I
Ранним майским утром, чуть свет, в маленьком домике, стены которого так сильно покосились, что он почти припал к земле, растворилось окошко. Среди цветущих фуксий появилась седая голова, тихий голос что-то монотонно забормотал.
Это пан Плишка читал утренние молитвы.
Город еще спал.
Тяжкая, сонная мгла навалилась на мир, и кругом стояла загадочная и тоскливая, словно набухшая слезами, предрассветная тишь.
Дома, фабрики, сады маячили в сумраке, напоминая горы неподвижно лежащих тел. Лишь кое-где по крышам, по стеклам ослепших окон, по верхушкам деревьев скользили отблески утренней зари, как улыбка человека, сладко грезящего во сне, как взор, отуманенный мечтой, как румянец тревоги перед наступающим днем, который уже подползал неслышно из неведомых пространств, уже мерцал на грани ночи и зелеными глазами печали и заботы обводил землю…
Была тишина.
Молитвы пана Плишки шелестели, как молодые листья берез, а с затерянных во мраке домов, из невидимых водосточных желобов стекали тяжелые капли росы и стучали по крыше домика, стучали монотонно, неустанно, наводя дремоту.
Пан Плишка дочитал молитвы и усердно бил себя в грудь.
— Воронок!
Из глубины темной комнаты бесшумно выбежала собака и вскочила на подоконник.
— Служи, дурачок! Становись на задние лапы! Гляди вон туда! Там — господин твоего хозяина, понимаешь?
Воронок тявкнул, стал на задние лапы, привалившись спиной к горшкам с фуксиями, и бессмысленно уставился в темноту.
— Не обманывай господа бога! Ишь, хитрец, прислоняться вздумал!..
Но Воронок, не слушая больше хозяина, выскочил во двор и уже лаял под воротами.
— Пес — так он пес и есть, неразумная тварь! — с горечью проворчал пан Плишка. Поднеся к окну часы, он очень удивился: было только четыре часа. Никогда пан Плишка не просыпался так рано.
— Заболел я, что ли? До гудка еще полтора часа!
Тихонько, чтобы не разбудить никого, лег он опять в постель и пролежал довольно долго. В соседней комнате громко храпело несколько человек, а в третьей, маленькой, кто-то часто кашлял.
«Башмаки у него дырявые, вот и кашляет!» — подумал пан Плишка и встал, так как утро уже заглядывало в окно и освещало комнату.
В просторах земных кипел бесшумный, но смертный бой мрака с победоносно шествующим днем. А пан Плишка сидел у окна, машинально перебирал четки, машинально твердил молитвы и прислушивался…
Вот под окном мелодично защебетали ласточки, как бы молясь разгоравшейся на небе заре, наступающему дню.
Земля словно потягивалась со сна, а прудки у фабрики, еще недавно напоминавшие глаза, затянутые мутными бельмами, размыкали сумрачные веки и сквозь листья склоненных над ними тополей, как сквозь ресницы, сонно смотрели в небо.
По кирпичным стенам фабрики, мокрым от росы, перебегали блики света, и оттого казалось, что стены вздрагивают, просыпаясь. Фабричные трубы стояли на страже, высоко над стадом крыш и, как журавли, вытянув длинные шеи, раскрыв красные клювы, пили свет утра.
А над длинными грязными дорогами, тропками, канавами, рельсами, над темными еще улицами стлался туман, как пар от их дыхания, и, укрытые им, они сонно потягивались, распрямляя измученные, натруженные тела в ленивом оцепенении мечты об отдыхе, о долгом, долгом сне.
Пан Плишка тоже замечтался. Перебирал четки, шептал молитвы, рассеянным взглядом обводил выступавшие из мрака дома, но ничего не видел, погруженный в свой внутренний мир, хаос каких-то медленных, смутных мыслей, мимолетных ощущений, неясных трепетов души и внезапных озарений, странных предчувствий, слов, образов, тревог. Что-то в нем шевелилось, росло, и он сам не понимал, что это с ним, только чувствовал, как его охватывает глухая тоска. О чем? Этого он не знал и не сумел бы назвать то чувство, которое ширилось в его сердце…
Так томятся деревья в иные мартовские дни, убийственные дни ненастья, холодные, мокрые и ветреные. Но деревья тоскуют по солнцу и весне, а люди о чем? Люди, как и вечно умирающие и воскресающие деревья, тоскуют и плачут о том, что было и минуло…
Пан Плишка очнулся, когда из окутывавшего двор полумрака донесся резкий и протяжный скрип.
«Это Антоний», — подумал он.
Да, это был Антоний, старый рабочий, которому когда-то при взрыве котла на фабрике выжгло глаза. Теперь он, вращая огромное колесо, накачивал воду в верхние этажи.
Сквозь утренний туман, словно за матовым стеклом, видно было, как старик автоматически нагибался и разгибался, мерными и точными движениями, подобно живому маятнику.
А колесо скрипело протяжно, не умолкала жалоба утомленного железа. Воронок яростно лаял на старую дворняжку, которая приводила слепого Антония на работу.
Пан Плишка сегодня не мог дождаться гудка.
Он вышел на кухню и стал тихонько разводить огонь под плитой.
— Что, разве уже пора вставать? — спросил голос из угла, отгороженного ширмой.
— Нет еще. Тише, пани, не разбудите малого!
Он подошел к другому углу — здесь, тоже за ширмами, спал мальчик. На столике разбросаны были книжки и тетради, а ранец и гимназический мундир валялись на полу под столом.
Пан Плишка все подобрал, привел в порядок, с улыбкой посмотрел на разрумяненное сном лицо мальчика и, взяв его башмаки, пошел их чистить — он чистил их обычно на дворе перед домом, чтобы никого не будить. Башмаки были совсем худые, убогие детские башмаки, все в ранах, швах и заплатах, — трогающие сердце башмаки нищеты, без подметок, передков и каблуков, но с задорно торчащими целыми ушками. Пан Плишка всегда чинил их и чистил любовно, улыбаясь удивительно ласковой улыбкой, делавшей его похожим на доброго старого пса.
День уже подходил большими шагами, окна четвертых этажей зарозовели, окна в третьих были белые, во вторых — серые, словно сотканные из ледяного тумана, а в первых этажах они сверкали холодным суровым блеском полированного базальта.
«Надо будет купить ему новые башмаки», — подумал пан Плишка и вдруг сильно вздрогнул, потому что в эту минуту хриплый, пронзительный вой фабричного гудка прорезал тишину.
В большой комнате началась шумная суета. Четыре фигуры поднялись с коек. Это жильцы вставали и поспешно собирались на работу.
