Предисловие
«Илиада нравов польского народа» — так назвала современная Реймонту критика его крупнейший роман «Мужики», огромное полотно жизни польской деревни конца XIX — начала XX века. Роман, с которым писатель вошел в мировую литературу, создавался с первых лет его творческой деятельности. Своеобразной подготовкой к нему были рассказы, помещенные в данном сборнике. Но значение их не исчерпывается ролью эскизов к большой работе. Уступающие по глубине и широте охвата действительности главному созданию Реймонта, эти ранние рассказы имеют и свою собственную художественную ценность, верно рисуют многие черты жизни старой польской деревни.
Владислав Реймонт (1868–1925) родился в семье бедного шляхтича, костельного органиста в селе Кобель, недалеко от Лодзи. Будущий писатель юношей ушел из дому, был странствующим актером, служил на железной дороге, работал на заводах и перепробовал множество других, самых разнообразных профессий. Годы скитаний дали Реймонту большой жизненный опыт. Уже первые несколько лет литературной работы принесли ему широкую известность. С появлением «Мужиков» (1904–1909) Реймонт стал признанным классиком польской литературы. Роман доставил ему славу далеко за пределами родины. Это произведение было сразу переведено на другие языки; в России в ближайшие годы по выходе книги а свет появились два собрания сочинений писателя.
Основная и наиболее ценная часть творчества В. Реймонта посвящена польскому крестьянству. Все свои ранние впечатления писатель получил в деревне. Он превосходно знал жизнь крестьянина, с детства проникся любовью к сельской природе, огромным уважением к деревенским труженикам, к народным обычаям. Но обращение Реймонта к деревне определялось не только его собственным жизненным опытом, — оно было своеобразным откликом писателя на вопросы, которые ставила перед ним современность.
Быстрое развитие капитализма в Польше 80 — 90-х годов дало возможность Реймонту увидеть пороки буржуазной «цивилизации». Писатель не всегда умел их верно оценить; он совсем не понял исторических закономерностей развития общества, не понял роли пролетариата. Но Реймонт хорошо видел растущую нищету трудящихся, подневольный характер труда на капиталистической фабрике, жестокость и своекорыстие буржуазии. Отрицательное отношение к этому классу приняло в творчестве Реймонта форму критики капиталистического города, который был для него средоточием буржуазных отношений, противных природе человека, унижающих человека, губящих его.
Очень выпукло эта мысль автора выступает в рассказе «Однажды». Пан Плишка, нищий шляхтич, уже двадцать лет работающий на фабрике, — пример человека, задавленного городом. Плишка — придаток машины, точный, как машина, исполнительный, как машина, и, подобно ей, лишенный живой человеческой души. «Он был старейшей машиной на фабрике, только машиной, ибо постепенно забывал о себе, о собственной жизни и по временам даже не помнил уже, кем был когда-то, где родился. Он уже не мог ни о чем ни думать, ни мечтать». «В сущности его ничто не интересовало. Он был и добр, и отзывчив, но это была пассивная доброта автомата, без участия воли и сознания». Чутье художника не изменило здесь Реймонту. Он удивительно верно выбрал героя этого рассказа. Именно на «пане» Плишке, лишенном настоящих связей со своими товарищами-рабочими, спокойно и безропотно принимающем свою судьбу, сильнее всего должно было сказаться отупляющее воздействие подневольного труда на капиталистической фабрике. Впрочем, однажды даже в Плишке проснулось желание спастись из-под власти машин. Он бежит из города. Но город уже целиком завладел им. Звучит фабричный гудок, и Плишка, не в силах ему противиться, возвращается к своей машине — на этот раз навсегда.
Такое отношение к городу проходит через все творчество молодого Реймонта. «Жили только фабрики… — пишет он в рассказе «Смерть города», — умирало все живое, и все яркое превращалось в ничтожество, зло и отчаяние…»
Это «яркое», «живое», «свободное» Реймонт находит в крестьянстве. Только крестьянство, по Реймонту, сохранило самобытность, истинное здоровое трудолюбие, честность и независимость. Характерно, что даже городской рабочий, по мнению Реймонта, способен уберечь от гибели свою душу, лишь поскольку он не утратил связи с землей. Пана Плишку, «презирающего людей и уважающего машины», особенно возмущает, что его соседи-рабочие на праздники уезжают в деревню. Но в момент просветления его и самого потянуло к земле.
Реймонт не стал, однако, апологетом «мирной жизни на лоне природы». Напротив, его реализм проявляется наиболее ярко именно в произведениях о крестьянстве. Реймонт выступает здесь как умный наблюдатель и критик современной ему действительности.
Два рода противоречий сложились в польской деревне XIX века: между крестьянством и помещиками, и внутри крестьянства — между кулачеством и беднотой. Ранние рассказы Реймонта затрагивают в основном первую тему.
Польская шляхта давно скомпрометировала себя в глазах народа. Ратуя за национальное освобождение, дворянство ни на йоту не желало поступиться своими правами и привилегиями. Оно мечтало о независимой Польше, в которой можно было бы «независимо» продолжать грабить народ. Но разоблачившая себя шляхта попрежнему притязала на роль руководителя нации и хранителя ее культуры. В произведениях Реймонта заключена глубоко критическая оценка польского дворянства. Писатель показал духовное вырождение этого класса, полную утрату им национальных традиций, его прямую враждебность народу.
Представители дворянства появляются почти в каждом из рассказов Реймонта. Помещица-садистка зверски избивает собственную дочь за ее дружбу с крестьянским мальчиком (рассказ «Сука»). К важному железнодорожному чиновнику приходит просить работы бедняк, дети которого умирают с голоду. Но «ясновельможный пан», увлеченный воспоминаниями о Париже, с трудом замечает простого мужика и уж совсем неспособен почувствовать, что перед его глазами разыгрывается настоящая человеческая трагедия. В словах возмущения, произнесенных бедняком, слышится негодование самого автора (рассказ «Томек Баран»). В повести «Справедливо» «добрые, баре» помогают старой крестьянке спасти сына. Но участие их не имеет ничего общего с простой человечностью. И господская помощь — не более как унижающий каприз.
«А чувствительную пани так растрогало горе Винцерковой, что ее сапфировые глаза наполнились слезами.
