I
Была ночь ранней весны, мартовская ночь, дождливая, холодная и ветреная.
Леса стояли съежившись, окоченевшие, насквозь промокшие. По временам их пронизывала ледяная дрожь, они тряслись, как в лихорадке, выпрямляли ветви, рассекая ими воздух, отряхивались от воды и грозно шумели. Или, обезумев от нестерпимого холода, выли дико, как воют люди под зверскими пытками.
Иногда в воздухе порхал мокрый снег. Он словно замораживал и приглушал все вокруг. Леса переставали шуметь, бессильно поникали ветви, и лишь порой среди мрака, в чаще могучих, внезапно онемелых деревьев слышен был тихий, мучительный стон или раздавался вдруг пронзительный жуткий крик замерзающей птицы и затем сухой треск ветвей, задетых падающим телом.
Порой налетал ветер. Он сначала тишком пробирался в темноте, затем бешено ударял на лес, мокрыми клыками вгрызался вглубь, растапливал снег, обрывал ветви и ломал густой подлесок. С торжествующим воем метался он по полянам, гнул и качал бор, как гибкий тростник, а из бездны, мрака, из неведомых пустынных просторов выползали громадные грязные тучи, похожие на растрепанные стога гнилого сена. Они надвигались на лес, цеплялись за его верхушки, окутывали деревья рваными лохмотьями, душили их в своих отвратительных объятьях, поливали мелким, но холодным и частым дождем, который мог промочить насквозь даже камни.
Ужасная ночь! Безлюдны дороги, покрытые грязью и талым снегом, в деревнях тишина, словно все они вымерли, мертвы и поля. Сады облетели, скорчились, реки скованы льдом, — и нигде ни души, ни звука, ни признака жизни. Вся земля — одно огромное царство ночи.
Только в пшиленской корчме светился огонек.
Корчма стояла на перекрестке, у леса. За ней, по склону холма, лепилось несколько хат, а вокруг шумел могучий темный бор.
Ясек Винцерек осторожно вышел из чащи на дорогу и, увидев мигавший в корчме огонек, крадучись подошел к окну. Долго стоял он тут в нерешимости, заглядывая внутрь, прислушивался, тревожно осматривался по сторонам. Он не знал, как быть, боялся всех и всего и уже было отошел от окна, уже зашагал к лесу, но налетевший ветер пронизал его таким холодом, что парень, с трудом унимая внутреннюю дрожь, повернул обратно и, перекрестясь, вошел в корчму.
Помещение было большое, но закоптелый дочерна потолок низко навис над земляным полом и словно придавливал покосившиеся, облупленные стены. Два подслеповатых оконца были заткнуты соломой.
Против окон, за деревянным барьером находилась буфетная стойка, упиравшаяся одним концом в большие бочки, а на одной из бочек красноватым коптящим пламенем горела керосиновая лампочка. В комнате царил густой мрак, лишь по временам его разгоняли отблески огня, догоравшего в большом старинном очаге, у которого расположились двое нищих — старик и женщина. В другом углу, почти темном, смутно видны были сбившиеся в тесную кучку люди, которые все время о чем-то таинственно шептались. Перед стойкой стояли два мужика — один держал в руке бутылку, другой подставлял рюмку, и они то и дело чокались и выпивали, сонно покачиваясь. А за барьером, привалившись к бочкам, храпела толстая краснощекая девка.
В корчме стоял запах водки, смешанный с запахами сырой глины и мокрой одежды.
Временами наступала такая тишина, что слышно было, как шумит за окнами лес, как дождь барабанит по стеклам и трещат еловые сучья в очаге. Тогда со скрипом отворявлась низенькая дверь за стойкой и высовывалась седая голова старого еврея. Еврей был в талесе[11] и вполголоса, певуче читал молитвы, а в приоткрытую дверь видна была освещенная свечами комната, из которой доносились запахи субботних яств и монотонные, печальные напевы.
Ясек выпил одну за другой несколько рюмок водки, закусив селедкой, и стал жадно грызть сухую заплесневелую булку, вязнувшую в зубах, как ремень. Он все время зорко посматривал то на дверь, то на окна, настороженно ловил каждый звук извне и прислушивался к разговорам в корчме.
— Жениться? Нет, дудки, не женюсь! — крикнул вдруг мужик у барьера, стукнув изо всей силы бутылкой о прилавок и плюнув с таким остервенением, что обрызгал даже спину нищего деда, сидевшего у очага.
— А жениться придется… или деньги вернуть! — буркнул второй мужик.
— Господи, такие деньги! Евка, кварту! Я плачу!
— Деньги — великая вещь, а баба — дороже денег…
— Нет, псякрев, не женюсь! Все продам, в долг попрошу у людей и отдам ей деньги, а на такой язве не женюсь!
— Выпей, Антек, и я тебе кое-что скажу.
— Нет, меня не проведете! Сказал — нет, значит нет! Лучше в Бразилию убегу — вон с теми людьми… На край света!
— Дурень! Выпьем, Антек, и послушай, что я тебе скажу…
Они опять несколько раз чокнулись, выпили, стали целоваться, но скоро притихли, потому что в другом углу заплакал ребенок, а в группе тихо и тревожно шептавшихся людей началось какое-то движение.
Из темноты вынырнул высокий худой мужик и вышел за дверь.
Промерзший до костей Ясек, чувствуя, что его бьет озноб, подсел поближе к огню. Насадив селедку на лучину, он стал поджаривать ее на угольях.
— Подвиньтесь-ка немного! — тихо сказал он нищему. Старик вытянул босые ноги на свою суму и, хотя был совершенно слеп, сушил над огнем промокшие онучи, тихо разговаривая с женщиной, а она готовила ужин и все время подбрасывала хворост под таган, на котором стоял котелок.
Ясек отогревался понемногу. От его кафтана валил пар, как из лохани с горячей водой.
— Здорово промокли! — заметил слепой дед, шмыгая носом.
— Как тут не промокнуть! — отозвался Ясек тихо и вдруг сильно вздрогнул от скрипа входной двери. Но это вошел тот же худой мужчина и стал что-то вполголоса говорить обступившим его людям.
— Не знаете, кто они? — спросил Ясек, дотронувшись до руки слепого.
— В углу-то? Да так, глупый народ. В Бразилию едут, — ответил тот, сплюнув.
Ясек больше ни о чем не расспрашивал, сушил свою одежду и время от времени обводил взглядом комнату и людей. Они явно были в тревоге и то начинали говорить громко, то вдруг умолкали. Каждую минуту кто-нибудь выходил из корчмы и тотчас возвращался.
Все монотоннее звучали напевы в комнате за перегородкой. Неизвестно откуда взявшаяся худая собака подползла к огню и заворчала на нищих, но, получив удар клюкой, с визгом отскочила, улеглась посреди комнаты и голодными глазами смотрела на поднимавшийся из котелка пар.
Ясеку становилось все теплее. Он доел селедку и булку, но чувствовал, что ему еще больше хочется есть. Тщательно ощупав карманы и не найдя в них ни гроша, он сидел, скорчившись, и тупо смотрел на котелок и красные языки огня,
— Что, есть охота? — спросила через минуту женщина.
— Да, маленько в животе урчит…
— Что за человек? — тихо спросил слепой у женщины.
— Не беспокойся, от этого не дождешься не только злотого, а и грошика! — буркнула она насмешливо.
— Хозяин?
— Такой же, как ты! Бродяга! — Она сняла с тагана котелок.
— Ну, что же, по белу свету ходят только хорошие люди… А свинья всю жизнь в хлеву сидит… Верно я говорю, а? — Дед ткнул Ясека клюкой.
— Верно, верно! — машинально ответил тот.
— А я так примечаю, что вас забота какая-то грызет, — шопотом сказал дед через некоторое время.
— Забот у человека хватает…
— Иисус говорил: если голоден — ешь, пить захочется — пей, а если горе тебя точит — молчи!
Ясек только поднял на старика утомленные, полные слез глаза.
— Поешьте. Варево не бог весть какое — известно, как у нищих, а все же пойдет вам на пользу, — предложила женщина, наливая ему изрядную порцию в какую-то разбитую посудину. Она достала из сумы кусок ржаного хлеба и незаметно подсунула ему. Когда же Ясек придвинулся ближе и она увидела его лицо, серое, страшно изнуренное — кожа да кости, жалость защемила ей сердце, и она, достав еще кусок колбасы, положила ему на хлеб.
Голод так донимал Ясека, что он не в силах был отказаться. Он ел жадно, время от времени бросая обглоданные кости собаке, которая подползла ближе и умоляюще смотрела на него.
Слепой долго молчал и вслушивался, а когда женщина сунула ему в руки котелок, поднял ложку вверх и торжественно изрек:
— Ешь, человече! Иисус сказал: дашь бедняку грош, так воздастся тебе вдесятеро… Ешь на здоровье, человече…
Ужинали молча. Только раз дед, отерев рот рукавом, сказал:
— Чтобы еда пошла впрок, знаешь, что нужно? Водка, соль да хлеб. Дай, баба, водочки!
Все трое выпили и продолжали есть.
Ясек почти забыл об опасности, не бросал уже тревожных взглядов на окна и двери. Успокоенный наступившей в корчме тишиной, он ел, наслаждаясь теплом, понемногу утоляя голод, вот уже четыре дня раздиравший ему внутренности.
Ушли те мужики, что пили у стойки, а люди, теснившиеся в углу, улеглись на лавках и мокром полу, подложив под головы свои узлы. Только из комнаты за перегородкой еще доносилось пение, но совсем уже тихое и сонное.
А дождь все лил, и крыша, видимо, протекала — с потолка капало в нескольких местах, и на земляном полу образовались лужицы густой блестящей грязи. Порой ветер сотрясал корчму, гудел в трубе, расшвыривал огонь и гнал дым в комнату.
— На, поешь и ты, бродяга, — пробормотала спутница слепого, бросая остатки ужина собаке, которая вертелась около них и глазами выпрашивала подачку.
— Когда человек набьет брюхо, так ему и в пекле не худо, — философствовал дед, отставляя в сторону пустой котелок.
— Спасибо, что накормили! — сказал Ясек и протянул руку деду, а тот не сразу выпустил ее и осторожно ощупывал.
— У тебя, видно, год-другой руки от мужицкой работы отдыхали, — пробормотал он.
Ясек в испуге невольно сорвался с места.
— Сиди, сиди, ничего! Господь наш, Иисус Христос, сказал: праведны все, кто зла боится и бедным помогает. Не бойся, человече, я не Иуда, я добрый христианин и бедный сирота…
Он задумался на минуту, потом, понизив голос, сказал:
— Три заповеди блюди: люби господа, старайся, чтобы голодать не пришлось, и помогай тем, кто тебя беднее. А остальное — пустяки, дрянь! Остальное всё люди выдумали… Умный человек это должен помнить и попусту не кручиниться. Ты мне верь — я всякое повидал в жизни. А, что говоришь?
Он подставил ухо и ждал, но Ясек упорно молчал, боясь выдать себя. Так и не дождавшись ответа, слепой достал лубяную табакерку, понюхал табаку, чихнул и протянул табакерку парню. Потом, склонив к огню широкое лицо со слепыми глазами, заговорил тихим, тягучим голосом:
— Нет на свете справедливости, нет… Везде фарисеи. Все на обмане держится — кто кого обскачет, кто кого раньше надует, кто кого сожрет. Не того хотел Иисус Христос, не того!.. Ох, и люди же пошли! Придешь на какой-нибудь двор, шапку скинешь и поешь, поешь, глотку надрываешь — и про Иисуса, и про Марию, и про всех святых. Ждешь — ничего. Подбавишь еще две-три молитвы — опять никто не выходит, только собаки брешут и к твоей торбе подбираются да девки за плетнем гогочут. Пропоешь еще литанию — выносят тебе два гроша или заплесневелую корку хлеба! Ох, чтоб вам, окаянным, всем ослепнуть и по миру ходить, чтобы вам у нас, нищих, милостыню просить! Ведь за эти их два гроша горло от молитв так пересохнет, что мне самому, чтобы его промочить, водка дороже стоит… — Дед даже плюнул от злости.
— А другим, думаешь, легче? — начал он снова, понюхав табаку. — Взять хотя бы Янтека Кулика… Или того мужика из Дембов… Увел он из панской усадьбы поросенка… Думаешь, много пользы от этого поросенка? Тощий был, как дворовый пес. За все сало, что этот мужик из него вытопил, не дали бы и кварты водки… А мужика засадили на полгода. За что? За паршивого поросенка! Разве свинья не божья, как всё, что бог сотворил? И почему это такое — одни должны с голоду околевать, а у других всего по горло? Иисус Христос как учил? «Когда у тебя бедняк берет что-нибудь, это все равно, что ты мне дал». Аминь! Ну как, выпьешь еще?
— Спасибо, я и так уж захмелел маленько.
— Глупости! Пить не грех, и господь пил на свадьбе в Кане Галилейской. Нехорошо только, если человек налакается, как свинья! А я так думаю, что грешно не выпить дара божьего до дна да сидеть, как сыч, и молчать, когда добрые люди с тобой говорят…
— Выпьем за ваше здоровье! — решительно сказал Ясек.
Дед стал пить прямо из бутылки, и у него долго булькало в горле. Потом протянул бутылку Ясеку и сказал весело:
— Пей, сирота! И если хочешь душу спасти, вот тебе от меня три наказа: всю неделю работай, в воскресенье молись, беднякам помогай. И еще я тебе скажу, человече: не можешь пить рюмочками, валяй из бутылки!..
Затихло все. Женщина спала, свесив голову, у догоревшего огня, старик, хоть и таращил затянутые бельмами глаза на красные уголья, но все больше и больше клевал носом. Смолк и шопот в дальнем углу корчмы, и только ветер все сильнее стучал в окна и тряс дверь, да из-за перегородки порой доносились заунывные моления, проникнутые безнадежной скорбью.
Тепло и водка совсем разморили Ясека, его так клонило ко сну, что он уже вытянул ноги поудобнее и испытывал непреодолимое желание прилечь на полу у огня. Остатки настороженности и страха еще боролись в нем с усталостью, но с каждой минутой он все больше впадал в сонное оцепенение и ни о чем уже не помнил. Блаженное забытье, полное тепла, блеска огня, чьих-то добрых слов, покоя и тишины, баюкало его, туманило сознание, наполняло чувством довольства и безопасности.
По временам он просыпался вдруг, неизвестно отчего, окидывал взглядом корчму и с минуту вслушивался в бормотанье дремавшего деда.
— Ко всем душенькам человеческим, что томятся в чистилище, будь милостива, Мария… Скажу тебе, человече, что нужно нищему старцу: клюка, сума широкая да еще долгая молитва…
Дед окончательно проснулся и, каким-то чутьем угадав, что Ясек смотрит на него, заговорил уже связно и бодро:
— Слушаешь старика? Ну, ну, тогда выпей еще за мое здоровье и слушай дальше. Вот что я тебе скажу, человече: будь умен, но никому умом своим в глаза не тычь! Все умей видеть — но ко всему будь слеп. Живешь с дураком — так будь еще глупее его… с хромым рядом шагай так, словно у тебя и вовсе ног нету… с больным приведется жить — помирай за него… Дадут грошик — благодари, как за злотый… А натравят на тебя собак — стерпи. Палкой отдубасят — богу только жалуйся.
Верь мне, человече: делай, как я тебя учу, так будет у тебя и торба всегда полным-полна, и брюхо отрастишь, и будешь всех на веревочке водить, как глупого теленка… Хе! Хе! Хе! Не со вчерашнего дня я на свете живу, так всего насмотрелся, кое-что смекаю!.. У кого смекалка есть, тот не худо может прожить! К помещику в усадьбу придешь — ругай мужиков: наверняка дадут грош и объедки с панского стола. У ксендза брани и мужиков и помещиков — верных два гроша и отпущение грехов. А в мужицких хатах проклинай все начальство — и будешь есть сало и пить водку… Так-то, хлопец…
…За душу Юлины… Дева Мария, радуйся! — зашептал он уже бессознательно, сонным голосом, качаясь на лавке.
— Радуйся, благодатная. Помогите бедному калеке! — пробормотала в полусне и женщина, поднимая голову.
— Тише, дура! — вдруг прикрикнул на нее дед, сразу очнувшись, так как входная дверь громко заскрипела, и вошел высокий рыжий еврей.
— Ну, люди, в путь! Время! — сказал он глухо, и спавшие в углу тотчас вскочили, принялись одеваться и взваливать на спину узлы. Они собирались кучками и то растерянно толклись посреди избы, то отходили опять в угол. Все тихо и тревожно переговаривались, и в голосах слышалась не то грусть, не то ропот. Торопливые оклики, взволнованный шопот, брань, слова молитвы, которую твердили вполголоса, плач детей, топот, весь этот приглушенный, словно с трудом сдерживаемый шум создавал в мрачной и темной корчме атмосферу зловещих предчувствий и страха.
Ясек проснулся и, прижавшись спиной к остывшей печи, с любопытством наблюдал за суетившимися людьми, насколько можно было разглядеть их в темноте.
— Куда они собрались? — осведомился он у деда.
— В Бразилию.
— Далеко это?
— Ого! На краю света, за десятью морями.
— Зачем же они туда едут? — еще тише спросил Ясек.
— Первое — по дурости. А второе — нужда заела!
— А дорогу-то они знают? — все допытывался пораженный Ясек.
Но дед уже не отвечал. Растолкав клюкой свою поводырку, он вышел на середину избы, стал на колени и затянул плаксиво и певуче:
— За море отправляетесь, за леса и горы… на край света. Благослови вас Иисус, люди добрые! Помоги вам божья матерь ченстоховская и все святые за тот грош, что подадите бедному калеке… Пресвятая дева Мария, радуйся воскресению сына твоего!
— «…Милосердие твое безгранично», — скороговоркой подхватила молитву спутница слепого, опускаясь рядом с ним на колени.
— «Благословенна ты среди женщин!» — хором затянула вся толпа, выступая из углов.
Все стали на колени, набожно потупив головы. Раздавались тихие всхлипывания. Люди молились с горячей верой и смирением. Жаркое дыхание надежды оживило потухшие глаза и серые изнуренные лица, выпрямило сгорбленные спины и так ободрило этих людей, что они поднимались с колен уже сильными и полными решимости.
— Гершлик! Герш! — звали они корчмаря, который скрылся за перегородкой.
Им уже не терпелось отправиться в путь, в далекий мир, неведомый и оттого такой пугающий и манящий. Хотелось поскорее бежать от старой доли и лицом к лицу встретиться с новой.
Вышел Герш с фонарем. Все расплатились, затем он велел им выходить попарно, открыл дверь, и они двинулись — призрачная армия нищеты, шествие теней, закутанных в лохмотья, согбенных под тяжестью этого «завтра», навстречу которому они шли с великой надеждой…
И сразу скрылись в темноте под дождем. Только фонарь проводника блеснул на миг впереди среди качавшихся деревьев да сквозь шум леса и завыванье ветра из мрака этой жуткой ночи долетал скорбный, полный слезной мольбы и тревоги гимн: «Кто под твою защиту прибегает, господи». Слова гимна звучали, как стоны умирающего.
— Бедные! — шепнул Ясек, глядя им вслед, и дикая тоска сжала его наболевшее сердце.
Он вернулся в затихшую корчму, где было уже совсем темно, так как девка потушила лампу и ушла спать. В комнате за перегородкой утихли певучие голоса молящихся. Только слепой нищий не спал: он вместе с женщиной подсчитывал собранную милостыню.
— Невелик доход! Всего-то-навсего два злотых и двадцать пять грошей!.. Гм… Ну, ладно, пусть господь не зачтет им это и поможет им…
Он еще что-то говорил, но Ясек уже не слышал. Привалившись к остывшей печке, он кое-как укрылся подсохшим кафтаном и заснул, как убитый.
Было уже далеко за полночь, когда его разбудил свет фонаря, который бил прямо в глаза, и расталкивавшая его сильная рука.
— Эй! Вставай, брат! Ты кто таков? Паспорт есть?
Ясек моментально пришел в себя. Перед ним стояли два стражника.
— Паспорт у тебя есть? — спросил опять один из них, встряхнув его, как сноп.
Ясек, не отвечая, вскочил и треснул его кулаком в переносицу с такой силой, что стражник выронил фонарь и упад навзничь, а Ясек ринулся к двери и выбежал из корчмы. Второй стражник погнался за ним и, видя, что не догонит, выстрелил.
Ясек пошатнулся, вскрикнул и упал в грязь, но тотчас вскочил и скрылся во мраке леса.
II
Он мчался, как шальной, больно ударяясь о деревья, не чувствуя, что кусты царапают ему лицо, падал, поднимался и опять бежал, гонимый страхом. Ему чудилось, что погоня совсем близко, что его уже хватают за плечи и он слышит позади тяжелое прерывистое дыхание… Он напрягал последние силы и летел, как вихрь, пока, наконец, не свалился, смертельно измученный, заполз в кусты и долго лежал в полуобморочном состоянии.
Очнулся он от жестокой боли в боку. Приподнялся немного и со страхом, глазами загнанного зверя всматривался в темноту. Кругом ни души… Он не мог понять, где находится. Везде, куда ни глянь, качался и гудел угрюмый бор, теснилась густая молодая поросль.
Ясек едва дополз до ближайшего дерева и с воплем упал на землю — так страшно у него заболело в боку. Согнулся чуть не пополам и стонал сквозь стиснутые зубы. Боль издевалась над ним, расходясь от раны в боку по всему телу, впиваясь в каждый нерв острыми, бесконечно длинными и жгучими иглами. Он сорвал пучок мха и заткнул им рану, чтобы остановить кровь, которая теплым ручейком текла по бедру и ноге, — он ее чувствовал даже в сапоге.
Каждую минуту ему от слабости делалось дурно, и он сидел, ничего не сознавая. Потом, очнувшись, смотрел потухшими глазами в ночную мглу и бормотал сквозь слезы:
— Иисусе! Мария!