«Что-то со мной неладно», — размышлял пан Плишка по дороге на фабрику и все ускорял шаг, так как из трубы котельной уже вырывалось красное пламя, а в нижних помещениях окна ярко сияли.
Он занял свое место в подъемной машине и, зажав в руках стальной трос, ожидал сигнала.
В цехах было еще тихо. Нижние были залиты электрическим светом, верхние — освещены только бледными лучами зари, и в ее свете смутно рисовались мощные корпуса машин, напоминавшие стадо огромных зверей, лежащих как будто неподвижно, но уже подобравшихся для прыжка. Приводные ремни висели, как вырванные из тела жилы, как бессильно опущенные во сне руки.
Рабочие входили торопливо, здоровались друг с другом молча, кивком головы, окидывали тупым взглядом цех и бесшумно, с какой-то боязливой покорностью прилипали к машинам. Там и сям среди этих огромных железных скелетов шелестели слова недочитанной по дороге молитвы или слышался тихий разговор. Иногда чей-нибудь встревоженный голос звучал громче, но тотчас же затихал, и лишь утомленные глаза людей устремлялись к окнам, за которыми зеленели деревья, видны были поля, покрытые молодыми всходами, далекий лес… туда, где было солнце, воздух, тепло, вольная доля.
Но вот заревел гудок — сигнал приниматься за работу.
Люди машинально выпрямились, машины дрогнули, и поток огромной, страшной силы разлился по всей фабрике. Сжались и напряглись ремни, содрогнулись зубчатые колеса, ожили железные чудовища, задрожали стены, люди согнули спины.
Первый напор… Словно ураган ударил в неподвижные машины. Минутное колебание… тихий стон сопротивления… тяжелое, натужное, похожее на хрип, дыхание машин и людей… мгновение безмолвной страшной борьбы… И вот внезапно, сотрясая стены, дико завыли побежденные, пущенные в ход машины.
— Подъемник! В четвертый! — унылым эхом загудел голос в глубоком, темном четырехъярусном колодце, где работал пан Плишка на своей подъемной машине.
Он потянул канат и поплыл вверх медленно, беззвучно, как чудовищный паук по растянутой им паутине.
— Подавай в красильный!
И он снова спускался вниз в темноте; только сквозь четырехугольные отверстия в стенах мелькали перед ним, как в калейдоскопе, этажи, цеха, люди, машины, окна, груды готовых изделий. Подъемник прошел мимо сушильни, залитой розовым светом утра, и пана Плишку овеяло ужасно сухим и горячим воздухом, ударил в уши глухой, тревожащий гул машин, заключенных в металлические коробки; вот промелькнул отделочный цех, где воздух насыщен запахом соды, серого мыла, разогретых красок, хлором, влажными и жаркими испарениями прессуемых тканей; потом третий этаж в сероватом, словно мокром, дневном свете. Подъемник проходил через стригальное отделение, где в призрачном белесом тумане бумажной пыли холодно поблескивали длинные изогнутые острия стригущих машин, а люди маячили среди этой снежной метели, как бредовые видения фабрики, метавшейся в горячке непрерывного труда.
Дальше, ниже — промывочный цех. Лифт проходит сквозь чащу тесно сдвинутых, шумных станков, сквозь сеть передаточных и приводных ремней, которые тысячами рук, подобно страшным спрутам, охватывают все и сжимают, спускаются с потолков, проникают сквозь этажи, стены и дворы и неутомимо бросаются на валы, колеса, обвиваются вокруг них, скользят вверх и вниз, пугая своей неуемной, дикой силой, и наполняют фабрику тихим, но жутким криком торжества.
Отсюда — еще ниже, на самое дно фабрики, туда, где уже нет ни дня, ни ночи, — в красильный цех, где от огней газовых горелок в тумане разноцветных паров расходятся радужные круги света, где вечно, монотонно шумит и плещется вода, где стоит едкий запах кипящих химических составов, и стук машин, и хаос криков, движений, тусклых красок, где люди и машины изнемогают в судороге чудовищных усилий.
— Подавай! — гремел крик сверху, и пан Плишка тянул канат и поднимался. Он проезжал опять все четыре этажа, забирая по пути людей, товары, вагонетки, останавливался на минуту перед отверстиями, через которые подъемная машина сообщалась с цехами, погружался в ночной мрак, переходил из ночи в сумерки, в рассвет и на верхних этажах окунался в яркий дневной свет. Через окна сушильни он видел солнце и темную линию далекого леса, потом, спускаясь ниже, видел молодую листву тополей, и еще ниже — покрытые туманом пруды. А там его снова поглощала ночь, и во мгле нижних цехов маяками качались машины, а он ехал дальше, всегда одинаково медленно, бесшумно, автоматически…
Так пан Плишка ездил уже лет двадцать. Он никогда не хворал, ни разу не брал отпуска.
Он был старейшей машиной на фабрике, только машиной, ибо постепенно забывал о себе, о собственной жизни и по временам даже не помнил уже, кем был когда-то, где родился. Он уже не мог ни о чем ни думать, ни мечтать и, когда по вечерам сидел у себя в комнате, впадал в странное состояние. Он словно видел перед собой машины и ощущал в себе все движение фабрики. Через него как бы проходили бесконечные приводные ремни, тускло сияли всевозможные краски, вращались колеса, сверкая стальным блеском. Он слышал внутри себя грохот машин, его обволакивал густой туман приглушенных голосов, и, как бледные тени, забытые тени, мелькали силуэты людей. Все это проходило перед ним так явственно, ощущалось так живо, что не раз он боялся шевельнуться, чтобы не быть раздавленным этими ворочавшимися в нем чудовищами.
Постепенно пан Плишка так втянулся в жизнь фабрики, что жил только ею, понимал и ощущал только жизнь машин, только о них думал, думал с безмерной любовью и беспокойством. Что ему было до людей, которые, как волна, проплывали через фабрику и бледными призраками суетились около колоссов-машин, подстерегая каждое их движение. Люди служили этим машинам, как верные собаки, зависели от них, жили только по милости этих могучих, бессмертных владык, страшных своей мудростью и силой.
Пан Плишка презрительно усмехался, глядя на согбенные спины, изможденные, мертвенно-бледные лица, мозолистые руки… Чем были они, эти люди, перед мощными машинами с блестящими стальными телами? Жалкими, бренными существами, ничтожными пылинками.
За двадцать лет пан Плишка перевидал десятки тысяч этих несчастных людишек, выжатых фабрикой, как лимон, и выброшенных вон. Они исчезли, а фабрика жила, машины стояли. И только машины занимали место в жизни Плишки. О них он думал, перед ними благоговел, а людей презирал. И все больше врастал в жизнь фабрики.