— Ниобея! Крестьянская Ниобея! — шептала она мужу по-французски. — Какое лицо! Оно словно окаменело от боли! А экспозиция какая! Как хорош тон ее седых волос и как они идут к этому лицу, словно отлитому из старой бронзы! Как величавы эти жесты отчаяния! Чудесно! Чудесно! Не насилуйте себя… Плачьте! — воскликнула она в экстазе и побежала за своим большим фотографическим аппаратом. Пани страстно увлекалась фотографией (живописью тоже, но фотографию она считала более совершенным искусством)».
Реймонт умеет разглядеть своекорыстную сущность дворянства, под какой бы «культурной» и «либеральной» маской она ни скрывалась.
Реймонт рисует нищету польской деревни, показывает гнет и притеснения, которым подвергался крестьянин, его полное бесправие в панской Польше. Однако классовые противоречия внутри крестьянства не получили в его рассказах достаточно определенного художественного решения. В рассказе «Томек Баран» бедняка Томека, не нашедшего помощи у ксендза и господ, выручают из беды его братья-крестьяне. Подобную сцену крестьянской взаимопомощи мы увидим позднее в «Мужиках». Но в романе есть и другой эпизод: когда селу Липцы угрожает голод, из всех окрестных деревень съезжаются крестьяне, чтобы помочь своим соседям. Однако поля бедняков так и остаются необработанными, потому что ксендз распределил работников лишь по богатым хозяйствам. В романе «Мужики», несмотря на заключенные в нем большие противоречия, Реймонт, несомненно, гораздо ближе подошел к изображению классового расслоения деревни, чем он сумел это сделать в своих ранних рассказах.
И все же писатель, разоблачавший городскую буржуазию, уже в самом начале своего творчества не мог не увидеть роста буржуазных отношений в деревне. Не сумев в своих ранних рассказах показать расслоение крестьянства на кулачество и бедноту, автор тем не менее хорошо понял двойственную природу крестьянина — с одной стороны труженика, с другой — собственника.
Утверждая моральное превосходство крестьянства над шляхтой, воспевая крестьянский труд, Реймонт изображает и крестьянина-собственника. Читатель видит, как буржуазная корысть, проникая в деревню, губит человеческие чувства, разрушает семейные связи, порождает жестокость и бессердечие. В рассказе «Смерть» крестьянка выбрасывает в хлев умирающего старика отца, потому что он передал землю не ей, а сестре.
Из подобной двоякой оценки крестьянства в целом вырастает и сложность идейного замысла такой известной повести Реймонта, как «Справедливо». Кулак-солтыс, обманувшись в надежде купить за бесценок луг Винцерковой, организует облаву на ее сына, бежавшего из тюрьмы. Обманом и подкупом ему удается повести за собой все мужское население деревни. До сих пор справедливость на стороне Ясека, отстаивающего свое право на жизнь и любовь от озверелых собственников. Но когда, движимый чувством мести, Ясек поджигает деревню, автор отворачивается от своего героя. Ясек мстил собственникам, людям, живущим по закону «человек человеку волк», но погубил плоды священного крестьянского труда. Поэтому постигающая его кара справедлива. Это признает его старая мать, признает косвенно и сам Ясек, вернувшись на место пожара.
Неспособность Реймонта разрешить противоречие между крестьянином-собственником и крестьянином-тружеником в значительной степени обусловила позднейший переход писателя на реакционные позиции и привела к кризису его творчества. Но в лучших своих произведениях В. Реймонт остается замечательным реалистом, прославлявшим человеческий труд и разоблачавшим отвратительную буржуазную стяжательскую мораль. Поэтому польский народ, познавший сейчас великую радость освобожденного труда, высоко ценит Реймонта. В этом же причина его широкой популярности у советского читателя.
Ю. Кагарлицкий
Сука
— Витек! Витек, миленький!
Мальчик оглянулся, придержал молодого жеребца, на котором ехал, и сказал сердито:
— Ну, чего?..
Куда пошли, черти! Только отвернись, так они норовят нашкодить, как свиньи!
Он шлепком погнал лошадь и, опередив табун жеребят, разбежавшихся по дороге и засеянному полю, согнал их всех вместе. Потом снова подъехал к ограде сада, за которой стояла девочка лет десяти.
— Витек, золотой, помоги мне перескочить! Ну, пожалуйста, миленький, я так боюсь упасть! — щебетала она, крепко держась за остроконечные колья ограды.
— Выдумали! Как же я туда к вам доберусь? — И он спокойно спускал засученные до самых колен штанины.
— А ты подъезжай сюда!
— Через ров?
— Ох, правда! — Девочка огорченно заглянула в глубокий ров, тянувшийся вдоль забора.
— А вы, паненка, за столбик держитесь да на корячках и съезжайте вниз!
— Как это — на корячках?
— Ну вот, толкуй с женщинами! Ничего-то они не понимают! Коленями столб обхватить — и все!
— Ага! Знаю, теперь знаю!
Она вспомнила, как Евка «съезжала» по столбу с сеновала.
— Только ты не гляди, когда я буду слезать!
— А почему?
— Ну, говорят тебе, не гляди! — крикнула она властно, вся покраснев и сердясь на него за то, что он не понимает.
Мальчик насмешливо фыркнул и отвернулся, а она бросила на дорожку книгу, которую держала в руках, и сползла вниз по столбу таким образом, как советовал Витек. Очутившись на земле, перебралась через ров и весело сказала:
— Ну, подведи сюда своего коня, прокатимся немножко!
Мальчик озабоченно почесал голову.
— Давай же руку! Я сяду с тобой, и поедем!
— А что, если увидят и скажут вельможной пани? — буркнул Витек недовольно.
— Никто не увидит, поедем в луга или в лес. Ну, Витечек, дорогой!..
— Боюсь, паненка! Вельможный пан сказал, что, если еще раз увидит меня с вами, он мне такую задаст трепку…
— Отец не узнает. Ну, давай руку! Уж я тебе за то подарю красную ленту для рубахи.
Мальчик смягчился. Вытянул босую ногу, как стремя, и подал девочке руку. Она мигом вскочила на лошадь впереди него, ухватилась за гриву и заколотила по бокам жеребца голыми, в одних туфельках, ногами. Витек одной рукой обнял и прижал ее к себе, другой шлепнул лошадь по шее, поворотил ее, засвистал, ударил пятками — и они полетели, как вихрь.
