— Отец! Отец! Вставайте, слышите? Ну же, приподнимитесь немного!

— Ради Христа… Ох… Матерь божья!.. Ох!.. — стонал лежавший, которого она энергично трясла. Из-под тулупа виднелось только его лицо, помятое, с втянутыми щеками. Изборожденное глубокими морщинами и серое, как земля, которую он столько лет обрабатывал, заросшее седой щетиной, оно напоминало поле после первой вспашки поздней осенью. Крепко сжав веки и полуоткрыв синие, потрескавшиеся губы, из которых высовывался язык, больной тяжело дышал.

— Вставайте! Ну! — кричала дочь.

— Дедушка! — пропищала маленькая девочка в одной рубашонке и повязанном накрест платке, вставая на цыпочки, чтобы заглянуть в лицо старику. — Дедушка! — В голубых глазах стояли слезы, грязное личико морщилось от жалости. — Дедушка! — позвала она опять, уцепившись за угол подушки.

— Убирайся отсюда! — прикрикнула на нее мать и, схватив за шиворот, оттолкнула ее к печи.

— На двор! На двор пошла! — заорала она через минуту на путавшуюся у нее под ногами старую полуслепую собаку, обнюхивавшую кровать, и так сильно ткнула ее деревянным башмаком, что собака перекувырнулась и тотчас с визгом бросилась к закрытой двери. Девочка у печи всхлипывала, утирая кулачками нос и глаза.

— Отец, встаньте, пока добром говорю!

Больной молчал. Голова его свесилась набок, он хрипел все тяжелее. Видно было, что жить ему осталось недолго.

— Поднимайтесь, говорю! Что же это, у меня в хате вздумал подыхать? Не будет этого! К Юлине ступай, старый пес! Землю, небось, ей записал, так у нее и лежи! Ну! Вставай, пока честью просят.

— Ох, Иисусе… Мария!..

По облитому смертным потом лицу пробежала судорога.

Дочь грубо сорвала с больного перину, потом, обхватив и приподняв его, стащила на пол беспомощное тело, такое неподвижное и высохшее, что оно казалось деревянным. Только головой и плечами старик еще лежал на кровати.

— Ксендза! — послышалось глухо сквозь хрип.

— Дам я тебе ксендза! В хлеву будешь издыхать, обидчик, в хлеву, как пес! — Она крепко ухватила его подмышки, но в этот миг за окном мелькнула чья-то тень, и она тут же отпустила старика и поспешно набросила на него перину, закрыв всего.

Кто-то уже подходил к двери. Женщина едва успела поднять ноги старика на кровать. Она даже посинела от злости и рывком встряхнула перину, кое-как оправила постель.

Вошла Дызякова.

— Слава Иисусу Христу!

— Во веки веков! — буркнула в ответ хозяйка, исподлобья глядя на вошедшую.

— Здравствуйте! Как вас тут бог милует? Здоровы?

— Спасибо… Ничего.

— А старый как? Не легче ему?

Говоря это, Дызякова топала ногами, чтобы сбить снег деревянных башмаков.

— Где там! Еле дышит.

— Кум, а кум! — Дызякова нагнулась к старику.

— Ксендза! — простонал тот.

— Скажи пожалуйста, не узнает меня! Ксендза просит, сердечный. Помрет он, беспременно помрет сегодня… Эх, жизнь человеческая… Что же, послала ты за ксендзом?

— А кого я пошлю?

— Ну, как же так… Нельзя христианской душе отойти без святого причастия!

— Одного не оставлю и не побегу. Да и, может, еще поправится…

— Где уж! Не слышишь разве, как в груди хрипит у бедного? Нутро, что ли, у него испортилось? Вот и Валек мой, когда хворал в прошлом году…

— Дызякова, а, может, вы сбегаете за ксендзом? Только мигом, — сами видите…

— Правда, правда, надо сбегать. Приходит, видать, его смертный час. — Она завязала платок покрепче.

— Оставайся с богом!

— Идите с богом!

Дызякова вышла, а Анткова принялась за уборку. Соскребла грязь с пола, подмела его и посыпала золой, потом стала мыть и расставлять по местам миски и горшки. Она поминутно бросала злобные взгляды на кровать, плевала, сжимала кулаки, а порой громко вздыхала и хваталась за голову жестом бессильного отчаяния.