Он замечал, что прошла еще неделя, только когда наступало воскресенье и он отправлялся в гости к своему капитану. И еще он знал, что, если в сушильню на четвертом этаже по утрам заглядывает солнце, значит пришла весна, а если солнце в отделочном цехе — значит уже лето. О приходе зимы он узнавал по снегу и еще по тому, что в стригальном цехе газовые рожки горели до полудня.
В сущности его ничто не интересовало. Он был и добр, и отзывчив, но это была пассивная доброта автомата, без участия воли и сознания.
Таков был пан Плишка до сегодняшнего дня. Но сегодня с ним творилось что-то непонятное.
Начать хотя бы с того, что он проснулся так рано! А перед самым перерывом на завтрак он поднялся на четвертый этаж только затем, чтобы, прильнув к решетке, отделявшей его колодец от мастерских, смотреть в окно, на небо, по которому плыли розоватые облачка, удивительно похожие на растрепанные мотки бумажной пряжи… Когда же гудок возвестил час завтрака, он спустился вниз, вышел во двор, на солнышко, и невольно подсел поближе к другим рабочим.
Его уже поджидал Антось с жестянкой горячего кофе.
Пан Плишка выпил кофе без всякого удовольствия: ему сегодня что-то не хотелось ни есть, ни пить. Хлеб он раскрошил и бросил стайке воробьев, которые всегда слетались к завтракавшим во дворе рабочим.
— Идешь в школу, Антось? — каким-то неуверенным тоном спросил пан Плишка у мальчика.
— Да, сейчас. Вот только снесу домой жестянку и пойду.
— Трудно тебе, небось, целый день учиться, а, Антось?
— Трудно? Нет, ничуть, — возразил мальчик медленно, засмотревшись на золотые солнечные блики, игравшие на поверхности пруда.
— В самом деле? — недоверчиво протянул пан Плишка.
Помолчали. Антось все смотрел на пруд, где солнце, проникая сквозь сень росших вокруг деревьев, купало в воде золотые косы. А пан Плишка смотрел на желтое, худое лицо мальчика, на его воспаленные веки, дырявые башмаки. Потом, тяжело вздохнув, отвел глаза и стал прислушиваться к тихой беседе рабочих, которые, сидя на деревянных настилах вокруг прудков, грелись на солнце…
— А знаете, пан Плишка, мы с мамой на Троицу поедем в деревню!
— В деревню? Зачем? — ужасно удивился пан Плишка.
— Как зачем? Отдохнуть на свежем воздухе… ну, и потом…
— Да что там хорошего, в деревне? Сидел бы лучше дома и занимался… Только башмаки трепать…
Антось, сердито посмотрев на него, взял жестянку и ушел.
Пан Плишка закурил трубку и медленно выпускал дым.
— Ага, значит, башмаки ему надо будет купить не сейчас, а когда вернется из деревни… Там он их изодрал бы в два дня. И чего они не видали в деревне? Глупые!..
Гудок уже звал на работу, и пан Плишка поспешно вытряхнул золу из трубки.
Долго думать о деревне не пришлось, потому что опять сверху и снизу полетели крики:
— Подъемник, в сушилку!
— Подавай в отделочный!
— Эй! В красильный!
И пан Плишка поднимался, спускался, возил, останавливался, забирал и выгружал, но делал это как-то рассеянно, потому что в мозгу у него гвоздем засел вопрос: зачем они едут в деревню?
Он совершенно этого не понимал, был искренно удивлен и, вероятно, потому этот вопрос не давал ему покоя.
Вдруг он вздрогнул и прислушался к беглому разговору своих соседей-рабочих, в то время как он вез их с вагонетками снизу на четвертый этаж:
— Едешь, Адам?
— Еду. Я с осени не видел родителей.
— Значит, выезжаем в субботу вечером?
— Да. Два дня праздника.
— Я уж ни рук, ни поясницы не чую от этой каторжной работы!
— А у меня что-то грудь болит.
— Ведь это Троица будет, да?
— Ну, конечно. Не знаешь, что ли?
— Ох, в этой фабрике у человека голова идет кругом и память отшибает…
— Ты куда это собрался? — быстро спросил пан Плишка.
— Домой, на праздники.
— А далеко ли?
— Нет, где же далеко… Поездом до Лукова, а оттуда еще с милю пешком.
— Луков… Луков… Это где-то поблизости от Шляхетской Воли?
— Ну да. Шляхетская Воля в том же приходе, рядом с нашей деревней.
— Так ты из какой же деревни?
— Из Верхней Мшавы.
— Ага… это от шоссе сразу налево… да, да… — припоминал пан Плишка.
Рабочие вылезли из подъемной машины. В течение дня пан Плишка еще несколько раз возил их, но уже ни о чем не расспрашивал, только как-то особенно внимательно присматривался к ним и молчал.
«Шляхетская Воля! Моя родная деревня! Моя!..» От этого неожиданного воспоминания никак невозможно было отделаться, оно мешало ему, как лошади — удила, которые она грызет, грызет и не может перегрызть.
Он все-таки презрительно усмехнулся: что ему за дело до этой деревни!
«В деревню им зачем-то понадобилось, хамам!» — думал он с раздражением.
Пан Плишка был из шляхтичей Шляхетской Воли, у которых все хозяйство — три полоски земли да один коровий хвост. Но, как-никак, шляхтич! И он именно теперь остро осознал это.
«Лет тридцать уже этому будет… — соображал он не спеша. — Да… три года… и еще пять… а потом этот городишко Лодзь и фабрика… Тридцать лет, ну-ну! Немалое время…»
Он удивился: до сих пор ему как-то не приходило в голову, что все это было так давно. Оглядываясь назад на прошлое, на эти долгие тридцать лет, он испытывал и грусть и какую-то тревогу. Мозг его усиленно работал, душа с трудом продиралась сквозь чащу минувших лет, серых, пустых, затерявшихся в памяти, назад ко временам молодости… к годам детства, когда он пас коров… к самому началу жизни.
И только сейчас, в эти минуты, он вспомнил, что был когда-то молод, что у него была семья, родная деревня… совсем иная жизнь…
«Хамы! И чего они едут в деревню?» — думал он, все больше сердясь и, как от злых собак, отбиваясь от воспоминаний, которые выползали откуда-то из темных щелей мозга, множились и все настойчивее осаждали его.
Впервые за двадцать лет пан Плишка сегодня работал плохо. Он не слышал сигналов, путал этажи, часто проезжал мимо, не забирая груза, и скрывался в глубинах своего колодца. Из-за этого возникал полнейший беспорядок и путаница. Материалы запаздывали, некоторые машины стояли, ожидая их. Все обратили внимание на небывалую рассеянность пана Плишки.
В субботу, когда платили жалованье, кассир сделал ему замечание.
— Плишка, платите штраф за неисправную работу и опаздывание.
Пан Плишка с минуту стоял как пораженный громом. Потом вышел из себя:
— Меня штрафовать! Меня! Да я двадцать лет работаю здесь и ни разу не проштрафился. Не буду платить!
— Заплатите! Так приказал пан Демель.
— Пан Демель?.. Ну, ладно, штрафуйте, — согласился он с неожиданной покорностью.
— Пан Демель! — повторял он тихо, выходя с фабрики.
Воронок уже ждал его за воротами и приветствовал радостным лаем.
— Воронок! Пан Демель обидел твоего хозяина. Слышишь? Пан Демель!..
Воронок в ответ грозно зарычал и погнался за невидимым обидчиком, чтобы отплатить за хозяина.
А вечером пан Плишка как будто уже забыл обо всем. Он сидел в своей комнате у окна, курил трубку и ни с кем не заговаривал, даже на Воронка не обращал внимания.
Рабочие, жившие в той же квартире, поспешно собирались в дорогу, мылись во дворе у насоса, наряжались в лучшую свою одежду, и в квартире царило праздничное настроение. Хозяйка, пани Радзикова, и Антось помогали им укладываться и связывать узлы.
— Что везете своим, Адам? — спросила пани Радзикова.
— Матери платок, отцу шапку, а девчонкам бусы.
— А вы, Петр?
— Образки. И матери на юбку.
— А Юзеф?
— Я — ничего. Я же не еду! Куда мне ехать, к кому? Разве есть у меня кто в деревне? — резко отозвался Юзеф и, всердцах отшвырнув с дороги стул, вышел во двор.
До поздней ночи слышались оттуда звуки его гармоники. Юзеф играл без передышки, словно хотел заглушить тоску одиночества.
А пани Радзикова разложила на столе все приготовленные для деревни подарки, рассматривала их при свете лампы и укладывала бережно, как святыню.
«Эх, дурачье», — подумал пан Плишка, кликнул Воронка и ушел во двор, к Юзефу. В нем зашевелилась вдруг неприязнь к этим людям, их сияющие лица стали ему почти ненавистны.
Он сидел у стены на камне и тупо смотрел на луну, которая уже поднялась над городом и лучезарной птицей плыла по темному небу.
Душу пана Плишки омрачала непонятная тоска, глаза упорно застилало туманом, хотя он то и дело отирал слезы кулаком.
Так сидел он долго, глядя на луну и слушая игру Юзефа, но ничего не видя, не слыша, не помня.
Был тихий вечер мая. Субботний вечер в фабричном городе, вечер отдыха.
Гасли огни, и окна темнели, как глаза, сомкнутые сном. Засыпали фабрики, улицы пустели и, казалось, вытягивались, блаженно и лениво отдыхая. Дома погружались в мрак и безмолвие, стихал шум людских сборищ. А луна сияла все ярче, верхушки деревьев шептались между собой и словно возносились выше в серебряном тумане, упиваясь светом, тишиной и отрадным покоем.
— Ну, счастливо оставаться! — крикнул кто-то из окна.
— Катитесь вы к чертям! — злобно буркнул себе под нос пан Плишка.
Однако он уже не мог усидеть на месте. Поднялся и пошел за отъезжавшими. Плелся медленно, потому что его деревянная нога сегодня словно отяжелела и — странное дело — он даже ощущал в ней сильную боль. Пройдя немного, он остановился на улице и смотрел им вслед.
Долго еще видны были в ярком лунном свете темные фигуры с белыми узелками на спинах. Они шли полем к станции. Пан Плишка так задумался, что и не заметил, как они скрылись вдали.
Домой он возвращался не спеша, сильно утомленный. Проходя мимо фабрики, он вдруг задрожал, как от испуга: месяц светил сбоку в окна так ярко, что сквозь стекла отчетливо видны были черные, блестящие корпуса машин. И пану Плишке почудилось, будто стальные чудовища придвинулись ближе, наклоняются к окнам, смотрят… смотрят прямо на него и так грозно, так зловеще, что он даже перекрестился и поспешил домой. Во дворе он снова уселся на камень у стены.
Юзек все еще играл на гармонике, играл с каким-то остервенением. Бурные вальсы сменялись мазурками, напоминавшими уже не бурю, а ураган, за мазурками следовали оберки, такие, что гармоника стонала от изнеможения, и чудесные песни, простые, задушевные и печальные, те, что несутся над полями в осенние ночи, и звучат в них завывания ветра, ропот зябнущих деревьев, стоны истомившейся земли и шуршание сухих стеблей. А от главных ворот фабрики откликался на эти песни меланхолический голос пастушьей дудки, вырезанной, должно быть, только сегодня из того лозняка, что рос над фабричными прудами. На дудке играл каждый вечер ночной сторож. В ней звучала слезная жалоба, словно стоны души тех лоз, из которых ее вырезали, тоскующих по солнцу, по буйному ветру полей, стоны деревьев, отравленных дымом и вредными испарениями фабрики, задыхающихся от недостатка воздуха за обступившими двор стенами.
— Будет уж тебе, Юзеф! Скрипишь и скрипишь — просто уши заболели! — сердито сказал пан Плишка и ушел в дом.
Пани Радзикова еще не ложилась и усердно вязала бахрому к шерстяным платкам, лежавшим грудой на полу, а на другом конце стола Антось, заткнув пальцами уши, зубрил уроки.
— И что это вы, пани, так поздно работаете? Глаза пожалейте!
— Обязательно надо сегодня кончить — ведь завтра едем в деревню к моему брату ксендзу. У Антося башмаки совсем развалились, да и налог надо платить.
Пан Плишка сел у низенькой печки и время от времени ворошил кочергой догоравшие уголья. Воронок растянулся около него на полу и дремал.
Здесь было тихо, звуки гармоники едва долетали сквозь стены. Монотонно, медленно тикали часы.
— Надолго едете? — спросил пан Плишка вполголоса.
— На два-три дня. Хочу довязать платки. Может, вы в понедельник отошлете их на фабрику?
— В понедельник праздник, — отрывисто возразил пан Плишка.
— Ведь фабрика-то еврейская, контора будет открыта.
— Ага! Ладно.
— А вы никуда не поедете на праздники?
— Вот еще! Я не богач, чтобы такие прогулки затевать! — сказал он с ударением, бросил кочергу и пошел спать.
Но заснуть он не мог. Немного погодя к нему заглянула пани Радзикова.
— Мы уедем чуть свет, так я хочу вас попросить, чтобы вы тут постерегли дом.