Они ехали по дороге к лугам, лежавшим в низине, между усадебным парком и лесом. Девочка улыбалась радостно, и губами и глазами, ею овладел порыв какой-то дикой удали, страстная потребность мчаться, дышать всей грудью, кричать, она то и дело подскакивала и гнала лошадь вперед. Щеки у нее горели, волосы разметались по ветру, перед глазами быстро мелькали просторы полей. По временам у нее сильно кружилась голова, она еле переводила дух, но все подгоняла да подгоняла лошадь, лихо покрикивая: «Гост! Гоп!» И они летели стрелой. Витек крепко держал ее, все чаще молотил жеребца пятками и, увлеченный этой бешеной скачкой, тоже кричал громко: «Гоп! Гоп!»
— Гоп! Гоп! — весело подхватывала девочка и, словно вросшая в спину лошади, разгоряченная, счастливая, с полузакрытыми глазами летела вперед. Они промчались через луга, не замечая людей, косивших траву, переплыли в неглубоком месте реку и снова полетели полями, где уже колосились хлеба, перелогами, где паслись стада и весело перекрикивались пастухи.
Так мчались они без памяти, не переводя дыхания, пока лес высокой стеной не преградил им дорогу. Да и лошадь, измучившись, уже стала замедлять бег и упираться. На опушке Витек, остановив ее, соскочил на землю, девочка сделала то же самое. Она взяла его за руку, а он свободной рукой ухватил коня за гриву, и они пошли в лес.
Здесь царил мрак и торжественная тишина. Дети выбрали себе небольшую, покрытую мхом полянку, и сели отдохнуть. Витек, лежа на животе, сопел и отдувался, а девочка утирала фартучком вспотевшее лицо. Когда лес зашумел, ей стало не по себе, и она придвинулась поближе к своему защитнику. Золотистые стволы сосен стояли недвижимо, как тысячи колонн, подпирающих зеленый свод, а под ними ковром расстилался мягкий, как шелк, рыжий мох, да кое-где покачивались веера папоротников, тронутые неожиданно налетевшим ветерком. Солнце, едва пробиваясь сквозь ветви, рисовало прихотливые золотые арабески на мху и светлозеленых листьях орешника.
Дети жадно вдыхали смолистый аромат леса. Вокруг стояла такая тишина, что им стало жутко, и они долго сидели молча, слушая, как где-то вдалеке без устали стучит дятел на сосне и порой каркает ворона, пролетая над лесом. Доходили сюда по временам и слабые отголоски песен косарей в лугах, проносились где-то по лесу веселые окрики. Потом снова наступала такая тишина, что слышен был шорох длинных золотых игл, опадавших на землю с сосен. А то вдруг налетали целой стаей сороки; они так трещали, ссорясь между собой, что лес вскипал шумом, потом улетали. Звенели жуки; жужжа, пролетала пчела в поисках цветов. Иногда слышно было, как белка с хрустом грызет прошлогодние шишки или ветер шумел в вершинах, нарушая покой сосен-великанов, и они некоторое время качались, сердито перешептываясь. Солнечные блики тонули в зеленой чаще, и золотой парчой пламенели янтарные стволы. Но вдруг набегала какая-то тень, медленно просачивалась в лес, в лесу темнело, все словно уходило из глаз, и в шуме лесном чудились жалобные стоны, а холодное дыхание из чащи ударяло детям в лицо пронизывающей ледяной струей.
Но вот лошадь, щипавшая молодые листья кустарника, беспокойно заржала, и детям вдруг снова стало весело, они забыли про усталость. Витек увидел на сосне воронье гнездо и полез было за ним, да не смог забраться так высоко. Попробовала и девочка, но только разорвала платье и оцарапала ноги. Они стали бегать наперегонки, прятались друг от друга за деревьями, кувыркались. Девочка непременно хотела научиться стоять на голове (это у них называлось «стать дыбом»), но, хотя Витек и придерживал ее за ноги, она каждый раз шлепалась на землю, и оба весело хохотали. Витек вырезал две палки из орешника и учил девочку играть «в свинку». Они смеялись так громко, что по лесу пошло эхо, а молодой конек вторил им ржанием и бегал за ними, как собачонка. Девочка веселилась от души и забыла обо всем на свете.
Наигравшись вволю, они вспомнили, что пора возвращаться. Ехали медленно. Витек что-то забеспокоился: он все время вертелся и смотрел в ту сторону, где оставил табун.
— Пить хочется, — сказала девочка, когда они переезжали реку, и конь, остановившись, стал втягивать сквозь зубы мутную воду. Витек нагнулся, зачерпнул воды в свою соломенную шляпу и подал ей. Она жадно выпила.
— А отчего она такая мутная?
— В Котлинах открыли шлюзы. Вот как она прибывает, смотри!
Речка с шумом катила волны, покрытые желтоватой пеной, и выходила из берегов.
— Где это Финка? — спросила девочка.
— Откуда мне знать? Убежала куда-то. Она и вчера не ходила со мной пасти.
— А щенята у нее уже есть?
— Нет еще.
— Ты одного мне принеси, хорошо? Я так люблю щенят! Он будет спать в кроватке вместе с куклой.
— Как же, позволят ему! Вельможный пан велит его утопить в болоте. Ох, паненка, едем скорее! — добавил Витек, вспомнив о помещике.
— Погоди еще немножко! Посмотри, как тут хорошо!
— Я жеребят оставил на дороге… Если они не пошли в загородку, а забрались в рожь, — беда будет! — Он пнул ногой лошадь, подгоняя ее.
— Как красиво! Гляди, гляди, Витек! — Она указала рукой на заходящее солнце.
— И верно! Красное, как огонь…
Девочка засмотрелась на небо, а Витек все погонял лошадь, со страхом думая о жеребятах.