— Пятнадцать моргов… свиньи, три коровы… а посуда, а одежа… если б разделил все поровну… верных шесть тысяч! О господи, господи!

Все больше и больше раздражаясь при мысли о недоставшемся ей богатстве, она так терла и скребла, что миски и горшки гудели, и с грохотом ставила их на полки.

— А, чтоб тебя! — Она продолжала думать вслух: — Куры, гуси, телята… столько добра, столько добра! И все как есть отдал этой лахудре! Чтоб тебе пусто было, чтоб тебя черви съели где-нибудь под забором за то, что так обидел меня, несчастную!

Она в бешенстве подскочила к кровати и заорала:

— Встать!

Больной не шевельнулся. Стоя над ним и грозя ему кулаком, она кричала:

— Околевать — так, небось, ко мне пришел! Может, еще похороны на наши деньги справить? Новый сукман[1] тебе купить? Как бы не так! Если Юлина — такое золото, убирайся к ней! Разве я обязана тебя у себя держать? Если она лучше меня, так…

Она не договорила, услышав звон колокольчика. Это пришел ксендз со святыми дарами.

Утирая злые слезы, Анткова низко поклонилась ему, потом, налив освященной воды на выщербленную тарелку и положив на нее кропило, вышла в сени, где уже теснилось несколько человек, пришедших вслед за ксендзом.

— Слава Иисусу!

— Во веки!

— Ну, что у вас?

— А ничего. Обидел меня, обделил, а помирать ко мне притащился! И не помирает! Ох, я, несчастная! — Она расплакалась.

— Правда, правда! Ему уже гнить, а вам жить! — отозвались слушатели в один голос, сочувственно кивая головами.

— Где это слыхано, чтобы родной отец так делал? — начала опять Анткова. — Разве мы с Антеком мало ему угождали, разве не работали, как волы? Я ни единого яичка, ни кусочка масла не продавала, все только ему подсовывала. Каплю молока надоишь, — так у девчонки, бывало, изо рта вырываю и ему отдаю. Потому что старый… ну, и отец! А он взял да Томеку все отписал! Пятнадцать моргов, хата, коровы, поросята, телок… И телеги и все хозяйство — шутка ли! Ох, бедная моя голова! Нет правды на свете, нет!

Припав к стене, она заревела вголос.

— Не плачь, кума, не убивайся. Господь хоть и строг, да милостив, он еще вас наградит, — сказала одна из баб.

— Не трепли попусту языком, дура! Обида обидой остается. Старый помрет, а они из нужды не выкарабкаются, — возразил ее муж.

— Трудно вола вести, когда он не хочет итти! — сентенциозно добавил другой мужик.

— Ну… Притерпишься, так и в пекле проживешь не худо, — пробурчал третий и пустил длинную струю слюны сквозь сжатые зубы.

Наступило молчание. Ветер стучал закрытой дверью и через щели наносил снег в сени. Мужики стояли без шапок, топая закоченевшими ногами, чтобы согреться. А бабы сбились в кучу и, пряча руки под запаски,[2] терпеливо ожидали, поглядывая на дверь, из-за которой по временам доносился голос ксендза или тихий, хриплый шопот больного.

Наконец ксендз позвонил в колокольчик, и все, толкаясь, вошли в комнату. Старик лежал на спине, зарывшись головой в подушку. Из-за раскрытой рубахи желтела грудь, поросшая седыми волосами. Ксендз, наклонясь над ним, в эту минуту клал на высунутый язык облатку.

Все встали на колени и, подняв глаза к потолку, громко сопя и вздыхая, крепко били себя в грудь. Женщины склонялись головами до самой земли и бормотали:

— Агнец божий, искупивший грехи мира…

В углу ворчала собака, встревоженная непрерывным звоном колокольчика.

Наконец ксендз окончил обряд соборования и подозвал дочь старика.

— Где это ваш Антоний?

— А где ж ему быть? На работе.

Ксендз постоял, о чем-то размышляя, поглядел на окружающих, потом стал старательно застегивать свою дорогую меховую шубу. Он вспомнил, что надо же что-нибудь сказать этим людям, но ничего не мог придумать и, простившись с ними кивком головы, пошел к двери, протягивая белую, тонкую, холеную руку для поцелуя стоявшим на коленях прихожанам.

Вслед за ним сразу ушли все. Короткий декабрьский день кончался. Ветер утих, и крупными хлопьями повалил снег.

В избе стало сумрачно. Анткова сидела у печки, машинально ломая сучья и подбрасывая их в огонь.

Она, видимо, что-то обдумывала и каждую минуту смотрела то в окно, то на кровать. Больной давно лежал совершенно неподвижно, его не было слышно. Женщина в сильном нетерпении часто срывалась с места и стояла, напряженно прислушиваясь и глядя в окно, потом снова садилась.

Быстро надвигался вечер. В избе было уже почти темно.

Девочка дремала, прикорнув у печки. Огонь едва мерцал, освещая розоватым светом колени женщины и кусок грязного пола.

Заскулила собака, царапаясь в закрытую дверь. В сенях куры на насестах кудахтали тихо и протяжно.

В избе была мертвая тишина. От мокрого пола тянуло промозглой сыростью.

Анткова вдруг вскочила и, подойдя к окну, выглянула наружу. Улица была пуста, и снег сыпал так густо, что в нескольких шагах ничего нельзя было разглядеть.

Женщина постояла у кровати, словно в какой-то нерешимости, но это длилось не больше минуты. Она быстро и грубо сорвала с больного перину, бросила ее на вторую кровать, а старика крепко ухватила подмышки и подняла на ноги.

— Магда! Отвори дверь!

Малышка бросилась открывать.

— Иди-ка сюда! Бери его за ноги!

Магда обхватила ручонками ноги деда и ждала.

— Ну, идем! Неси, не зевай! — добавила она резко.

Безвольное, неподвижное тело казалось очень тяжелым.

Старик, видимо, был в беспамятстве и не сознавал, что с ним делают. Дочь держала его крепко и скорее волокла, чем несла, так как девочка кувырнулась через порог, выпустив ноги старика, оставлявшие в снегу глубокие борозды.

Должно быть, холод заставил старика очнуться. Во дворе он начал стонать и шептать отрывисто:

— Юли-ся… ради… бога… Я…

— Кричи, кричи! Хоть надорвись, никто не придет.

Она проволокла его через весь двор к хлеву, толкнула ногой дверь и, втащив старика внутрь, сразу за порогом швырнула его к стенке.

Свинья, запертая в хлеву с поросятами, захрюкала и поднялась.

— Чушечки! Чух, чух, чух!

Свинья и поросята выбежали. Она захлопнула было дверь, но снова вернулась в хлев, расстегнула старику рубаху на груди и, сорвав с его шеи большую ладонку, сунула ее к себе в карман.

— Околевай тут, проклятый!

Оттолкнула носком башмака мешавшую ей пройти ногу старика и ушла.

Из сеней она снова высунула голову за дверь и позвала:

— Чушечки! Чух, чух, чух!

Свинья с поросятами побежали к ней. Она вынесла и насыпала им картошки. Свинья жадно накинулась на еду, а поросята тянулись бледнорозовыми пятачками к ее сосцам и сосали, толкая друг друга.

Войдя в избу, Анткова зажгла на шестке лампочку и, повернувшись спиной к окну, распорола ладонку. Глаза у нее загорелись, когда она увидела внутри несколько бумажек и два серебряных двугривенных.

— То-то он говорил, что у него есть деньги на погребение!

И, завернув деньги в тряпочку, спрятала их в сундук, бормоча:

— Вот иуда, пропади ты пропадом!

Она принялась разжигать в печи погасший огонь и готовить ужин.

— Ах, чтоб тебя! Воды-то в доме ни капли!

Она вышла за порог и закричала:

— Игнац! Игнац!

Только через добрые полчаса заскрипел снег, и за окном промелькнула тень. Анткова схватила полено и стала у входа. Дверь с громким стуком распахнулась, вбежал маленький мальчик — лет девяти, не больше.

— Шатаешься по деревне, бездельник окаянный, а в хате воды ни капли! — Одной рукой она удерживала мальчика на месте, другой колотила его, а он ревел благим матом.

— Матуля, не буду! Матуля, пустите… Ой!

Она била его с остервенением, срывая на нем накипевшую за день злость.

— Матуля! Ой, боже! Не бейте! Спасите!

— Будешь шляться чорт знает где, стервец! Ни воды принесть, ни дров наколоть — даром, что ли, я тебя кормлю!

Мальчик с трудом вырвался, наконец, из ее рук и прыгнул в окно, выкрикивая сквозь плач:

— Чтоб у тебя руки до локтей отсохли, чтоб ты издохла, сука! Принесу я тебе воду, когда рак свистнет! Дожидайся!

И убежал в деревню.

Скучно было в избе. Лампочка еле мигала. Маленькая Магда тихо всхлипывала в углу.

— Чего ревешь?.

— Матуля… дедушка там… кричит! — Она с плачем прижалась к матери.

— Дура, не реви.

Мать посадила ее на колени и, прижав к себе, принялась искать у нее в голове. Магда что-то невнятно лепетала, терла кулачками глаза и разгоряченные щеки, но скоро уснула, всхлипывая даже во сне.

Через некоторое время пришел муж, великан в полушубке и в башлыке поверх шапки. Лицо у него посинело от мороза, заиндевевшие усы торчали, как мочала. Войдя, он обмел снег с сапог, снял шапку и башлык, отряхнулся и, похлопав себя озябшими руками по плечам, чтобы согреться, придвинул лавку к огню и сел.

Анткова сняла с плиты чугунок со щами и поставила перед ним, потом отрезала ломоть хлеба и подала ему вместе с ложкой. Антек ел молча и, только покончив со щами, расстегнул полушубок, вытянул ноги и сказал:

— Есть у тебя еще что?

Она принесла оставшуюся с обеда кашу. Он съел и ее, закусив вторым ломтем хлеба, потом достал из кармана махорку, скрутил цыгарку, закурил. Подбросил хворосту в огонь и придвинулся к нему поближе. И только через некоторое время в первый раз обвел глазами комнату.

— А старый где?

— В хлеву.

Он вопросительно посмотрел на нее.

— А что ж ему тут постель пролеживать да перину пачкать? Если ему подыхать, так он там скорее подохнет… Дал он мне что? А помирать ко мне пришел! Еще, может, его на наши деньги хоронить? А если сейчас не помрет, потому что он живучий, как собака, так придется его кормить — будет жрать во-всю! Отдал все Юлине, так пусть она и нянчится с ним, а нам он ни к чему!

— Что ж, он мне не отец… И обманул нас, — ну его! Этакий мошенник! — Антек втянул в себя дым, сплюнул на середину избы и замолк.

— Не обдели он нас, так теперь у нас было бы… постой, сколько же?.. Моих пять моргов да семь с половиной… Пять да семь — это выходит…

— Двенадцать с половиной, я давно сосчитал. Можно бы лошадь купить, коровы три… Эх, пес он этакий! Хуже немца! — Антек опять сердито плюнул.

Жена его встала, переложила девочку на кровать, потом достала из сундука тряпицу с деньгами и подала мужу.

— Это что?

— Погляди.

Он развернул тряпочку, и жадность засветилась в его глазах. Нагнулся к огню, заслонив собой деньги, и пересчитал их раз, потом другой.

— Много тут? — Анткова не умела считать.

— Пятьдесят четыре рубля.

— Ого! — Она просияла и, протянув руку, любовно потрогала деньги.

— Откуда взяла?

— Ну, откуда… не помнишь, как старый еще прошлым летом говорил, что у него на похороны есть?

— Да, верно… говорил, говорил!

— В ладонке у него были зашиты. А я ее сняла — грех, думаю, в хлеву святыню сквернить. Да и нащупала внутри серебро!.. Ну, сорвала с шеи и унесла. Наше это. Разве не обманул он нас?

— Правда, истинная правда. Хорошо, что хоть сколько-нибудь нам досталось! Положи-ка их к остальным. Сейчас они нам в самый раз… Говорил мне вчера Смолец, что хочет взять в долг тысячу злотых, а вместо процентов даст на засев свои четыре морга, — те, что в лесу…

— А хватит у нас денег?

— Теперь наверняка хватит.

— Так к весне можно будет засеять?

— Ну, да. Нехватит, так свинью продадим, да и поросят тоже, — нельзя такой случай упускать!.. Напишем с ним в городе бумагу. Если через пять лет не отдаст долг, земля будет моя.

— А это можно?

— Ну, как же! Вот Думин купил же так у Дызюка. На, спрячь. А серебро возьми, купишь себе что-нибудь. Игнац-то где?