Пан Плишка ничего не ответил, только выругался сквозь зубы и лежал, как мертвый, все в той же странной, непонятной тоске, которая сильнее и сильнее охватывала его; тоска была еще беспредметная, глухая, но такая мучительная!
«Все едут… подумаешь, знатные господа!.. Развлечься захотелось… — Он протер глаза, потому что их снова застлало влагой. — Нищие, а на баловство деньги нашлись… Ведь если бы я хотел… если бы я только захотел… — Он нащупал висевший на груди мешочек, в котором хранились все его сбережения за двадцать лет. — Вот захочу, так все пропью или отдам кому-нибудь… Или тоже поеду… да, да… Но куда?»
Он опять провел рукой по мокрым глазам. «Когда человек один-одинешенек, как… как вот этот Воронок… Эх, хамы, собачьи дети! Дача им понадобилась!..»
Тоска уже бушевала в нем пожаром, горечь затопила сердце.
На другое утро он встал поздно, когда яркое, веселое солнце заливало комнату. Пани Радзикова уже уехала.
Настроение у пана Плишки было уже трезвое, обыденное, и, вспоминая вчерашний день, он прежде всего подумал о штрафе, который потребовал с него пан Демель.
— Воронок! — резко окликнул он собаку.
Воронок лениво потягивался, но не сводил глаз с хозяина.
Пан Плишка повесил на дверях свой старый ободранный полушубок.
— Воронок, твоего хозяина оштрафовали. Слышишь? Это сделал пан Демель. Воронок, ату! Хватай, куси его, куси! Не давай хозяина в обиду! — кричал он до хрипоты и в припадке злобного ожесточения схватил палку и колотил по полушубку. А пес бешено лаял, визжал, бросался на полушубок, как на настоящего врага, и рвал его зубами, мстя за хозяина.
— Ну, довольно, песик, потом еще ему подбавим! Довольно! А теперь пойдем навестить пана капитана.
Уставший Воронок растянулся на полу, а пан Плишка тщательно побрился, надел старомодную венгерку с тремя орденами на груди, начернил свои коротко подстриженные усы — словом, принял невероятно парадный вид и торжественным шагом вышел в сени.
— В костел пойдете? — спросил Юзеф из соседней комнаты.
— Нет, иди один, я не пойду.
Пан Плишка каждый день усердно молился, но в костел не ходил.
— Мне с иезуитами не по дороге, — говаривал он.
II
Пан Плишка шел к своему капитану, который теперь заведовал складом на одной из местных фабрик, а жил далеко, за Гейерским рынком, на окраине города, где уже начинались поля.
Далекий это был путь для человека таких лет, как пан Плишка, да еще с деревянной ногой! Но он шел быстро, как будто хотел убежать от своего пустого жилья, от одиночества. У него было такое ощущение, словно отъездом своим в деревню рабочие и пани Радзикова нанесли ему тяжкую обиду, и хотелось пожаловаться кому-нибудь, встретить сочувствие. Воронок как будто понимал состояние его души, — он тихо бежал рядом и часто поглядывал умными глазами на хозяина.
— Молодец, Воронок, молодчина! — бормотал пан Плишка и шагал, выбирая боковые улицы, так как он не любил Петроковскую, — на ней было слишком людно.
Капитан был дома. Он сидел перед зеркалом с намыленным подбородком и бритвой в руке.
— Честь имею явиться, господин капитан.
— А, Плишка! Ну, как дела?
— Все в порядке, господин капитан.
— А? В порядке? Ну, хорошо, хорошо, братец, почисть-ка мне сапоги и покорми мою мелкоту!
Пан Плишка с удовольствием чистил капитанские сапоги и кормил его птиц. Их было тут множество (по стенам висело десятка два клеток), и они наполняли комнату щебетом и криками.
— Ну как, женился уже? — спрашивал капитан, скребя щеки бритвой.
— Никак нет.
— А? Нет, говоришь? Это хорошо. В походе бабы ни к чему, понимаешь?
— Понимаю! — коротко ответил Плишка, отдавая честь.
— А? Понимаешь? То-то!
Капитан стал насвистывать, точа на ремне бритву, ему тотчас завторил птичий хор, и поднялся такой шум, что Воронок залаял в сенях.
— Псякрев! — выругался пан Плишка сквозь зубы.
— Что? — крикнул капитан, повернув к нему голову,
— Я сказал «псякрев», господин капитан.
— Что? А, псякрев…
Капитан посмотрел в окно, сплюнул и стал умываться.
— Водочки выпьешь? Эй, Магдуся, неси водку!
Вошла Магдуся, баба с копну, тяжеловесная, как артиллерийский фургон, так что под ней гнулись половицы. Она налила рюмку внушительных размеров и поставила ее перед гостем.
Пан Плишка выпил и хотел поцеловать капитана в локоть.
— Смирно! Руки по швам! — крикнул капитан строго.
Пан Плишка простоял так, как ему было приказано, не больше минуты, затем вдруг отдал честь, повернулся по-военному и вышел, не сказав ни слова, не слушая зова капитана. Словно какая-то посторонняя сила подхватила его и вытолкнула за дверь. Он и сам не знал, что это за сила, но, покорный ей, шел так быстро, как будто опять убегал от чего-то. На Петроковской пришлось замедлить шаг, потому что разболелась нога. Он сердито ударил палкой по своей деревяшке.
«Зачем они уехали?» — снова вынырнул в мозгу тот же вопрос. Впереди было два дня праздника, два дня одиночества.
«Надо будет погулять на праздниках!» — решил он.
И он гулял. Слонялся по улицам, заходил в трактиры, глазел на людей, но ни на миг не мог отвлечься от навязчивых мыслей.
А город кипел праздничным весельем, радуясь короткому отдыху от забот.
Солнце заливало Лодзь потоками жаркого света. Так весело блестели крыши, сверкали окна, мирно купались фабрики в солнечном свете, и глубокая тишина стояла среди стен и машин, в складах, конторах, на дворах. Только на главных улицах шумел людской муравейник, радуясь жизни и теплу. Тяжелыми волнами колыхались толпы, вздымаясь и опускаясь, катились из одного конца города в другой и все текли, все прибывали.
Повсюду — у трактиров, на боковых улицах, у каруселей и в балаганах — заливались шарманки.
Пан Плишка был увлечен людским потоком и двигался вместе с ним. Он шел, останавливался и снова шел вперед так же бездумно, как все это замученное работой человеческое стадо, которое, очутившись на воле, не знает, что с собой делать, не умеет веселиться, радоваться, не умеет жить.