На западе серо-голубое небо покрылось словно багряной чешуей, прошитой золотом. Низко стоявшее над землей солнце напоминало огромный глаз без ресниц и светило нестерпимо ярко, а над ним расстилалась длинная полоса цвета меди, на которой играли алые отблески. В огне заката усатые колосья ячменя отливали зеленым золотом, а рожь приняла стальной оттенок. Кроваво-красный ковер цветущего клевера, усеянный островками лиловых анемонов, резко отделялся от сероватых полей овса. Деревья, на которые солнечные лучи падали прямо, отбрасывали длинные тени и казались великанами. Листва их была с одной стороны золотая, с другой — черная. Солнце потоками света заливало листья и ветви, а на придорожную траву наносило, подобно художникам древней Византии, золотой фон, по которому тень рисовала узоры.
Время шло. Из каких-то неведомых нор выползал сумрак и расстилался все более широкими кругами. Солнце угасало, и в бороздах, в овражках, под развесистыми грушами сгущалась мгла, а луга уже серебрились от росы и заволакивались фиолетовой дымкой. Тишина сходила на мир и властно обнимала все.
Витек ничего этого не замечал и только каждую минуту твердил:
— Скорее, паненка, ради бога скорее!
— Не бойся, я попрошу папу, чтобы он тебя не бил. Мне так весело кататься с тобой! Не понимаю, почему мамуся мне запрещает?
— Потому что вам не пристало со мной водиться.
— Отчего, Витек?
— Вы — помещичья дочка, а я жеребят пасу.
— Ну, так что же? Мне с тобой ездить веселее, чем учить какие-то глупые французские слова.
— Все равно, вы шляхтянка, а я мужик.
— А мадам говорит, что люди все одинаковы.
— Ну, где же одинаковы! У шляхты земли много, они ученые, они и одеваются и живут не так, как мужики.
— Витек, а отчего тебя твоя мама не посылает в школу?
— Денег у нее нет. Видно, я так темным мужиком и останусь.
— А если бы у тебя были деньги, Витек, что бы ты сделал?
— Были бы у меня деньги, паненка, так я бы выучился всему, чему шляхту учат… и одежу себе справил бы хорошую… А если бы денег хватило, так земли купил бы у Клемба или у Гульбаса, лошадей завел, коров… Такой бы стал хозяин, что меня мужики выбрали бы войтом… И я носил бы в праздник балдахин над ксендзом…
Витек мечтательно улыбнулся.
— Мадам всегда велит седлать для меня пони, а он еле-еле ползет, трусит себе, как телок. Что, разве не правда?
— Правда, паненка.
— Вот подрасту, так буду ездить только на отцовских лошадях. Что, не веришь, Витек?
— Ведь это заводские рысаки. Не справитесь с ними, паненка.
— Ну, тогда ты будешь со мной ездить — да, Витек?
— Может, и буду, если стану кучером.
— Уберем лошадок по-краковски, в ленты, и будем ездить в той новой коляске, что татусь купил… Быстро-быстро! Да, Витек?
— Да, паненка.
— Витек, а где моя книжка?
— А я откуда знаю? Это та самая, что с картинками?
— Нет, другая. Это французская грамматика. Я ее взяла с собой в парк, чтобы выучить урок. Боже, куда я ее девала? Ой, как мама рассердится! Едем скорее, — может, она осталась на том месте, где я перелезала через забор…
Они галопом домчались до усадьбы. Девочка спрыгнула с лошади и почти сразу нашла свою книжку. Бедная грамматика валялась на земле растрепанная, и видно было, что по ней прошлись копыта жеребца. Девочка осматривала ее с ужасом, вытирала платьем, но это не помогло.
— Подсади меня.
Витек наклонился, а она вскочила к нему на плечи и, очутившись на заборе, мигом соскользнула вниз и скрылась в парке.
Витек поехал искать жеребят, с беспокойством глядя по сторонам. А девочка раскрыла книгу и торопливо начала вслух учить урок.
— J'aime, il aime, tu aimes, vous aimez, nous aimons, ils aiment, — твердила она с таким усердием, что сперва не услышала зова.
— Тося! Тося!
Тося вздрогнула и, еще торопливее спрягая французский глагол, побежала к дому. Ей стало страшно. Как она ни спешила, она успела заметить, что учительница стоит на террасе, выходившей в сад. Тося побежала еще быстрее, обогнула дом и пошла двором к парадному подъезду, с ожесточением твердя шопотом:
— J'aime, il aime, tu aimes, vous aimez, nous aimons… — Она не могла припомнить, что дальше, и вдруг замолчала, увидев на крыльце мать, которая уже издали внимательно всматривалась в нее.
Пани легко было угадать, что ее дочь каталась верхом: волосы у Тоси растрепались, платье было измято и порвано, на желтых туфельках налипли куски торфянистой земли из канавы. И мать только спросила отрывистым тоном:
— Где мадам?
— Не знаю, мамуся. Я… я была в парке… учила уроки… я ее не видела… — оправдывалась Тося, дрожа от страха и поглядывая искоса на мать робкими молящими глазами.
— Покажи книгу!
Девочка побледнела и снова начала лихорадочно спрягать про себя французский глагол.
— Что тебе задано?
Тося указала страницу.
— Ну, отвечай. Да смотри у меня!..
Испуганная резким тоном матери, Тося что-то залепетала.
— Говори медленно и внятно! — прошипела мать, с трудом сдерживая раздражение.
— J'aime, il aime… j'aime… j'aime… — бормотала девочка, от волнения уже не сознавая, что говорит.
— Повтори! — приказала мать, крепче сжав в руках плетку, которую прятала за спиной.
Тося приметила это движение, предвещавшее расправу, и, обомлев, не могла уже выговорить ни слова, только смотрела на мать вытаращенными, бессмысленными от ужаса глазами.
— Так-то ты учила уроки! Для того я плачу учительнице, чтобы ты росла невеждой! Ты в парке была?
— Да, мамуся, — едва слышно прошептала Тося сквозь слезы.
— Не ври! — И мать хлестнула ее ремнем по спине.
Девочка, уже доведенная до истерики, с громким плачем, вся трясясь от боли и волнения, упала на колени перед матерью.
— Мама! Мамуся! — твердила она, как безумная.
— Будешь с пастухами таскаться, дрянь ты этакая? Я тебя проучу! Я из тебя выбью эту любовь к хамам! Десять лет девчонке, а она ни слова по-французски сказать не умеет! Два года играет одни гаммы! Тебе, мерзкий выродок, только бы с девками дворовыми дружбу водить, бегать к хамам да скакать на лошади с этим Витеком! Я тебе покажу, чудовище! — И, говоря это, она изо всех сил хлестала дочь плетью.
Девочка корчилась от боли и то ловила руки матери, обнимала ее ноги, хватала за платье, то пыталась заслониться от ударов и стонала:
— Мамуся! Мамуся!
А мамуся стегала и стегала ее все с большим ожесточением.
Этому истязанию положила конец учительница, вырвав из рук матери обезумевшую от боли девочку.
Помещица упала на скамейку, багровая от бешенства, и, задыхаясь, рвала на груди застежки корсажа. Увидев шедшего мимо крыльца работника, она с трудом прохрипела:
— Витека мне сюда!
Она еще испытывала потребность кричать и бить кого-нибудь, пока не успокоятся нервы.
— Наказал бог дочкой! — заговорила она после долгой паузы, и худое скуластое лицо ее опять исказилось злобой. — Столько для нее делаешь, из кожи лезешь, платишь за ученье — и никакого толку! Приезжает пани Зелинская и с этаким злорадством говорит мне, что видела, как Тося ехала с Витеком верхом через луг. Я просто сгорела со стыда. Вот у Зелинской две дочки — настоящие куколки! Манеры прекрасные, говорят по-французски и сыграть на фортепиано при гостях могут. А эта мерзкая девчонка меня только срамит! Я приказываю позвать ее, говорю гостям, что Тося учит уроки в парке, а эта противная баба опять начинает меня уверять, что видела, как Тося ехала верхом без седла и Витек обнимал ее за талию. Какой срам! Что из нее вырастет? Будет только ездить со всякими оборванцами, и больше ничего. Чего же другого можно ожидать, если ей ничего не говорят и позволяют делать все, что она хочет!
— Я в ее воспитание не вмешиваюсь и ею не командую — ведь так было условлено с самого начала. А девочка очень плохо воспитывалась. Природных способностей у нее нет, и притом она совсем забита, запугана постоянными придирками и бранью.
— Да как вы смеете говорить мне такие вещи! Моя дочь плохо воспитана! Не имеет способностей! Я — дурная мать, плохо обращаюсь со своим собственным ребенком! Слыхано ли что-нибудь подобное! Я вам плачу за то, чтобы вы ее учили, — для чего же вы здесь, как не для этого? А вы только строите всем мужчинам глазки и читаете Дарвина! Шляетесь по мужицким хатам — благодетельница какая выискалась, реформаторша! Об этих псах заботится, а девочка предоставлена самой себе и делает, что хочет! Конечно, раз у нее такой пример перед глазами…
— Не хочу и отвечать на ваши оскорбления, потому что вы просто невменяемая женщина! Я завтра же могу уехать, сыта по горло вашим дворянским хлебом, хватит с меня!
И она вышла, хлопнув дверью. А помещица забегала по крыльцу, шипя сквозь сжатые зубы:
— Ах, змея, шлюха варшавская! Ах, мерзавка!..
— Не смей уходить! — прикрикнула она на Тосю, которая хотела незаметно улизнуть.
Девочка присела на скамейку и, закрыв руками пылающее, заплаканное лицо, тщетно пыталась сдержать судорожные всхлипывания.
— Сто двадцать рублей платим, обходились с ней, как с равной, — и вот благодарность! Какая-то сапожникова дочка, — тьфу! — смеет еще привередничать — и мне мораль читать! Ну, и уезжай и сломай себе шею! Найдется на твое место двадцать других — стоит только свистнуть!.. Ага! Волоки его сюда, ближе! — крикнула она работнику, который силой тащил упиравшегося Витека.
— Пусти меня, Куба! Пусти, дьявол! Ну, пусти ради бога!
— Как же! Тогда она мне голову оторвет!
И, ухватив его крепко за шиворот, Куба поднял Витека и поставил на крыльцо. Помещица тотчас подскочила к нему, схватила за волосы и для начала принялась утюжить кулаком его круглощекую рожицу.
— Ты, ублюдок поганый! Сказано тебе, чтобы с паненкой не ездил? Сказано? Так-то ты слушаешься, собачий сын! Смеешь мою дочь обнимать своими хамскими лапами! Ездить с ней! Так ты слушаешься господ?
И она изо всех сил хлестала его плетью, куда попало.
— Ой, не буду, пани, не буду больше! Ради бога! Ой, мама! Иисусе! Мама! Не буду!
— Мамуся, золотая! Мамуся, это я хотела, Витек не виноват! — кричала Тося, заслоняя собой Витека и обнимая ноги матери, но, получив удар плеткой по рукам, отскочила и, с плачем размахивая ими в воздухе, убежала в дом.
Вельможная пани, наконец, успокоилась, а Витек уже едва хрипел. Она столкнула его с крыльца и ушла.
Мальчик кувырком слетел по ступеням и ткнулся лицом в гравий, которым была усыпана аллея.
— Убила она меня, матуля, убила! — с ревом причитал он, но быстро поднялся и, хватаясь то за щеки, то за плечи, то за голову, поплелся на кухню, все время вопя:
— Убили меня, матуля, убили!
— Витек, иди, иди сюда!
Мальчик бросился к матери, которая у порога кухни толкла картофель.
— Матуля, больно!
Она перестала работать, пригладила ему волосы, передником отерла лицо, все изрезанное синими рубцами.
— Ишь, ведьма, чтоб ты околела! Так избить ребенка! Чтоб тебя холера задушила, проклятая! Люди для нее хуже собак!
Она вошла в кухню и вынесла мальчику кусок хлеба и полкружки пахты.
— На, поешь и не плачь! Ничего, господь все видит, хотя и не скоро карает… А, чтоб тебе добра не было, сука!.. Ну, будет, не реви!
Мальчик понемногу успокаивался, жевал хлеб, запивая его пахтой, и по временам утирал рукавом набегавшие на глаза слезы. А мать стояла над ним, ласково гладила по голове и, когда он поел, сказала:
— Иди, ложись спать. Я приду потом и принесу тебе какой-нибудь кусочек с обеда. Беги скорее, а то придет эта язва, и опять достанется тебе!
— Принесите, матуля, и для Финки чего-нибудь.
Витек ушел. По дороге он время от времени свистал и тихо звал собаку:
— Финка! Финка!
Обошел все углы двора, но нигде собаки не было. Вдруг со стороны мельницы донесся шум и крики, — и он побежал туда.
Дорога от усадьбы шла мимо служб и затем — по насыпи, полукольцом окружавшей большой пруд, в котором плотины держали высоко уровень воды. Дальше дорога эта шла мимо мельницы, уже среди лугов, перебиралась через шлюзы и доходила до деревни, вытянувшейся в длинную, прерывистую линию. Мельница стояла в низине, крыши ее были на уровне воды в пруде.
Несмотря на сгущавшийся сумрак, Витек разглядел, что на плотине перед мельницей собралась целая толпа. Люди почему-то разбегались во все стороны, взбирались на деревья, на плетни, и невнятные тревожные крики прорезали воздух. Шлюз был открыт, вода через щиты с шумом бежала вниз с двухсаженной высоты, ударяла в берега громадными плоскими волнами и брызгала пеной на дорогу. Не умещаясь в узком русле, речка выступила из берегов и широко разлилась.
Витек все оглядывался по сторонам и, завидев бегущую ему навстречу собаку, крикнул:
— Финка! Сюда!
Ему что-то кричали люди с деревьев и заборов, но он не слышал их в шуме воды и преспокойно звал Финку. Собака остановилась на мгновение, потом бешеными скачками бросилась к нему. Добежав, она прижалась к его ногам и отрывисто, жалобно завизжала. Пена бежала с ее морды, глаза были налиты кровью.
— Финка!
Собака прыгала ему на грудь, она хватала его за холщовые штаны, дико щелкала зубами и то каталась по песку, то отбегала и возвращалась снова, отчаянно скуля.
Витеку даже страшно стало. Он не понимал, отчего она так воет и мечется, и побежал к мельнице. Собака его обогнала, сбежала с насыпи и плюхнулась в воду. Некоторое время она плыла к островку, лежавшему в конце треугольника, образованного потоками, которые бежали из-под мельничных колес и из-под шлюза, а подальше сливались в одну бурлящую реку.
Но скоро сильное течение отнесло Финку в сторону и выбросило на луг. Пометавшись, она, наконец, бросилась обратно на насыпь, обежала мельницу и легла на краю над пенившейся водой, ужасно визжа и воя.
Услышав крики, что собака взбесилась, Витек влез на высокий плетень. Помещик, в страхе забравшийся на дерево, послал одного из батраков в дом за двустволкой. Витеку было так жаль собаки, что он ласково позвал ее. Финка прибежала и стала грызть жерди плетня, рыть ногами песок, кружилась на месте и выла. Она то и дело подбегала к деревьям, на которых сидели люди, скулила, обдирала ногтями кору, каталась по земле, каждую минуту бежала к воде и, тяжело дыша, измученная, вся в грязи, подползала на брюхе к самому краю насыпи и налитыми кровью глазами смотрела в туман, поднимавшийся от бурлящей воды. В ее визге чувствовалась судорога невыносимой муки. И она опять бежала к людям, еще больше беснуясь. Всю ее так и корчило, и временами она лежала, как мертвая, свернувшись клубком. У нее уже не было сил выть, и только хрипение слышалось глухо в шуме воды. А вода поднималась все выше. Лишь средняя, самая высокая часть островка еще белела над нею своими песками. Над лугами стоял крик чаек, покидавших гнезда, и стлался густой туман.
Принесли ружье. Помещик долго целился в голову собаки. Наконец выстрелил, и Финка с плотины упала в воду, минуту-другую боролась с волнами и все-таки смогла еще выбраться на берег. Тяжело хрипя, она убежала в луга.
Витек слез с плетня и печально смотрел ей вслед, в темноту.
«Так хорошо она загоняла и жеребят и свиней, — думал он, озабоченный утратой своей помощницы. — Что это с ней? Хоть бы ощенилась раньше!»
Он почувствовал, что слезы подступают к глазам. Но тут его кликнули помогать — надо было задвигать щиты, так как напор ослабевал.
Когда он ушел с плотины, была уже ночь и светила луна. Тишина и мгла сошли на серебряные от воды луга. Только мельница тарахтела да от усадьбы доносился скрип ворот, иногда ржали в конюшнях лошади, а в деревне звонко заливались свирели и слышался говор.
Витек еще раз обвел глазами луга, но ничего не мог разглядеть. Его все сильнее мучила жалость к Финке, хотелось плакать, и он пошел в сарай, где стояли старые брички и сваливался всякий ненужный инвентарь. Здесь было его логово, здесь, в старом, прогнившем кузове, он спал вместе с Финкой.
Скоро сюда пришла и мать, принесла ему немного супу.
— На, поешь, тут и мясца кусочек есть.
— Матуля, знаете, Финка взбесилась. И пан ее застрелил.
— Жаль собаки. Днем я ее кликала, а она не пришла.
— И вчера не была со мной на выгоне!
— Может, она уже ощенилась и стерегла своих щенят?
— А сегодня взбесилась!
— Что, больно тебе еще?
— Конечно, больно!
— А та сука подняла в доме настоящий содом! Евку избила, губернанку прогнала. Ионтеку как дала кувшином в лоб, так у него над глазом шишка вскочила с яйцо. Бесится, ведьма! Что будешь делать с такой окаянной? Пес — и тот больше людей жалеет!
Когда Витек поел, она укрыла его старой шинелью и ушла.
Мальчик уснул, но спал беспокойно, кричал во сне то на собаку, то на жеребят. Иногда с плачем порывался бежать от кого-то, иногда покрикивал весело, бормотал «паненка», чмокал губами, подгоняя лошадь, часто просыпался и снова засыпал.
Уж на рассвете, когда на дворе посерело, громко пели петухи и яснее стали вырисовываться очертания предметов, Витека разбудил тихий визг собаки, которая лизала ему лицо.
— Пшел! — буркнул он сонно и хотел оттолкнуть ее, но, ощутив под пальцами мокрую шерсть, тотчас отдернул руку и, окончательно проснувшись, сел на постели.
— Финка! — шепнул он испуганно. — Господи помилуй, Финка!
Собака лежала вытянувшись, тихо стонала и лизала ему лицо, шею, грудь. Два пестрых щеночка, измазанные кровью и грязью, свернувшись клубочком, сосали ее.
— Она, наверное, к щенятам своим хотела пробраться, а все подумали, что она взбесилась! — бормотал глубоко тронутый Витек, гладя Финку по мокрой голове, которую она положила ему на грудь и вытягивала все выше, тяжело дыша.
— Финка! Песик мой, собачка бедная! Финка! — со слезами шептал мальчик и подолом рубахи обтирал ей окровавленный бок, укрывал ее, как мог, шинелью. Собака помутневшими желтыми глазами смотрела на него и хрипела все тяжелее и глуше. Тело ее напрягалось в предсмертной судороге, она дрыгала ногами, хватала немеющими губами то своих щенят, то руку Витека и скулила тихо. Потом облизала мальчика и своих детей, заворчала протяжно и, скорчившись, перестала дышать.
Витек не мог больше уснуть. Согревая своим телом закоченевших щенят, он шопотом разговаривал с ними:
— Бедненькие вы! Сиротки! Она перенесла вас через реку ко мне… Собака, а лучше иного человека…
Утром, когда Витек выгонял жеребят на пастбище, он сунул щенят к себе за пазуху, бережно разместил их там и с отцовской нежностью в голосе сказал:
— Не бойтесь, я вас выкормлю, будете и вы загонять жеребят или свиней…
1897 г.
Смерть
— Отец! Отец! Вставайте, слышите? Ну же, приподнимитесь немного!
— Ради Христа… Ох… Матерь божья!.. Ох!.. — стонал лежавший, которого она энергично трясла. Из-под тулупа виднелось только его лицо, помятое, с втянутыми щеками. Изборожденное глубокими морщинами и серое, как земля, которую он столько лет обрабатывал, заросшее седой щетиной, оно напоминало поле после первой вспашки поздней осенью. Крепко сжав веки и полуоткрыв синие, потрескавшиеся губы, из которых высовывался язык, больной тяжело дышал.
— Вставайте! Ну! — кричала дочь.
— Дедушка! — пропищала маленькая девочка в одной рубашонке и повязанном накрест платке, вставая на цыпочки, чтобы заглянуть в лицо старику. — Дедушка! — В голубых глазах стояли слезы, грязное личико морщилось от жалости. — Дедушка! — позвала она опять, уцепившись за угол подушки.
— Убирайся отсюда! — прикрикнула на нее мать и, схватив за шиворот, оттолкнула ее к печи.
— На двор! На двор пошла! — заорала она через минуту на путавшуюся у нее под ногами старую полуслепую собаку, обнюхивавшую кровать, и так сильно ткнула ее деревянным башмаком, что собака перекувырнулась и тотчас с визгом бросилась к закрытой двери. Девочка у печи всхлипывала, утирая кулачками нос и глаза.
— Отец, встаньте, пока добром говорю!
Больной молчал. Голова его свесилась набок, он хрипел все тяжелее. Видно было, что жить ему осталось недолго.
— Поднимайтесь, говорю! Что же это, у меня в хате вздумал подыхать? Не будет этого! К Юлине ступай, старый пес! Землю, небось, ей записал, так у нее и лежи! Ну! Вставай, пока честью просят.
— Ох, Иисусе… Мария!..
По облитому смертным потом лицу пробежала судорога.
Дочь грубо сорвала с больного перину, потом, обхватив и приподняв его, стащила на пол беспомощное тело, такое неподвижное и высохшее, что оно казалось деревянным. Только головой и плечами старик еще лежал на кровати.
— Ксендза! — послышалось глухо сквозь хрип.
— Дам я тебе ксендза! В хлеву будешь издыхать, обидчик, в хлеву, как пес! — Она крепко ухватила его подмышки, но в этот миг за окном мелькнула чья-то тень, и она тут же отпустила старика и поспешно набросила на него перину, закрыв всего.
Кто-то уже подходил к двери. Женщина едва успела поднять ноги старика на кровать. Она даже посинела от злости и рывком встряхнула перину, кое-как оправила постель.
Вошла Дызякова.
— Слава Иисусу Христу!
— Во веки веков! — буркнула в ответ хозяйка, исподлобья глядя на вошедшую.
— Здравствуйте! Как вас тут бог милует? Здоровы?
— Спасибо… Ничего.
— А старый как? Не легче ему?
Говоря это, Дызякова топала ногами, чтобы сбить снег деревянных башмаков.
— Где там! Еле дышит.
— Кум, а кум! — Дызякова нагнулась к старику.
— Ксендза! — простонал тот.
— Скажи пожалуйста, не узнает меня! Ксендза просит, сердечный. Помрет он, беспременно помрет сегодня… Эх, жизнь человеческая… Что же, послала ты за ксендзом?
— А кого я пошлю?
— Ну, как же так… Нельзя христианской душе отойти без святого причастия!
— Одного не оставлю и не побегу. Да и, может, еще поправится…
— Где уж! Не слышишь разве, как в груди хрипит у бедного? Нутро, что ли, у него испортилось? Вот и Валек мой, когда хворал в прошлом году…
— Дызякова, а, может, вы сбегаете за ксендзом? Только мигом, — сами видите…
— Правда, правда, надо сбегать. Приходит, видать, его смертный час. — Она завязала платок покрепче.
— Оставайся с богом!
— Идите с богом!
Дызякова вышла, а Анткова принялась за уборку. Соскребла грязь с пола, подмела его и посыпала золой, потом стала мыть и расставлять по местам миски и горшки. Она поминутно бросала злобные взгляды на кровать, плевала, сжимала кулаки, а порой громко вздыхала и хваталась за голову жестом бессильного отчаяния.
— Пятнадцать моргов… свиньи, три коровы… а посуда, а одежа… если б разделил все поровну… верных шесть тысяч! О господи, господи!
Все больше и больше раздражаясь при мысли о недоставшемся ей богатстве, она так терла и скребла, что миски и горшки гудели, и с грохотом ставила их на полки.
— А, чтоб тебя! — Она продолжала думать вслух: — Куры, гуси, телята… столько добра, столько добра! И все как есть отдал этой лахудре! Чтоб тебе пусто было, чтоб тебя черви съели где-нибудь под забором за то, что так обидел меня, несчастную!
Она в бешенстве подскочила к кровати и заорала:
— Встать!
Больной не шевельнулся. Стоя над ним и грозя ему кулаком, она кричала:
— Околевать — так, небось, ко мне пришел! Может, еще похороны на наши деньги справить? Новый сукман[1] тебе купить? Как бы не так! Если Юлина — такое золото, убирайся к ней! Разве я обязана тебя у себя держать? Если она лучше меня, так…
Она не договорила, услышав звон колокольчика. Это пришел ксендз со святыми дарами.
Утирая злые слезы, Анткова низко поклонилась ему, потом, налив освященной воды на выщербленную тарелку и положив на нее кропило, вышла в сени, где уже теснилось несколько человек, пришедших вслед за ксендзом.
— Слава Иисусу!
— Во веки!
— Ну, что у вас?
— А ничего. Обидел меня, обделил, а помирать ко мне притащился! И не помирает! Ох, я, несчастная! — Она расплакалась.
— Правда, правда! Ему уже гнить, а вам жить! — отозвались слушатели в один голос, сочувственно кивая головами.
— Где это слыхано, чтобы родной отец так делал? — начала опять Анткова. — Разве мы с Антеком мало ему угождали, разве не работали, как волы? Я ни единого яичка, ни кусочка масла не продавала, все только ему подсовывала. Каплю молока надоишь, — так у девчонки, бывало, изо рта вырываю и ему отдаю. Потому что старый… ну, и отец! А он взял да Томеку все отписал! Пятнадцать моргов, хата, коровы, поросята, телок… И телеги и все хозяйство — шутка ли! Ох, бедная моя голова! Нет правды на свете, нет!
Припав к стене, она заревела вголос.
— Не плачь, кума, не убивайся. Господь хоть и строг, да милостив, он еще вас наградит, — сказала одна из баб.
— Не трепли попусту языком, дура! Обида обидой остается. Старый помрет, а они из нужды не выкарабкаются, — возразил ее муж.
— Трудно вола вести, когда он не хочет итти! — сентенциозно добавил другой мужик.
— Ну… Притерпишься, так и в пекле проживешь не худо, — пробурчал третий и пустил длинную струю слюны сквозь сжатые зубы.
Наступило молчание. Ветер стучал закрытой дверью и через щели наносил снег в сени. Мужики стояли без шапок, топая закоченевшими ногами, чтобы согреться. А бабы сбились в кучу и, пряча руки под запаски,[2] терпеливо ожидали, поглядывая на дверь, из-за которой по временам доносился голос ксендза или тихий, хриплый шопот больного.
Наконец ксендз позвонил в колокольчик, и все, толкаясь, вошли в комнату. Старик лежал на спине, зарывшись головой в подушку. Из-за раскрытой рубахи желтела грудь, поросшая седыми волосами. Ксендз, наклонясь над ним, в эту минуту клал на высунутый язык облатку.
Все встали на колени и, подняв глаза к потолку, громко сопя и вздыхая, крепко били себя в грудь. Женщины склонялись головами до самой земли и бормотали:
— Агнец божий, искупивший грехи мира…
В углу ворчала собака, встревоженная непрерывным звоном колокольчика.
Наконец ксендз окончил обряд соборования и подозвал дочь старика.
— Где это ваш Антоний?
— А где ж ему быть? На работе.
Ксендз постоял, о чем-то размышляя, поглядел на окружающих, потом стал старательно застегивать свою дорогую меховую шубу. Он вспомнил, что надо же что-нибудь сказать этим людям, но ничего не мог придумать и, простившись с ними кивком головы, пошел к двери, протягивая белую, тонкую, холеную руку для поцелуя стоявшим на коленях прихожанам.
Вслед за ним сразу ушли все. Короткий декабрьский день кончался. Ветер утих, и крупными хлопьями повалил снег.
В избе стало сумрачно. Анткова сидела у печки, машинально ломая сучья и подбрасывая их в огонь.
Она, видимо, что-то обдумывала и каждую минуту смотрела то в окно, то на кровать. Больной давно лежал совершенно неподвижно, его не было слышно. Женщина в сильном нетерпении часто срывалась с места и стояла, напряженно прислушиваясь и глядя в окно, потом снова садилась.
Быстро надвигался вечер. В избе было уже почти темно.
Девочка дремала, прикорнув у печки. Огонь едва мерцал, освещая розоватым светом колени женщины и кусок грязного пола.
Заскулила собака, царапаясь в закрытую дверь. В сенях куры на насестах кудахтали тихо и протяжно.
В избе была мертвая тишина. От мокрого пола тянуло промозглой сыростью.
Анткова вдруг вскочила и, подойдя к окну, выглянула наружу. Улица была пуста, и снег сыпал так густо, что в нескольких шагах ничего нельзя было разглядеть.
Женщина постояла у кровати, словно в какой-то нерешимости, но это длилось не больше минуты. Она быстро и грубо сорвала с больного перину, бросила ее на вторую кровать, а старика крепко ухватила подмышки и подняла на ноги.
— Магда! Отвори дверь!
Малышка бросилась открывать.
— Иди-ка сюда! Бери его за ноги!
Магда обхватила ручонками ноги деда и ждала.
— Ну, идем! Неси, не зевай! — добавила она резко.
Безвольное, неподвижное тело казалось очень тяжелым.
Старик, видимо, был в беспамятстве и не сознавал, что с ним делают. Дочь держала его крепко и скорее волокла, чем несла, так как девочка кувырнулась через порог, выпустив ноги старика, оставлявшие в снегу глубокие борозды.
Должно быть, холод заставил старика очнуться. Во дворе он начал стонать и шептать отрывисто:
— Юли-ся… ради… бога… Я…
— Кричи, кричи! Хоть надорвись, никто не придет.
Она проволокла его через весь двор к хлеву, толкнула ногой дверь и, втащив старика внутрь, сразу за порогом швырнула его к стенке.
Свинья, запертая в хлеву с поросятами, захрюкала и поднялась.
— Чушечки! Чух, чух, чух!
Свинья и поросята выбежали. Она захлопнула было дверь, но снова вернулась в хлев, расстегнула старику рубаху на груди и, сорвав с его шеи большую ладонку, сунула ее к себе в карман.
— Околевай тут, проклятый!
Оттолкнула носком башмака мешавшую ей пройти ногу старика и ушла.
Из сеней она снова высунула голову за дверь и позвала:
— Чушечки! Чух, чух, чух!