— Носит его где-то. Воды нет, сечка кончается…

Мужик молча поднялся и вышел. Принес дров, потом занялся починкой инвентаря.

Ужин между тем сварился. Тихонько вошел Игнац, и ему никто ничего не сказал. Все молчали в каком-то неясном беспокойстве. О старике никто не поминал, словно его никогда и не было на свете.

Антек думал о тех новых моргах, которые уже с уверенностью считал своими. Иногда вспоминал о старике… о свинье, которую давно мечтал заколоть и съесть, как только она выкормит поросят, и, поглядывая на опустевшую кровать, сердито плевал, словно хотел отогнать неприятную мысль. Все-таки она его мучила, — он даже ужина не доел и сразу лег спать. Долго еще он беспокойно ворочался на постели, ощущая тяжесть в желудке от капусты, картошки, каши, хлеба. Потом уснул.

Когда все заснули, Анткова тихонько отперла дверь в чулан и, порывшись там в мотках пряжи, вытащила завернутую в тряпочку пачку денег, чтобы добавить к ней те, что были в отцовской ладонке. Долго она перебирала и складывала бумажки, и только, когда насмотрелась на них досыта, задула огонь и легла рядом с мужем.

А старик тем временем умер. Хлев, куда его бросили, представлял собой пристройку, сбитую кое-как из жердей и обрезков досок, с крышей из одних только веток. Стены были все в щелях, и ветер свободно продувал со всех сторон, нанося внутрь снег.

Никто не слышал, как старик звал на помощь голосом, полным отчаяния, страшного своей безнадежностью. Никто не видел, как он дополз до запертой двери, делал тяжкие усилия встать и открыть ее. Он ощущал уже в себе смерть. Она шла от ног, обручем охватывала грудь и сжимала ее ужасными судорогами, ломила челюсти так, что он не мог их разжать, замораживала все жилы, и они отвердели, как железо.

Умирающий дергался все слабее. Он лежал у дверей с пеной на губах, с выражением ужаса в угасающих глазах, и в лице его, искаженном последней мукой, словно застыл страшный немой вопль. Так он и остался лежать мертвый у порога.

Наутро Антек с женой поднялись еще до зари. Первой мыслью Антека было пойти посмотреть, что со стариком.

Подойдя к хлеву, он никак не мог открыть дверь. Она была приперта изнутри, как бревном, лежавшим поперек порога трупом. Антек с большим трудом приоткрыл ее настолько, чтобы можно было протиснуться в хлев, но тотчас отскочил в испуге. Он не помнил, как пробежал по двору, как ввалился в хату, обомлев от ужаса и смятения. Он и сам не понимал, что это с ним, дрожал весь, как в лихорадке, и стоял у двери, не говоря ни слова, только тяжело и шумно дыша.

Когда он вошел, жена молилась, заставляя Магду повторять за ней слова молитвы. Она повернула голову и вопросительно посмотрела на Антека.

— Да будет воля… — говорила она механически, а Магда, стоя на коленях, повторяла, как эхо:

— Воля…

— Твоя…

— Твоя…

— Ну что, помер? — спросила Анткова у молчавшего мужа и, не дожидаясь ответа, продолжала: — Как на небесах…

— Как на небесах…

— Помер. Лежит поперек порога, — отозвался Антек тихо.

— Так и на земле.

— Так и на земле.

— Нельзя ему там лежать, люди скажут, что мы его нарочно заморозили…

— А что с ним делать?

— Не знаю… Что-нибудь надо… Перенести, что ли?..

— Сюда? Вот еще! Пусть гниет там, как…

— Дурень! Похоронить его надо.

— Так неужели же нам платить за него?

— …Но избави нас от лукавого… Чего зенки вылупила? Повторяй!

— Нас… избави… лукавого…

— Нет, платить не буду. Платить по справедливости Томек обязан.

— Аминь!

— Аминь!

Анткова перекрестила девочку, утерла ей ладонью нос и подошла к мужу.

— Перенести придется, — сказал он вполголоса.

— Сюда, в дом?

— А то куда же?

— Давай на ту половину! Теленка оттуда выведем, а его положим на лавку, и пусть красуется… Там ему и место.

— Моника!

— Ну?

— Надо же его принести…

— Так неси…

— Да я…

— Что, страшно?

— Дура! Скажет тоже, сучья дочь!

— Так что же?

— Темно — это первое. А второе…

— Да ведь, если дождемся утра, могут увидеть…

— Ну, пойдем вдвоем.

— Ступай, ступай…

— Пойдешь ты, сука, или нет? — крикнул Антек. — Чей он отец, мой или твой? — добавил он, выходя.

Жена молча пошла за ним.

Когда они вошли в хлев, какая-то неясная жуть, словно ледяное дыхание мертвеца, коснулась их. Труп примерз к навозу на полу, пришлось его отдирать, раньше чем они вытащили его во двор.

Монику даже затрясло — так ужасен он был в сером свете утра на ослепительно белой пелене снега: лицо искажено предсмертной мукой, глаза широко открыты, язык высунут и прикушен зубами. Синий, весь перепачканный в мерзлом навозе, он был омерзительно страшен. Из-под не доходившей до колен рубахи торчали почерневшие длинные ноги, высохшие, как палки.

— Берись, — шепнул Антек, нагибаясь. — Холодно…

Подул ветер, резкий, как всегда до восхода солнца, и с деревьев полетела масса сухого снега, с треском закачались сучья. На свинцовом небе еще кое-где мигали звезды… Из деревни доносился скрип колодезных журавлей, и пели петухи, — должно быть, к перемене погоды.

Зажмурясь, Моника через свой передник ухватила отца за ноги и подняла. Он был так тяжел, что они вдвоем с Антеком едва донесли его до хаты. Как только он был уложен на лавку, дочь убежала на другую половину, бросив Антеку из-за двери одеяло, чтобы прикрыть мертвеца.

Дети чистили картошку, а Моника у дверей с нетерпением ожидала мужа.

— Ну, иди же ради бога! Чего ты там копаешься? Надо кого-нибудь позвать, чтобы обмыл его, — сказала она, когда Антек вошел, и стала готовить завтрак.

— Позову немого.

— Ты на работу сегодня не ходи.

— Не пойду.

И больше они не сказали друг другу ни слова. Ели без всякого аппетита, тогда как обычно на завтрак съедали четырехгарнцовый горшок каши.

Через сени проходили торопливо, не заглядывая на другую половину.

Что-то их мучило. Но что — они сами не знали. Это была не печаль, а скорее какой-то суеверный страх, вызванный присутствием в доме мертвеца, напоминанием о смерти. Вот что томило их и делало молчаливыми.

Как только совсем рассвело, Антек позвал немого, и тот обмыл и одел умершего, потом зажег в изголовье освященную свечу, громницу.

А Антек пошел заявить ксендзу и войту, что тесть его умер и что у него нет денег на похороны. Пусть его хоронит Томек, раз ему досталось все наследство.

Весть о смерти старика мгновенно разнеслась по деревне. Люди приходили группами посмотреть на умершего. Постоят, пробормочут молитву, покачают головами и уходят, спеша рассказать новость тем, кто ее еще не слышал.

Только к вечеру другой зять старика, Томек, под давлением общественного мнения, занялся подготовкой похорон.

На третий день, перед самым выносом, пришла жена Томека.

В сенях она столкнулась лицом к лицу с Моникой, которая несла коровам пойло в ушате.

— Слава Иисусу! — шопотом поздоровалась Юлина и схватилась за щеколду.

— А, пришла, змея! — Моника стремительно поставила ушат на пол. — Теперь пришла разнюхивать! Надо было старика у себя держать, раз он все вам отписал! Вы его, бедного, так хорошо кормили, что ему побираться пришлось! И ты, лахудра этакая, смеешь еще сюда приходить! Может, за тем последним тряпьем, что после него осталось, а?

— Новый кафтан, что я ему к празднику справила, пусть уж на нем останется… А тулуп заберу, он тоже на мои кровные куплен, — хладнокровно объявила жена Томека.

— Заберешь? Заберешь, гнида? Я тебе дам забирать! — Моника уже искала глазами палки или полена. — Ах, ты… Подъезжали к нему, ластились, пока не обошли старика. И он меня обделил, вам все отдал, а теперь…

— Все знают, что землю мы у него купили. Бумага писана при свидетелях…

— Купили! Прямо в глаза врешь и бога не боишься! Купили! Мошенники! Воры, сукины дети! Деньги у него выкрали, а потом что? Из свиного корыта он у вас ел! Не видел разве Адам, как старый картошку из корыта жрал? Спать вы его выгоняли в хлев, потому что воняло от него так, что вас от еды воротило! Это за пятнадцать-то моргов такие харчи отцу? За столько добра всякого? И скажешь, не била ты его? Не била, свинья, обезьяна ты этакая?

— Заткни пасть, не то так тебя по роже съезжу, что света не взвидишь, сука!

— Ударь, попробуй! Побирушка!

— Это я — побирушка, я?

— Ты! Околела бы под забором, как собака, вши тебя заели бы, если бы Томек на тебе не женился.

— Ах ты, стерва оголтелая!

Сестры налетели друг на друга, сцепились и метались в тесных сенях, выкрикивая ругательства охрипшими от ярости голосами.

— Ах ты, шлюха, подстилка солдатская! Вот тебе, вот тебе за пятнадцать моих моргов, за мою обиду, сволочь!

— Бабы, бога побойтесь! Срам какой! Перестаньте! — унимали их другие женщины.

— Пусти, окаянная, пусти меня!

— Пришибу на месте, на части разорву!

Они свалились на пол, облитый помоями из опрокинутого ушата, и с визгом и воплями, озверев, колотили друг друга. Злоба лишила их голоса, и они уже только хрипели. С трудом растащили их мужики. Обе были измазаны и растрепаны, как ведьмы, лица красны, исцарапаны. Они в бешенстве продолжали ругаться, наскакивая друг на друга, плевались, что-то бессвязно выкрикивали. Пришлось их развести силой, чтобы опять не подрались.

Моника от раздражения и усталости судорожно зарыдала, стала рвать на себе волосы и причитать.

— Иисусе, Мария! А, чтоб тебя холера задушила! Господи, господи! Язычники треклятые! Ой, ой, ой! — выла она, припав к стене.

А жена Томека, которую вытолкали за дверь, барабанила в нее ногами и ругалась на чем свет стоит.

Толпа разбилась на кучки. Стоя на морозе, люди переминались с ноги на ногу, женщины теснились у стен, сжимали коленями алевшие на фоне снега юбки, которые раздувал порывистый ветер. Все тихо разговаривали, поглядывая на дорогу к костелу, башенки которого рисовались в воздухе из-за облетевших деревьев…

В избу, где лежал умерший, все время заходили и выходили, в открытую дверь видны были огоньки желтых восковых свечек, колеблемые сквозным ветром, и мелькал темный, резкий профиль лежавшего в гробу старика. Оттуда доносился запах хвои, слышалось бормотанье немого и невнятные слова заупокойных молитв.

Наконец пришли ксендз с органистом.

Некрашеный сосновый гроб вынесли и поставили на телегу. Бабы, по обычаю, заголосили, и процессия двинулась с пением по длинной деревенской улице на кладбище.

Ксендз, запевая, быстро шел впереди в своей черной шапочке и шубе поверх белого стихаря, завязки которого шуршали на ветру. Время от времени бросая приглушенные, словно замерзающие на холоде латинские слова, он смотрел вперед, и в глазах его была скука и нетерпение.

Ветер трепал черную траурную хоругвь с изображением смерти и ада, и она качалась во все стороны. У всех ворот стояли бабы в красных платках и мужики с обнаженными головами. Набожно склонившись, они били себя в грудь и крестились. Во дворах яростно заливались собаки, некоторые вскакивали на заборы и выли. А из окон с любопытством глазели замурзанные ребятишки и беззубые, морщинистые старики с лицами истертыми и унылыми, как осеннее поле под паром.

Хор мальчиков в холщовых штанах и темносиних жилетках с медными пуговицами, без шапок, в деревянных башмаках на босу ногу шел впереди ксендза. Все они смотрели на изображение ада на хоругви и тихими простуженными голосами, вторя органисту, тянули одну ноту, пока он не переходил на другую.

Игнац шагал с гордым видом, одной рукой держась за древко хоругви, и пел громче всех. Он был весь красный от холода и натуги, но держался стойко, как бы желая показать, что имеет право итти впереди всех, так как хоронят его родного деда.

Вышли за деревню. Здесь ветер дул сильнее и особенно досаждал Антеку, чья мощная фигура возвышалась над всеми. Волосы у него разлетались во все стороны, но он не замечал этого, так как ему нужно было править лошадьми и придерживать гроб на ухабах и выбоинах.

Сразу за телегой шагали обе сестры, молясь вслух и то и дело меряя друг друга сверкающими взглядами.

— Пшел домой! Я тебя, стерва! — один из мужиков нагнулся, словно ища камень.

Пес, который от самого дома бежал за телегой, завизжал, поджав хвост, и укрылся за грудой камней у дороги, а когда люди прошли, перебежал на другую сторону и боязливо затрусил дальше, стараясь держаться около лошадей.

Кончили петь латинские молитвы. Женщины визгливо затянули:

— «Кто к защите твоей прибегает, господи…»

Голоса быстро таяли в воздухе, заглушенные ветром и метелью.

Начинало смеркаться. С белых полей, бескрайних, как степь, где местами только торчали скелеты деревьев, ветер нес тучи снежной пыли и швырял их в толпу.

— «…и всем сердцем верит в тебя» — звучал гимн, прерываемый воем вьюги и частыми, громкими криками Антека: «Н-но, н-но, милашки!» Он все усерднее подгонял лошадей, так как начинал сильно зябнуть.

В тех местах, где встречались камни и деревья, выросли длинные сугробы, громадными клиньями перегораживавшие дорогу.

Пение часто обрывалось, и люди с беспокойством смотрели на белую массу снега, которая с шумом и воем металась вокруг, подхваченная ветром, нагромождаясь валами и затем разлетаясь. Она то катилась волнами, то напоминала гигантский разматывающийся клубок и била в лицо людям миллиардами острых игл.

Большинство провожавших повернули с полдороги обратно, опасаясь, что метель усилится. Оставшиеся поспешно, почти бегом дошли до кладбища. Могила уже была вырыта, и все остальное проделали наспех — что-то там пропели, и ксендз окропил гроб, потом засыпали могилу мерзлой землей со снегом и разошлись.

На поминки Томек пригласил всех к себе, «потому что отец духовный говорит, что в корчме не обойдется без греха».

Антек в ответ только выругался, и, позвав Смолена, они с Моникой, вчетвером — так как взяли и Игнаца — пошли в корчму. Выпили пять кварт водки с салом, съели три фунта колбасы и окончательно столковались со Смолецем насчет займа.

От тепла и водки Антека так развезло, что, выходя из корчмы, он сильно шатался. Жена крепко взяла его под руку, и они пошли домой вдвоем. Смолец остался в корчме — пить в счет предстоящего займа у Антека, а Игнац помчался вперед, потому что ему было очень холодно.

— Ну, мать, видишь — пять моргов теперь мои! На будущий год посею пшеницу, ячмень, а нынешним летом картошку… Мои! «Кто воззвал к господу: ты — моя надежда!..» — затянул он вдруг ни с того ни с сего.

А вьюга выла и бесновалась кругом.

— Тише, ты! Упадешь, что я с тобой делать буду?

— «Того он ангелам своим прикажет охранять», — пел Антек, но скоро замолчал — мешала отрыжка колбасой. На улице все больше темнело, а метель так разгулялась, что в двух шагах ничего не было видно. От шума и свиста кругом можно было оглохнуть, и целые горы снега поминутно обрушивались на них.

Из хаты Томека, мимо которой они проходили, долетело пение и громкий говор. Там справляли поминки.

— Язычники проклятые! Воры! Ну, погодите же! Вот у меня пять моргов… потом будет и десять — что вы мне сделаете? Ага, что, взяли, сучьи дети?.. Буду работать, и все у меня будет… верно, мать? — И он колотил себя в грудь, тараща мутные глаза.

Так он болтал еще долго. И только когда пришли домой и жена дотащила его до кровати, он свалился на нее, как мертвый, и утих. Но не заснул и через некоторое время позвал:

— Игнац!

Мальчик подошел осторожно, опасаясь, как бы его не достала отцовская нога.

— Игнац! Будешь, сукин сын, хозяином на своей земле, а не оборванцем-батраком, не мастеровым! — кричал Антек, колотя кулаком по кровати. — Пять моргов — мои! Ага! Немчура проклятая, сукин…

И захрапел.

1897 г.