Веселье было унылое и вялое, говор звучал глухо, тревожно, глаза смотрели на все тупо, с какой-то робостью, движения поражали размеренностью и автоматичностью, — они ведь столько лет приноравливались к движениям машин, у которых проходила вся жизнь этих людей. Землистые лица, сгорбленные спины, всегда потупленные головы, обвислые плечи, худые, плоские тела, словно приспособленные к тесноте цехов, к формам машин, к нуждам и требованиям фабрики.
Вся эта масса людей, — нет, не людей, а мелких деталей машин, всяких пружинок, колесиков и шестеренок, масса простейших механизмов фабрики, — слонялась по улицам, пила в трактирах, развлекалась на каруселях, в зверинцах и паноптикумах, плясала в тесных залах, сидела у ворот. Они не знали, что делать с собой, с этим праздником, их ошеломлял яркий свет, вольные просторы, тишина. В них чувствовалась какая-то внутренняя связанность, словно все их движения и душевные порывы сдерживала бессознательная зависимость от фабрик, чьи могучие кирпичные корпуса стояли вокруг крепостным валом, подобные каменным чудовищам, уснувшим только на миг и даже во сне не перестававшим сторожить своих рабов тысячами окон, сотнями труб, которые, казалось, наклонялись, чтобы следить за улицами, площадями, переулками, полями, домами. Этим бдительным постоянным надзором чудовища внушали страх и держали в повиновении своих рабов.
Безотчетно ощущал это и пан Плишка, и потому дал себя увлечь людскому потоку, который унес его за город, к самым полям. Выбросив его на незнакомый берег, волна отхлынула, разлилась, и он остался один у моря зеленеющих полей, цветов, упоительной тишины, звеневшей птичьим щебетом.
Толпа рассеялась по зеленому берегу, а он остался наедине с Воронком, который ошеломленно смотрел, как взлетают над полями жаворонки, как колышутся колосья.
Свежий и сырой ветер веял над полями.
Пан Плишка долго обводил пренебрежительным взглядом этот зеленый, цветущий и полный жизни уголок земли, потом с сострадательной усмешкой посмотрел на людей, расположившихся на межах, так что только головы их выглядывали из зелени хлебов.
— Глупое мужичье!.. Воронок, на место! Тубо! — закричал он, потому что пес вдруг словно ошалел, кидался в гущу колосьев, гнался за ласточками, лаял на облака, обнюхивал кусты цветущего терновника и то катался в бороздах, то мчался, как безумный, по шумящему зеленому океану, то вдруг замирал на месте и в страшном смятении смотрел на бежавшие ему навстречу зеленые волны, с визгом отскакивал от них и, припав к земле, глядел, как они колыхались, шли… наклонялись над ним и звенели блестящими стеблями… и снова отходили назад.
— Вот тоже удовольствие! Даже присесть негде! — пробормотал пан Плишка, которого сегодня раздражало все, а в особенности Воронок. С презрением отвернулся он от полей и пошел обратно в город. Ему хотелось как можно скорее очутиться дома.
А Воронок вернулся, только когда уже совсем стемнело, и рассерженный пан Плишка сильно побил его.
— Что же, мне сидеть тут одному, да? Ах ты, хам, мужичье, и тебя в деревню потянуло! — грозно кричал он на собаку. Воронок не защищался, только визжал от боли и смотрел на него так грустно, так жалобно скулил и лизал ему руки, что пан Плишка быстро остыл, схватил собаку на руки и заплакал — кажется, в первый раз в жизни.
— Смирно, Воронок! Видишь… твой хозяин и сам… видишь!.. Один я… один…
На другой день пан Плишка уже и вовсе места себе не находил от тоски. Так пусто и неуютно было дома, таким одиноким чувствовал он себя на улицах, а в трактирах люди так глупо убивали время! Он уже считал часы, остававшиеся до возвращения из деревни «глупого мужичья».
После полудня он не вытерпел и пошел на фабрику. Бродил по пустым и безмолвным цехам, где все было погружено в глубокий сон. Спали машины, бессильно повисли ремни, замерли колеса. Огромные тела машин, их стальные головы и руки таинственно серели в солнечном свете; в залах громоздились пестрые груды готовых тканей. В коридорах царила тишина, котельные были холодны и темны. Но повсюду, на каждом шагу, в каждой извилине машин чуялась страшная сосредоточенная сила, только на время притаившаяся… Какая-то едва уловимая дрожь, шорох, какие-то тихие голоса, казалось, проносились через стены и машины… Порой где-то рвалась нить, соскальзывал ниже ремень, скрипел винт или шестерня, дребезжали тихонько оконные стекла — и снова тишина, жуткое молчание утомленных машин, отдыхающего металла.
Пану Плишке уже страшновато стало ходить по цехам. Какая-то тревога сжимала ему горло, мрачное величие этих бездействующих гигантов словно гипнотизировало и обессиливало его. Он присел на подоконник и сидел, съежившись, неподвижный, как мертвец, машинально бормоча молитву и боязливо поглядывая на потолок, на окна, — только на машины он боялся взглянуть, потому что ему чудилось, что они глядят на него, видят его. Мерцающий блеск отполированной временем стали напоминал блеск чьих-то глаз и пронизывал холодом и жутью. А эти взгляды направлены были на него отовсюду — из-за груд железа, из-за балок, штанг, колес, станков, шестеренок. Они наполняли зал странным светом, призрачным и пугающим душу человеческую, как излучение какой-то злой и неумолимой силы.
Но, несмотря на это, пан Плишка чувствовал себя здесь лучше, чем дома: здесь он забывал о себе, не ощущал тоски и бремени собственной жизни. Он, как собака, лежал у ног своих отдыхающих владык, машин, и здесь ему было спокойнее, так как он не был предоставлен самому себе.
Только поздно вечером приплелся пан Плишка домой. Пани Радзикова уже вернулась и встретила его радостно, угощала деревенскими гостинцами и с восторгом рассказывала, как хорошо живется ее брату ксендзу, какая там благодать — яблони уже в цвету, и молодой картофель есть, а масло такое отличное и дешевое. Рассказывала, что гусенят там кормят рублеными яйцами, чтобы скорее росли, а поросят поят неразбавленным цельным молоком! С искренней гордостью она показала сутану и высокие сапоги ксендза, подаренные Антосю. Правда, сапоги мальчику немного велики, но и на том спасибо. А ей ксендз подарил старую шубу — конечно, верх сильно засаленный и рваный, а мех давно съеден молью, но все-таки… все-таки брат у нее хороший, благородный человек! И пани Радзикова даже заплакала от умиления, от радости, что есть еще на свете добрые люди. Пусть она бедна и работает, как вол, чтобы прокормить себя и сына, но зато брат у нее ксендз, у которого и деньги водятся, и лошади отличные, и уважают его люди богатые, помещики… такие люди, что, когда они приехали вчера к обеду, она даже не посмела сесть с ними за стол и поела с сыном на кухне, — ей довольно того, что брат сидит с помещиками рядом, как с равными.