Скоро он уже и боль перестал ощущать, постепенно погружаясь в состояние полного бесчувствия и коченея от пронизывающего холода и непрерывно моросившего дождя.
А лес все шумел, и казалось, что это тьма вокруг бормочет сурово и зловеще.
Ночь тянулась медленно, ужасно медленно.
Ясек, выросший в здешних местах, раньше чувствовал себя в лесу, как дома, и ничего не боялся. Но сейчас, еле живой, он с суеверным ужасом смотрел на высокие деревья, похожие в темноте на привидения, и его постепенно охватывало невыразимое смятение.
Страх и отчаяние так сильно сжимали сердце, что ему казалось — это подходит смерть.
Он сидел неподвижно, боялся даже веками шевельнуть, глянуть в сторону, прошептать спасительное слово «Иисус». Вокруг все было так таинственно, и, казалось, этот жуткий мрак проникает в него, обволакивает все внутри, убивает в нем жизнь… А лес все о чем-то говорил сам с собой, вздыхал, по временам уныло гудел. Он склонялся над человеком, как будто всматриваясь, потом грозно выпрямлялся и снова наклонялся, все ниже и ниже, так близко, что Ясек ощущал на лице его ледяное дыхание. И чудилось ему, что сучья дубов, острые, как когти, тянутся к нему в темноте, ищут его… вот сейчас эти когти начнут разрывать его в клочья!
И он с немым воплем ужаса падал, теряя сознание. В горячечном бреду проходили перед ним мучительно яркие отрывочные картины недавнего прошлого… жизни в тюрьме… Вот он идет по тюремному коридору. Да, опять он в тюрьме! Оглядываясь по сторонам, он видит ряды бритых голов, низко склоненных над станками. Станки стучат, стучат без передышки.
— Ясек! Ясек!
Он вздрогнул. Кто-то тихо зовет его, но он не может угадать кто, потому что, боясь стоящих у дверей надзирателей, арестанты не смеют поднять глаз. Нет, должно быть, он ослышался!
Он смотрит в широкое окно — на верхушки деревьев, в необъятное небо, на далекие-далекие очертания гор. Опять вздрогнул. А, это звонок на обед! Потом будет звонок на ужин, вечером — звонок, возвещающий, что надо ложиться спать. Лязг кандалов, суровые лица часовых, блеск штыков. Его всегда в дрожь бросало при взгляде на них. Вот звучит команда… он не расслышал, что они кричат.
Ох, а эти ночи, страшные ночи в огромном помещении, бывшей монастырской трапезной! Ночи, когда подкрадывалась тоска и высасывала всю кровь, все силы, все слезы. Зимние ночи, морозные и белые от лунного света… Он не мог уснуть и молился про себя, глядя на лики святых, еще сохранившиеся на стенах.
Цепь воспоминаний обрывается. Он видит теперь свое бегство, четырехдневные скитания по лесу… Потом — пшиленская корчма… Слепой нищий… Крестьяне, уезжающие в Бразилию… Стражники… Выстрел.
Ясек очнулся. Боли он уже не чувствовал, но было ужасно холодно. Он съежился, прижался к дереву и ждал рассвета, а внутри тоска уже подняла колючую голову и грызла немилосердно.
Он бежал из тюрьмы домой. В свою деревню. На волю.
И все это там, за этим лесом, который сводит его с ума бесовскими наваждениями и загородил ему дорогу. Там — дом, мать, там спокойная, тихая жизнь и то великое счастье, которое он оценил только тогда, когда очутился за тюремной решеткой.
— «Туда! Туда!» — кричала его тоскующая душа так громко, так настойчиво, что он уже встал было, хотел итти, но снова сел, потому что не знал, где находится. Он заблудился, когда, как бешеный, не разбирая дороги, бежал от стражника. Нужно было дождаться утра.
Ясеку ни на миг не приходило в голову, что его ведь могут схватить и в материнской хате и опять отправить в тюрьму. Одно он знал — что там, в родной деревне, все его счастье, и туда он хотел вернуться во что бы то ни стало. Ему казалось, что, когда он туда доберется, кончатся навсегда все его страдания и злоключения. Ведь он не считал себя виновным. И в том, что его посадили в тюрьму, видел не волю справедливо карающего закона, а просто злобную месть управляющего, которого он слегка пырнул вилами.
«Погоди ты, чума аглицкая, я с тобой еще расправлюсь! Прикончу тебя, изверга!» — думал он, вспоминая ненавистного притеснителя.
В голове рождались тысячи планов мести, но быстро улетучивались, и он все чаще впадал в забытье. Он боролся с дремотой изо всех сил, но в конце концов, уже перед рассветом, заснул мертвым сном.
Он спал, несмотря на дождь, промочивший на нем все до нитки, несмотря на резкий холод мартовской ночи; примостился между выступающими корнями дуба, голову прислонил к его мощному стволу и спал.
Лес притих, как всегда перед утром. Склонившись над спящим, он как будто стоял на страже, укрывая его от дождя. Тьма понемногу редела, светлела. Вокруг разливался серый рассвет и будил птиц и зверей.
Из-под мощных ветвей елей-великанов вылетела стая ворон. С минуту они кружили высоко в воздухе, потом полетели к деревне искать корма.
Было еще темно. Только восток уже белел, и на этом призрачно-бледном фоне вырисовывались верхушки леса, напоминая очертания гор. А внизу, под деревьями, лежал густой мрак.
Ветер совсем утих, ели стояли неподвижно, в полном изнеможении опустив мокрые ветви и словно погружаясь в глубокий сон. Величием дремлющей силы веяло от них.
Лишь по временам какая-нибудь ветка, встрепенувшись во сне, стряхивала с себя дождевые капли, тянулась к посветлевшему небу, но снова впадала в тихое забытье. Иногда какой-нибудь могучий ствол едва уловимо дрожал, словно поеживаясь от холода, и, расправляя ветви, клонил вершину в сторону еще далекого солнца, блаженно отдыхая от ночных тревог.
В воздухе изредка возникал резкий звук — казалось, лес глубоко вздыхает во сне или вскрикивает, мучимый кошмаром. Но звук растворялся в воздухе, и снова наступала тишина.
Лишь тоненькие деревца, жавшиеся к стволам спящих великанов, молодая поросль орешника, осины, берез и грабов, тревожно перешептывались, теснясь друг к другу.
Можжевельник стоял неподвижно и гордо: покрытый броней твердых зеленых игл, по которым дождевые капли сплывали, не задерживаясь, он страдал от непогод меньше других. Зато длинные кудрявые побеги дикой малины цеплялись завитками за деревья, лезли на камни, оплетали муравейники, словно в отчаянии убегали, куда придется, от дождя, который мочил их нежную зелень и по тонким веткам стекал крупными каплями до самых корней.
Сосны нервно дрожали, а ели стояли неподвижно, словно каменные, укрытые пышным веером ветвей.
Рассвет серыми заплаканными глазами заглядывал все ниже, все дальше в глубь леса и пронизывал его зеленоватым дрожащим светом.
Лес затрепетал под его взором, но все еще спал.
Необозримые ряды деревьев-великанов, подобные колоннам в древней готической церкви, начинали выступать из мрака, а меж ветвей, как сквозь затканные паутиной стрельчатые окна, пробивались лучи зари, все светлея, все розовея. Они ползали по серым стволам, сверкали в дождевых каплях и, спускаясь все ниже, искрами осыпали землю, порыжелый мох, прошлогодние листья, дрожащие кусты. Они слабо осветили и лицо Ясека, который спал, прижавшись к корням дуба.
Тишину нарушил треск сучьев, и через минуту из густых зарослей кустарника вынырнули большие тела лосей. Лоси шли осторожно, вытянув вперед головы, ежеминутно останавливаясь и нюхая воздух. Почуяв Ясека, они сбились в кучу и остановились как вкопанные. Обнюхали спящего, но, когда Ясек вдруг что-то буркнул сквозь сон, внезапно шарахнулись назад и, закинув рога, умчались.
Понемногу в лесу пробуждалась жизнь. Сороки неистово перебранивались на лиственницах. Повиснув на их гибких ветвях, они качались вместе с ними и все время так кричали, что по всему лесу гудело эхо. Вылез из-под куста разбуженный ими заяц, присел, протер лапками глаза и стремглав ускакал в чащу. Крадучись, пробежала лиса, опустив хвост и обнюхивая все вытянутым вперед носом. Скользя среди зелени, как зловещая тень, она всех пугала. Птицы, крича, спасались от нее на деревья, белка, как бешеная, запрыгала по верхушкам, ветвям, сучьям, — она была повсюду и не была нигде, ее легкое серовато-рыжее тельце молнией мелькало среди листьев. А высоко над лесом тянулась длинная вереница галок, слышен был шум крыльев и отрывистые резкие крики. Стадом шли серны к журчавшему по камням роднику. Они так бесшумно пробирались меж деревьев, так легко ступали, что ни малейший шорох не нарушал безмолвия спящего леса, только чуть-чуть качались ветки орешника, когда они проходили под ним.
Лес все спал, хотя солнце уже вставало на горизонте, и его холодные алые лучи скользили по верхушкам, обрызгивали серые стволы, тончайшим, едва уловимым звоном звенели под зелеными сводами.
Когда Ясек проснулся, было уже совсем светло, и солнце заглядывало в лес сверху. Он вскочил, но пошатнулся и упал. В груди так закололо, что он не мог перевести дыхания, не мог шевельнуться. Все кости ломило, он чувствовал себя больным, разбитым. Попробовал было ползти на четвереньках, но не мог — нехватало сил.
— О господи, господи! — бормотал он в отчаянии.
Слезы заливали глаза и горохом сыпались по серым запавшим щекам. Он весь дрожал от мучительного сознания своего бессилия и заброшенности.
— Видно, помирать придется… Помру тут один! — простонал он тихо, и такой страх смерти напал на него, такая страшная тоска по людям, по близким, по жизни, что он собрал последние силы и пошел.
Скоро он сообразил, где он и в какую сторону надо итти. И хотя каждую минуту присаживался отдохнуть, хватался за стволы, а иногда падал без сил, ушибая и без того болевшее тело, он снова и снова вставал и тащился дальше.
— Только бы не помереть здесь! Только бы не помереть! — твердил он себе.
Когда колотье в груди немного утихло, а бок совсем перестал болеть, словно закостенев от холода, Ясек зашагал быстрее. Он снял шапку и запекшимися губами стал во весь голос читать молитву. Просил бога сжалиться над ним.
Еще до полудня он вышел на опушку леса, к полям, которые огромной круглой долиной раскинулись меж лесистыми холмами.
— Пшиленк! Господи! Пшиленк! — вскрикнул Ясек, не помня себя от восторга. Он присел под деревом и горящими глазами обводил эти знакомые, родные места.
— Наша деревня! Пшиленк! Пшиленк! — повторял он сто раз, упиваясь звуком этого имени, видом полей. Он весь трясся, выкрикивал какие-то бессвязные слова, протягивал руки к длинному ряду хат среди долины, пожирал глазами тополя, между которыми мелькали соломенные крыши, и струйки дыма, что вились над этими крышами, и мокрые дороги, и луга за деревней.
Воспаленными, усталыми, но счастливыми глазами, светлыми, как это утреннее небо, он блуждал по голым, почерневшим, раскисшим полям. В бороздах еще лежал снег, на выгонах и в канавах отполированной стальной лентой блестела вода. Чернели на межах старые корявые груши, похожие на присевших отдохнуть измученных птиц. А там, высоко на горе, за деревней сверкал на солнце золотой крест костела и виднелись потрескавшиеся стены монастыря. В стороне от них, над рекой, раскинулся господский парк, и окна дома сверкали, как полированные щиты. Блестели пруды в парке, искрилась вода в реке под веселыми, яркими лучами солнца, висевшего на бледном небе над самой деревней. А там, ниже, у речки, была и его, Ясека, хата.
— Иисусе! Я ксендзу на молебен дам и в Ченстохов схожу! Мария, мать пресвятая! — шептал он в порыве невыразимого счастья и волнения. Все было забыто: суд, бегство, рана, пережитые страдания. Перед глазами была родная деревня, и его всего переполняла опьяняющая, бурная радость. Со слезами умиления он благодарил бога.
Днем Ясек побоялся итти к матери напрямик, деревней, или даже обходным путем мимо монастыря. Надо было дождаться вечера. Он вернулся в лес, на поляну, где стояли высокие стога, зарылся глубоко в сено и тут лежал, пока не стемнело.
Перед закатом погода совсем прояснилась, слегка подмораживало. Холодный редкий туман окутал поля, и, когда зашло солнце, небо покрылось багряной чешуей, а местами на нем стояли лужицы крови. Грязь на дорогах быстро подмерзла и стала скользкой, как ремень. В свежем морозном воздухе остро пахло прелыми дубовыми листьями, иногда тянуло дымом из деревни.
Ясек шел домой прямой дорогой, через поля.
Каждую минуту он останавливался и отдыхал, сидя на меже или укрывшись под деревьями. Потом шагал дальше, все медленнее, и присматривался к каждой полоске, к каждому загону.
— Это Войтека, — бормотал он, нагибаясь к земле и поглаживая ее пальцами.
Он ни на что не глядел, ничего не видел, кроме этих полей, длинных загонов, покрытых черновато-зеленой озимью и кое-где изрезанных бороздами, полными снега.
Гасла на небе кровавая вечерняя заря, но отблески ее еще горели в лужах. Мокрое, истоптанное жнивье жалкими лохмотьями прикрывало голые поля. Поднятая осенью целина топорщилась пластами, посеребренными инеем. Там и сям разбросаны были лужки клевера, как зеленые ветхие бабьи платки, покрытые пятнами гнили.
Но Ясек приветствовал все это с восторгом, готов был кричать от радости.
Он чувствовал себя таким же опустошенным, как эти печальные поля, он был такой же ободранный, жалкий, исхлестанный дождем, как они, и в тысячу раз беззащитнее их. С какой-то необузданной нежностью припадал он к этой земле, словно отдавался в ее власть, словно хотел от нее набраться сил, терпения, стойкости. Становилось темнее, и он все ниже нагибался к загонам.
— Это Михала полоска. Пшеница, ого! — удивленно шептал он, трогая стебельки.
Темнело быстро, закат совсем побледнел, и синеватое небо покрылось уже росою звезд. Туман рассеялся, воздух был чист и прозрачен, так как мороз к вечеру усилился. В этом прозрачном воздухе леса, черной высокой рамой окружавшие долину, были хорошо видны и, казалось, придвинулись ближе.
До деревни было еще с полверсты. Ясек прошел капустник, изрезанный глубокими канавками, полными снега, потом болотистые лужки, залитые водой, под которой чувствовался еще крепкий лед.
Деревню было уже слышно. Блеяли овцы, часто доносилось мычание телят, ржали где-то лошади и скрипели ворота. Защекотал ноздри запах дыма. Тут и там среди деревьев, плетней, сараев уже мигали огоньки… Прозвенела в воздухе песня, но ее тотчас заглушил грохот телеги, которая галопом неслась по деревне. На ближнем дворе неистово гоготали гуси и кто-то орал во все горло:
— Петрик! Петрик!
Этот голос ударил Ясека как обухом по голове, парень даже зашатался.
Он шел теперь по деревне задами, тропкой, которая пролегала за оврагами.
Мать жила на другом конце деревни, за рекой, под монастырской горкой.
— Новую крышу поставил, — говорил Ясек сам с собой, оглядывая чью-то избу.
— А Вавжон, видно, погорел! — Он остановился на мгновенье, соболезнующе глядя на черную дымовую трубу, одиноко торчавшую посреди сожженного сада.
— Смотри-ка! Новую хату солтыс себе выстроил… Чужим горбом! — добавил он мысленно и зашагал дальше.
Он шел все медленнее, потому что опять заболел бок и к тому же шум деревенской жизни так радостно волновал его, что каждая жилка, каждый нерв в нем дрожали. Он готов был упасть на землю и благоговейно целовать ее, стать на колени перед каждым домиком, каждым садом, каждым сараем, молиться каждому камню, тополям, стерегущим хаты, огонькам в окнах, всей деревне, родной и любимой… Обессиленный этим огромным счастьем, он уже еле брел, в полубеспамятстве, как умирающий, собирая последние остатки жизни, чтобы только дотащиться до своего дома, — а там хотя бы лечь и умереть сейчас на пороге!
Он не помнил, как и когда дошел до материнской хаты. Открыть дверь нехватило сил, он упал на пороге и заплакал громко, отчаянно…
III
Лишь встанут утренние зори,
Славят тебя земля и море.
И возглашает все в природе
Хвалу тебе, великий боже!
Ясек приподнял голову с подушки и слушал внимательно. Голос звучал где-то близко, словно за дверью. Он огляделся, но ничего не увидел. Сквозь маленькое оконце проникал рассвет, и слабые его отблески скользили вокруг. Ясек снова лег. Он не сознавал, где находится, он ничего не помнил.
— …Хвалу тебе, великий боже!..
— Мама! — прошептал Ясек, вслушиваясь в этот голос. Он лежал неподвижно, затаив дыхание, глядя в полутьму, и движением губ повторял слова гимна, а слезы, блаженные слезы медленно катились по щекам. Он и не слышал даже, что пение смолкло, что скрипнула дверь.
— Ну как, сынок, легче тебе? — прозвучал над ним тихий вопрос.
— Мама! Матуля! — зашептал Ясек, хватая руку, гладившую его по лицу. И долго лежал так, в изнеможении, плача от счастья.
А старая мать с глубокой жалостью все гладила его по лицу и потным волосам.
— Тише, сынок, тише, родименький… не плачь! — От волнения она ничего больше не могла выговорить. Как только Ясек уснул, она заботливо укрыла его и снова ушла в переднюю горницу. Выглянула сначала в окно, потом вышла за порог — посмотреть на темную еще дорогу. Вернувшись в хату, она села на табуретке у очага и время от времени подбрасывала в него сухого хворосту. В уставленной горшками печи бушевал яркий огонь, бросая золотые отсветы на чисто выбеленные стены, на которых темнели образа, на черный скелет ткацкого станка, стоявшего под окном и обмотанного пряжей, как паутиной.
Жилица Винцерковой, Тэкля, сидела на полу у печи и чистила картошку, вполголоса напевая утреннюю молитву, а посреди избы лежал большой пес, белый с рыжими подпалинами, и сквозь сон ворчал на откормленного поросенка, который тыкался во все углы и каждую минуту то совал свой пятачок в горшки, стоявшие на полу у печи, то таскал у Тэкли картошку из корзины, то, похрюкивая, заигрывал с собакой.
— Цыц, вы, гады! — то и дело кричала на них Тэкля.
Ничто больше не нарушало тишины в избе, только весело трещал огонь и громко клокотала кипевшая в горшке вода.
— Петухи поют — наверное, переменится погода, — заметила Тэкля.
Действительно, по всей деревне один за другим запели петухи.
Винцеркова не ответила. Она поднялась было, чтобы заглянуть в каморку, где лежал Ясек, но в эту минуту на подмерзшей грязи перед домом застучали громко чьи-то деревянные башмаки, и она снова села на место.
С шумом распахнув дверь, в облаке морозного пара вбежала стройная девушка в накинутой на голову запаске. Поздоровалась и стала отогревать руки у огня.
— Винцеркова, одолжите нам каравай хлеба. Завтра будем печь, так отдадим. Хлопцам надо бревна на лесопилку везти, а поесть нечего, в доме ни крошки, — сказала она быстро.
— А кто едет? — осведомилась Тэкля.
— Валек и Михал. Кому же еще?
— А отец что же? Дома останется?
— Ну, разве он поедет? Говорит, что ему в волость надо… Врет! Под периной будет отлеживаться.
Она присела на выступ печки, спустила платок на плечи и затараторила:
— Слыхали, что случилось?
— Нет, а что?
— Мартина подралась с женой Гжели.
— Господи помилуй! Подрались? Мартина и Гжелева? — заахала Тэкля.
— Ну да. Вчера под вечер! Мартина сказала, что Гжелева ее коров выдоила. А та ей: сама ты воровка и свинья! Мартина ее трах веретеном по голове, а Гжелева ее — вальком, а Мартина ее за волосы! Так сцепились, что мужьям пришлось их разнимать. Теперь в суд хотят подавать и говорят, что меня выставят свидетельницей.
— Ты же смотри, честно говори на суде, как дело было, — сказала Винцеркова.
— Да ведь и так видно: у Мартины на лбу шишка с булку, а у Гжелевой рожа вся исцарапана и глаза подбиты. Я все честно скажу.
— Веретеном по голове! А Гжелева ее вальком! Иисусе Христе! Ты расскажи, девушка, все по порядку!
— Ребенок ваш плачет! — перебила Тэклю девушка.
— Ничего, пусть покричит, это ему здорово…
По уходе девушки в комнате стало тихо, и плач ребенка слышен был явственнее. Он доносился с другой половины избы. Но Тэкля, как ни в чем не бывало, энергично чистила картошку и страстно выкрикивала, каждую минуту выпрямляя худую, длинную спину:
— Хлеба им, окаянным, понадобилось! Бедняки какие! У соседей занимать приходится! Толстосумы паршивые, сволочь! А когда бедняка нужда прижмет, — так может подыхать под забором, и никто ему капли воды не подаст! Чтоб вам всем собачьей смертью помереть! С жиру бесятся — вот и дерутся вальками да веретенами. Погодите, отольются вам наши слезы! Накажет вас господь, накажет!
— Плетете бог знает что! — тихо сказала Винцеркова.
— Плету? А разве мой не мог бы сейчас спать под периной или поехать на лесопилку, заработать несколько злотых? Не мог бы, а? Все сидят себе в своих хатах, а мой где? Мой что?
— И он сидел бы, да сам виноват: зачем помещичьих лошадей ворам отдал?
— Отдал! А как же не отдать? Мало я его грызла за это? А что ему было делать, бедному сироте? Хозяйский сын, ему бы на своей земле хозяйствовать: не меньше как полвлуки ему полагалось… А пришлось к помещику в работники итти! Засудили его, изверги! А кто его подговорил, кто на такое дело толкнул? Братишки его проклятые, хотели от него отделаться, под суд подвести. А теперь все собаки на селе брешут: Томек — вор… Вор! Эх, сволочь! — Прокричав все это, Тэкля громко зарыдала в приступе горького отчаяния.
Обе женщины долго не говорили ни слова. Ребенок плакал все тише.
За окнами тарахтели телеги, и голоса людей как-то особенно четко звучали в морозном воздухе.
— В деревне говорят, будто за рекой живут две воровки. Господи, прости их! — тихо сказала Винцеркова.
Тэкля, выходившая на минуту, вернулась с ребенком на руках, села у печи, сунула ему тощую, отвислую грудь и только тогда отозвалась:
— Не всякому слуху верь. Иной раз то, что говорят, только наполовину правда… Вот ведь Ясек ваш не воровал?
— А его на три года в острог! — промолвила шопотом Винцеркова.
— Потому что правды на свете нет, не было и не будет!
— Придет Иисус, придет и всех справедливо рассудит.
— Э! Ждала кобыла лета, а ее волки сожрали.
— Не говори так — грех! У бога — одна правда, у людей — другая.
Они сели завтракать. Огонь в печи угасал, его никто не поддерживал, так как за окнами уже голубело утро и в комнате стало светлее.
Поев, Винцеркова принялась за работу. Медленно, машинально ткала она на кроснах шерстяную ткань ярких цветов.
Солнце подняло красную голову из-за леса, дождем искр осыпало заиндевевшую землю и деревья, и они сверкали так, что глазам было больно.
Винцеркова наклоняла голову, жмурилась, но не переставала работать. Розовый блеск утренних лучей освещал ее худое лицо, на котором пережитые страдания оставили глубокий след. Из-под красного платка, низко надвинутого на морщинистый лоб, выбивались седые пряди. Запавшие синеватые губы беспокойно шевелились в такт каждому движению руки, тянувшей гребень станка. Челнок, который она часто меняла, так как ткала нитками разных цветов, со свистом вертелся между серыми нитями льняной основы. Под резкое постукивание станка женщина автоматически наклонялась и выпрямлялась. Она работала усердно и только по временам прислоняла голову к раме станка и вслушивалась в звуки за перегородкой или уходила в свои скорбные думы.
— Иисусе милосердный, пресвятая дева, тридцать лет этак маюсь! Тридцать лет все одно и тоже! — с невыразимой горечью говорила она себе, и в то время как руки заняты были работой, в памяти проходили давно минувшие годы, такие тяжкие, что при мысли о них сердце судорожно сжималось и слезы туманили глаза. Тридцать лет тому назад ее муж ушел к повстанцам вместе с младшим сыном помещика. Пошел, потому что был хороший стрелок, как и Ясек…
Она и сейчас еще дрожала, вспоминая это время, свою вечную тревогу за него, поиски в лесу. Все это так живо вставало перед ней, что она забыла о работе и рассеянно смотрела в окно. Взгляд ее бродил по взгорьям, покрытым лесом, по серебряной от инея озими и замерзшим лужам, обнимал всю эту картину, светлую, мирную, залитую солнцем… Как ясно помнилось прошлое!..
Она вздрогнула: почудилось, что она снова слышит треск выстрелов… Да, тогда стояла такая же весна: ростепель днем, заморозки ночью. В такое точно утро принесли его домой едва живого… Одежда на нем была вся в крови… В этой самой каморке за перегородкой она прятала его, спасая от смерти… И спасла. А для чего? О господи, господи!.. — Слезы потекли по ее щекам. — Для чего? Угнали его далеко, и больше она его не видела. Умер там, и там его похоронили, да еще, наверное, в неосвященной земле!..
Такая боль схватила ее за сердце, что она стиснула руки и подняла заплаканные глаза к образам. Мысли ее путались, и вместо того чтобы молиться о больном сыне, она начала вдруг молиться за покойного мужа… Потом пошла за перегородку взглянуть на Ясека.
Он лежал на топчане, покрытом периной и подушками. Окошечко в стене пропускало мало света, и лицо больного было в полутени. Ясек умирал. Бегство, рана, сильная простуда, пережитый страх свалили его с ног, и он уже едва дышал. Но мать не теряла надежды. Она лечила его, как умела и могла, защищала от смерти всей силой любви и отчаяния. А так как его к тому же нужно было прятать от людей, она напрягла и сосредоточила на этом все свои мысли и чувства. Она боролась с его болезнью, со всей деревней, от любопытства которой надо было отгородиться, с нависшей над ней и сыном страшной опасностью… У нее уже отняли мужа — и не отдаст она им своего любимого единственного сына! Хотя бы собственной жизнью пришлось за это заплатить, — не отдаст!
— Ясек! Сыночек! — позвала она шопотом, нагибаясь к нему.
Ясек открыл глаза. Они смотрели бессознательно, но тень нежной улыбки пробежала по запекшимся от жара губам.
Он снова впал в забытье. Мать подоткнула перину, уложила ему голову поудобнее и, завесив оконце, чтобы больного не беспокоил свет, вернулась к станку.
Но работа не спорилась. Руки дрожали, и все что-нибудь не ладилось, а потом нехватило цветной шерсти в челноках, и она занялась другими делами. Наводила порядок в своем хозяйстве. Невелико оно было: шесть моргов поля, сарай, овин да хлевик, сбитый из досок, две коровы, свинья с поросятами, несколько гусынь, которые уже начали нестись, с десяток кур и уток — вот и все богатство. Но везде царил образцовый порядок, заметен был упорный труд и неутомимая забота.
Винцеркова кормила гусей у порога, когда на мостике через речку застучали чьи-то башмаки. Подняв глаза, она в просвете между обнаженными деревьями увидела бежавшую к ней женщину.
— Винцеркова! — кричала та еще издали, из-за плетня. — Винцеркова, идите сейчас же к Сулеку: Магда вот-вот родит… Она уже с самой зари криком кричит, без вас ей не справиться…
Женщина повернулась и исчезла за соседним плетнем.
А старая Винцеркова (она хорошо разбиралась в болезнях и была в деревне и лекаркой, и повитухой, всем понемногу) поспешно вошла в дом, заглянула к сыну, поставила перед ним на лавке питье, потом оделась и побежала в деревню. Не хотелось ей оставлять парня одного, без присмотра, но что делать — итти было нужно! Кто же поможет роженице? Доктор? Как бы не так! Корову продай — и то нехватит на докторов.
Притом она надеялась узнать что-нибудь от людей — не говорят ли уже про Ясека? Авось, что-нибудь удастся выпытать…
Она прибавила шагу и шла быстро мимо каменных заборов, обросших бирючиной, длинные ветки которой кнутами свешивались до земли, а местами лежали на тропинке, втоптанные в грязь.
Деревня раскинулась по обе стороны дороги, под охраной высоких тополей, длинная аллея которых уходила к западу. Низенькие хаты под соломенными и камышовыми крышами стояли тесными рядами в глубине узких садиков, отделенные друг от друга только проездами. Почти в каждом дворе ворота были построены по старинке — с навесами, под которыми золотились образки. Каменные заборы тянулись вдоль глубоких канав, серой рамой окружая хаты и сады. Широкая дорога была сплошь покрыта грязью и замерзшими лужами. Под камнями, в садах, в канавах еще лежал почерневший снег, и в нем рылись куры. Веселый шум погожего весеннего дня стоял во всей деревне. Ватаги ребятишек босиком или в деревянных сандалиях катались по льду канав и луж, а кое-где перед домами и во дворах стояли женщины, громко переговариваясь между собой. Из-за домов, из садов доносился стук топора, летели щепки. Среди голых еще деревьев кое-где видны были качавшиеся взад и вперед фигуры пильщиков. Порой грохотала на дороге телега. Издалека, от усадьбы, доходил стук молотилки, в хлевах мычали коровы, словно почуяв приближение весны, а гуси стадами убегали со двора и, гогоча, тянулись к полям. День был чудесный, солнечный и теплый, люди выходили из хат и грелись на завалинках.
Винцеркова шла, не останавливаясь. Все здоровались с ней приветливо, но несколько сдержанно — ее побаивались, так как она слыла знахаркой. Родит ли женщина, колтун ли у кого сделается, скотина ли захворает или ребенок, укусит ли кого бешеная собака, — Винцеркова всем оказывала помощь, как заправский лекарь. Однако люди шушукались, будто у нее дурной глаз (вот, например, стоило ей глянуть на Ендрикова мальчишку, когда он нарвал груш у нее в саду, и у него целую зиму кости ломило), будто она коров умеет портить, так что у них пропадает молоко, и… Ну, да и этого довольно! Но к старухе благоволил ксендз (она стирала его облачения), она принадлежала к костельному братству, и никто лучше ее не умел читать над покойником, петь молитвы, причитать на поминках, — поэтому ее не хотели обижать, и она ни от кого не слыхала грубого слова. Притом женщина она была тихая, работящая и набожная. Утром и вечером она у себя в хате усердно молилась, а с работой в поле управлялась не хуже самого дельного хозяина.
— С головой баба! — говорили про нее старики.
— Только нелюдима больно и горда — на людей и не глядит, словно помещица какая.
— Она постоянно в плебании торчит — вот и зазналась.
— А все ж таки у этой вашей умницы и гордой пани сынок в остроге сидит!
— Если бы ты управляющему вилами ребра пощупал, сидел бы и ты!
Так люди чесали языки. Винцеркова знала об этом, но только снисходительно усмехалась.
— На то у каждого свой ум, чтобы по-своему судить да рядить, — ответила она раз Тэкле, когда та ей пересказала, что о ней говорят.
До сих пор ее это ничуть не интересовало, но сегодня, когда она, проходя деревней, слышала за спиной шопот или до нее доносились голоса с дороги, она замедляла шаг и жадно ловила каждое слово — ей все казалось, что говорят о Ясеке.
Однако ничего такого она не услышала и вошла в хату Сулека.
В комнате толпились пожилые соседки, а у окна сидел хозяин, молодой, крепкий мужик, и стругал молотило для цепа. Работа валилась у него из рук, потому что из соседней горенки неслись нечеловеческие крики родильницы.
Молодой муж не мог усидеть на месте, каждую минуту подходил к двери в горенку и пытался войти туда, но Винцеркова его не пускала, и он в волнении шагал из угла в угол, время от времени утирая полой кафтана то мокрый лоб, то глаза. А женщины, рассевшись у очага, на котором варился суп, подсмеивались над волнением и тревогой хозяина.
— Не бойся ты, Валек, ничего Магде не сделается! Первого ребенка родить трудно — все равно, что новый горшок разбить, а потом привыкнет.
— Я десятерых родила — и ничего. Это — как орех разгрызть.
— Если ты такой жалостливый, Валек, так надо было жену поберечь — вот и не было бы теперь этого крику!
— Как же, верьте ему! Жалости у мужиков кот наплакал.
— Тише, вы! Она там надрывается, а вы зубы скалите!
— Не горюй, Валек! Теперь ты вроде как без жены, так тебя какая-нибудь бабенка под свою перину пустит.
— Нет, довольно с него! Немало он нагостился у девушек под перинами!
Вдруг все замолчали: в соседней комнате внезапно наступила тишина. Валек бросился туда, но в эту минуту дверь широко распахнулась, и на пороге появилась Винцеркова, держа на руках что-то, завернутое в тряпки.
— Ну, благодари бога, Валек. Сын!
Валек не помнил себя от радости. Он взял ребенка на руки и, поднеся к окну, с любопытством разглядывал его.
— Ох, какой урод! И не больше котенка! — говорил он, а сам все смотрел, насмотреться не мог на крохотного человечка, который пищал чуть слышно, как только что вылупившийся птенчик.
— Ну, по такому случаю выпить надо, — объявил счастливый отец, отдавая ребенка Винцерковой.
— Нет, погодите, первым делом его надо попотчевать. — Старуха взяла рюмку водки и отлила из нее несколько капель на пол в трех разных местах.
— За господа нашего Иисуса, за тебя, за родителей твоих! — приговаривала она при этом. Потом поднесла рюмку к сморщенному ротику новорожденного, но тот сразу поперхнулся, разревелся, и она отнесла его матери вместе с остатками водки.
А Валек беспрестанно бегал к жене, целовал ее, снова рассматривал малыша и возвращался, чтобы чокнуться с кумами. Принесли меду и, так как был великий пост, закусывали хлебом и сыром. Только для родильницы, с разрешения ксендза, варили курицу.
То и дело приходили новые гости, и скоро в комнате стало так людно и шумно, что Винцерковой приходилось шикать на всех, потому что больная уснула.
Гости были уже навеселе, и все сердечно, по-братски обнимались, когда вошел солтыс.
— Без начальства крестины справляешь, стервец, а? — закричал он уже с порога.
— Берите рюмку, солтыс, так догоните нас.
— Ого! Солтыс у нас во всяком деле мастак, перегонит нас и тут!
— Смотри-ка! Брехали, будто Мацьковой муж все зубы выбил, а у нее один остался!
— Меня ты трогать не смей! Ишь, что выдумал! — крикнула обиженная Мацькова.
— Кто же вас трогать станет — разве что палкой, да и то палку надо здоровенную!
Мацькова была уже под хмельком и так раскипятилась, что полезла на него с кулаками.
— Ах, ты! Будешь хозяйскую жену высмеивать, проходимец безродный! Где только рюмки зазвенят, уж он тут как тут!..
— Уймись, баба! Я — начальство, ты это помнить должна! — с важностью отпарировал солтыс, гордо выпрямляясь.
Но на Мацькову это не произвело никакого впечатления. Она весьма неприлично выразилась, объяснив, что надо делать с таким начальством, чокнулась еще раз с Винцерковой, взяла кусок сыра для внучек и ушла.
Солтыс только плюнул ей вслед и рьяно принялся за водку.
— Сын у тебя, Валек. Это хорошо. А я — солтыс, значит должен это знать. Не захочу, так его все равно как не будет.
— Как же не будет, когда он уже есть? — заметила одна из женщин.
— Эх, Марцинова, старая вы, а ума вам господь до сих пор не дал. Есть, говорите? А где он есть? В люльке. Так это все равно, что его нет, только так говорится, что есть! Солтыс вам говорит, значит запомните! Сейчас я вам это растолкую! Вот, к примеру, вырос дубок в бору. Так же и ребенок. Чей он? Кто его родил, в каком реестре он числится и под каким номером? В какой книге записано про него все: сколько у него земли, когда он отбывал или когда должен отбывать военную службу, какой он веры, христианской или нет? Так я говорю?
— В голове у вас помутилось, что ли? Хлопчик-то тут при чем?
— А вот при чем. Хлопец Валека сейчас — как тот дубок. Он вроде как и не родился. А когда начальство его запишет в книгу, когда он будет числиться в табели и составят на него метрику, когда его внесут в списки и отправят списки в волость, — тогда только можно сказать, что он есть. Это вам начальство говорит!
Солтыс еще долго разглагольствовал, но его никто не слушал. Заговорили о крестьянах, которые на прошлой неделе уехали в Бразилию.
— Говорят, весною целыми деревнями тронутся.
— А вчера Ясек Адамов ушел.
— И в Воле тоже трое хозяев землю продали и туда сбираются.
— На гибель идут! Пропадут там все — и больше ничего.
— Неправда! Земли там — бери, сколько хочешь. И на обзаведение денег дают.
— А ксендз с амвона другое говорил.
— Ксендз говорит то, что ему нужно, а ты начальству обязан верить! — важно перебил солтыс. Он присел на сундук, расстегнул полушубок, потому что после супа ему стало жарко, и пошел плести всякие небылицы о Бразилии. Так расписывал, что у людей глаза разгорелись и слюнки текли.
— Иуда! Не зря он так сладко поет: хочет кого-то продать, — проворчала Винцеркова, но ее никто не слушал, и она, торопясь к сыну, потихоньку ушла.
Сумерки уже наступили, и на улице был густой мрак.
— Слава Иисусу, — сказал кто-то из темноты.
— Во веки веков. А, это ты, Настуся! — отозвалась Винцеркова. В тоне ее чувствовалось замешательство.
Они шли рядом и молчали обе, не зная, что сказать. Наконец Винцеркова спросила:
— Ну, что у тебя слыхать?
— А что ж? Ничего.
Снова пауза.
— А весна совсем близко. На лугах за монастырем уже видели аистов.
— Да, и я тоже видела. Просто диво, как рано они в нынешнем году…
Старуха не сердилась на Настку, хотя это из-за нее Ясек пырнул вилами управляющего. Злобы к ней она не чувствовала, но видеть Настку ей было тяжело. Настка это отлично понимала и не смела заговорить с нею. Она шла, опустив голову, и только часто придвигалась ближе к старухе и заглядывала ей в глаза. Она нарочно прибежала из усадьбы и поджидала Винцеркову у хаты Сулека: ее мучили дурные сны, и она хотела узнать что-нибудь о Ясеке. Но вот мать Ясека шла рядом, а она не решалась и рта раскрыть, что-то сдавило ей горло.
— Воротились господа? — спросила старуха.
— Воротились вчера. Да ненадолго. За границу собираются.
— Только жратва да забавы у них на уме!
— Что ж, разве у них на это денег нехватает?
— Правда, правда.
Настка собралась с духом и тихо, со слезами в голосе спросила:
— Вестей никаких не имеете?
— Нет. А что? — сказала старуха резко, охваченная внезапной тревогой.
— Три ночи он мне все снится. Только глаза закрою — вижу его.
— Что же тебе теперь о нем убиваться? Из-за тебя он пропадает, из-за тебя одной!.. Ну, ну, не плачь, я не со зла говорю. Знаю, что ты не виновата. Не плачь! — успокаивала Винцеркова девушку, услышав в темноте ее тихие всхлипывания.
— Зашла бы когда ко мне! — сказала она Настке на прощанье.
Настка посмотрела на ее избу и, все еще плача, пошла по дороге в помещичью усадьбу. Старуха была невольно тронута.
В комнате Тэкли не было, но на другой половине избы слышно было монотонное пение, которым она убаюкивала ребенка. Ясек все еще спал. Он не проснулся даже тогда, когда мать укрыла его сверх перины тулупом, так как в каморке было очень холодно.
— Винцеркова! — раздался голос в первой комнате.
Испуганная Винцеркова выбежала из каморки. Это вернулась Настка.
— Забыла я сказать, что пани велела вам завтра приходить: уборку будем делать.
— Ладно, приду, — отозвалась старуха, все еще встревоженная, и так сурово смотрела на девушку, что та, как ей ни хотелось побыть здесь еще немного, попрощалась и вышла.
Но Ясек уже проснулся.
— Кто это был, мать?
— Ничего, ничего. Это Марциновой девчонка.
— Нет, это Настка была! Настка! — возразил он с силой.
— Глупости говоришь. Что тут Настке делать?
— Не обманете! Я ее голос сразу узнал.
— Выпей-ка вот лекарство, от него сразу полегчает.
Он выпил, и ему в самом деле стало как будто легче дышать. Мать переменила тряпку на ране и натерла ему спину какой-то мазью. Ясек все время пытался заговорить с нею.
— Тише, сынок, еще услышит кто!
— А она вправду с ним спуталась?
— Кто? В голове у тебя, видно, путается!
— Настка с управляющим. Мне в тюрьме один человек сказал.
— Мало ли что плетут!
— Что ж, я ему больше не помеха… и суке этой ни слова не скажу… нет… — с трудом шептал Ясек. Но глаза его говорили другое — в них пылала страшная злоба и ненависть.
— Лежи спокойно, лежи! Первым делом поправляйся, сыночек, дитятко мое родное! Когда здоров будешь, все как-нибудь наладится, а теперь выбрось заботы из головы. И молись, чтобы бог переменил все к лучшему.
С улицы кто-то сильно постучал в окно.
— Винцеркова! Идите завтра в волостную канцелярию, там какая-то бумага пришла насчет Ясека! — прокричал за окном сельский сторож.
Хотя Винцеркова, выбежав, плотно закрыла за собой дверь каморки, Ясек услышал, и когда старуха вернулась, он стоял уже в одной рубахе и с лихорадочной поспешностью одевался.
— Не пойду назад в тюрьму. Лучше убейте, мама! Не пойду! — говорил он, как в бреду.
— Ясек! Ясек! — крикнула она в ужасе и бросилась на него, как волчица. Он сопротивлялся, но она очень скоро одолела его. Уложила в постель и еще долго сидела около него, потому что он то и дело вскакивал, кричал, хотел бежать: ему чудилось, что за ним гонятся.
— Не давайте меня, матуля! Не давайте.
Он жался к матери, обнимал ее, весь дрожа, и горячие слезы текли по его лицу. Он опять был без сознания и бредил так до тех пор, пока мать не дала ему выпить какого-то снадобья, от которого он заснул глубоким сном.
IV
Как прошла эта долгая ночь? Мать ничего не сознавала, кроме терзавшей ее невыразимой муки. Рассвет уже осветил горницу, а она все сидела у давно остывшей печи. И только время от времени машинально вставала, смотрела в окно, ходила за перегородку взглянуть на спавшего сына — и снова садилась у печи. В ее серых утомленных глазах стояли слезы. Она уже не имела сил плакать, и слезы стыли на ресницах, застилали зрачки как бы матовым стеклом.
— Иисусе! Иисусе! — шептала она порой.
Не передать, что пережила она этой долгой ночью, какая тревога, какая боль рвала сердце на части, какая буря протеста бушевала в ней — и какое отчаяние бессилия! Нет, никакими словами этого не опишешь.
Она чувствовала, что спасения нет, что все погибло.
Ее вызывают в волостное правление! Пришла бумага насчет Ясека!
«Боже, боже! Значит, им уже дали знать, что он убежал. Его ищут… И заберут опять. Нет, нет, не отдам! Он мой, кровинка моя, мой сын… Не дам!»
Так бунтовало материнское сердце, потом снова поддавалось страху, слабости, отчаянию, падало куда-то в отвесную пропасть бессилия, и стекленели слезами красные, воспаленные глаза.
Если Ясека теперь заберут, то не видать ей больше его никогда. Никогда…
— Иисусе, где же справедливость? Справедливость где?
Так стонала мать, все больше теряя власть над собой.
И за что его карают? Он пырнул вилами управляющего. А за что? Ведь Ясек был прав! Управляющий не раз пробовал затащить его Настку в амбар. Ясек ее и себя защищал! И за это тюрьма на целых три года! Сколько раз мужики друг другу рожи в кровь разбивали, руки-ноги ломали — и никто их в тюрьму не сажал. А Ясека засадили. Справедливо это? А управляющему все с рук сходит. Живет себе, как пан, и блудит, как блудил! Какая девушка ни пойдет в усадьбу барщину отрабатывать, так и жди, что принесет дитенка в переднике. Ей стыд и грех, а ему за это кары никакой не полагается. И где на него управу найдешь? Кого он боится? Вот захотел — и посадил Ясека в тюрьму. Проклятый!
Такая страшная, дикая, неумолимая ненависть закипела в ней, что она вцепилась худыми пальцами в грубую ткань запаски и с ожесточением рвала ее. Из этого состояния вывел ее приход Тэкли.
Ясек попрежнему лежал в беспамятстве. Она не знала, что делать. За доктором итти далеко, да и опасно: а вдруг донесет! И люди увидят, пойдут разговоры, расспросы… Нет, нет!
«А если он умрет?»
Долго взвешивала она в уме этот вопрос, камнем свалившийся на ее бедное, измученное сердце.
«Пусть умрет! И мне тогда конец будет. А чтобы выдали его, — не допущу, нет… Пусть умрет!» — уныло думала она.
Был уже белый день, когда она приоделась, завязала в платок полтора десятка яиц и пошла в волостное правление.
Весело сияло солнце, играя в лужах на дороге, по которой шла Винцеркова. В овражках между камнями маргаритки уже поднимали розовые ресницы, улыбаясь солнцу. Откуда-то, с еще холодных полей взлетел жаворонок и колокольчиком звенел в чистой лазури неба. Резкий свежий ветер охлаждал разгоряченное лицо старой женщины.
До волостной канцелярии было не очень далеко. Она помещалась около костела в большом полуразрушенном здании бывшего монастыря, на горке, под которой деревня длинной лентой тянулась к темневшим вдали лесам.
Писаря не было, он еще спал. В канцелярии вертелся только сторож. Он подметал пол, потом пошел кормить свиней, настойчиво хрюкавших в глубине длинных коридоров, разгороженных деревянными переборками.
Винцеркова села перед домом на громадную каменную капитель, обрушившуюся с фронтона монастырского здания и теперь служившую скамьей. Она терпеливо ждала.
Скоро пришел войт.[12] Поздоровавшись, старуха сразу обратилась к нему:
— Я насчет той бумаги, что про моего Ясека.
— Да, да, есть что-то. Подождите, вот пан писарь встанет.
— А вы не знаете, что там сказано?
— На улице говорить не стану. Да и на то писарь, чтобы бумаги читать! Сейчас я ему прикажу, так он вам объяснит, в чем дело.
Войт о бумаге ничего не знал, но не хотел ронять свой авторитет.
— Войт, помогите-ка снести ушат! Мне самому не справиться, а свиньи жрать хотят, — сказал сторож.
— Вот еще! Сам неси! — обиделся войт, но, покосившись на завешенные окна писаря, плюнул и понес ушат.
— Люди должны всегда по-соседски помогать друг другу, — сказал он с важностью, когда вернулся. Сел на камень и стал потчевать табаком крестьян, которые пришли по своим делам.
— Войт! Пан писарь велел, чтобы вы телегу смазали и запрягли лошадь, — сказал сторож.
Войт, видя, что мужики уже ухмыляются, не двинулся с места.
Но в этот момент в форточку высунулась растрепанная голова:
— Войт! Ты здесь! Приготовить телегу, едем в Горки на следствие!
— Мигом будет… Как же, следствие — дело казенное, подводу мы приготовить обязаны.
— Войт, а кур пани писарши вы уже сегодня щупали? — подтрунил над ним кто-то из мужиков.
— Заткни глотку, ты!
— И ребятенка писарши тоже надо бы перепеленать!
— И ночной горшок вынести.
— Да сапоги почистить господам.
— И дочкам носы утереть.
Так подсмеивались над войтом мужики, но он их не слушал; обрядил телегу, выкатил ее и поставил перед канцелярией, потом пошел за своей лошадью, чтобы впрячь ее в пару с лошадью писаря.
— А славный конь! Заводской, что ли? — шутили мужики, следя, как войт тащит за гриву свою лошаденку.
— Конь что надо! Дашь ему соломы — съест. Дашь жердь — только бы не очень сухая! — схрупает всю дочиста. С плетня одежу тащит и уписывает ее, как клевер. Борову не даст одному из корыта жрать — такой компанейский конь!
— Конь как конь, но упряжь важная и поступь, как оно и полагается начальникову коню!
— Гляньте, как шагает — точь-в-точь стельная корова! А хвост у подлеца, как мочала! Ишь, как он его задирает — с хозяина пример берет.
— А морда совсем как у панского арендатора.
— Сбруя — просто загляденье. Тут шнурочек, там ремешок! Обряжен, как шляхтич! Еще только портки на него наденьте, войт, — и в Варшаву на выставку!
— И быстрый, наверное, как корова!
Так они высмеивали и войта и его лошадь.
А Винцеркова ждала. Прислонив голову к стене, она сидела с закрытыми глазами, неподвижно, как мертвая. Она не слышала, что говорили вокруг, потому что в голове у нее шумели вчерашние слова сторожа: пришла бумага насчет Ясека.
Что там может быть, в этой бумаге? Что скажет ей писарь? Знают ли уже? Вопросы эти молниями острой боли и тревоги прошивали ей мозг.
Она не замечала, что солнце поднимается все выше, зажигая золотой пожар во всей долине. Начиналась оттепель, в бороздах, оврагах, лужах блестела вода, а дым из труб прямыми голубоватыми столбами уходил в небо. В деревне, которая отсюда, с горы, видна была, как на ладони, гнали скот на водопой. Но Винцеркова ничего не видела, не слышала, погруженная в свои думы.
— Винцеркова, в канцелярию! — позвал сторож и, заметив у нее в руках узелок, добавил: — Идите через кухню.
Она не спеша, как-то машинально пошла по старому монастырскому коридору, где копошились куры и поросята.
В кухне, громадной, сводчатой, с готическими окнами, стояла жена писаря с папиросой в зубах.
Винцеркова поклонилась.
— Что скажете?
— Я насчет той бумаги. Вот яйца… только полтора десятка, потому что куры еще плохо несутся, — бормотала старуха. Она развязала узелок и положила его на пол, к ногам писарши.
— А свежие?
— Только два дня как снесены.
— У вас просьба есть? — спросила пани писарша, просматривая яйца на свет.
— Есть, есть. Тут бумага пришла насчет моего сына… того, что в тюрьме… вы, наверное, знаете, пани.
— Идите в канцелярию, я сейчас скажу мужу.
— Спасибо, пани! — шепнула Винцеркова и вышла.
— Адам, скажи там мужу, что у Винцерковой просьба! — крикнула в дверь писарша и продолжала просматривать яйца.
Винцеркова вошла в канцелярию, поздоровалась, но ей никто не ответил, и она в ожидании остановилась у дверей. Писарь еще только одевался, каждую минуту он исчезал в соседней комнате и, возвратившись с какой-нибудь частью туалета, не спеша надевал ее, разговаривая в то же время с посетителями.
Винцеркова ждала добрый час, так как, одевшись, писарь ушел завтракать. В канцелярии остался только молодой парень, рыжий и веснушчатый. Он сидел и курил, осторожно пуская дым в печку. Через некоторое время старуха отважилась, наконец, обратиться к нему:
— Пане!
— Чего вам?
— Да, говорят, бумага пришла насчет моего сына, Ясека Винцерка.
— Ага, это тот вор, что удрал из тюрьмы?
— Мой сын не вор! И ты, шляхтич голоштанный, не смей его так обзывать! — крикнула она громко, потому что это слово ножом резнуло ее по сердцу.
— Не шуми, баба, не то попадешь в кутузку, — спокойно заметил парень, пуская густые клубы дыма.
Она не сказала больше ни слова. Сидела у окна, вконец измученная томительным ожиданием.
— Вы будете Анна Винцеркова?
— Я, вельможный пан. — Она торопливо встала, отвечая писарю.
— Это ваш сын, Ян Винцерек, приговорен к трем годам тюрьмы за избиение и покушение на убийство?
— Да, Яном его звать. Засадили на три года… только по злобе.
— Получено извещение, что Ян Винцерек неделю назад сбежал из тюрьмы.
— Иисусе! — простонала она, откачнувшись к стене.
— И его разыскивают. Если он явится к вам, вы обязаны его задержать, уведомить солтыса и доставить его в волость.
— Это родного сына-то!
— Родного не родного, тут про это ничего не говорится. Сказано только, что убежал. А если убежал, должен быть пойман. А поймают его — так пойдет под суд и опять в тюрьму. И кто его будет укрывать или поможет ему убежать, того тоже засудят.
Писарь кончил и принялся за работу.
А Винцеркова долго еще стояла, как пораженная громом, не имея сил уйти.
«Под суд и в тюрьму! Под суд и в тюрьму…»
V
Только слезы, горе и терзания душевные — удел наш в жизни. Терпи, человек, жалкий червяк, или борись с ними, гони их от себя или беги, несчастный, хоть за леса и моря — все равно злая доля и там тебя достанет, схватит за горло, где бы ты ни прятался.
Эх, судьба, судьба!
Люди — как воды земные: не знает река, откуда течет и куда, не ведает, для чего.
Люди — как облачка, гонимые ветром туда, сюда, по всему свету… как листья, сорванные ветром с дерева: носит он их по полям, по лесам, пока не бросит где-нибудь умирать. Люди — как день вчерашний: прошел — и нет его, и никогда не вернется.
И нет пощады, нет спасения, не убежать никуда.
Куда от судьбы убежишь, несчастный, куда?
За звезды, что ли, уцепишься? Отдашь верующую душу милосердному господу богу?
Ох, доля наша, горькая доля!
Роптала душа Винцерковой, скорбящая душа матери.
А на дворе гудел ветер, трепал соломенную крышу, качал деревья так, что они хлестали о стены, свистел в трубе и, как бес, которого тешат людские несчастья, гоготал, плясал на темных дорогах в эту дождливую, печальную и жуткую ночь.
— Иисусе! — вздыхала Винцеркова, и веретено ускользало из ее немеющих пальцев, а утомленные, исплаканные глаза все лили и лили горькие слезы, стекавшие по впалым щекам. Иссохшая грудь поднималась от тяжких рыданий, и страшное сознание своей беспомощности гнуло до земли бедную старуху, рождало рабскую покорность…
Сегодня Тэкля одна хлопотала по хозяйству. Сготовив ужин, она взяла ребенка из холщовой люльки, подвешенной к потолку, и ушла спать.
Старуха, занятая своими горькими мыслями, и не заметила ее ухода. Время от времени она вставала и заходила к Ясеку, который метался в жару. Потом начинала вслушиваться во всякий звук снаружи, свист ветра, голоса ночи… Ей каждую минуту чудилось, что она уже слышит бряцанье шашек, что уже пришли за ее сыном. Она вскакивала с места, заслоняла собой дверь в каморку, и взгляд ее, полный отчаяния, был страшен, как может быть страшен только взгляд матери, защищающей своего ребенка.
Но никто не шел. Она слышала лишь шаги ночи, хлеставшей мир ветрами.
Уже незадолго до полуночи кто-то легонько постучал в дверь, и вошла промокшая, иззябшая Настка.
— Нет, сидеть мне некогда, надо сейчас же домой. Я прибежала вам сказать… Ох, совсем запыхалась… что господа в усадьбе говорили… будто Ясек убежал из тюрьмы…
— Так ты хочешь его выдать, иуда! — прошипела старуха.
— Господи помилуй, что вы такое говорите! Или у вас совсем сердца нет? Это я Ясека выдам, я? Да я себя всю до последней косточки отдала бы за него!
Слезы помешали ей говорить. Она надвинула платок на глаза и выбежала. Только стук ее башмаков слышался еще некоторое время в темноте, все слабее и слабее.
— Помучайся и ты, натерпись горя, как я! — крикнула ей вслед старуха. Шагая из угла в угол, она придумывала, как спасти сына.
Но выхода не было. Придут, найдут его, схватят, и пойдет он под суд, потом назад в тюрьму! И больше она его не увидит… Никогда!
От внезапного прилива страха у нее затряслась голова. Она утерла передником глаза и нос и все ходила, ходила и думала.
Хоть бы он поскорее встал на ноги! Тогда она поможет ему бежать, продаст свинью… а то корову или даже обеих коров… и пойдет за ним хоть на край света, туда, где его никто не знает, где его не посадят за решетку.
Но куда?
И перед этим вопросом душа отступала в тревоге.
В самом деле, куда бежать? Ведь везде, во всем мире есть суды, стражники, тюрьмы!
Ее так ужаснула эта мысль, что она схватилась за голову и тяжело села на лавку.
«Да, везде… везде капканы понаставили, как на волков… везде».
Вот ходила она на богомолье в Ченстохов — так и там нужно было предъявлять паспорта. Была в Кальварии, за Краковом, — и там то же самое.
Старуха растерянно осмотрелась кругом. Ей виделись повсюду непроницаемые стены, ряды стражи, канцелярии, писари, руки, протянутые, чтобы хватать людей.
О боже! Некуда податься бедному человеку, некуда уйти от этой силы, которая только сейчас предстала перед ней во всей своей беспощадности и олицетворением которой для нее были стражники и тюрьма.
Бедняжка не понимала слова «закон» и думала, что оно означает «справедливость».
В утомленном мозгу затеснились воспоминания о прошлом, о муже, ожили пережитые страдания и обиды и синими, искаженными мукой устами кричали из глубины времен: «Нигде! Нигде нет спасенья!»
Старая мать заскулила от боли, как пес, которого пнули ногой, согнулась вся, окаменев от невыразимого ужаса, и сидела у окна, уйдя в себя.
Но из этого горестного сознания своей беспомощности и одиночества понемногу рождался бунт существа, раздавленного судьбой, против несправедливости, страстный бунт отчаявшейся, но еще сильной души.
Как? Ее Ясека схватят, будут судить и вернут в тюрьму, хотя он и так два года отсидел ни за что? А сколько настоящих разбойников, убийц ходит на свободе! Вот хотя бы Адам Бжостек — все знают, что он в сговоре с грабителями. Или Михаляк, который убил человека. Оба они на свободе. Почему это так? Где же справедливость?
И долго нескончаемой нитью сновали в голове эти «почему», пока старую женщину не сморил сон. Проснулась она только на заре.
Новый день не принес облегчения, напротив — ей стало еще тяжелее, и бунт ее постепенно переходил в ненависть ко всему на свете и ко всем, кто на свободе.
Ясеку ничуть не стало лучше, несмотря на то, что она несколько раз ставила ему банки на спину и на бока и, чтобы пустить кровь, подрезала острым ножиком вздувшиеся пузыри.
А в полдень пришла обедать Тэкля, отрабатывавшая барщину у помещика, и сказала:
— В усадьбе уже знают… И по деревне идут толки.
— Что говорят? Что?
— Управляющий сказал работникам, что если кто Яська поймает и доставит в волость, он тому даст десять рублей и целую бутыль водки.
— А… а мужики что? — еле выговорила старуха.
— Что ж, мужики как мужики. Десять рублей — ведь это деньги немалые! На них можно хорошую свинью купить, — добавила Тэкля как бы про себя.
Винцеркова пытливо всмотрелась в ее лицо. И заметив, как сосредоточенно и жадно Тэкля смотрит на ее поросят, она, после недолгой, но тяжелой внутренней борьбы, решилась на жертву.
— Тэкля, я тебе подарю ту свинью, что с пятном на боку…
— Разве я иуда? — искренно возмутилась Тэкля, но в глазах у нее еще заметнее блеснула жадность.
— Что ты, у меня и в мыслях этого не было… Я давно надумала дать ее тебе.
— Как же это — даром, ни за что?
— Ну да. Мало ли ты мне подсобляла и основу делать, и прясть. Не заслужила разве?
— Неужто вправду дадите?
— Вправду. Она супоросная, будут поросята…
— Значит, свинья теперь уже совсем моя? — спрашивала обрадованная Тэкля.
— Ну да, твоя.
— Иисусе, Мария! Родная мать столько добра не сделает! — воскликнула Тэкля и бросилась целовать у Винцерковой руки, кланялась ей до земли, а потом побежала в хлев: и пригнала свинью на свою половину. Она все ходила вокруг нее, подсовывала ей еду и, не помня себя от радости, что у нее теперь есть собственная свинья, не слышала даже, что в люльке плачет ребенок.
— Господи, какая красавица! Складная какая! И откормленная! — выкрикивала она поминутно.
А Винцеркова, слыша эти выражения восторга, усмехалась довольно кисло. Конечно, за Ясека она готова была отдать и жизнь, но все-таки… все-таки свинья стоила рублей шесть, а то и семь, потому что весной свиньи в цене.
«Что поделаешь, нужда заставит, так и не то отдашь», — думала она, когда шла навестить вчерашнюю роженицу. По дороге она нарочно останавливалась и первая заговаривала с людьми, надеясь как-нибудь выпытать у них, знают ли в деревне, что она скрывает Ясека у себя в хате. Но мужики не давали себя перехитрить — никто ни словом, ни взглядом не обнаружил, что им что-либо известно. Когда же она в конце концов сама заговорила о его бегстве из тюрьмы, они делали такие удивленные лица, как будто эта новость, о которой уже говорила вся деревня, была для них полнейшей неожиданностью.
— Хитрецы чортовы, ни один и словечком не обмолвился! — бормотала она разочарованно.
— Тряпье, тряпье покупаю! — послышался чей-то голос на дороге.
— Эй, хозяйка, не продаете ли что? Не нужно ли чего? — окликнул Винцеркову тряпичник, малорослый и тощий еврей, который брел среди дороги рядом со старой бричкой. В бричку была впряжена худая, как скелет, лошадь.
— Остановитесь у моей хаты, я сейчас вернусь.
Она зашла к роженице, а еврей медленно двинулся дальше, подталкивая свою повозку, нагруженную тряпьем, и подгоняя лошадь. Перед каждым домом он кричал:
— Тряпье! Тряпье!
Иногда делал остановку и приобретал кучку лохмотьев в обмен на булавки, нитки, иголки, ленты, глиняные свистульки. Или совершал сделки покрупнее: менял старье на десяток яиц, полмеры картошки, старую ощипанную курицу.
Ватага полуголых ребятишек с шумом и криками бежала за ним.
— Эй, тряпичник! На тебе грош, продай петушка!
Еврей не обращал на них никакого внимания и только энергично отгонял кнутом собак, которые яростно хватали его за полы длинного кафтана и заливались на всю деревню.
Он продолжал выкрикивать: «Тряпье покупаю!», а в промежутках подгонял лошадь, которая поминутно останавливалась, или толкал бричку, подпирая ее костлявым плечом с таким усилием, что его покрасневшие от натуги глаза просто лезли на лоб, щелкал кнутом и приговаривал: «Пошел, пошел, гнедко!» Когда он наклонялся, полы его длинного кафтана волочились по грязи, оставляя на ней длинный след. По временам он в изнеможении останавливался и, прислонившись к бричке, сдвинув шапку на затылок, утирал лоб, тяжело дыша. Его рыжая борода тряслась, глаза наполнялись слезами.
Уже под вечер дотащился он до Винцерковой, дал лошади сена и с кнутом в руке вошел в избу. Он был так утомлен, что долго сидел у печки молча, не в силах выговорить ни слова.
— Что, замучились?
— С утра еду. И ничего еще сегодня не ел — вот и ослабел немного.
— Молока выпьете?
— Спасибо, хозяйка. Я сейчас принесу свою кружку, так вы мне в нее надоите.
Она надоила ему молока, а он вскипятил его на огне, накрошил в кружку черствой булки, надел шапку и стал есть с такой жадностью, что Винцеркова принесла из чулана три яйца и положила перед ним.
— Спасибо, — от души поблагодарил еврей.
— Ешьте на здоровье.
Он сварил яйца, но съел только одно, а остальные два украдкой спрятал в карман, для детей. Потом, словно в благодарность за ее доброту, сказал тихо:
— Стражники мне говорили про вашего сына. Его ищут!
У Винцерковой и руки опустились. Она невольно бросила взгляд на дверь в каморку.
— Ищут! Они рассказывают, что с неделю тому он пришел ночью в корчму, разбил нос стражнику и убежал.
— Матерь божья! — вскрикнула старуха. Этой подробности она до сих пор не знала.
— Когда он придет домой, вы его тут не оставляйте, потому что поймают, — и всему конец. Я это хорошо знаю. Когда мой младший брат убежал с военной службы, мы его прятали у себя две недели, а потом ночью пришли, забрали, и больше мы его не видели. Ой, ой, что это была за ночь!
Еврей даже захлебнулся от волнения.
— А если бы он сразу уехал в Америку, он не попал бы к ним в руки!
— А где она, Америка эта? — быстро спросила старуха.
— Далеко, за морем, а может, и за двумя морями. Там всякого народу много — и евреев, и поляков, и немцев. В Америке хорошо, там никаких стражников нет. Я знаю, потому что туда уехал сын фельдшера из нашего города, и теперь он каждый год посылает отцу деньги.
— А отчего же вы, Мойше, не отправили туда брата? — недоверчиво заметила Винцеркова.
— Отчего? Оттого, что денег не было. Если бы у меня было столько денег, сколько стоит доехать до Америки с женой и детьми, так я бы и тут жил хорошо.
— А много надо денег? — спросила она с притворным равнодушием.
— Не знаю наверное. Но один еврей говорил мне, что целых сто рублей одна дорога! Это большие деньги.
Они помолчали.
Еврей опоясался красным платком, заткнув за него концы кафтана, собрал свои коробки, надел шапку и, выходя, сказал вполголоса:
— Я вам, как друг, советую: пусть он сразу удирает в Америку. Ну, счастливо оставаться!
— Поезжайте с богом, Мойше.
— А вы Гершеля знаете, хозяйка? Он иногда переправляет людей за границу. Вы с ним потолкуйте, он сейчас дома.
«В Америку! За море! Господи помилуй! — думала Винцеркова, оставшись одна. — Это, должно быть, туда и потянулись теперь люди из деревень!»
Несколько дней она носилась с этим планом. Обдумывала его со всех сторон, но не могла решиться отпустить сына так далеко.
«Поеду и я с ним! Чего ради мне тут оставаться?»
Эта идея ее ошеломила, в ней быстро проснулся непобедимый интерес крестьян к новым местам. Но она смотрела в окно на знакомые с детства картины, и остывал этот интерес, сменяясь страхом. Уехать из дому, от земли, от костела? Все оставить, чтобы никогда больше не увидеть?
— Господи, да я там помру с тоски! Не искушай меня, нечистый, не искушай! — шептала она, но на душе становилось все светлее. Надежда спасти Ясека окрыляла ее.
«В Америку! Ведь туда и прошлым летом уехали мужики, и нынешним летом другие сбираются… Да, да! А ксендз в проповеди говорил, чтобы не уезжали, потому что там их ждет погибель… Э, недаром говорится: ксендз болтает — что вор присягает!»
Эти мысли скоро вылетели у нее из головы, потому что Ясеку становилось все хуже. Рана никак не заживала, не прошло, видимо, и воспаление в легких. Мать делала, что могла и умела, но ничего не помогало. Она и окуривала его, и заговаривала болезнь, а облегчения не было. Ее все больше охватывало безнадежное отчаяние, потому что Ясек в те редкие минуты, когда приходил в сознание, твердил ей шопотом:
— Умру я, матуля. Умру!
— Нет, сынок, выздоровеешь, не бойся. Вот увидишь, Иисус и богородица ченстоховская помогут тебе.
— Умру, матуля, уж я чую… Совсем дышать нечем… Придет Костуха, ой, придет! — жаловался он слабым голосом, и слезы ручьем текли по его щекам.
— Позовите ко мне ксендза, матуля… Грешен я, так пусть он заступится за меня перед божьим судом.
Мать, хотя сердце у нее разрывалось от горя, успокаивала его, уверяя, что он поправится.
А Ясек не верил. Да ему уже и не хотелось жить: он был вконец измучен, и все живое в нем замирало.
— На что мне теперь жизнь? Если поймают, так сейчас же в острог отправят. Не могу я больше, мама, не выдержу там… Если опять запрут, повешусь или что другое сделаю над собой…
— Ох, сыночек мой единственный, сирота ты мой разнесчастный, не уйдешь ты от матери, не покинешь меня, бедную! — обнимая его, плакала Винцеркова.
— Что ж, когда мне так тяжко, матуля… так худо… так худо… — бормотал Ясек, снова впадая в полусон, полный видений и кошмаров.
Она все ночи напролет просиживала около него, томимая страхом: ей то и дело казалось, что он умирает, и она обнимала его, прижимала к себе, согревая своим теплом его холодеющее тело. Она теряла голову от отчаяния, а когда наступало, наконец, утро, падала ниц перед образами, и голосом, идущим из глубины обливавшегося кровью сердца, полным горькой жалобы, скорби, мольбы, просила пресвятую деву смилостивиться над нею.
В одну из таких ночей, когда дождь неустанно стучал в окна и зеленоватая мгла заливала горницу, рождая безнадежную грусть и чувство заброшенности, Ясек вдруг приподнялся, громко закричал:
— Ксендза! Ксендза! — и снова бессильно упал на подушки.
Винцеркова, едва дождавшись утра, оставила при больном Тэклю, взяла с насеста курицу и, спрятав ее под платок, побежала в плебанию.
VI
Костел был единственное, что осталось от монастыря. Большой, величественный, внутри весь расписанный фресками, он в этот час был странно пуст и безмолвен. Пахло плесенью. Перед боковым алтарем ксендз служил тихую обедню, а костельный причетник прислуживал ему.
Большие двери были раскрыты настежь, в них заглядывало солнце, а по временам с громким чириканьем влетали воробьи и прыгали по карнизам и алтарям.
Винцеркова стала на колени перед алтарем и горячо молилась.
Было тихо. Порой звенел колокольчик, раздавались возгласы причетника или гремел мощный бас ксендза, и снова наступала тишина, только едва слышно шелестели слова молитв и страницы требника, да глухой далекий шум деревни долетал сюда и дрожал под сводами.
К концу обедни уже только тяжелые вздохи Винцерковой все чаще врывались в глубокую тишину и уныло гудело эхо по всему костелу. Женщина все молилась, вкладывая в эту молитву всю свою веру, силы, надежды, всю душу. Обливала слезами холодные плиты пола, подползала к подножию креста, просила о пощаде и милосердии.
Когда в последний раз прозвенел колокольчик перед Agnus Dei,[13] курица Винцерковой, до тех пор спокойно лежавшая около нее на полу, вдруг сильно встрепенулась и, несмотря на то, что ноги у нее были связаны, заметалась по полу, пытаясь убежать.
Винцеркова тотчас поймала ее и, дождавшись конца обедни, вошла в ризницу.
— Подождите! — резко сказал ей ксендз.
Она остановилась у двери, смиренно глядя на него, а он медленно снимал облачение.
— Идите за мной!
Пустыми, полуразрушенными коридорами он вел ее в свою комнату. Глухой стук шагов по старому позеленевшему полу эхом бежал за ними, и тучи голубей испуганно улетали в окна с выбитыми стеклами, в которые со двора заглядывали зеленые ветви пихт.
Ксендз подсвистывал голубям, а Винцеркова с набожным умилением поглядывала на почти стертые лики святых на стенах, на остатки росписи под сводами и обдумывала, как ей говорить с ксендзом.
«Ему можно правду сказать… ведь ксендз… все скажу, как на исповеди, тогда не выдаст…»
И так ей захотелось поскорее излить душу, поделиться с другим человеком своим горем! Она уже наклонилась, чтобы поцеловать ксендза в локоть, но он не заметил этого — он шел быстро и все подсвистывал, а за ним летели голуби и садились ему на голову и плечи.
«О господи! А Ясек там помирает!» — стонала в душе Винцеркова.
— Ну, говорите, что вам нужно? Только скорее, — сказал ксендз, отпирая дверь своего жилища. Это была некогда келья настоятеля. Живопись, покрывавшая стены и потолок, делала ее похожей на часовню.
Ксендз сел завтракать и слушал рассказ старухи. Она говорила бессвязно, то и дело умолкала, чтобы перевести дух или собраться с мыслями, и кланялась ему в ноги или целовала рукав его сутаны.
— Как на исповеди вам говорю… истинную правду… Тащил он Настку в амбар для распутства! А ведь она уже сговорена была за Ясека. Ясек ему говорит: оставь, не тронь ее! А тот его палкой по голове… Ну, хлопец и схватил вилы, а они уже сами воткнулись. Что же ему было делать?
Она так тряслась от рыданий, что должна была прислониться к двери. Потом, немного успокоившись, сказала твердо, сурово:
— Я — баба, а тоже так сделала бы! Три года в остроге… И это только по злобе… потому что хлопец не виноват… А тот выставил свидетелей, будто Ясек его убить хотел… Ему судьи больше поверили. Такой изверг и распутник!.. Сколько он девок погубил… а моего в острог! Иисусе! Такой срам, такой срам! Ведь отец у него был не кто-нибудь, — все его знали, как честного человека… а дед даже во Франции побывал. А теперь хлопца ославили разбойником!
— Чего же вы хотите? — спросил ксендз уже мягко.
— У меня в хате он… такой больной, совсем помирает. Никто не знает, что он у меня, я его прячу, как могу. Я вам как на духу говорю.
— Хорошо, хорошо, не бойтесь. — Ксендз задумался на минуту. — Я сейчас к вам приду, а вы ступайте вперед, чтобы никто не узнал… Ну, живо! А куру с собой заберите… глупая вы женщина!
Винцеркова побежала домой, и не успела она кое-как прибрать в избе, как пришел ксендз.
Она провела его в каморку, а сама с час стояла на коленях перед образами в передней комнате, пока ксендз не вышел от больного.
Он был заметно взволнован.
— Не бойтесь, он поправится. Надо только лекарств для него достать.
— Откуда же? И каких? Может, вы напишете записку в аптеку?
— Ладно, я сейчас в город еду, а вы приходите ко мне в полдень. Будут вам лекарства.
Винцеркову даже озноб бил от волнения и благодарности. Она пыталась поцеловать у ксендза ноги, но он ее оттолкнул.
— Не глупи! Иисусу ноги целуй, его благодари!
— Словно весна у меня в сердце! — шепнула старуха Тэкле, когда ксендз ушел.
И после этих дней гнетущего мрака в хате Винцерковой забрезжила надежда.
VII
Пришла весна.
Весь апрель лили теплые обильные дожди, но вот в одно воскресное майское утро выглянуло солнце, и мир предстал в праздничном весеннем наряде, весь в зелени, цветах, звенящий птичьими песнями.
Еще на черных пашнях стекленела вода, еще в бороздах, среди зеленой озими и молодых всходов, блестели ручейки и дороги были покрыты жидкой грязью, еще по временам от лесов тянуло холодом и последние клочья грязных туч бродили по небу, а уже над полями и лесами, в крови людей и животных, в шуме ветра и журчанье ручьев, в юной зелени ветвей звучала торжественная песнь весны.
Пшиленк напоминал громадный цветник.
Воздух, насыщенный ароматом цветущих фруктовых деревьев, возбуждал и пьянил своим сладостным дыханием.
В чистой, еще бледной лазури неба носились ласточки, как шальные. Они пулями мелькали среди деревьев, влетали в пустые амбары, заглядывали в окна хат — выбирали места для гнезд.
Буйно росла трава, бархатным ковром покрывая землю, а хлеба уже начинали колоситься, тянулись все выше к солнцу и колыхались волнами, споря с ветром. Аисты курлыкали в пустых еще гнездах или бродили по низким лугам, где цвели уже одуванчики и, как драгоценные камни, ярко пылали в траве. В овражках, канавах, вдоль дорог, на межах и перелогах полно было маргариток и розовых полевых мальв. Радостью возрождения и расцвета бурно дышала земля, и та же радость была в сердцах людей.
В Пшиленке вишня уже отцвела, но зато в садах пышно цвели яблони, которых здесь было очень много. Низенькие серые хаты тонули в массе цветов, над которыми звенели рои пчел.
В деревне была тишина праздничного отдыха.
Перед домами, на дворах, у колодцев тщательно умывались мужчины, их мокрые тела сушил теплый ветер, обтирали ветви, низко свисавшие под тяжестью розовых цветов.
И везде, в комнатах, в чуланах, хлевах, конюшнях, гудели веселые голоса.
Иногда песня птицей вылетала из окошка и замирала среди яблонь или чей-нибудь громкий зов несся к выгону, где звенел детский смех и мычали коровы. Везде царило шумное веселье.
А когда в безветренной тиши затрепетал серебряный голос сигнатурки[14] люди стали выходить из домов и вереницами потянулись в костел. Шли старики в темносиних жупанах, опоясанных красными кушаками, бабы в ярких, домотканных юбках и запасках, парни в полосатых безрукавках, девушки в белых платочках, с молитвенником в одной руке и башмаками в другой, дети…
От леса, краем дороги, брели в деревню двое: впереди шла женщина, а старый, толстый слепой дед на костылях, привязанный к ней веревкой, ковылял позади.
— Поторопись, а то опоздаем! — ворчала женщина и слегка дергала за веревку.
— Дура, время есть! До обедни все равно никто не подаст ни гроша, так не стану я понапрасну глотку драть.
Он втянул носом воздух и сказал уже тише:
— Должно быть, яблоньки зацвели!
— Ну да. Всю деревню словно кто раскрасил.
— Розовая?
— Ясное дело, не голубая: яблони ведь.
— А картошка всходит?
— Скажет тоже! Когда же ей было взойти в этакую мокредь?
— Что это, как будто люди идут по дороге?
— А как же! В костел валом валят.
Скоро они миновали первую избу, и дед еще больше сгорбился, свесил лысую голову на грудь и плаксивым, заунывным голосом затянул молитву, а женщина хрипло подпевала. Так они с пением шли прямо к костелу, нигде не останавливаясь.
— Громче, баба, громче! Набожные люди любят, чтобы, мы славили бога не сквозь зубы, а во весь голос.
— Зайдем куда?
— Нет… Для чего? За корочкой хлеба? Еще у нашего поросенка есть что жрать.
Шедшие мимо здоровались с ними, потому что их знали все в деревне, а дед останавливался, угощал мужиков табаком, заговаривал с ними, расспрашивал о том о сем и ковылял дальше.
— Надо к Винцерковой зайти.
— Это в ту хату за рекой? Может, после обедни зайдем?
— Веди, говорю! — Дед ткнул ее в бок костылем.
Винцеркова собиралась в костел, но, увидев, что нищие свернули к ее хате, широко распахнула дверь.
Слепой присел отдохнуть — он сильно устал.
— Ох, ног не чую!
— Что, издалека идете?
— Нет, из Горок… с милю прошли. Для молодого это пустяк, а мне, старику, уже не под силу. Винцеркова, подойдите-ка поближе!
Старуха подошла, с беспокойством глядя на него.
— За вашей хатой уже бледят, — шепнул он ей на ухо. — Встретился нам старшой, и знаете, что он мне сказал? «Нам, говорит, известно, что Ясек дома и больной лежит. Пусть только встанет, так мы его зацапаем». Я, как это услышал, нарочно пошел через Пшиленк, чтобы по-христиански вас упредить. А ему сказал, что это неправда, и три раза поил его водкой.
— Спасибо вам! — поблагодарила сильно встревоженная Винцеркова и напихала ему в торбу всякой снеди: два яйца, сало, пшено. Потом достала из узелка злотый и сунула ему в руку. Нищий не хотел брать.
— Я не адвокат, не за деньги людей выручаю, а за доброе слово… Ну, уж если непременно хотите, так возьму и помолюсь за вас, бедных. Молитва — она, конечно, помочь может, но надо и самому молитве помочь!
— Посоветуйте, что делать. Я бы вам за это все, что хотите, дала!
— Как только выздоровеет, надо его отсюда подальше спровадить. Другого ничего не придумаешь. Отчего бы ему в эту Бразилию не уехать, а?
— В такую даль отпустить сироту одного!
— Да он у тебя еще грудной, что ли? А то сама с ним поезжай.
— Неужто бросить хату и землю?
— Ох, уж эти мне бабы! Насыплешь ей добрых советов, как в мешок, а выходит, что сыпал в решето! — нетерпеливо отмахнулся от нее дед. — Продать не можете, что ли?
— Продать! Продать! Думала я об этом… да боязно.
— Вы бойтесь только одного — как бы хлопца не потерять. Скажу Гершу, чтобы он к вам зашел. Герш всех туда переправляет — ловкач он, рыжий чорт! Сказать?
— Ну, скажите, — быстро согласилась старуха.
— Сколько людей туда уезжает! И что же, разве худо им там? Вот уехал из Горок Антек Адамов; двух лет не прошло, а уже он на прошлой неделе прислал четыреста рублей — сестрам долг. Ого! Сбросить бы с плеч годов пятьдесят, да были бы глаза и ноги, не сидел бы я тут с вами, а тоже туда ушел… Так я пришлю Гершка. Ну, господь с вами. Веди, баба, слышишь, уже звонят!
Когда слепой ушел, Винцеркова вывела Ясека, быстро поправлявшегося, в садик за хатой, уложила его на перине под яблонями, сверху укрыла полушубком.
— Что это вы? — спросил он тихо, заметив по лицу матери, что она чем-то расстроена.
— Да ведь веселого мало…
— Узнали?! — Ясек приподнялся с перины.
— Лежи, лежи спокойно! Пойду в костел, порасспрошу людей… послушаю, что говорят.
— Только вы там недолго, мне одному тошно, — тихо попросил Ясек.
— Скорехонько вернусь, не бойся.
В костел набилось множество народу, ждали начала богослужения. На погосте перед костелом люди стояли группами и гуторили.
У главного входа слепой нищий громко пел молитвы.
Праздничная мирная тишина стояла и здесь, на горе, и в деревне, и в залитых солнцем полях.
Началась служба.
Винцеркова, затиснутая толпой под самые хоры, села на пол. Она думала о советах слепого и так ушла в свои мысли, что почти не слышала ни пения, ни органа, ни звона колокольчика. Все это доходило до ее ушей, как отдаленный, невнятный шум, как звуки из тех краев, о которых она сейчас думала.
Очнулась она только тогда, когда внезапно наступила тишина. Отслужив обедню, ксендз готовился начать проповедь.
Он заговорил об эмиграции крестьян в Бразилию. Описывал невзгоды, ожидающие эмигрантов, предостерегал, отговаривал, молил, чуть не проклинал тех, кто намерен ехать.
Мужики слушали в глубоком раздумье. Иные подталкивали друг друга локтями, переглядывались, посмеивались украдкой — не верили ни одному слову ксендза.
«Болтай, болтай! Как бы не так!» — думали они,
А мощный бас все гремел с амвона. Ксендз так красноречиво говорил о погибели, ожидающей тех, кто пускается в чужой, враждебный мир, что наиболее впечатлительные уже начали громко вздыхать, сморкаться, а некоторые женщины плакали. Но большинство слушало его совершенно равнодушно.
Из костела выходили толпой, и почти все, несмотря на давку, останавливались поболтать.
— Ксендз наш снюхался с панами — вот оттого и говорит так!
— Верно! Уйдут мужики — на ком паны ездить будут?
— Страх их берет, как бы не пришлось самим лошадей пасти да землю пахать!
— Так неужто ксендз врать станет? — усомнился чей-то голос.
— Раз он так говорит, значит что-то тут есть!
— То и есть, что глупы вы, как бараны! В Бразилию им захотелось! Ну, что ж, бегите! Бросайте землю, дома, все! Дадут вам там каждому по дворцу и по имению с лесом, со всем инвентарем. Езжайте! Останутся тут евреи да немцы и заживут не худо на ваших землях! А приедете обратно — к ним же в батраки найметесь. Самое для вас подходящее дело! Темный народ хуже скотины: скотину хоть криком да кнутом образумишь. А вы — как телята: задерет хвост и летит, сам не знает куда…
— Нет, ты постой, Гжегож: ведь и в книжках пишут и бывалые люди говорят…
— Говорят, говорят! Вот говорят, например, что ты дурак, а не всякий этому верит и не такая уж это правда. В книжках! А ты сам читал?
— Я-то нет. Читал гончар из Воли… Немец…
— Он, грамотей этот, у Банаха уже землю откупил. Для того он и книжки читал!
— Да ведь те, кто уехал прошлым летом, деньги оттуда шлют!
— Один шлет, а сто пропадает там!
— Гжегожу досадно, что по старости лет сам туда не может ехать!
— Ох, бараны, сучьи дети! Ох, бараны! — крикнул рассерженный Гжегож, надел шапку, плюнул и зашагал домой.
В толпе слушателей не один призадумался, смущенный словами старика. Но остальные все-таки продолжали передавать друг другу сумбурные слухи насчет Бразилии.
Больше всех разглагольствовал солтыс, смущая своими речами народ.
— Ксендза будете слушать, да? А когда приедет писарь за податью, так подати за тебя ксендз заплатит? А когда есть будет нечего, ксендз тебя накормит, да? Если земли мало, так ксендз тебе добавит? — кричал он.
— Земли не даст, заплатить ни за кого не заплатит, потому что он сам бедняк, а все же ксендз поумнее нас с тобой. Он газеты и книжки читает, так знает, что на свете делается. И не захочет он народ губить, — заметил Сулек, тот, у которого недавно родился сын.
— Так это говорится, а все-таки он не за нас, а за панов, всегда их сторону держит.
— Ясно, сговорились они мужиков отсюда не выпускать!
— Похоже, что так. Когда столько народу уедет, некому будет на них работать, подати платить, на военную службу итти.
— Вот они и боятся без нас оставаться, потому и отговаривают.
— А в Бразилии никаких податей не платят, рекрутов не берут и всякий сам себе хозяин. Это вам я, солтыс, говорю — значит, слушайте!
— И земли там видимо-невидимо!
— И деньги дают на обзаведение!
— И билеты на проезд бесплатно!
— Пишет Антек Адамов, что леса там дремучие. И всё дают, что мужикам надо.
— А чего это они так наших к себе зазывают?
— Не знаешь? Так я это тебе могу растолковать, потому что мне, как солтысу, все известно. В волости паны про это говорили… Видишь ли, царь бразильский разгневался на своих людей оттого, что они и католическую веру плохо соблюдают, и рожи у них черные, как чугун. Вот он позвал самого большого начальника и говорит ему: надоело мне смотреть на этих замарах! И землю они толком обработать не умеют, и ни на что не годны. Надо их прогнать в горы, а сюда ты мне доставь польских мужиков. Лучше их нет: они и работники хорошие и честные христиане. А земли, говорит, у них мало… С этого все и началось! — с важностью заключил солтыс. Его хитрые лисьи глазки так и бегали по лицам мужиков.
Бабы давно ушли вперед, да и мужикам уже хотелось есть, и они стали расходиться.
Винцеркова шла в толпе, жадно слушала все толки и, тяжело вздыхая, поглядывала на деревню, заключенную в темную раму лесов, на зеленые поля и сады в цвету, на небо, такое безоблачное и синее, как на картинах в костеле, и столбы голубого дыма над хатами, на всю эту пеструю и шумную толпу, двигавшуюся впереди нее. Неясная тоска и какой-то непобедимый страх все больше охватывали ее. Но в то же время разговоры мужиков о Бразилии, эти ошеломительные, заманчивые обещания — земля, лес, свобода! — так радовали и воодушевляли ее, что она готова была ехать хоть сейчас, сию минуту.
У корчмы, напротив ее хаты, на повороте проселочной дороги в усадьбу, стояли стражник и несколько мужиков.
Винцеркова сразу увидела их и торопливо направилась к своему дому.
У самых дверей ее догнал солтыс.
— Знаете, управляющий вчера говорил в канцелярий, что Ясека поймать надо во что бы то ни стало, хотя бы ему самому пришлось ловить. А вы тут… — начал он тихо.
— И стражники уже знают?
— Вся деревня знает, что он у вас!
Они вошли в дом.
— Слыхали, что говорят про Бразилию? — спросил солтыс через минуту.
— Слышала. Да разве я знаю, правда это или нет?
— Вы бы хоть о том подумали, что там Ясека вашего никто не тронет.
— Да, придется, видно, ехать. Ничего другого не придумаешь.
— А как же земля? — спросил солтыс с жадным блеском в глазах.
— Продам! — решительно сказала старуха.
— А кто купит? Столько народу хотят продать, а покупатели где? — хитро возразил солтыс.
— Продам хоть за полцены! Земля у меня хорошая, вся в одном месте, и луг есть. Да и дом не из последних, и овин почти новый. Земля обработана как следует.
— Знаю, знаю, что вы самая лучшая хозяйка в деревне. Что правда, то правда!
Винцеркова, не отвечая, ушла в чулан и вынесла ему деньги.
— Вот, солтыс, возьмите и постарайтесь, чтобы те не узнали про Ясека, — попросила она тихо.
— Все улажу, не беспокойтесь. — Он встал, обтянул кафтан. И, уже выходя, добавил: — Как только поправится, сразу уезжайте! Ну, оставайтесь с богом!.. А продавать землю не спешите и никому про это не говорите.
— Ясно, не скажу. А то сейчас догадаются…
— И так уже мужики грозятся… потому что управляющий сказал, что всю деревню притянет к суду за то, что Ясека укрывают.
— Чтоб ему помереть без причастия, погубителю нашему! — крикнула она запальчиво.
— Если вам будет крайняя нужда продать, так я, пожалуй, купил бы… не для себя, потому что у меня гроша за душой нет, а для Адама из Захарек. Он сына женит и присматривает для него землю.
— Зайдите как-нибудь, потолкуем.
— Значит, у вас шесть моргов и луг?
— Шесть моргов поля и морг луга.
— А из инвентаря что есть?
— Весь есть — и почти новый. Насчет него мы отдельно сторгуемся.
— А земля ваша в табели не записана? — осведомился солтыс уже на пороге.
— Нет, покойник мой ее раньше купил.
— Ну, оставайтесь с богом.
Солтыс на прощанье подал ей руку и вышел, очень довольный. Его радовала уверенность, что земля Винцерковой, на которую он давно зарился, достанется ему почти за бесценок.
Старуха пошла в сад взглянуть на сына, потом стала готовить обед — одна, так так Тэкля сидела в своей комнате и каждую минуту прибегала с криком:
— Идите скорее, он уже кончается!
Ребенок и в самом деле был еле жив. Он задыхался от крупа.
Винцеркова мало им занималась, у нее своих забот было достаточно. Да и чем она тут могла помочь, когда ребенок был уже при последнем издыхании?
Она сварила обед и понесла его сыну в сад.
Ясек быстро выздоравливал. Лекарства, привезенные ксендзом, весна и молодость в конце концов победили болезнь. Ходить он еще не мог, и грудь по временам еще сильно болела, но на бледных щеках уже заиграл румянец и голубые глаза смотрели веселее.
Он лежал на перине под яблонями, которые своим благоуханным цветочным пологом укрывали его от солнца.
— Поспал немного? — спросила мать, садясь около него.
— Где там! Услышал, что в костеле звонят, и помолился, а потом пчелы так жужжали, и пахнет тут так сильно… я лежал и вас дожидался.
Он принялся за еду.
— Ну как, полегчало тебе?
— Полегчало, матуля, полегчало.
— В боку не колет?
— Нет. Ого, уже к вечерне звонят.
Оба примолкли. После щебетанья сигнатурки зазвонили большие колокола, да так громко, что земля дрожала и с яблони розовыми мотыльками слетали цветы на голову Ясека и на зеленую траву…
— Ясек!
Он рассеянно посмотрел на нее.
— Уже знают, что ты здесь!
Ясек стремительно поднялся.
— Лежи, лежи! Не бойся, сын, я тебя не отдам.
Черной натруженной рукой она гладила его по лицу и глазам, рассказывая все, что слышала в костеле и что говорил ей солтыс.
— Стервы! Пусть только донесут на меня, — я им отплачу как следует! — бормотал Ясек, сжимая кулаки и грозя деревне.
— Тише, сынок, тише, мы с тобой уедем. — И она рассказала ему, что уже давно, как только он вернулся домой, ей пришла в голову мысль продать землю, хату, все, что у них есть, и уехать в эту Бразилию, о которой все столько говорят.
— Хорошо, мама, продайте все, — хозяйство ведь на вас записано. Продайте, и поедем. Пропади все пропадом, раз честному человеку здесь жить невозможно! Кругом все только разбойники, плуты да иуды-предатели. Только бы поскорее, мать, поскорее! — горячо говорил Ясек. Глаза его уже светились надеждой на новую, лучшую, свободную жизнь.
— Ладно, ладно, сынок. Схожу на деревню, потолкую с людьми или в корчме закину словечко насчет земли. Услышу, что скажут.
— А солтысу не продавайте, он самый подлый иуда и есть! Обманет вас да потом еще меня выдаст, рыжая чума! У него и глаза-то волчьи…
— Лежи себе спокойно, а я пойду.
VIII
Ясек остался в саду.
Его осаждал целый рой мыслей, догадок, соображений, он не мог уже лежать спокойно и все время ворочался. План матери так его поразил и увлек, что он был бы рад сейчас все бросить и пуститься в далекий мир. Бежать от страшной неотвязной мысли, что его опять отправят в тюрьму и придется отбывать срок… Он ведь отлично понимал, что рано или поздно его найдут и схватят. Ему и то казалось удивительным, что он вот уже шесть недель дома и его до сих пор не разыскали!
Временами он лежал неподвижно, смотрел в просвечивавшее между ветвями небо и слушал голоса деревни.
Как рвалась его душа на широкую улицу с рядами хат по обеим сторонам, в поля, неясно видневшиеся за изгородью сада, густо заплетенной ивовыми прутьями, в луга за рекой, где столько счастливых лет ходил он за стадом! Как тянуло в костел, в корчму, к знакомым людям, к Настке, наконец… Но это имя Ясек гнал от себя, и, когда оно упорно всплывало в памяти, он, нахмурившись, мрачно смотрел на буйную зелень крапивы, сплошной стеной закрывавшую плетень, и, чтобы побороть тоску, начинал воображать, как он идет по улице и все останавливаются, здороваются с ним, женщины открывают окна и смотрят на него, а из-за углов выглядывают румяные лица девушек. И все зовут его в хату или выносят на улицу скамейки, угощают, расспрашивают… радуются его возвращению и тому, что он уже здоров, ругают управляющего, из-за которого он попал в тюрьму. Нет, нет, он никуда заходить не будет, только повидает всех, поговорит, расспросит о том о сем… и пригласит парней, а то и почтенных хозяев в корчму, чтобы угостить их по случаю своего приезда. Позовет музыкантов… девушки прибегут, и пойдет веселье! А то сидят, нахохлившись, словно на богомолье пришли…
Рисуя себе эти картины, он улыбался… Но вдруг вспомнились слова солтыса, пересказанные матерью.
— Нет, они донесли бы на меня! — простонал он, смертельно бледнея. — Неужели выдали бы? — спрашивал он себя. — Да, непременно выдали бы… Ох, и отплатил бы я вам за это… Так отплатил бы, что и дети ваши это помнили бы! — пробормотал он с угрозой.
Устав от мыслей, он раскрыл молитвенник на странице, заложенной четками, и, водя пальцем по строкам, вполголоса читал вечерние молитвы.
Солнце славно пригревало, сквозь розовую завесу яблоневых цветов струился мягкий рассеянный свет и золотыми зайчиками бегал по молодой траве, по лицу и русым волосам Ясека. Безмятежный покой царил там, в вышине над яблонями, где в густой лазури мелькали только ласточки да иногда тянулись вереницы диких уток.
Под соломенной крышей чирикали воробьи, а стайка сереньких пушистых гусенят перебегала с места на место под предводительством двух гусынь и гусака. Гусак беспрестанно шипел и то гонял кур по саду, то наскакивал на свинью с поросятами, которая так энергично чесалась о ствол яблони, что лепестки дождем сыпались на траву.
Монотонно журчала речка, которая протекала сразу за плетнем и отделяла хату Винцерковой от деревни. Было так тихо, тепло, так хорошо вокруг…
Ясек перестал молиться и лежал неподвижно, утонув душой в мирном блаженстве этого майского дня. Сквозь просветы между гирляндами цветов он смотрел в далекую синеву, и понемногу забывалось все на свете. Легкий, ласковый ветерок овевал лицо, покачивал над ним ветви, клонил зеленые стебли каких-то сорняков. И в груди Ясека ширилась радость, глубокая, чистая радость жизни, и очарованный взор, дремотный и синий, как это высокое небо над головой, полон был безмолвной благодарности, невыразимого счастья.
Душу его словно омывал волшебный поток этого блеска, ярких красок, лазури, солнца, шумящих хлебов, тишины полей, всего бытия земли.
«Что это мне все мерещится? Словно туман какой в голове!» — мелькала по временам мысль, но он уже ничего не видел и не сознавал, не заметил даже, что со стороны реки через плетень перелезла Настка, стоит в двух шагах и глядит на него. Лицо ее было бело, как платок, как яблоневый цвет на ветках, под которыми она стояла, низко пригнув голову.
— Ясек! — позвала она шопотом, не сводя с него влюбленных глаз, полных страха и ожидания.
Но Ясек не услышал и все еще не видел ее.
— Ясек!
Ох, как тревожно билось сердце у Настки!
Ясек вздрогнул. Взгляд его скользнул по траве, деревьям, по прижавшейся к яблоне и укрытой ветвями фигуре девушки. Но он не заметил ее и решил, что голос почудился ему во сне.
Нет, больше Настка не могла ждать! Она опустилась подле него на колени и, коснувшись пальцами его руки, пробормотала со слезами в голосе:
— Ясь! Ясь! — больше она от волнения ничего не могла выговорить.
Ясек сразу поднялся и сел. В его широко раскрытых глазах было удивленное выражение. Он схватил ее за руки, дотронулся до лица, до волос… и снова упал на подушки.
— Пошла прочь… Ты! — Он и сам не заметил, как вырвались у него эти грубые слова.
— Ясь, ведь это я! Я к тебе пришла. Ясек… ради бога!
Слезы часто-часто закапали из ее глаз, и она дрожала вся, как сорванные ветром цветы, сыпавшиеся на них.
— Бедный ты мой, сирота несчастный! Ясек, любимый мой! — лепетала она сквозь слезы, задыхаясь от горя. И, не выдержав, бросилась к нему, обхватила его ноги и навзрыд заплакала.
Ожесточение Ясека быстро таяло, слезы Настки растопили его. Но лицо его все еще выражало суровость и тревогу. Он положил руку на голову девушки и сказал угрюмо:
— Настка!
Она встала и утирала слезы.
— Ты что — сговорилась с управляющим выдать меня?
Настка пошатнулась, словно от удара в грудь,
— Я… у пани… служу… у пани…
— А с ним не живешь?
— Господи! Что ты говоришь, Ясек! Вот как перед богом!.. — вскрикнула она, хватая четки, лежавшие на его молитвеннике. — Пресвятой Марией тебе клянусь! Ясек!
Сердце ей сжала такая боль, что она побледнела как смерть и больше не могла вымолвить ни слова, только слезы жемчугами катились из испуганных глаз.
Ясек сразу поверил ей, и крик Настки наполнил ему душу радостью. Он нагнулся к ней и шепнул:
— Настусь! Настуся моя!
Настка обхватила руками его шею, и оба замерли, крепко обнявшись.
Снова налетел ветер, закачал яблони и осыпал головы влюбленных дождем лепестков. Потом наступила тишина. В безмолвии счастья Ясек и Настка сидели рядом на траве, держась за руки, и смотрели в глаза друг другу так, словно каждый видел душу другого до самой глубины.
— Ради тебя я убежал… К тебе! — начал Ясек обрывающимся голосом.
— О господи!
— Такая тоска меня взяла… такая тоска!
— А я! Все глаза по тебе выплакала…
— Настусь! Настусь!
— Ясек мой!
— Столько лет…
— Нет, больше не уйдешь, не пущу тебя!
И снова умолкали, замирая от счастья.
Сонно чирикали воробьи, а в монастырском саду на горе, словно состязаясь, заливались соловьи и дрозды. Жара спадала, уже повеяло предвечерней прохладой, и влажный воздух был напоен запахом хлебов и цветущих садов.
В тихой задумчивости стояли деревья, клонились травы и колосья — казалось, все заслушалось курлыканья аистов, щебета ласточек и колокольного звона, который разливался над деревней, призывая к вечерне.
Настка опустилась на колени, взяла молитвенник Ясека и начала читать еще взволнованным дрожащим голосом:
— Ангел божий возвестил деве Марии…
Ясек сел на постели, сложил руки и с глубокой верой молился про себя:
— Богородица, дева, радуйся, благодатная…
А бронзовые голоса колоколов, призывая к молитве и отдыху, долго еще пели вечерний гимн над притихшей деревней, над лесами, что могучей ратью стояли вокруг нее, над молодыми замечтавшимися нивами, над речками и ручьями, которые серебряными шнурами сверкали среди зелени.
Ясек и Настка дочитали вечернюю молитву и сидели молча. Говорили за них горящие глаза да полные счастья сердца. Только изредка кто-нибудь ронял несколько слов.
— Не разлучат нас больше! Нет, не разлучат!
— Ничего не бойся, Настуся…
— Родимый! Я б тебя в золото и серебро одела, сирота ты мой бедный!
— Ты меня еще не знаешь, Настусь! Поженимся, тогда увидишь! Никогда я тебя пальцем не трону, и худого слова от меня не услышишь. И на службу в усадьбу тебя больше не пущу ни за что! Еще и работницу наймем, чтобы тебе полегче было…
— Нет, Ясек, нет, я и сама с хозяйством управлюсь, я все умею. Увидишь, какая я работящая, а уж порядок в доме будет такой, что и у матери твоей не лучше. И за коровами и за свиньями я тоже ходить умею.
— Ах ты, хозяюшка моя милая! — Он любовно погладил ее по щеке.
— Одно вот только… я нищая сирота, а ты хозяин, — начала Настка робко.
— Дурочка!.. А итти за меня хочешь?
— Ясек! Да как же не хотеть! — Она снова кинулась обнимать его. Потом сказала низким грудным голосом, запинаясь от волнения:
— А пани обещала, что, когда я буду выходить замуж, она мне за хорошую службу корову даст с теленком, и молодую свинку, и шесть гусей, и посуду всякую. И платье к венцу подарит.
— Неужели правда, Настуся? Так и сказала?
— Ага! И не один раз. Вот и недельки две назад говорила при экономке.
— Это за то, что ты честная, Настусь. Будешь хозяйкой почище всех этих сорок на деревне. А моей матери ты не опасайся!
— Я ее не боюсь. Я ее люблю все равно как родную мать. Про нее сама пани сказала, что Винцеркова иной помещицы умней, во всей деревне другой такой умницы не найти.
— Да неужто так и сказала? Спаси ее Христос!
— Сказала, Ясь, даже управляющий слышал. Это когда он… — Настка вдруг прикусила язык, потому что при этом нечаянно вырвавшемся у нее слове лицо парня омрачилось.
Хмурясь, он пристально смотрел на нее и спросил нерешительно:
— А он больше к тебе не пристает? Нет?
В его глазах застыла ненависть.
— Пробовал… да я пани пожаловалась, и она его позвала к себе в комнату. Он вышел от нее злой, как пес… И орал же он потом на меня… Ох, и орал! — рассказывала Настка тихо, словно жалуясь ему.
— Погоди, я с ним разделаюсь… Отплачу и за себя, и за тебя… Попомнит он меня… — прошипел Ясек сквозь зубы, даже посинев от кипевшей в нем злобы.
— Ясек, поостерегись, пожалей себя! Он с начальством знается… Если тебя опять схватят, я в колодец брошусь — один конец…
— Пусть меня хоть сгноят в остроге, а обиды не спущу!
— Ясек, уймись ты, уймись ради бога! — в тревоге молила Настка.
Он ничего не ответил.
Уже темнело. Они сидели рядом, но души их в эти минуты были далеки друг от друга, разлетелись в разные стороны, как вспугнутые птицы. Он замкнулся в своей ненависти, она — в своей тревоге.
Чудный мираж счастья рассеялся, растворился в сумрачной мгле, сошедшей на землю. Снова жизнь наложила свою безобразную руку на судьбы этих двух.
Время шло. Они сидели все так же молча, тщетно пытаясь успокоиться.
Вдруг в сад вбежала Винцеркова и быстро проскользнула к ним между деревьями.
И Ясек и Настка вздрогнули от испуга.
— Выдали тебя мужики! Уже донесли! — зашептала старуха. — Я была а деревне, потом в корчме… Там народу полно, как всегда в воскресенье… Пьют… И стражники сидят. Банах увидел меня и с пьяных глаз дал волю языку: «Винцеркова, говорит, а ведь Ясек твой уже здоров, пора ему возвращаться в каменные палаты». Стражники уши навострили… а пьяница этот давай рассуждать, что, мол, теперь все разбойники ходят себе преспокойно на свободе, потому что солтысу хорошо заплачено… Ну, стражники и стали потихоньку выспрашивать… а мужики рады стараться: всё рассказали про тебя. Я так и обмерла. А солтыс меня в темноте за дверь вывел и сказал, что у нас могут сделать обыск. — Винцеркова в изнеможении умолкла.
— А кто из мужиков про меня сказал? — тихо спросил Ясек.
— Банах, Кубик — тот, что живет у самой околицы, кривой Сикора, Войцик, да все, все!
— Банах, Кубик, Сикора, Войцик! — повторял Ясек с расстановкой, очень медленно, словно хотел крепко вдолбить себе в память эти имена. Но вдруг в припадке ярости вскочил, схватил валявшийся неподалеку кол и закричал:
— Пусть приходят, пусть попробуют меня взять! Пусть!
Но тотчас ослабел, ноги у него подкосились, и пришлось ухватиться за яблоню, чтобы не упасть.
— Тише, сын, тише. Что-нибудь надумаем.
— Надо его отсюда увести, — шепнула Настка, оправившись от испуга.
— Верно, так будет лучше всего: не найдут его, так и не заберут. Но куда?
— Куда? А хотя бы в ямы за монастырем. Теперь они уже пустые.
— Да, да, верно говоришь! Только надо подождать, пока совсем стемнеет. А то увидит кто.
Старуха занялась Ясеком, который задыхался в жестоком приступе кашля.
— Настусь, взгляни-ка, не идет ли кто.
И началось бесконечное, долгое ожидание.
Мать через плетень следила за мостиком, но никого не было видно, и она каждую минуту возвращалась к сыну, который, скорчившись, неподвижно, как мертвый, сидел на перине.
Ночь надвинулась быстро, глубокая тишина распростерлась над деревней. Только из корчмы неслись пьяные песни, музыка и хриплые голоса, а с лугов — крики чаек. Белый туман низко стлался над травой.
— Ты не бойся, Ясек, не отдам тебя! — успокаивала мать сына.
Они с Насткой надели на него полушубок, увязали перину в одеяло и, крепко взяв больного под руки, так как он еле двигался, вышли из сада во двор, а оттуда на тропинку, которая вела прямо на гору, к монастырю.
Шли, бесшумно ступая, очень медленно, потому что измученный Ясек поминутно останавливался передохнуть. Время от времени старуха ложилась на землю и, припав к ней ухом, вслушивалась.
— У хаты никого не слыхать!
— Все равно, надо итти поскорее! — нетерпеливо шептала Настка.
— Не могу скорее… Ох, не могу… Иисусе! — вздыхал Ясек и все тяжелее опирался на девушку, которая уже почти несла его.
— Тсс, Ясь, тише! Сейчас дойдем, — отвечала Настка.
Кое-как добрели они до больших ям, вырытых на склоне холма, со стороны леса. Здесь раньше держали картофель. Старуха выбрала ту, что лучше всех сохранилась, и, раздобыв откуда-то охапку прогнившей соломы, спустилась с нею на дно ямы. Там она приготовила сыну постель, покрыв солому периной, потом они с Насткой взяли Ясека за плечи и ногами вперед спустили его в яму.
— Ничего, Ясек, не беспокойся, здесь тебя никто не найдет. А соскучишься лежать в темноте, — читай молитвы. На заре я принесу тебе поесть. Ну, я пойду, сыночек, мне надо дома быть, когда те псы придут, а то как бы они чего не смекнули. Настке тоже надо бежать: в усадьбе ее хватятся, и потом начнут люди болтать про нее…
— Не отдавай меня, мама, не отдавай! — жалобно сказал Ясек и, как ребенок, обхватил мать за шею. Эта яма и мрак угнетали его.
Но, побежденный усталостью, он быстро успокоился.
— Настуся, и ты уходишь?
— Ухожу, Ясь. А когда господа спать лягут, я прибегу и с тобой останусь.
Ясек больше не сказал ничего, но мать, погладив его на прощанье по лицу, почувствовала, что оно мокро от слез.
Женщины торопливо зашагали назад в деревню. Уже неподалеку от нее, на скрещении дорог, из которых одна шла к хате Винцерковой, а другая взбегала по холму и по другую его сторону спускалась к помещичьей усадьбе, старуха остановилась и сказала:
— Смотри, Настка! Если выдашь его, господь тебя за это покарает.
— Чтоб я выдала Ясека! Я? Да я за него в огонь и воду! С самой высокой горы для него кинулась бы… — Она горько заплакала.
— Ну, ну, не плачь, я тебе верю. Так ты забеги к нему еще.
Девушка, не отвечая, низко поклонилась ей.
— Да я вся ваша, как верный пес.
Старуха обняла ее голову, и слезы их, слезы любви и общего горя, смешались, скрепив между ними дружбу на всю жизнь.
«Пусть женится на ней. Хорошая девушка!» — думала старая Винцеркова, спеша домой.
IX
Дома никого еще не было.
Винцеркова зажгла огонь и тщательно уничтожила в каморке все следы пребывания Ясека. Она уже настолько успокоилась, что, хлопоча по хозяйству, по своей привычке бормотала молитвы.
Тэкля сидела у себя. Старуха окликнула ее через сени, но она не вышла.
— Спит, должно быть, — решила Винцеркова, заглядывая в ее комнату.
Но Тэкля не спала. Она сидела у печки с ребенком на руках и неподвижно смотрела в огонь.
— Что тут у вас?
— Он уже чуть дышит… видно, конец, — тихо отозвалась Тэкля.
— Господи Иисусе Христе!
Ребенок умирал. Посиневший, вытянувшийся, он лежал голый на коленях у матери, хрипло дыша и часто взмахивая ручонками, как тонущая птица крыльями. Яркий огонь в печке освещал кровавым светом его вздутый животик и бессильно повисшие худые ножки.
— За него уж теперь только молиться надо, — сочувственно вздохнула Винцеркова.
— Дитятко мое родное, пташечка моя! — прорыдала Тэкля, так обнимая ребенка, словно защитить его хотела от смерти.
Винцерковой тяжело было смотреть на них — она подумала о своем сыне: может, и он там, в яме, так же вот мучается.
Ей нельзя было бежать к нему: с минуты на минуту могли притти стражники. И, все больше волнуясь, все чаще выглядывая на дорогу, она нетерпеливо ждала их.
Ночь была душная, беззвездная и мрачная. Сырой ветер с лугов охлаждал разгоряченное лицо старой женщины. Она то в беспокойстве металась по избе, то сидела на пороге в чутком полусне, в мертвом оцепенении усталости.
В деревне было тихо, в хате слышен был только плач Тэкли да иногда ее монотонные слезливые причитания.
— Покидаешь меня, сиротинка мой, уходишь к Иисусу, в царство небесное… О боже, боже, боже!
А из корчмы долетали приглушенные звуки музыки, слитный гул, крики, топот. Где-то на дальних пастбищах, куда выгоняли лошадей в ночное, мигали огни, и плыла оттуда печальная, едва слышная песня.
Винцеркова просидела на пороге до рассвета в непрерывном, тревожном ожидании, что вот-вот придут.
Но они не пришли.
Музыка в корчме утихла, замолкли песни, ночь погрузилась в глубокий сон. После полуночи все чаще стали петь петухи. Возвещали они, видно, и перемену погоды: перед рассветом ветер улегся и заморосил мелкий теплый дождик.
А старая мать все ждала на пороге, дрожа от ночного холода и тревоги, уже не отирая слез, которые по временам струились из ее глаз и застывали на покрасневшем от холода лице. К утру она, собрав последние силы, стала на колени тут же, перед домом и, устремив глаза на бледную зарю, с трудом пробивавшуюся сквозь густые грязные тучи, стала горячо молиться.
Тэкля с криком выбежала из дома.
— Помер, помер! Спасите, люди! Спасите!
Потрясенная ужасом, она схватила голого ребенка и хотела бежать с ним в деревню за помощью.
Винцеркова едва успела удержать ее и, взяв от нее мертвое тельце, стала обмывать его, а Тэкля сидела, съежившись, у печки и громко, судорожно рыдала.
Старуха так была занята, что и не заметила, как стало совсем светло и дом ее окружили мужики, а в горницу вошли стражники с войтом и солтысом во главе.
— Ясек Винцерек у вас?
— Ищите его, если нужен! — сухо отрезала старуха.
— Ведите! Где он?
— Под фартук я его спрятала, это малое дитятко! — воскликнула она с злой насмешкой и преспокойно продолжала обмывать в корыте трупик ребенка. Но Тэкля неожиданно вскочила с места и, схватив полено, набросилась на мужчин:
— Чего вам тут надо? Псы бешеные! Отдайте мне мужа, дитя отдайте! Чтоб вам околеть под забором! Чтоб вам первым куском подавиться за мое сиротство, за мои мучения!
Она лезла в драку, но ее быстро усмирили и пошли искать Яся по всему дому и в сараях.
— Ищите, ищите ветра в поле! — кричала им вслед старуха.
Ясека они, разумеется, не нашли и, уходя, объявили Винцерковой, что, как только парень явится, она должна дать знать об этом солтысу.
— Как же, как же! Бегом побегу к солтысу и выдам вам сына! — насмехалась она, провожая их глазами до самой корчмы, куда они вошли всей компанией.
Однако к ямам она не пошла, боясь, что за ней будут следить, и за весь день ни разу не наведалась к Ясеку, хотя погода была пасмурная и все тонуло в серой унылой мути.
Только когда совсем смерклось, она взяла горшок с едой и, крадучись, побежала к яме.
Наклонясь над отверстием, она с беспокойством позвала:
— Ясек! Ясек!
Он не откликался. Старуха спустилась вниз, ощупью нашла его и в безмерной тревоге стала трясти, пока он не очнулся от тяжелого сна.
— Это ты, мать?
— Я. Приподнимись немножко.
— Ну? Были?
— Были. Утром. Я не приходила, оттого что боялась, что днем могут увидеть.
— Ко мне в полдень приходила Настка.
— Дай ей бог здоровья!
Она поставила около Ясека горшок, вложила ему в руку ложку, и он стал медленно есть.
В яме было темно, как в могиле, пахло гнилью, и в спертом воздухе трудно было дышать. Монотонно плескался дождь, стекая вниз по стенкам.
— Ну, как ты, Ясек?
— Ничего. Лучше мне. Все ждал вас, дождаться не мог… думал, уже не пойти ли самому…
— Шагу отсюда не смей ступить! — воскликнула мать в ужасе.
— Не вечно же мне лежать здесь!
— Выздоравливай, а тогда…
— Уедем? — сказал Ясь тихо, словно про себя.
— Уедем. Я уже все обдумала.
Она нащупала голову Ясека, прижала ее к своей груди и, утирая ему лицо, говорила:
— Заживем там хорошо. Не бойся.
— Это за морем, да?
— Говорят, за морем… За морем… — повторила она медленно.
— Там землю дают даром.
— И землю, и лес, и все обзаведение.
— А хоть бы и не дали, так сами себе купим!
— Так-то оно так, а все же лучше получить даром, а на свои деньги докупить еще земли.
Старуха скоро примолкла, задремав.
Невдалеке глухо шумел лес, кричали какие-то птицы, и все не утихал монотонный плеск дождя, как будто эта серая мутная ночь рыдала о минувшем дне.
— Обидно только, что не достанется Настке все, что ей пани обещала к свадьбе… Потому что венчаться тут нам нельзя. Да и все равно не тащить же корову за море! — медленно говорил Ясек, но старуха уже не слышала. Ее одолела усталость, и, убаюканная тишиной, она спала, прислонясь спиной к стенке ямы. Ясек укрыл ее своим полушубком и некоторое время охранял ее сон, потом задремал и он.
Ночь шла. Дождь утихал и на смену ему прилетел ветер. Он носился по полям, со свистом врывался в яму. Потом из мрака вынырнул рассвет и заплаканными, желтыми от зари глазами озарил мир, заглянул и в яму к спящим.
Первым проснулся Ясек и поспешил разбудить мать,
— Идите домой, а то вас кто-нибудь увидит! Мама, знаете, Настка слышала, как пан говорил недавно, что купил бы наш лужок, потому что он вклинился в его поля. Вы бы сходили в усадьбу! Он, пожалуй, дороже заплатит, чем мужики.
— Правда, и как это мне в голову не пришло! Ведь года два назад он даже присылал за этим управляющего.
— И надо все мигом провернуть! — сказал Ясек решительно.
— Вот только Герш придет. Это он людей туда переправляет.
— Да, я сам видел. А что, если не найдется других охотников ехать?
— В корчме говорили, будто через две недели поедут люди из Воли.
— Через две недели! Так я тогда уже буду совсем здоров! — весело воскликнул Ясек.
— Ну, я пошла. Вечерком еще приду.
— Сходите, мама, к помещику и к ксендзу за лекарством. Чем больше его принесете, тем скорее я на ноги встану, — говорил Ясек настойчиво, почти повелительно. Старуха даже задрожала от радости, что ее любимый сын уже так окреп и ободрился.
X
В тот же день, после полудня, Винцеркова приоделась и пошла в усадьбу — поговорить с помещиком о покупке ее луга. Как-то непривычно ей было вести с господами деловые разговоры, и дорогой она озабоченно вздыхала, обдумывала все и — в который раз! — высчитывала, сколько можно взять с помещика за луг, сколько ей дадут за землю и за все остальное…
«Шесть моргов поля хотя бы по сто рублей… Лужок — примерно тысяча злотых. А еще две коровы, свиньи, теленок… инвентарь и все, что в хате. Хату тоже отдельно надо считать… и овин. Овин Сулек купит, он еще весной приценивался».
Помещичья усадьба была расположена несколько в стороне от деревни, между горой, на которой стоял монастырь, и той речкой, что текла мимо хаты Винцерковой. Речка эта пересекала и усадебный парк, раскинувшийся по склону горы и примыкавший к монастырскому саду.
Винцеркова зашла на кухню, и там ей сказали, что господа в «садовых комнатах».
Дом был очень большой, одноэтажный, на каменном фундаменте, с островерхой, высокой крышей, на которую выходил ряд слуховых окон. Обширная терраса широкими ступенями сбегала в парк до самых газонов, огороженных низенькой, чудесно-зеленой живой изгородью.
По обе стороны террасы через газоны тянулись до самой реки аллеи красного шиповника и лиловой сирени, а из окон открывался вид на широкую полосу пшиленских лугов, замкнутых лесами, и на всю деревню, лежавшую в долине.
Винцеркова остановилась на террасе перед стеклянной дверью в комнаты и несмело заглянула внутрь.
— Вам чего?
— Я к пану! — ответила она угрюмо, отступая в сторону, так как с лестницы тяжелыми шагами сходил управляющий.
Это был здоровенный рыжий мужчина с грубыми чертами лица, пышными усами и яркоголубыми глазами.
— А, Винцеркова! Мое почтение! — сказал он иронически. — Что, хорошо спрятали своего разбойника? Ничего, найдем! Уж я об этом постараюсь и отправлю его туда, откуда он больше не убежит.
— Это как бог даст. Все в его воле, а не в вашей…
— К пану, говорите? А по какому делу?
— Не вашего ума это дело, — отрезала она язвительно.
Управляющий вышел, хлопнув дверью.
А Винцеркова прислонилась к балюстраде, заставленной корзинками с цветами, и ждала, глядя в пасмурное небо и окутанный туманом парк. Собирался дождь.
Она ждала довольно долго. Наконец к ней выбежала Настка и, поцеловав у нее руку, сказала:
— Пан велел вас звать!
— Были там? — спросила Настка тихо, пропуская ее в просторную прихожую.
— Всю ночь просидела. Спасибо, что не забываешь его.
— Да я для него… все… все! — горячо ответила девушка, отворяя стеклянную дверь в большую комнату, полную зеленых растений.
Помещик и его жена сидели в креслах у круглого стола.
Остановившись у двери, Винцеркова поклонилась обоим так низко, что коснулась рукой пола, и стала объяснять, зачем пришла.
— Ладно, куплю ваш луг. Осенью приедет землемер и обмерит его.
— Вельможный пан, мне сейчас продать нужно.
— А что это вам так загорелось? Уезжаете, что ли?
— Мне деньги сейчас нужны.
— Ну, ведь не умираете еще, могли бы подождать.
— Никто не знает, когда придет его день и час.
У нее вдруг так сжалось сердце, что не помогла и гордость, — слезы хлынули бурным потоком.
Помещица, дама чувствительная, вскочила с кресла и спросила:
— Что с вами? Отчего вы плачете?
— Ох, пани, голова у меня кругом идет. — Рыдания мешали ей говорить, сотрясали все ее тело.
Господа пришли в замешательство. А она, прижавшись к стене, все плакала. Платок сполз с седой головы на затылок, совсем открыв ее лицо с благородными и строгими чертами, но такое землистое, помятое, изглоданное жизнью, такое страдальческое, что оно походило на трагическую маску. Казалось, с потоком слез, которых она не могла удержать, хлынуло наружу и ее горе, все, что у нее наболело. Плача, она тихим дрожащим голосом рассказывала господам о своих несчастьях. Бедное материнское сердце жаловалось на горькую судьбу свою. До сих пор ей нельзя было ни перед кем излить душу, и вот она, не выдержав, все рассказывала господам: ведь не выдадут же они ее, несчастную, не погубят ее?
А чувствительную пани так растрогало горе Винцерковой, что ее сапфировые глаза наполнились слезами.
— Ниобея! Крестьянская Ниобея! — шептала она мужу по-французски. — Какое лицо! Оно словно окаменело от боли! А экспозиция какая! Как хорош тон ее седых волос и как они идут к этому лицу, словно отлитому из старой бронзы! Как величавы эти жесты отчаяния! Чудесно! Чудесно!
— Не насилуйте себя… Плачьте! — воскликнула она в экстазе и побежала за своим большим фотографическим аппаратом. Пани страстно увлекалась фотографией (живописью тоже, но фотографию она считала более совершенным искусством).
Винцеркова, ничего не понимая, попрежнему стояла у стены и плакала, а пани, утирая жемчужные слезинки, катившиеся из синих глаз, несколько раз сфотографировала ее.
Когда старая женщина немного успокоилась, помещик благосклонно сказал ей:
— А я и забыл, что мне не разрешается покупать крестьянскую землю. Жаль! Я охотно купил бы ваш луг, он весь прилегает к моим землям.
— Мою землю вы можете купить, вельможный пан, потому что она не записана в реестре.
— Это почему же?
— И пашню и луг отец ваш, вельможный пан, отдал моему покойному мужу по доброй воле. У нас на то бумаги есть.
— А я об этом понятия не имел!
— Мой-то вывез старого пана в чужие края — лечить, потому что покойный пан сильно захворал… Где же вам помнить, вы еще совсем маленький были, когда я вдовой осталась с моим сиротой несчастным, Ясеком. — Она опять заплакала.
Помещик, тронутый ее рассказом, в волнении ходил по комнате.
— Не плачьте, мать. Все сделаю, что просите. Куплю у вас и луг, и остальную землю и деньги сразу же заплачу. Я и не знал, что наша семья вам так обязана… Теперь мне смутно припоминается, что покойная мать говорила про вас перед смертью… Мал я был тогда… ведь мне всего восемь лет было, когда она умерла. И как это мы до сих пор вас совсем не знали! — добавил он с удивлением.
— А откуда же вельможному пану нас знать? Ведь вы всё больше в городе. Да и своими делами заняты… как всякий человек.
Винцеркова так расположила к себе господ, что, когда она уходила, помещица дала ей бутылку вина и кусок пирога для Яся, а помещик обещал в три дня сделать купчую и заплатить ей деньги.
Оба даже проводили ее до сада.
— Пусть вас господь благословит и детьми, и богатством, и почетом! Хорошие вы люди, хорошие! — говорила старуха, очарованная их добротой. Так светло было у нее на душе, что она не пошла прямо домой, а, обойдя кругом гору и монастырь, зарослями кустарника пробралась к Ясеку. Очень уж ей хотелось все рассказать ему и отдать вино.
Ясек слушал ее, просветлев, потом сказал:
— Молиться надо за их здоровье!
— Как только купчую подпишем и получу деньги, сейчас закажу ксендзу обедню.
— И я пойду в костел.
— Еще что! А если тебя увидят? — воскликнула она в испуге.
— Э… Когда буду здоров, мне никто не страшен.
Мать промолчала, не желая спорить с ним, но на прощанье сказала:
— Молись побольше, Ясек, и смиряй себя, потому что ты, я вижу, расхрабрился уж больно!
Но она и сама, не отдавая себе в этом отчета, порядком осмелела. Ничего не боясь, она возвращалась в деревню с гордо поднятой головой. Уверенность, что ей удастся спасти Ясека, точно солнцем, озарила ей душу.
Она энергично принялась хлопотать по хозяйству, и только изредка ее осаждали тяжелые думы, тенью ложились на душу, будили тревогу, и она с глухой тоской смотрела на поля, лес, деревню. Не верилось, что в самом деле придется со всем этим расстаться навсегда.
В такие минуты слезы туманили ей глаза, и она, перегнувшись через плетень, смотрела, смотрела на все вокруг, испытывая ту же боль, какую, должно быть, испытывает дерево, когда его вырывают с корнями.
— Э, двум смертям не бывать, а одной не миновать! — говорила она себе решительно. — Будь что будет! — И работой глушила мысли.
Чтоб придать себе храбрости, она уговаривала Тэклю ехать с ними.
— А вернется мой из тюрьмы, что тогда? — возражала Тэкля, обряжая ребенка, которого сейчас должны были хоронить.
— Приедет туда к нам.
— На что мне это? Слыхала я эти сказки, знаю! Мужа нет, земли нет, ребенка нет, свинью, что вы мне дали, я продала, чтобы мужу денег послать, — так что мне теперь о себе хлопотать? Одна я на свете, все равно как жердь в плетне.
Больше ни одна, ни другая не заговаривали об этом. Пришел костельный служка, забил гробик, взял его подмышку и понес в костел, на паперть.
После обедни ксендз вышел, помолился, окропил гробик святой водой, а служка обвязал его веревкой, вскинул на плечо, в свободную руку взял крест — и все двинулись на кладбище.
Опять упорно моросил дождик. К процессии присоединилось несколько женщин. Они брели под вербами по краю дороги, раскисшей, покрытой лужами.
Пели как-то тихо и вяло, погребальный напев едва поднимался над землей и сразу падал грузом скорби на потемневшие поля, на терновые кусты, осыпанные мокрыми цветами.
На кладбище было еще грустнее. Мокрые, дрожащие от холода деревья стояли тихо, опустив ветви, а желтые могилки, поросшие молодильником, почти сравнялись с землей, словно вдавленные в нее тяжестью черных крестов. Несколько ворон, вспугнутых процессией, сорвались с деревьев и бесшумно улетели в лес.
Могила была уже вырыта, и причетник спустил в нее гробик так неосторожно, что земля загудела и брызнула вода, которой много набралось на дне. Затем он стал торопливо засыпать могилу.
Тэкля, которая все время была как мертвая, вдруг очнулась и упала на мокрый песок с отчаянным надсадным воплем.
— Ох, сирота я, сирота! Ни мужа, ни земли, никакого утешения… Ох, Иисусе, все ты у меня отнял, все… Взял мое дитятко ненаглядное. Ушел мой сыночек к тебе, ушел, ушел… Оставил меня одну слезы лить да убиваться… Ох, Иисусе! — причитала она, захлебываясь слезами, и рвала на себе волосы.
А ей вторили вздохи женщин, которые молились на коленях у могилки, и шелест зеленых березок, стоявших вокруг в белых траурных рубашках, и глухой стук сыпавшейся на гроб земли, и дождь, хлеставший бесконечными косыми полосами.
Так как дождь усиливался, могилу быстро засыпали и все разошлись.
Возвращаясь домой, старая Винцеркова на полдороге встретила солтыса, и он, повернув обратно, дошел с ней до ее хаты.
— Я был у вас, но мне сказали, что вы пошли на похороны.
— Да, с кладбища сейчас идем. Похоронила Тэкля своего ребятенка…
— Э, пусть пропадает воровское отродье!
— Ну, ну!.. — только и сказала Винцеркова, не осмеливаясь с ним спорить.
— А я к вам потолковать насчет земли, — сказал солтыс вполголоса.
— Какой земли? — растерянно переспросила она.
— Вашей. И ценой вас не обижу, потому что я честный христианин. Чем чужим продавать, лучше пусть своему человеку достанется. А мы с вами ведь немного и в родстве. Ваша мать моему отцу приходилась родной теткой — не помните разве?
— Помню, как же! — сказала Винцеркова тихо, обеспокоенная этим предложением.
— Продать вам нужно. Одна на хозяйстве не останетесь, а Ясеку надо уезжать чем скорее. Хоть я и солтыс и делаю для вас, что могу, но я же сам не распоряжаюсь… Ну как, продадите?
Винцеркова, не отвечая, пошла быстрее.
— Заплачу я вам сразу чистоганом, и будет у вас с чем ехать. Ну, Винцеркова, по рукам, что ли?
— Видите, солтыс, какое дело… Землю я уже все равно что продала… — торопливо сказала старуха.
— Кому?
— Пану.
— Продали! Пану! Вот как! — крикнул разъяренный неудачей солтыс — он ведь был уверен, что земля достанется ему, и за бесценок. — Ну, подожди, я же тебе покажу! А я-то целую ночь поил стражников в корчме, чтобы они раньше утра обыска не делали! Я его, как родного сына оберегал, а вы вот что сделали! Снюхалась с помещиком — так пусть же он тебе и помогает, обезьяна ты панская, лахудра! — кричал солтыс, все более свирепея.
— Заткни глотку, кровопийца! — неожиданно огрызнулась Винцеркова.
— Ах ты, воровская морда!
— Я воровка? Я?
— Да, ты, старая чертовка, ты!
— Нет, это ты грабитель, мошенник! Убийца! Стражника в лесу кто убил?
— А ты видела? Видела, оголтелая баба, да? — Он подскочил к ней, размахивая кулаками.
— А хату у кузнеца кто спалил? Не ты?
— Ведьма чортова! Погоди, я тебе пасть заткну!
— Заткни, попробуй! Есть еще суд… Еще есть правда на свете!.. Я на тебя управу найду!
Так они переругивались и яростно наскакивали друг на друга с кулаками, пока их не розняли женщины, возвращавшиеся с похорон. У солтыса лицо было исцарапано, а платок Винцерковой валялся в грязи.
Женщины окружили старуху и проводили ее до дома, а солтыс шел позади и рычал, как взбесившийся пес:
— Будешь ты меня до смерти помнить! Ох, и отплачу же я тебе! Будешь скулить, как сука, когда Ясека твоего закуют в кандалы и в Сибирь погонят. Попомнишь ты меня!
XI
В Пшиленке все шло обычной чередой.
После нескольких дней весенней ростепели солнце выпило всю воду с полей, подсушило дороги. Окончательно установившаяся хорошая погода выгоняла людей в поле. Кто выходил с плугом, кто высаживал последний картофель, а кто досевал яровые или спускал накопившуюся воду с заливных лугов и рыл канавки. Для всей деревни уже началась страдная пора. Но работа что-то не ладилась, шла вяло. Не слышно было в полях веселого говора, смеха и песен.
Люди двигались медленно, тяжело, словно пришибленные невеселыми думами, и часто, опустив руки, придержав лошадь с плугом, останавливались на пашне и переговаривались через межу или через зеленые полосы ржи.
— Слыхали? Вчера опять шестеро из Беживод ушли в Бразилию.
— Да, да. А из Малеваной Воли, говорят, полдеревни сбирается в путь.
— Ну, это всё безземельные. А вот в Горках три хозяина продали землю, скотину, все распродали и уехали.
— Мать честная, что же это будет?
— А ничего не будет.
— Наказал господь людей, разум у них отнял!
— Пропадет народ, и все! — вздохнула какая-то старуха.
— Эх! Старая, а ума не нажила! Ну, с чего ты взяла, что пропадет, а?
— Как же! В этакую даль, на край света едут и не знают, что их ждет. Там по нашему никто не понимает и вера другая, а жарища там, не дай бог, — поставь в песок горшок с картошкой, вмиг сварится. И на море, говорят…
— Да ведь не все за море едут. Иные в Неметчину на работу уходят.
— Как будто в Польше работы нет! Уезжают одни лодыри, да пьяницы, да бродяги разные, перекати-поле. Испортится только народ на чужбине и пропадет ни за грош!
— Если бы вы, Антоний, цепом работали так проворно, как языком, я бы вас сейчас нанял молотить и платил бы хорошо!
— Да есть ли у тебя что молотить? Ну, гнедой, пошел! — крикнул старик, щелкнул кнутом и, нагнувшись к плугу, снова принялся пахать свою полоску.
— Работа, говоришь, и у нас есть? А где? У мужиков, что ли? Каждый хозяин мог бы один вдвое больше земли обработать, да где ее возьмешь, землю-то? Так на что ему работники? К помещику придешь — и у него батраков хватает. Куда же еще бедняку податься? Всю осень проработают — и хорошо, если заплатят им к рождеству, а то и к весне. Или на фабрику мужикам итти? Вот тут-то она, погибель, и есть! Нашему брату земля нужна. В Бразилии ее дают, — вот народ туда и тянется. Живут же там другие, так почему поляку не прожить? А если уж итти в батраки, так лучше к немцам, чем к своим! Заплатят вовремя и с почетом, а заодно и свет повидаешь.
— Правда! Верно говоришь! — подтвердили почти все слушатели.
— Из Пруссии все с деньгами домой приходят.
— И разодетые, как паны.
— Наказанье божье, и больше ничего! — ворчала, не сдаваясь, старуха.
Такие разговоры велись каждый день в поле, в домах, на дороге, везде, где только люди встречались. И почти ежедневно то в той, то в другой деревне появлялся Герш и тайно вербовал людей на работу в Пруссию или сговаривался насчет отправки их в Бразилию. Его старания не пропадали даром, — каждые две-три недели из деревень толпами уходили люди. Шли молодые и старые, шли женщины и подростки, все с узлами на спине. Уходили крадучись, провожаемые плачем родных и тысячами добрых пожеланий. Не помогали проповеди ксендзов, усилия помещиков, слежка полиции; народ вставал, ослепленный надеждой на лучшую жизнь и живым интересом к новым, неведомым местам, бросал все и уходил.
Так и Пшиленк вот уже несколько недель жил в постоянной лихорадке эмиграции. Люди таинственно и хмуро шептались об эмигрантах, о новых местах, куда эти смельчаки отправлялись, об их будущем.
Все были слишком этим поглощены, чтобы обращать внимание на Ясека Винцерека, и он, выздоровев, перестал прятаться. У него даже хватало дерзости открыто появляться то тут, то там.
Его встречали в лесу дровосеки, видели пастухи на лугах и дворовые люди в парке. Он заходил в корчму или среди бела дня проходил через всю деревню, смело глядя на встречных и здороваясь с ними. Видно было, что он никого не боится, и этим он внушал к себе невольное уважение.
— Пускай себе ходит, пока может! Что он, убил кого? Или ограбил, или поджег? Эка беда, что ткнул управляющего вилами в бок! Вольно же ему было девушку в овин тащить!
— Хорошо бы, если бы Ясек теперь отплатил ему и за себя, и за всех нас! А то поймал меня в лесу с топором — и сейчас под суд! Взяли с меня пятнадцать рублей, а что я срубил? Сосенку не толще руки. Чтоб тебе, стервецу, околеть без покаяния!
— Я не иуда, чтобы своего брата-мужика выдавать.
— Это первое. А другое — разве Ясек спустил бы тебе?
— Ясно, отплатил бы: злой он, собачий сын!
— Два года в остроге просидел, так всему, небось, там научился!
— С таким надо осторожно, как с яичком…
Так говорили о Ясеке односельчане, а он, как будто понимая, что никто не решится донести на него, появлялся в деревне все чаще и раз посреди улицы столкнулся с солтысом.
Тот ощерил зубы, как волк, и бросился на парня.
— Не тронь, собака, не то руки и ноги переломаю! — буркнул Ясек.
— Разбойник! Хватайте его! Эй, хлопцы, давайте сюда вожжи, веревки! Держите! — в ярости орал солтыс, но никто не спешил к нему на подмогу, все прятались за хатами.
— Идите своей дорогой, солтыс, и лучше меня не задевайте, — бросил Ясек.
— В волость, в острог тебя, разбойника! — наскакивал на него тот.
Ясек, потеряв терпение, ударил его по голове раз, другой, потом свалил с ног, намял ему как следует бока и ушел.
А солтыса отнесли домой, и он пролежал несколько дней.
— Что это, солтыс, вас гусак так исщипал? — посмеивались над ним потом крестьяне.
«Сволочь, никакого уважения не имеют к начальству!»
— Ну, ну! Так расколошматить солтыса, как простой глиняный горшок!
— И баба вальком белье так не колотит!
Солтыс отмалчивался, но, не зная куда деваться от стыда и бешенства, помчался в волостное правление, потом долго совещался с управляющим.
И вот в ближайшее воскресенье перед костелом было объявлено с барабанным боем:
«Кто задержит Ясека Винцерека и доставит его в волостное правление, тот получит в награду пятьдесят рублей».
— Деньги большие, неужто и вправду заплатят? — говорили у костела.
— А как же! За этакого-то душегуба! Всё до гроша отдадут! — уверял солтыс.
Несколько дней деревня так и гудела, во всех хатах только об этом и говорили. Никто не собирался донести на Ясека, но пятьдесят рублей… как-никак, это целое богатство! Кто пожаднее, те уже высчитывали, что можно купить на эти деньги… и хмуро переглядывались.
А солтыс не терял даром времени. Одержимый бешеной злобой, он целые дни пил, а по ночам, как волк, охотился за Ясеком. Он так умело подзуживал мужиков, что не прошло и недели, как в хатах начали поговаривать:
— Уж если такие деньги за него обещают, значит и в самом деле разбойник!
— Говорят, он у помещика в Воле увел четверку лошадей!
— Если бы только это! В Козелках его ночевать не пустили, так он со злости амбар поджег… и полдеревни сгорело.
— Правда, ей-богу правда! Погорельцы эти в волость приезжали и рассказывали, что кто-то их подпалил.
— Экой разбойник, поджигатель!
Разумеется, во всем этом не было ни крупицы правды, — все это выдумывал солтыс. И когда несколько партий эмигрантов, пытавшихся тайно перебраться через границу, были задержаны и возвращены обратно, а некоторые попали в тюрьму, солтыс уже громко кричал повсюду, что это — дело рук Ясека. И окончательно вооружил против него всю деревню.
Винцеркова первая это почувствовала: ее сторонились, как зачумленной, и, когда она шла деревней, ей вдогонку летели злые слова:
— Разбойничья мать!
«Люди — те же свиньи: что им ни кинь, все проглотят!» — с горечью думала Винцеркова. Ее мучило это незаслуженное презрение, но, занятая приготовлениями к отъезду, она забывала о нем.
Она продала помещику свою землю, постепенно распродала вещи. Теперь они только ждали Герша, который должен был переправить их через прусскую границу.
«Скорее бы!» — думала старуха в тревожном нетерпении, зная, что солтыс говорит всем в деревне, как он сыплет угрозами. И к тому же, хотя сердце ее ширилось при виде сына, здорового и сильного, как молодой конь, — ее пугала его смелость, его неукротимость.
— Встретится он со стражниками, так ведь не убежит, а в драку полезет! Такая уж порода — и отец его такой же был! — говорила она Тэкле и с гордостью и со страхом.
— Молодец! Рассказывали мне, как он солтыса с одного маху в грязь швырнул, а ведь солтыс — мужик здоровенный! Ай да хлопец!
— Да, послал мне бог утеху на старость!
— А статный какой и в поясе тонок, как девушка! — восторгалась Тэкля.
— Правда, хорош, хорош, сынок мой ненаглядный.
— На какую девку ни глянет, всех в жар бросает…
— Еще бы. Хлопец как картина!
— А пройдет близко, так даже мурашки по тебе забегают и в глазах темнеет…
— Другого такого не сыщешь, хоть весь свет обойди! — с гордостью воскликнула мать.
— Не сыщешь, нет! — шопотом подтвердила Тэкля и умолкла, понурив голову, чтобы скрыть пылающее лицо. Она не понимала, что это с ней творится с того дня, как она увидела Ясека после выздоровления.
Обе сидели молча, занятые мыслями о Ясеке, как вдруг он вошел в комнату.
— Сын, что ты делаешь! Среди бела дня ходишь на глазах у всех!
— Не бойся, мама, ничего не будет.
— Да ведь солтыс день и ночь тебя подстерегает, как ястреб!
— Пусть только придет и попробует меня взять!
— Он не один придет, а со всей деревней.
— Со всей деревней? — крикнул Ясек запальчиво. — Пусть приходят, пусть выдадут меня — а я с ними рассчитаюсь, камня на камне в деревне не оставлю. — Он побагровел от волнения.
— Ясек, господь с тобой! — успокаивала его мать.
— Вся деревня на одного. Загрызть готовы человека, как бешеные собаки! — тихо сказала Тэкля.
— А вы тоже лишнего не болтайте! — резко бросил ей Ясек и придвинул к себе тарелку с едой, которую поставила перед ним мать.
Тэкля промолчала и только жадно смотрела на его опущенную голову, густые кудрявые волосы, которые он то и дело откидывал со лба, на дышавшее силой и молодостью румяное лицо с прямым носом и сверкающими голубыми глазами, на пухлые красные губы, за которыми поблескивали мелкие белые зубы, острые, как у собаки, на эти черные брови, словно нарисованные углем, и широкие плечи… Смотрела, смотрела, и душу ее переполняла дивная нежность и боль, и вся кровь прихлынула к сердцу, и слезы набегали на глаза. Наконец она не выдержала — вскочила и стремительно выбежала из комнаты.
— Какая ее муха укусила? — заметил Ясек, продолжая есть и время от времени поглядывая в окно.
— Все еще по ребенку тоскует… Когда же мы едем? — спросила мать, понизив голос.
— В воскресенье. Гершка больше дожидаться не стану. Другой человек нас поведет.
— В воскресенье! Через два дня!
— Да, послезавтра.
— Господи Иисусе! Уже так скоро! — Она расплакалась.
— Не бойтесь, мама, поедем вместе, и Настка с нами, деньги есть, так что с нами худого случится? Зря вы беспокоитесь. Заживете там хозяйкой — не на моргах, а на влуках!
— Значит, в воскресенье выходить? — спрашивала она в который раз. Ей все еще не верилось.
— Да, вечером придет человек один, что контрабанду перевозит, и поведет нас.
Старуха старалась сдержать слезы, но они помимо ее воли ручейками лились по щекам, и сердце щемили грусть и опасения.
Ясек не мог сидеть спокойно и смотреть на плачущую мать. Он доел обед, сунул хлеб в карман и ушел.
Бродил, как бездомный пес, по полю и лесу, останавливался, глядел на все кругом — и опять шел. Сердце ныло от страшной тоски.
— Э, что там… Двум смертям не бывать… — твердил он, подбадривая себя.
Но сердце не унималось, и он решил не думать больше сегодня об отъезде. Лежа на борозде, часами смотрел в небо, слушал сухой шелест колосьев, склонявшихся над ним, пение жаворонков, голоса, летевшие из деревни низко над полем, жужжание насекомых. Льнул к этой черной, жирной земле, укрытой зеленью, родной и любимой, так крепко, словно хотел уйти в нее.
— Ох, Иисусе, Иисусе! — стонал он и плакал, как ребенок.
На другой день, в субботу, он рано утром украдкой пробрался к матери и уже спокойно наблюдал, как она отдавала Тэкле утварь и мебель — все, что нельзя было ни продать, ни взять с собой.
С опухшими от слез глазами старуха обходила все закоулки дома.
— Тэкля, и эти лавки возьми, все бери, что есть в доме, все, — говорила она, с лихорадочной торопливостью вытаскивая вещи на середину избы.
Тэкля брала, но без всяких признаков радости, безучастно смотрела на все это добро. Даже подаренная ей большущая перина не оживила ее застывшего, мертвенно-бледного, похудевшего лица. Она все делала, как автомат: то пойдет по воду и забудет ее принести, то примется вдруг чистить кастрюли, то подолгу бессмысленно смотрит вокруг, как в беспамятстве.
Тяжелое, мрачное молчание, полное невыплаканных слез и тоски, нависло в избе.
— Значит, уже завтра, сынок? — тихо роняла старуха,
— Завтра, мама, завтра, — отвечал Ясек так же тихо.
Наконец все было уложено. Они должны были выйти до рассвета, спрятаться в ямах у леса и там дождаться проводника, который обещал притти до полудня, а может быть, только вечером.
А там — в путь! В широкий, чужой свет!
Пока же взгляды их не могли оторваться от дорогих мест и предметов: блуждали по стенам, по образам, устремлялись в окна, на деревню, поля, колокольню. По временам глаза матери и сына встречались, каждый словно глядел в душу другому и видел там мучительную горечь прощания. И оба торопливо опускали веки, сдерживая тяжелые, свинцовые слезы…
— Пойду к Настке, надо ей напомнить, чтобы не проспала. — Ясек схватил шапку и выбежал из избы.
Обойдя кругом монастырь, он перелез через забор в усадебный парк и здесь укрылся среди большой купы елей, росших на пригорке над домом. За густыми, свесившимися, до земли ветвями ничей глаз не мог его заметить.
Ждал долго, пока, наконец, не увидел Настку, сбегавшую по ступеням террасы.
Он свистнул — это был условленный сигнал, — и девушка пришла к нему.
— Настусь! Завтра на заре. Смотри не проспи! — сказал он шопотом.
— Ох, так жду, так жду, невмоготу просто…
— А не боязно тебе?
— Чего мне бояться? Ведь не одна, а с тобой и с матерью.
— Вот и хорошо, Настусь. Тот, кто нас поведет, сказал, что за границей нам с тобой сразу можно будет повенчаться. Ты ничего не опасайся, я тебя никому в обиду не дам.
— Да разве я не знаю… Ты такой добрый, Ясек…
— А сказала ты пани, что только в понедельник?..
— Сказала. Она мне десять рублей дала и золотой крестик — вот!
Немного отвернувшись, она вытащила из-за кофточки крестик на черной тесемке.
— Пошли ей бог всякого добра!
— А еще дала она мне вот эту книжечку, говорит, что в ней все написано: куда и какой дорогой ехать, сколько платить и к кому в Америке итти… И еще, гляди, такая картинка, где все обозначено — каждая река, и гора, и дорога. Пани все мне показала и объяснила.
Она подала Ясеку карту и книжку. Он спрятал их в карман, сказав:
— Ладно, потом погляжу.
— А сумеешь прочитать?
— Ну, как же, мало ли меня ксендз плеткой гладил, когда учил! А потом учили и там… — Он не в силах был произнести это ненавистное слово «тюрьма».
Со стороны дома донесся чей-то голос:
— Настуся!
— Надо мне итти, я выбежала в сад за крыжовником для повара.
— Так помни: как только светать начнет, после вторых петухов. Все оставь — надень только, что у тебя есть получше. Не жалей, я тебе там не такую одежу куплю. Приходи к матери.
— Значит, на заре. Я надену только рубаху, и ту юбку, что пани подарила, и большой платок, и другую юбку, шерстяную, а то, может, холодно будет.
— Хорошо, хорошо, только не проспи, Настусь!
— Скажешь тоже! Ох, ты, милый ты мой! — Она обняла его крепко, и они оторвались друг от друга только тогда, когда из дома снова начали звать Настку.
Ясек вылез из чащи ветвей, чуть не ползком добрался до грабовой аллеи, окружавшей весь парк, и уже бежал к своему перелазу, но неожиданно на повороте аллеи столкнулся лицом к лицу с управляющим.
— Ага, вот ты где, братец!
Ясек задрожал и помертвел от ужаса. Перелаз был в двух шагах, — один скачок, и он очутился бы на заборе. Но он не двигался: сверкающие глаза управляющего словно пригвоздили его к месту и лишили сил. И только удар палкой по голове привел его в себя. Однако он не пытался убежать. Кровь его закипела, ожили в памяти все обиды, заговорила жажда мести.
Он изогнулся, подобрался, как волк для прыжка, и двинулся на управляющего. Завязалась короткая, но жестокая борьба.
Управляющий стал звать на помощь, но, схваченный за горло, замолчал. Оба упали на землю и катались по ней, сцепившись, как две собаки, готовые загрызть друг друга насмерть.
Хриплые крики, проклятья, удары, пинки ногами… Быстро, как молния, они клубком метались по гравию аллеи.
Ясек чувствовал, что слабеет, что ему не одолеть противника. Но отчаяние и бешенство придали ему силы, и он, подмяв управляющего под себя, изо всей мочи ударил его коленями в живот. У того хлынула изо рта кровь, и он упал без чувств.
Прибежали люди, но Ясека уже и след простыл: он быстрее оленя мчался в лес.
XII
Ночь была теплая, тихая, настоящая весенняя ночь.
Звезды тускло мерцали в пропастях неба, с укутанной туманом земли неслось пение птиц, порой на лугах раздавался хор лягушек. А деревня спала тихо, не слышно было ее дыхания.
Один Ясек не спал. Как только наступила полная темнота, он выскользнул из своего убежища, где сидел со вчерашнего утра, с тех пор, как спасся бегством из парка.
Нигде не видно было ни огонька, не слышно ни звука. До рассвета было еще далеко.
«Уже через несколько часов в путь, в дальние края», — думал Ясек. Как загипнотизированный, он вышел на дорогу к монастырю и зашагал в деревню.
Он сам не знал, зачем идет туда, он забыл об опасности, забыл обо всем и медленно шел посреди дороги.
Деревня спала глубоко и спокойно, из открытых окон слышен был храп, а кое-где в садах, под завалинками белели фигуры тех, кто ночевал на открытом воздухе.
Ясек приглядывался к каждой хате, каждому двору с странной настойчивостью человека, который ни на чем не может сосредоточиться. Он часто останавливался, прислонялся к каменным заборам, потом шел дальше, но все медленнее, словно с трудом.
Порой сонно тявкала на него собака или где-то на конюшне ржала лошадь, гоготали во дворах гуси — и опять наступала такая тишина, что Ясеку становилось жутко, и он осматривался по сторонам.
Он сейчас ни о чем не мог думать, — замирало сердце, и странная слабость охватывала его. Миновав последнюю избу, он сел на дороге под ветхим крестом без перекладин и рассеянно смотрел на покрытые туманом поля.
Ему было так худо, что минутами казалось — это смерть подходит.
Давно уже пропели первые петухи, помутнели звезды, и скоро на востоке темносинее небо чуть-чуть посветлело. Там должно было взойти солнце, но оно было еще далеко, очень далеко.
Ясек сидел неподвижно. Он не спал, но ничего не сознавал, ни одной мысли не было у него в голове. Казалось, он смотрел в глубь собственной души и медленно проваливался куда-то в пустоту, внезапно разверзшуюся в ней.
Мрак ночи постепенно редел; туман становился стеклянно-прозрачен и опадал, очертания деревни казались темнее, а в полях и на дороге начинали выплывать из мглы деревья, замелькали длинными шнурами крестьянские загоны и все яснее вырисовывалась дорога.
Ясек машинально встал и зашагал обратно в деревню, к матери. Светало так быстро, что в открытые ворота ему были хорошо видны пустые дворы и ночевавшие там люди. