова, старательно. Черемухин попросил меня сесть, я сел и чувствовал неловкость. Черемухин сказал:
- Смотрите в мою черновую, - и стал читать громко. Я думал, что мне смотреть на его черновую незачем, потому что он сам знает, что им сочинено, и стал глядеть на его портфель.
- Что же вы в мою черновую не смотрите? смотрите, пожалуйста!
Он продолжал читать еще громче и медленнее, останавливаясь на каждом слове.
- Вот у вас тут тире не поставлено… это нехорошо,- сказал он обидным голосом. Я покраснел, чиновники глядели на меня и Черемухина.
- Вы, верно, без транспаранта пишете?
- Я и так умею.
- А вот эта строчка косо. Нельзя: ведь господин директор будет читать, - сказал он наставительно.
- Тут вот опять тире. Как же вы, сочиняете еще, а этого не знаете… - И он подписал свою фамилию, важно расчеркнувшись.
Я умильно глядел на его росчерк.
- Вы можете идти на свое место.
Я вздрогнул, покраснел и ушел. Чиновники меня ошикали:
- Что, каково? Вот те и сочинитель!
В этот день был у меня Соловьев, и мы долго толковали с ним о литературе. Он оказался неглупым человеком, но говорил, что знает литературу вдоль и поперек, только не хочет сам сочинять: лень. Он мне поправил другую статью и взял один очерк для прочтения.
На другой день я отдал другую статью в ту же контору "Насекомой", в которую подал и первую.
Итак, я торжествовал. Послал я Лене письмо, в котором подробно описывал свою радость и надежды выйти в люди своими сочинениями. Письмо вышло дельное, и в нем я уже называл Лену милою моею будущею подругою. В этот день чиновники получили жалованье. Половина чиновников получили не все жалованье, потому что на них были долги. В приемной толпились разные кредиторы, и особенно нахальничал чиновник департамента, который подписывается на газеты и журналы и у которого чиновники подписываются на эти умопросвещающие и умоотупляющие вещи. Так как он обыкновенно затрачивает много своего капитала, а чиновники пользуются этими вещами в долг, то он и теребит с них деньги при получении жалованья.
- Деньги пожалуйте!
- Теперь не могу отдать, подождите до следующего.
- Да что же мне все ждать! Отдайте, ради бога. Чиновник-газетчик похож был теперь на жида, просящего свой долг, а чиновники-подписчики на бессовестных должников, старающихся во что бы то ни стало отсрочить уплату платежа или не заплатить деньги.
Другой был пирожник, у которого чиновники брали на книжку целый месяц и даже целый год пироги.
- Ну, подожди! Теперь нет, самому мало, - говорили одни.
- Ради бога! - Он чуть не плакал.
- Ты, каналья, на меня пять пирогов лишних насчитал, - говорили другие, рассчитываясь с пирожником.
- Как это возможно? Ведь я не в первый год торгую у вас.
Были здесь портные, сапожники и другие люди, но чиновники старались как-нибудь улизнуть от них. Одна какая-то госпожа очень плакалась на одного чиновника.
- Да ведь он здесь служил!
- Да. Теперь он в отставке, уже с месяц.
- Он мне назад тому шесть месяцев вексель дал в тридцать рублей!
- А мне расписку во сто рублей. Я ему платье шил вот по ихной рекомендации, - отозвался портной, указывая на госпожу.
- Я была у него назад тому неделю; говорит: вы ничего с меня не возьмете, я, говорит, еще двадцати лет, несовершеннолетний.
- Да, он еще несовершеннолетний, - сказали чиновники.
- Ничего не получите, - сказал один молодой чиновник.
- Как же? он имеет чин, а я не могу с него, не имею права взыскивать деньги! Зачем же ему чин дали, коли он несовершеннолетний? - горячился портной.
Чиновники пожали плечами и ушли.
- Где же справедливость? - сказала госпожа и вышла с портным на площадку, а потом и из департамента.
Мне пришлось получить жалованья только пять рублей с копейками. Всего жалованья мне назначили восемь рублей, и из них около двух рублей вычли за негербовую бумагу, а один рубль в эмеритурную кассу. Об этой кассе, как я слышал от чиновников, чиновники не имели понятия, потому что им не сказали правил; поэтому многим не хотелось платить денег - из двенадцати рублей шесть процентов, но с них вычитали, говоря, что годов через десять они будут получать проценты, а через двадцать пять - пенсию. Спросил я чиновников: а могу я брать взаймы оттуда? - "Нет". - "А если я умру нынче или выйду в отставку через год?" - "Ничего не получите. Ждите, вот правила собираются печатать". - Я сказал экзекутору, что я не желаю платить денег, потому что мне жить не на что.
- Не ваше дело, - сказал он и говорить больше не хотел.
Шайка, состоящая из Клюквина, Пьюжкина, Соловьева и Алексеева, пригласила меня омывать жалованье. Трактир очень приличный. В каждой комнате сидят чиновники, военные, гражданские. Мы вошли в какую-то маленькую комнату, в которой было темно. Служитель зажег газ и любезно приветствовал чиновников. Оказалось, что мои товарищи этот трактир посещают чуть ли не каждый день.
Потребовали графин водки и закуски. После выпивки, по рюмке, они стали рассуждать, чего бы им потребовать или чем пообедать. Потребовали сперва карточку и еще графин водки; перебрали на карточке все кушанья, кушанья дорогие, и потребовали каждый по своему вкусу; я же попросил щей, и мне принесли борщ в тридцать копеек.
- Это, господа, дорого, - сказал я товарищам.
- Погоди, оботрешься. Вот как будешь получать много денег из редакции, лучше нашего заживешь. - Товарищи в компании говорили всем "ты" после стуканий рюмка об рюмку.
Выпивши по четыре рюмки водки, чиновники, и так говорливые, но чем-то измученные, теперь размахнули свою чиновничью натуру; каждый высказывался, как умел, что он решительно никого не боится; каждый высказывал, что его обижают, что он заслуживает хорошего места и много знает; потом следовали попреки друг другу.
- Ну, как тебе не стыдно подличать!
- Чем я подличаю? Ты перед Черемухиным, как лиса, увиваешься. Стыдись!
- А ты! Ты что говорил третьего дня: я, говорит, нагрублю Черемухину, - а вчера что делал? - И т. п.
Началась брань, лганье, упреки хуже прежних, дошло до семейной жизни, раскрылись все тайны чиновников. И какими они жалкими казались в это время; они походили не на чиновников, а на подмастерьев, готовых на всякие гадости; но в то же время заметно было какое-то горе, что-то тяготило их, и казалось, что в водке они находят утеху и веселие.
Несмотря на то что я заказал только щи, а мне принесли борщ, за который следовало заплатить тридцать копеек, да выпил я пять рюмок водки на двадцать пять копеек, с меня сошло семьдесят девять копеек, потому что чиновники, кушая разные кушанья, платили каждый поровну - это называлось товариществом.
Еще взяли графин водки, но я уже не пил. Алексеев, журналист, был уже пьян и ничего не мог выговорить, потому что он заикался. Прочие были еще не пьяны и постоянно просили у Алексеева денег; он давал, а они хохотали. Этот Алексеев был человек простой, но глуп; говорят, что он, управляя домом, наживал деньги и давал их в долг чиновникам, которые, впрочем, ему редко отдавали.
- Поехали в гостиницу Шухардина, но там так много грязи было вечером, особенно в саду, что я скоро ушел домой с Соловьевым.
Напечатали и вторую статью в "Насекомой". Похвалили меня чиновники, провозгласили по департаменту, что в таком-то отделении литератор есть, стали меня окружать чиновники и расспрашивать, не писал ли я прежде, что я пишу теперь и сколько получаю денег. Чиновники же нашего отделения напрашивались на водку, а Черемухин все более и более давал мне работы и требовал, чтобы я переписывал чисто. Служба начала противеть. Пошел я к редактору "Насекомой", Кускову. Это был тучный, здоровый, высокий человек. Он принял меня любезно, расхвалил, просил приносить статьи и сказал, что он будет рассчитывать меня по три копейки за строчку. Я попросил денег и отдал ему большую статью на пять нумеров.
- Пожалуйста, придите через неделю. Я велю сосчитать, сколько вам придется получить, и выдам деньги.
В ожидании будущих благ, я перешел из маленькой комнаты вниз, в комнату возле хозяйской комнатки и рядом с кабаком. Комната эта была совсем отдельная и нравилась мне потому, что она была внизу и в ней топили печку, а в прежней, по отсутствии печи, был страшный холод. Я стал обедать у хозяина за семь рублей. Одно только было неудобство, что я все слышал, что происходило в кабаке.
Не через неделю, а через две недели я получил кое-как шесть рублей, а следовало получить тридцать пять рублей; зато я за деньгами ходил целую неделю из департамента в редакцию, и даже раз получил выговор от Черемухина, что я куда-то шляюсь не вовремя.
Большую статью мою на пять нумеров Кусков возвратил мне потому-де, что ее нужно переделать и она несогласна с правилами газеты. Это меня взбесило, но я отдал ему другую статью, и эту статью он возвратил мне.
Соколов между тем съехал, и я его не видал.
Прошло месяца три, и я от Кускова не получил и копейки. Сначала он велел приходить мне через неделю, потом через день, а потом уже лакей и пускать меня не стал к нему. А в департаменте говорили, что я ленюсь заниматься. Раз я ходил долго, то есть сидел в конторе часа три и редактора не дождался. Прихожу в отделение часу в пятом.
- Где это вы шляетесь? как я пришел, вы и ушли! - закричал на меня столоначальник.
Я промолчал, потому что находил, что я действительно часто ухожу из департамента. Подошел ко мне Черемухин. Я сижу.
- На вас, господин Кузьмин, столоначальник жалуется.
Я молчу.
- Вам говорят!
Я встал и покраснел.
- Куда вы ходили?
- За деньгами в редакцию.
- Можете в другое время ходить.
- Да он в час принимает.
- Если вы еще будете уходить, то выходите в отставку.
Меня взбесило это, но я промолчал. Будь только у меня в кармане сто рублей - ей-богу, выйду в отставку, Думал я, а утром опять смирился.
На другой день после этого я получил письмо из Ореха от Лены. Она писала, что едет на Кавказ к брату, который ей на поездку выслал сто рублей. Грустно мне сделалось после прочтения письма, но я скоро успокоился: письмо Лены развязало меня с ней. На ее письмо я не стал отвечать и с тех пор не получал об ней уж больше известия.
Жить в новой комнате было и весело, и неловко. В мое окно постоянно заглядывали шедшие и вставляли свои рожи разные люди обоих полов, неизвестно для чего. В лавочке с утра до вечера хлопали двери. С утра - с восьми часов - до ночи шел там разгул: крик, песни, пляска, а иногда и драки. Раздирало слух, дрожал дом, звенели стаканы, трещали стулья… Но мне, с помощью водки, не было дела до кабака; хозяин был человек ласковый, кормили меня хорошо, деньги не просили вперед, долги ждали. А где я найду такого хозяина!
Долго я вслушивался в разговоры, вглядывался в посетителей кабака и пришел к тому мнению, что русский кабак для простого человека - клуб.
Есть люди, которые чувствуют отвращение к кабаку, говоря, что там грязно и народ там сильно пьянствует. Есть даже брошюрка под названием "Беги от кабака"… Теперь говорят, что много мрет народу от водки. Может быть, последнее и правда, потому что хорошей водки бедному человеку взять неоткуда в столице. Мой хозяин обыкновенно покупал водку из одного большого завода, бочонками и по мелочам, потом водку из бочонков переливал в свою посуду, разбавляя ее водой. Водку он приготовлял разных сортов: очищенную, крымскую и малороссийскую; одна ничем не пахла, другая так пахла - с понюшки тошнило. Поэтому и цена ей была разная. Перцовки и наливок настоящих у него не было, а все он приготовлял сам, настаивая на кореньях, на шафране и на масле - что я видел сам своими глазами, потому что он настойки ставил за теплую печь или в печь, устроенную в моей комнате. На окне в кабаке, на полочках у него стояли образцы водок, и эти-то образцы свидетельствовал акцизный чиновник…
Простой, рабочий народ не знает, какой яд заключается в водке, и пьет ее по разным причинам. Питухи бывают двух родов: пьяницы, ничего не делающие, и выпивающие ради чего-нибудь. Отправляется человек на работу и заходит в кабачок выпить осьмуху ради освежения - разбить кровь. На работе он измучится, устанет - и опять заходит в кабак, выпить перед сном грядущим. Без водки он делается скучным, а выпив стакан, он делается бодрее, у него развязывается язык. Если у него есть деньги и завтра ему хочется погулять, то он начнет разговаривать или с хозяином кабака, или с человеком одного с ним сорта, или пристает к компании рабочих. Если он пришел с товарищами, которые угощаются, или одним, или сообща, то, выпивши стакана два, он располагается как дома: говорит громко, высказывает свои мысли о ком или о чем-нибудь, спорит и, если есть у него расположение, начинает петь песни или пристает к поющей компании. Если товарищи о чем-нибудь толкуют, то и он высказывает свое мнение, добытое практикой или слухами от хороших людей; если его обидели, он высказывает это товарищам, которые, сочувствуя ему, дают ему свой совет; если его теперь обижают или навязывают ему неподходящие мнения, он ругается и готов бог знает что сделать с обидчиком. В этом рабочем вы не узнаете обыкновенного деревенского крестьянина, живущего в кругу однодеревенцев и пьющего водку в праздники.
Но отчего рабочие собираются непременно в кабаки и трактиры? ведь у них есть свои квартиры? - спросит читатель. На это я скажу, что крестьянину очень скучно, душно и тяжело в столице, где он живет заработками. Люди, хоть несколько достаточные, даже не особенно зажиточные, имеют возможность справлять свои праздники в своих семействах или вообще дома, в более или менее удобной комнате; большая же часть крестьян живет в Петербурге без жен, и вообще без женщин, с товарищами, не по одному, а по пяти, десяти и более человек. В деревнях они праздники справляли в семействах, и здесь они знают пасху, рождество, масленицу и воскресные дни. В артелях их кормят обыкновенно худо; такие, которые не имеют матки или живут на своих харчах, тоже питаются дрянною пищею. В комнате сыро, душно, с товарищами все переговорено, тянет на улицу, хочется повеселиться… Куда идти? Баб нет, девок своих нет, орать песни неловко, шататься по городу надоело, собраний таких нет, где бы рабочий чем-нибудь занялся, - ну, и идет человек в кабак. Там он, выпивши водки, повеселеет, покалякает с кем-нибудь, песни попоет, попляшет, - и никто там ему не препятствует. А разве в комнате, на квартире, ему дозволено плясать? Отчего же ему не петь и не плясать в кабаках, когда он вырос в деревне на хорошем воздухе и укрепил свои силы в деревне? Мне часто случалось видать на улицах лежащих мужиков с разбитыми членами, но и это происходит оттого, что зашел человек в праздник в кабак, выпил изрядно, выспался, опять зашел опохмелиться, да попались товарищи, угостили, сам угостил их, а потом и не чувствует, что делается с ним, а пробуждается уже дома, на квартире. Так он мало-помалу и втягивается в водку, пропивая деньги, скоро хмелеет и доходит до того, что, идя один, падает на панель и уже не может встать и, ничего не чувствуя, скоро засыпает. Мне часто случалось видать и не одних крестьян, а и чиновников пьяными, но зато те пьют дорогие вина, или дома, или из гостей едут в каретах, а потом ложатся спать на пуховики… Зачем же крестьян-то обвинять в пьянстве?..
В кабаке часто крестьяне толковали о разных предметах. А что для них полезно было бы устроить собрания, это видно из того, что хозяин, читавший "Сын отечества", говорил им о политике и разрешал вопросы по-своему.
- Толкуют, набор будет?
- Хозяина надо спросить. Андрей Петрович, будет набор?
- По газетам не слышно, - отвечает хозяин.
- И войны нет?
- Нет.
- Я слышал, Америка што-то замышляет.
- Америка промеж собой воюет, - сказал хозяин.
- Как так?
- Так, два народа: белый и черный. Белый - англичане и немцы, а черный - арапы и негры. Вот немцы да англичане и покорили арапов и стали их продавать. Хуже, чем у нас крепостные были.
- Што же царь-то ихной смотрит? Сказал бы: воля, братцы, вам, арапы, и конец!
- Да то, што у них самосудство, все обществом…
- Што же общество смотрит? Нешто нет старост-то?
- Есть, да и они в свою сторону воротят. Вот теперича одни говорят, не надо рабства, а другие - надо, и пошла война.
- Чья же взяла?
- Да ничья. А американцы лучше, говорят, всех. Пошли толковать об войнах и свернули на помещиков, а потом на надел земли.
- Вот теперь комета! как покажется, будет война.
- Это так!
- Што же это за штука? Надо хозяина спросить… Эй! скажи-ка, што такое комета?
- Это звезда настоящая, только с хвостом, - говорил хозяин.
- Ой ли?
- Она горит,- уверял хозяин.
- Ври!
Пришли покупатели, и хозяин, сам не знавший, что такое комета, рад был, что избавился от расспросов. А рабочие долго еще толковали о комете, - и свели разговор на урожай и неурожай и на пожары.
За одним столом сидели подмастерья, портные с маляром, за другим четверо рабочих.
- А вот рымский папа штука! - сказал один подмастерье.
- Што? - спрашивал маляр.
- Он какие штуки выделывает: коли тебе нужно грешить, возьми из ихной церкви записку али бумажку, и грехи долой; цена всякая: и рубль, и сто рублей, и тысяча. Заплатил сто рублей - на сто лет грехи долой, а то греши на тысячу…
- Врешь?
Рабочие замолчали. Они слушали подмастерья. Подмастерье божился, крестился, что он не врет.
- Он самый набольший у католиков, выше королей.
- Чево ты врешь! - сказал маляр. - Кабы он был живой, отменил бы эти бумажки, потому ведь тут обман. Ведь он моща! ей-богу, моща…
Все посмотрели на него в недоумении.
- Ну, вот, ты и сам не знаешь што мелешь. Дружный хохот заглушил оправдания маляра. От индульгенций перешли к тому, что светский суд строже духовного.
Часто приходили в лавочку шарманщики, но хозяин гнал их прочь, когда не было народа; при народе он старался продержать их дольше. Часто здесь бывали драки, которые разбирали городовые. В праздники, далеко за полночь, веселился и бушевал народ с приходящими для куска хлеба, стакана водки или пива женщинами; тут были и честные трудящиеся люди, подозрительные люди, живущие нечестно, бедняки, выпрашивающие себе рюмку водки для залития горя и освежения горла, - и все это кричало, пело, плясало и вело себя так бешено в общей массе, что страшно казалось за человека, который как будто кричал: не подходи! никому не спущу…
К декабрю месяцу служба страшно опротивела: в штат не зачисляли, жалованья давали по восемь, по десять рублей. Кусков денег не платил. Он говорил, что у него нет денег. Почти четыре раза я ходил к нему на неделе за деньгами - и все напрасно: да и не я один ходил к нему… Статей моих он не печатал.
Не забыть мне достопамятное 18 декабря. Я его беру прямо из моего дневника.
"Отпросился я сегодня у столоначальника в редакцию. Велел приходить скорее. К редактору, думаю, идти не стоит - не пустит лакей. Иду и думаю: господи! сколько раз я хожу по этой дороге с надеждой: вот получу деньги и расплачусь с Андреем Петровичем и другими; не будет мне совестно людей! И сколько раз возвращался я этой дорогой назад обиженный, оплеванный лакеем и конторщиком… Слезы шли из глаз, в глазах делалось мутно. И отчего это нигде не принимают моих статей? Прихожу в контору. Конторщик поморщился и что-то шепнул, вероятно: опять! В грязной конторе, с двумя портретами двух дураков, ходил какой-то молодой человек в шинели, вероятно, тоже литератор. Он на меня не смотрел, ко мне не подходил, ни о чем не спрашивал у меня, когда я сидел на диване.
- Отчего это у вас денег нет? - спросил конторщика обиженным голосом литератор.
- Спросите Кускова, - сказал конторщик, как будто хотя сказать: "Да отвяжись ты!" Конторщик сводил какие-то счеты.
Пришел дворник.
- Свеч в долг не дают. Конторщик дает денег на один фунт.
- Да для типографии этого мало.
- Мне-то что за дело! Я где возьму денег?
Приходит мальчик из типографии.
- Дайте тридцать копеек.
- Я тебе, любезный, сказал, что у меня денег нет. Проси самого Кускова.
Пришел рабочий.
- Что же деньги? - Ах, да отвяжись ты!
- Ты мне двенадцать рублей должен. Покуда я ждать-то буду!
- Пошел вон, свинья.
- Сам свинья - и с Кусковым…
Пришел лакей.
- Где дворник? - спросил он у конторщика.
- За свечами ушел. А что?
- Да какой-то подлец ворвался в залу. Я его гоню, а он сел на диван. Я, говорит, не выйду до тех пор, пока не получу денег… Это просто беда. В прошлый раз какой-то мазурик две книги хорошие украл.
Часа через два пришел в контору Кусков. Поздоровался с литератором.
- Извините, ради-бога, ей-богу, денег нет. Через неделю придите.
- Да я уж сколько хожу!
Кусков пожал плечами и ушел, не поговоривши со мной.
Обидно мне сделалось. Заплакал я за воротами, - и пошел; хорошо, что люди не заметили моих слез: снег шел.
Пришел я в отделение и сел на свое место,
Помощник и говорит мне:
- Ну, Кузьмин, Черемухин задаст тебе баню. Он тебя два раза спрашивал.
Через полчаса подходит ко мне Черемухин.
- Вам уж я говорил не в первый раз, чтобы не отлучались…
- Я за деньгами ходил… меня столоначальник отпустил.
- Извольте выходить в отставку.
В глазах у меня помутилось, как будто вся кровь прихлынула в голову, но я все-таки сдержался и отмалчивался от насмешек чиновников. Часу в шестом половина служащих разошлась по домам, а я остался для того, чтобы попросить Черемухина оставить меня в департаменте. Вдруг подходит к Черемухину вице-директор с палкой, Тот самый, которого я видел в первый день моего появления в департаменте.
- Нет ли у вас писца? Вот это переписать; нужно очень скоро.
- Кого же бы? У меня все хорошие-то вышли… Господин Кузьмин, перепишите!
Я обрадовался, думая, что Черемухин меня помилует.
- Скорее же! - крикнул на меня вице-директор. Я доставал медленно веленевую бумагу, медленно перо искал, вице-директор торопил. Перо попалось дрянное, так что два слова написались точно мазилкой. Увидав это, вице-директор закричал:
- Это что такое значит! А? Ах ты, господи. Перемени бумагу, скотина…
Опять он стал диктовать мне, а я писал; и он продиктовал какое-то слово, я написал, он, вместо него, продиктовал снова, - другое. Увидав, что я написал первое, он пришел в неописанную ярость.
- Это что!!! Это что!! Господин Черемухин? кого вы мне дали? он и писать не умеет… Он нарочно…
- Он… сочинитель.
- Сочинитель! Выгнать его вон! Вон!!
И вице-директор, выхвативши бумагу, убежал из нашего отделения.
- Извольте подавать прошение в отставку, - сказал мне начальник отделения.
Не помню, как я вышел из департамента; только помню, что я шел домой, как шальной. Дома хозяин спросил меня:
- Что с вами?
- Дайте водки.
- Да за вами два с полтиной долгу; да за квартиру шесть.
- Я заплачу.
Выпивши залпом стакан перцовки, я сказал ему, что меня выгнали.
- А деньги когда вы мне отдадите? Я уж вашу комнату отдал.
- Будто?!
- Да… Вы мне оставьте залог какой-нибудь.
Я выпил еще стакан перцовки и сказал:
- Возьмите мою шинель. Она мне стоит пятнадцать рублей.
- Помилуйте, она всего-то пять рублей стоит.
Я немного поел и скоро лег, но долго не мог заснуть. Положение мое было так скверно, что я решительно ничего не мог придумать…
Утром я пошел на толкучку продавать шинель. Дали семь рублей. Намерзся я сильно в летнем пальтишке и зашел в питейный. Там я встретил Соколова; он был пьяный.
- Что с тобой, Соколов?
- Ничего, - бурлил он. - Попотчуй водочкой, ты ведь литератор!
- Меня, брат, вчера выгнали из департамента.
- Врешь!!-И он с удивлением посмотрел на меня.
Ноги озябли, сам я дрожал от холода и с горя, голова трещала, и я выпил опять стакан водки, еще выпил, закусил, а потом уже не помню, что со мной было. Пробудился от боли в ноге, как будто кто-то ступил на нее. Кое-как я открыл глаза, веки у меня словно вспухли; взглянув кругом себя, я долго не мог понять, где я нахожусь… Передо мной стояло человек десять мужчин с пьяными лицами, в ободранных одеждах, связанные бечевкой спинами друг к другу. В другой кучке стоит городовой, в третьей - какая-то баба воет, и все это кричит, ругается и вырастает надо мной, как лес; движется, как в каком-нибудь омуте.
- Ну ка, ты, черт! вставай! - крикнул кто-то, и я почувствовал пинок в голову. Только теперь я очувствовался и понял, что я лежу на полу в съезжей. Я сел. Пальтишко мое изодрано, замарано, фуражки нет, нет бумажника, голова болит от ушиба, на лице кровь, руки в крови…
- Где я? - сказал я хриплым голосом.
- Вставай, баран! - проговорил один из связанные и толкнул меня ногой.
- Господа, как я сюда попал? - спросил я. Человек пять захохотали.
- Пьяного городовой притащил; на улице, говорят, нашел.
Встал я каким-то полусумасшедшим, на всех глядел дико. А народ словно на пир сюда собрался: ни одного слова не поймешь из этой толпы.
- Мазурик!
- Сам мазурик! - только и слышится с непечатною бранью.
Благовоспитанному человеку здесь от вони и пяти минут не прожить.
Вошел помощник надзирателя.
- Смирно!
- Чево - смирно!
- Ну-ка, подойди.
- Смирно, вам говорят, - закричал надзиратель и ударил одного по лицу. Немного затихли.
- А, вам воровать, грабить! я вас! Городовой! развяжи-ка этого голубчика.
Городовой развязал одного.
- Отведи в контору.
- Мы, ваше благородие, ни в чем не виноваты… Мы…
- Молчать!
- Батюшка! я не виноват! меня самого ограбили.
- Где ты вчера был в семь часов вечера? - спросил надзиратель одного мужика, сидящего смирно в углу.
- Разве я знаю часы-те?
- Ну, вечером?
- Спал.
- Эй, ты, рыжая борода, подойди сюда! - крикнул он в дверь, в которую выглядывал мужичок низенького роста. Тот вошел.
- Знаешь его?
- Как не знать! Вместе третьего дни робили.
- Спал он вчера на квартире?
Обвиняемый хотел было говорить, но надзиратель замахнулся на него. Рыжебородый, по-видимому, не знал, что сказать.
- Ну?
- Да он вечор и не бывал, что есть, на квартире.
- Городовой, отправить его в… часть. Эй, Андреев!
Вошел опять новый городовой.
- Где ты этих молодцов словил?
- У Щукина, ваше благородие,
- Паспорта?
Паспортов ни у кого не оказалось.
- Сведи, - скомандовал надзиратель городовому. Половину увели.
- А этот? - обратился он к дежурному городовому, ткнув пальцем на меня.
- Пьяный валялся,
- У! Еще что?
- Только пьяного привели - Иванов привел, - Позвали Иванова.
- Где ты его взял?
- На Сенной, ваше благородие.
- Кто ты такой?
Я сказал.
Меня препроводили при бумаге в департамент.
Можете себе вообразить мой стыд, когда меня привел в департамент городовой и сдал дежурному. Чтобы ускользнуть скорее из департамента, я занял у одного чиновника два рубля и написал прошение, доверив его подать этому же чиновнику.
Квартирный хозяин не узнал меня. Он сказал, что в моей комнате живет уже какая-то вдова, а мое имущество находится в кухне, где теперь никто не жил. До вечера я проболтался кое-как без водки, а вечером пришли ко мне двое чиновников департаментских и на свой счет поставили водки штоф. Все они жалели меня, старались напоить, но и обвиняли, что я не старался угождать начальнику отделения; потом стали укорять меня, что я пью водку на их счет. Это меня взбесило, и я вытолкал их вон из кухни.
Хозяин мне надоел напоминаньями о том, чтобы я очищал квартиру, и я нанял в Апраксином переулке, в подвале, выходящем во двор, угол за четвертак, а старому хозяину оставил все свои вещи. Эта комнатка имела всего одно окно, в которое проходил со двора удушливый, вонючий воздух. В переднем углу за маленьким столом помещался хозяин этой комнаты, сапожник Гаврила, направо, против него, жил какой-то шапошный мастер, Степан Иваныч. Ближе к дверям, на полу, помещалась немолодая женщина, Маланья Павловна, с тремя ребятами. Она тоже помогала шить шапошному мастеру; против нее лежала молодая женщина и охала. В комнате не было ни одной кровати, ни шкапа; на полу стояли сундучки, лежал какой-то хлам, на стенах висели худенькие одежды; было три табуретки. Я поместился в углу за Маланьей Павловной. Здесь обитала страшная бедность, грязь, вонь. Зайдя в этот чертог, можно было подумать, что тут живут люди-звери; но и здесь у каждого человека был свой характер, свое занятие, свой взгляд на вещи, и каждый ругался по-своему. Ни одного ласкового слова вы не услышите здесь; и, однако же, эти люди были добры, как я узнал с первого раза.
- Маланья Павловна, голубушка, сходи за бабкой.
- Погоди, Катерина, ишь ребенка кормлю.
- Он! - простонала Катерина.
- Гаврила! ты бы сходил…
- Есть когда мне!.. умирай!..
Однако Гаврила ушел скоро. Я подсел к Степану Иванычу. Он сказал, что шьет фуражки и шапки на Апраксин; за каждую, из готового сукна, ему платят по пятнадцати копеек. За угол они, то есть все жильцы этой комнаты, платят по полтиннику.
Через час Гаврила пришел с повивальной бабкой. Мужчин она выгнала на улицу. Мы, то есть Гаврила Матвеич, Степан Иваныч и я, ушли в один из кабаков на Апраксин переулок, устроенный в подвале. Там уже было человек двенадцать веселящихся. Половина из них о чем-то спорили; это были большею частью люди, занимающиеся портным ремеслом, худые, с бледными лицами, в ситцевых и холщовых рубахах, триковых и тиковых брюках и в халатах, - не в таких, какие продают татары, но просто тиковых или коленкоровых. В числе этих пяти человек был один мальчуган лет двенадцати, он тоже о чем-то спорил. Остальные или пели, или пили водку; большинство их состояло из сапожников, тоже с худыми и бледными немытыми лицами, грязными руками, с черными фартуками. Из них каждый рассуждал и спорил. Они уже кончили работать и посвятили окончание дня Бахусу. В кабаке пахнет прокислым, от табаку душно. Как только мы вошли в кабак, нас встретили восклицаниями.
- А! наше вам! Гаврилу Матвеичу!
- Здорово, ребята. О чем спор идет?
- Да вот Павлушка спорит, што Якова Савельева не в нынешнем году в солдаты отдали.
- Я думал, о чем-нибудь путном. Ну-ка, Тарас, про нас рыбы припас, дай-ка косуху! - обратился Степан Иваныч к хозяину кабака и мимоходом поздоровался с сидящими.
- Какой?
- Известно какой! малороссийской. Мои товарищи закурили трубки, сели к сапожникам и стали толковать; я сел около них.
- Ну, как дела, Илюха?
- Дела плохие: не вывозит.
- Плохо. А этот чей с вами?
- Этот сегодня на фатеру переехал к нам.
- Ты по какой части, по торговой?
- Нет.
- А тебя как зовут, я и забыл спросить-то? - спросил меня Степан Иваныч.
Я сказал.
- Так вот што: не будешь ли ты за меня торговлей заниматься?
- Чем?
- А это уж мое дело. Водку пьешь?
- Пью.
- Ну, пей. Да смотри, торгуй - не плутуй; с нами, брат, шутить нечего. Выпьем.
Выпили, крякнули, плюнули.
- Я, брат Степан, сегодня на Александровском славные брюки выменял. Знаешь, те, черные-то?
- Врешь?
- Ей-богу. Замазал так, что мое почтенье. Они мне полтинник стоили, а я дал придачи полтинник, как есть, новые выменял: в магазине и за восемь не купишь.
- Ну, брат, дорого дал.
Говор усиливался все более и более; народ все больше пьянел и пьянел; начался крик, песни, пляски. Вон кого-то ударили, началась драка.
- Савелий! Савелий! Отстань! - кричат со всех сторон.
- Убью! - ревел кто-то.
Чувствую, что я пьян; боюсь я драк, потому могут изобидеть и меня; гадок показался мне этот кабак, и вышел я из него шатаясь. Сел я на крылечке у подъезда, около какой-то торговки калачами.
- Уйди, мазурик! - закричала она. Я встал в воротах и уперся в стену. Хотя и пьян я был, а чувствовал, что один я в этом городе: все мне кажется ново, и никак я не думал попасть в берлогу, где бедность, нищета и живут бог знает какие люди. Грустно мне сделалось, плакать хотелось от разгульных песен, раздающихся глухо из кабака, и от шарманки, играющей против кабака. На панели сидят рабочие, о чем-то толкуют, несмотря на холод; дворник метет панель - и вот он согнал их; они пошли в кабак, говоря: "Скушно на фатере-то, освежимся…" Куда ни поглядишь, все бедность, даже и народ идет мимо бедный. Вон прошла какая-то женщина в шляпке, молодец, вышедший из кабака, остановил ее:
- Душенька! Пойдем.
- Уйди! - И она, рванувшись, пошла своей дорогой, а молодец пошел к воротам, пошатываясь и напевая: "Ах, скучно сердцу моему!.."
Полезли в кабак и женщины… Но бог с ними, пусть лезут, они не богаче меня.
Мои товарищи вышли из кабака пьяные, хотелось и мне еще выпить, да денег у меня не было. Поплелся и я за ними.
В нашей берлоге только тускло теплилась лампа с керосином, отчего в берлоге тяжело было дышать от керосину, который Степан Иваныч прозвал язвой.
- Катька, а Катька! Опять язву зажгла? - кричал он.
- Молчи ты, Степка, спит она, - проговорила его жена.
- Что-о!!
- Спит, тебе говорят.
- А вот! - И Степка хотел сбросить лампу, но Гаврила удержал его.
- Как те не стыдно? - В это время запищал ребенок у Катерины, и Катерина проснулась.
- Слышь, родила! - сказал Гаврила.
- А!! - И Степан повалился на пол.
- Бесстыжие твои глаза. Опять напился, - сказала Катерина больным голосом Гавриле, который стоял перед нею, подперши руки фертом и покачиваясь. Он дико глядел на жену и осклаблялся.
- Родила! - вскричал он, покачнулся, но уперся об стену.
- Уйди, лампу прольешь.
Ребенок ревел.
Через полчаса в лачуге раздавался мужской храп на разные лады, только два ребенка, Катерины и Маланьи, ревели попеременке или вместе, и под их музыку я скоро заснул.
На другой день я проснулся тоже с криком детей. Гаврилы и Степана в лачуге не было; Маланья Павловна тоже пошла куда-то с кофейником, уложив предварительно ребенка на пол; остальные дети, мальчик лет трех и девочка пяти, играли, ползая по черно-грязному полу; Катерина полусидела и качала ребенка, который ревел. Пришли Гаврила и Степан.
- Опять нализался! - сказала Катерина.
- Молчи! не твое дело!
- А где Маланья? - спросил Катерину Степан.
- За кипятком ушла на кофей.
- Я ей этот кофей вышибу. Эк, выдумала! - И он, выкурив трубку табаку, принялся шить фуражку, а Гаврила сел за сапог.
- Шустрой этот Колоколов Мишка, в одно ухо влезет, в другое вылезет.
- Ну, не такие еще штуки делают. Смотри, какие дела делал Васька Ивашов; посадили ведь, судили, а потом и выпустили.
- Людям счастье.
- А нам вдвое! - И Степан Иваныч стал насвистывать: "За рекой, под горой"…
- Гаврила, дай-ка, где-то ровно тряпичка была, - сказала ему Катерина.
- Где?
- Не знаю.
Гаврила стал искать тряпичку в узле под подушкой Катерины и, дав ей тряпичку, стал ласкать ребенка.
- Сын?
- Нет, дочь.
- Ну, в воспитательный!
- Что ты, побойся бога!
- Ну уж, нет. Кормить я тебя не стану. Эдак ты от ремесла отойдешь.
Пришла Маланья с кофейником в одной руке, в другой несла фунт черного хлеба и четверть белого.
- Для кого это ты белый-то хлеб взяла? - спросил ее муж.
- Поди-кось, ребятам-то голодом быть?
Маланья стала пить кофей; к ней присоединился и Степан с ребятами.
- Мне бы, Маланьюшка, кофейку, - проговорила Катерина.
- Нельзя, Степановна; ты вечор родила.
- Чего же я есть-то стану?
Пришла бабка, вымыла ребенка, побранила Катерину, что она не лежит.
- Не могу я лежать-то; больно.
- Потерпи как-нибудь.
- Вот кофейку бы попить…
- Ой-ой! Как можно! Свари овсянку, дешево стоит.
- Да где я ее сварю. Печка-то вон какая. - Печки в комнате не было, и комната нагревалась от соседей, у которых была печь, и от этой печи в этой комнате был только душник.
- Сколько же вам за хлопоты? - спросил бабку Гаврила.
- Вы не беспокоитесь, я еще буду ходить пять дней, если Катерина Степановна поправится, а не то и девять…
- Да ведь она и так здорова.
- Это уж мое дело, а не ваше. Я у вас денег не прошу; сколько дадите, столько и ладно.
- Неужели эти молодые бабки кое-что смыслят? - удивлялся Гаврила.
Меня подозвали выпить чашку кофею. Мне совестно было объедать и опивать бедных людей, но я все-таки рад был теплому и особенно даровому. Двое суток, кроме редьки, я ничего не едал.
Расспросили меня, кто я такой; пожалели.
- Так как же теперь думаешь? - спросил меня Гаврила Матвеич.
- Право, не знаю. В чиновники не пойду; работать стану.
- Ну, брат, этого не скажи! Ты работать не можешь. Ну, что ты будешь делать?
- Не знаю.
- Ну, то-то. Я вижу, что дело твое бедное. А вот что,- сказал Гаврила, - поди завтра на Семеновский плац, продай эти сапоги. Я их купил за четвертак, товару употребил на рубль, продай за пять, а не то - за три.
- Ладно.
- Умеешь торговать? Так торгуй: торгуй там, где народу больше. "Что покупать изволите? сапожки есть, пожалуйте, сапоги хорошие! Суздальские! Самые преотличные, пожалуйте!" Кричи во все горло. Мы с тебя и за квартиру не будем брать, коли будешь хорошо служить.
Я поблагодарил.
Мужчины стали работать; Маланья Павловна пришивала козырек к фуражке, сделанный из бумаги, на которую наклеено старое худое сукно, искусно зачерненное. Пошел я бродить по Щукину и изучать премудрости торговцев.
Часу в первом мужчины выпили водки и стали закусывать: капусту с салакушкой и жареную ряпушку с черным хлебом: Маланья тоже ела с ними, а Катерина пила молоко из стакана, закусывая белым хлебом.
На другой день, выпив стакан перцовки и напутствованный наставлениями Гаврила Матвеича, я пошел торговать двумя парами сапогов на Семеновский плац. Было холодно, но, выпив стакан водки, я как-то не чувствовал холода, только пальцы ног и рук щипало. На ногах у меня были худые носки, сапоги еще того хуже. Утром народу на плацу было мало, особенно таких, как я. Хожу я по мосткам и кричу: сапогов купите! сапогов!
Ко мне подходит востроглазый человек и смотрит сапоги.
- Много ли просишь?
- За эти пять целковых, за эти четыре с полтиной.
- Што ты? Не хошь ли полтинник! Я ответил ему, показывая кукиш.
- Да ты из каких?
- Из ваших.
- А! - И он ушел.
Долго я ходил взад-вперед, крича во все горло, и смешно мне казалось кричать: мне казалось, что я в это время более похож на комедианта, чем на торгаша, - но что станешь делать! К вечеру я изучил премудрости торгашества и насмотрелся всякой всячины. Однако я продал одни сапоги за три рубля двадцать копеек. Зато я ничего не ел, намерзся, спать хотелось. Хозяин мой очень остался доволен и на радостях угостил меня водкой, двумя сосисками и куском ржаного хлеба.
И так я из чиновника преобразился в мелкого торгаша и промаялся две недели, днем голоден, по вечерам пьян. Зато я близко узнал жизнь бедных людей в Петербурге.
Степан Иваныч принадлежал к числу таких людей, которые с детства привыкают к холоду, голоду и горю и в зрелом возрасте становятся закаленными людьми и терпеливо сносят всякие неудачи, и при всем этом живут все-таки честно. Он вырос у какого-то портного, с детства приучился пьянствовать, захотел жить самостоятельно, и теперь - есть у него деньги, он пьет, сколько хочется, ест сосиски, печенку, жена и дети сыты и одежда есть; нет денег - перебивается кое-как, работает усердно, надеясь, что он завтра деньги добудет, стоит только сходить на Щукин или на Семеновский плац. Назад тому пять лет он был хорошим портным, даже имел работников, но как-то раз его обокрали, денег не было, много было долгов за материалы, забранные из гостиного двора, его посадили в долговое отделение, где он просидел два года, и с тех пор, не желая работать на других, стал работать один. Работу себе он достает таким образом: купит на Щукином или на Семеновском плацу брюки или сертук и из обеих штук составит или брюки, или сертук, так хорошо, что покупатель хотя и подумает, что вещь сделана из старого, а купит дешевле, чем ему нужно шить самому. Таких сертуков и брюк, а равно и фуражек он переделал много из старого в новое, и таких рабочих, как я заметил, в столице очень много. Когда я еще служил в департаменте, то многие чиновники хвастались тем, что они купили дешево - тот сертук, те брюки, то пальто, которые на них, - и вещи порядочные. Как Степан Иваныч, так и Гаврила Матвеич за труд брали немного. В провинцию он ни за что не хотел ехать, потому что привык к Петербургу и товарищам.
Жена его постоянно жила с ним, и как она прежде помогала мужу, так и теперь помогает; но она живет аккуратно и от каждого рубля кладет в сундучок копеек пятнадцать, - иначе ей бы не на что было прокормить ребят, потому что она теперь, с грудным ребенком, не может заниматься торговлей.
Гаврила Матвеич немного крепче Степана Иваныча. Он хотя рос так же, как и его товарищ, и также был подмастерьем у немца, но не мог открыть сам заведения и, переставши шляться от хозяина к хозяину, сошелся с Степаном Иванычем и стал промышлять себе хлеб так же, как и он: но он был крепче Степана Иваныча тем, что любил выпить даром, даром поесть - и потом зараз угостить наповал. Жена его, гражданского брака, с ним не жила; она занималась прачешным ремеслом, приходила к нему по воскресеньям и носила ему чай, сахар, кофей, и при ее появлении в лачуге водворялся праздник: пили и ели на славу, чего не было в будни. Гаврила Матвеич часть своих денег отдает своей Кате, на которой он все еще думает когда-нибудь жениться. А так как Катерине Степановне нельзя заниматься прачешным ремеслом с грудным ребенком, то через две недели, окрестив его, отдали какой-то женщине в деревню на воспитание за три рубля в месяц, и она принялась опять за свое ремесла.
В это время я как-то раз послал Кускову письмо такого содержания: довели меня до нищеты, но я еще не нищий; честнее вас, потому что я достаю себе теплый угол и хлеб таким трудом, над которым вы в вашей паршивой газете смеетесь. Идите на плац - и увидите вашего сотрудника с сапогами и сертуками, кричащего: сапоги хороши! сапогов купи, г. редактор! Спросите Петьку Кузьмина. Его все знают. Он, по вашей милости, пьяницей сделался.
Как-то я прочитал один нумер вашей паршивой газеты, - и позвольте вас спросить: какое направление у вашей плюгавой газеты, какие вы идеи проводите? В одном месте кто-то пишет, что вот это бы хорошо сделать для цивилизации нашего отечества, в другом вы отвергаете эту пользу, в третьем говорите черт знает о чем… Вы думаете, я ничего не понимаю? Это вы, цивилизация парикмахерская! Ну, чего вам нужно? Кому вы навязываете свои нелепые мыслишки, пропитанные гнилью… Вы для денег завели газету, славу себе хотите стяжать… Чем? А что говорит народ про вашу газету, - даже мы, простые бедные люди, о которых вы пишете в газете как о мошенниках и которых вы стремились искоренить, сами не зная, я где зло, откуда оно заводится.
Мне стыдно, что я писал у вас. И я даю себе честное слово, что нигде больше не буду писать. Радуйтесь: я дарю вам свои деньги - расплатитесь на них с бедными рабочими вашей типографии".
Проболтался я до февраля месяца. Кашель душит; я похудел, здоровье плохое. Кроме Гаврилы Матвеича в его благоверной, все захворали…
Затем в рукописи Кузьмина записан расход нескольких копеек; что-то написанное выдрано, а потом идет дневник:
"3 февраля. Я на другой квартире, в подвале у кузнеца… Не могу ходить…
… 23 февраля. Вчера выпустили из Обуховской больницы. С какой радостью я вышел в город на свежий, но удушливый воздух. Опять я живу с Гаврилой Матвеичем и продаю его веши днем, по вечерам шляюсь по кабакам и смотрю народ. А для чего?.. Дурак. Маланья Павловна тоже лежала в больнице, да умерла; Степан Иваныч хворает и тоже, верно, помрет, бедный. Детей Гаврила Матвеич рассовал. Живет с ним теперь маляр да еще какой-то портной. Все книги и тетрадки с чемоданом пропали, потому что Андрей Петрович уже не живет там, и я его не мог разыскать. Ну, да… Жаль только писаний… Странно, что я ныне с двух стаканов хмелею. Ах, если бы на годину уехать! А кашель душит…"
После этого что-то написано, но разобрать невозможно; видно, что Петр Иваныч писал пьяный. На другой странице написано карандашом:
"… Апрель. Опять в Обуховской больнице, в этом кладбище живых людей, вокзале, из которого прямая дорога к могиле. Славное место!.. Лежу я уже в другой палате; при мне уже четверо умерли, без стонов, без мучений: помучились вы, бедные, в жизни, нечего вам смерти страшиться. Так и я встречу смерть, может быть, сию минуту. Какая она? По медицине я вычитал, что страшилищ нет… Умирай, Кузьмин, умирай, тварь земная, ничтожное творение природы, и теперь, перед смертью, сознайся, что ты только лягушка, хотящая быть волом. Ну, к чему ты стремился? чего ты желал? чего ты достиг? Ничего, кроме того, что ты скорее умрешь. Кому ты принес пользу?..
Впрочем, к чему глупые эпитафии! Прощайте, люди: все там будем!.."
Этим заканчивается тетрадка. Ею я заканчиваю и записки канцеляриста, с тем добавлением, что издание газеты "Насекомой", по неизвестным для публики причинам, прекратилось в том же году, вскоре после смерти Кузьмина.