Она все говорила и говорила, упоенная новыми впечатлениями, загоревшая на ветру и солнце, полная жизни, веры, надежд, привезенных оттуда, с полей и лугов.
А потом и Антось стал рассказывать обо всем виденном — рассказывал с искренним увлечением, со слезами на глазах. Видно было, что он счастлив.
— Как только вырасту, заберу маму, уедем мы с ней в деревню и там будем жить. Потому что только там хорошо! — твердил он восторженно и готов был всю ночь рассказывать одно и то же, если бы мать не прогнала его спать.
Пан Плишка внимательно слушал, но не проронил ни слова. «Потому что только там, в деревне, хорошо», — повторял он мысленно слова Антося и усмехался как-то странно…
Поздно вечером, уже около полуночи, вернулись и рабочие. Налетели, как весенняя гроза, оживленные, довольные, наполнили тесную комнату веселым говором и шумом. Их загорелые лица сияли радостью. Они сразу улеглись, но еще долго болтали, смеялись, вспоминали. У Адама лицо распухло, но он сказал, что это пустяки, — просто он немного подрался в корчме, надо же было померяться силами с тамошними хлопцами! Ого, еще у него сила есть, еще Лодзь его не совсем сожрала! Вот вернется он к родителям в деревню да поживет там недели две, тогда все увидят…
— Спать пора! Трещат и трещат, не дают человеку уснуть! — заворчал на них пан Плишка и с силой захлопнул дверь. Какое ему дело до них!
«Раскровянили ему рожу, а этот скот еще радуется! Эх, хамы, хамы! Деревенщина! Увидали коровий хвост и счастливы!» — мысленно негодовал пан Плишка. Зло его взяло, захотелось даже ударить Воронка, но не ударил. Он до рассвета сидел на кровати, горячо молился, упорно отгоняя тоску, боль и смятение, вызванные воспоминаниями о деревне.
— Эх, разрази вас громом!.. Человек работает, как вол, а покоя ему нет! — выругался он утром, встав после бессонной ночи. Он и сам не знал, кого ругает.
На работе он срывал злость на своей подъемной машине — так круто тормозил, что она с лязгом ударялась о пороги цехов.
Он не хотел ни о чем расспрашивать приехавших, но, столкнувшись с ними раз-другой, не вытерпел и спросил сурово, с какой-то опаской:
— Ну что, нашли свою деревню?
Они смотрели на него с недоумением — как это можно не найти родной деревни?
— Ведь верно я говорил, что она от шоссе сразу налево, за тополями?
— За тополями? Вот хватились! Да ведь их давно вырубили по приказу помещика.
«Нет больше тополей!» — У пана Плишки защемило сердце, и он продолжал уже быстрее:
— А дальше — кладбище у часовни…
— Какой часовни? Я еще мальчишкой коров пас, когда ее разобрали.
— Потом только перейти плотину у корчмы — тут тебе и деревня.
— Правильно. Только ни плотины, ни корчмы уже и в помине нет.
Пан Плишка ни о чем больше не спрашивал.
«Нет тополей… нет ни часовни, ни корчмы, ни плотины? Да как же это? Нет? Он их так хорошо помнит, как перед глазами стоят… А их уже нет…»
Всю неделю, целую долгую неделю он не разговаривал с земляками, не расспрашивал их и жил воспоминаниями о тополях, корчме, плотине, часовенке…
Только в субботу, после работы, он подсел к рабочим и спросил:
— И хорошо там было, а?
— Господи! До Яна-купала еще только поработаю, а там — пошлю ко всем чертям эту Лодзь с ее фабриками! Чума ее возьми! — воскликнул Адам.
Пан Плишка усмехнулся молча, с презрительным сожалением.
— В деревне последнему батраку и в будни вольнее дышится, чем здесь нашему брату, фабричному, в воскресенье!
— Ерунду мелете, Адам! — сказал пан Плишка, однако принес водку и, угощая всех, заставлял их рассказывать о каждой дороге, каждом дереве, о полях, лесах — обо всем… И так оживился, так интересовался деревенской жизнью, что в конце концов Адам сказал ему:
— А почему бы вам, пан Плишка, не бросить фабрику? Купите себе участок земли около своих и заживете хозяином, а не таким подневольным человеком, как все мы на фабрике.
Пана Плитку этот совет так возмутил, что он обругал всех дураками и хамами и сразу лег спать.
Ночью он проснулся, сел в постели и задумался: «А что, если и в самом деле вернуться в деревню? Может, еще жив кто-нибудь из моих?»
Не спалось в эту ночь пану Плишке, да и в последующие ночи тоже. А дни шли неумолимой чередой и безвозвратно проходили.
Были дни весенние, звенящие, пронизанные солнцем, волшебно прекрасные.
И пан Плишка плакал от муки.
Бывали дождливые, серые, унылые и долгие, как людское горе.
И пан Плишка метался в тоске.
Бывали холодные, хмурые, полные изнеможения, как износившиеся машины.
И пан Плишка… пан Плишка молился.
Ночи были — как вопли отчаяния.
Вечера — как тягостный предсмертный бред.
А утра наступали тихие, слезливые, безнадежно печальные — и пан Плишка уже не плакал, не молился, только смотрел куда-то вдаль: там!
А уехать не мог: его удерживал на фабрике страх.
Да, пан Плишка боялся фабрики.
Он ни на что не мог, не смел решиться, его связывал по рукам и ногам этот необъяснимый страх.
«Да что я там буду делать?» — спрашивал он себя тысячу раз. Но все чаще заглядывался на поле и небо. По вечерам же сидел перед домом и смотрел на фабрику, на темные громады стен, которые подмяли под себя землю и беспощадно давили и высасывали ее. Все чаще пан Плишка ощущал в себе сутолоку этих бесконечных цехов, грохот и напряжение машин. И все больше мучило его сознание своего бессилия, все покорнее смотрел он на железные профили…
Наконец однажды в воскресенье, после нескольких недель невыразимых мучений, он позвал Воронка и отправился с ним за город, далеко в поле, туда, где уже не было фабрик и только соломенные крыши выглядывали из-за гущи колосьев, где деревья не умирали от ядовитых сточных вод фабрик, где колыхались на солнце хлеба и океаном разливались луга, как зеленый бархат, расшитый желтыми очанками. Там ласковый ветер шаловливо трепал зеленые бороды гнувшихся верб, играл золотистыми кудрями ржи. Там была настоящая деревня… Но пана Плишку раздражал ветер, и он повернул было обратно. Зашел в какой-то пригородный трактир, выпил рюмку водки, посидел — и снова пошел в поле.
Теперь он уже не кричал на Воронка, не мешал ему носиться на свободе, не испытывал презрения к людям, бродившим по межам и тропкам… Блаженная истома майского дня проникла ему в душу.
Он сел на краю овражка, полного воды, в которой прыгали лягушки. Здесь густо росли какие-то желтые цветы, травы, ольховые кусты; по листьям и земле ползали гусеницы и всякие букашки, везде кипела чудесная, удивительная жизнь…
Пан Плишка снял шляпу, ему было очень жарко.
Пьяные от весны жаворонки заливались в вышине, в гуще ржи перекликались куропатки, ласково журчала вода в овраге… Солнце изрядно припекало, и даже лягушки выставляли из воды круглые глаза и квакали глухо, монотонно, как во сне… А со всех сторон сладостной музыкой несся шорох, шелест, звон, кричали перепела, плыл упоительный аромат тимьяна, разогретой земли, золотого солнца.
У пана Плишки даже голова закружилась.
Но он все сидел и смотрел, слушал, с жадностью вбирал в себя дыхание весны и полей.
— Иисусе сладчайший! — прошептал он бессознательно, ища в карманах носовой платок.
— Иисусе! — повторял он и все искал платок, а слезы, тяжелые, как полновесные зерна, ручьями лились по щекам. Он не замечал этого, он ничего уже не сознавал. Печаль, бескрайняя, как эти поля, рвала сердце на части.
— Пан Плишка, что это с вами?
Он вздрогнул. Подле него сидел Юзеф с гармоникой.
— А тебе что? — крикнул пан Плишка и хотел встать, уйти, но не было сил.
Юзеф отодвинулся подальше и, глядя на облака, которые белыми голубями порхали в синеве небес, заиграл.
Пан Плишка окончательно сдался.
Близились сумерки. Колокольный звон, возвещая конец вечерни, летел по полям, и умолкали птицы; земля покрывалась росой, мрак и тишина обнимали ее. За лесом садилось солнце, колосья клонились, словно в раздумье. Тише журчала вода, и ветер улегся… Наступал вечер.
— Нога у меня так разболелась, что нельзя было терпеть, — объяснял пан Плишка Юзефу, когда они шли домой.
«Нет, уйду, довольно с меня, уйду!» — мысленно решил он.
Но утром на работе он не смел уже об этом думать. Сегодня он ясно чувствовал, что фабрика его не выпустит, что стальные звери смотрят на него сурово, а стены…
Нет, не пустит…
А между тем по ночам он в мечтах был уже там, у своих, ходил по соседям, здоровался, радуясь, что нашел всех знакомых, и было ему так хорошо, так хорошо…
«Нет, довольно мучиться, довольно! Завтра уеду! Уеду во что бы то ни стало!» — твердил он себе каждое утро.
И, наконец, настало это «завтра». Пан Плишка решил дождаться вечера: уйти с фабрики среди бела дня у него нехватало мужества.
Он никому не поверял своих планов.
Ночью, когда в доме все уже спали, он тихонько встал с постели, уложил вещи и стал дожидаться рассвета, так как поезд отходил рано утром.
Воронок с беспокойством обнюхивал узел и смотрел в глаза хозяину.
— Уйдем с тобой на свет божий, к своим! — тихо сказал ему пан Плишка.
Он сидел у окна, ожидая рассвета, и глядел из-за цветущих фуксий на фабрику, огромным пятном черневшую на сером, печальном фоне ночи. Моросил теплый дождик.
«Завтра буду уже там», — думал пан Плишка, и сердце от радости прыгало в груди.
А тень фабрики словно росла, ширилась, наползала на все вокруг.
У пана Плишки мучительно болела нога. Он закрыл глаза, потому что фабричные трубы выступили из мрака и были так близко, как будто над самой его головой. Они наклонялись, они хотели схватить его.
— Подъемник! Эй!
Он сильно вздрогнул. Этот крик прозвучал у него в мозгу, а ему казалось, что он долетел с фабрики.
— Не поддамся, нет!
Он выскочил в окно, вскинул узел на спину и зашагал к станции.
Но дорога шла мимо фабрики.
— Подъемник! Эй!
— Матерь божья! — Пан Плишка прижался к забору и с ужасом смотрел на черные окна…
Ему почудилось, что окна подстерегают его, что за ними, там, в глубине, машины столпились и все уставились на него.
Стояла мертвая тишина, струйки дождя дрожали в воздухе, как нитки бус, и едва слышно шелестели в листве.
Светало. Все яснее видны были здания фабрик. Они вырастали со всех сторон, таились в сумраке, преграждали путь. Серая пыль дождя еще заслоняла их, но они росли в этом хмуром рассвете, громоздились, вытягивались все выше, казались все грознее…
— Во имя отца и сына!
Пан Плишка помчался чуть ли не галопом, закрыв глаза. Миновал фабрику и перевел дух только в поле, у леса. Страшно утомленный, он присел отдохнуть на меже.
Он отошел уже довольно далеко от дома, но фабрика была еще хорошо видна.
Становилось все светлее. Вдруг где-то на другом конце города завыл гудок.
Пан Плишка сорвался с места и торопливо вошел в лес.
А гудки гнались за ним, как собаки, и впивались в самое сердце. Один… другой… десятый… Каждую секунду, каждый миг раздавались эти призывные, пронзительные голоса фабрик!
Пан Плишка оглянулся: сквозь сетку дождя в туманной мгле уже загорались и расцветали над городом электрические солнца.
— Господи! Господи! — бормотал он в ужасе.
Побежал еще быстрее. Он во что бы то ни стало хотел убежать, но гудки преследовали его, выли в лесу, пробивались сквозь чащу деревьев, сквозь мглу, настигали его, хлестали по сердцу, наполняли его болью, страхом, бурным протестом и отчаянием.
Вот и могучий голос его фабрики прорезал воздух. Ах, как хорошо он знал этот голос! Как он его знал!
Пан Плишка остановился, не дыша, ничего не сознавая. А гневный голос фабрики звал его:
— Вернись! Вернись! Вернись!
Спустя полчаса он уже стоял на своем месте в подъемной машине.
— Подавай в белильный!
— Подъемник! В сушильню!
— Эй! В отделочный!
Падали слова команды в глубокий колодец, и пан Плишка, еще более, чем всегда, молчаливый и покорный, поднимался, спускался, как всегда, спокойно, плавно, автоматично.
И только по временам, вспоминая прошедшие дни своего бунта, плакал, но плакал беззвучно, тихо, боясь, как бы не услышали машины.
1900 г.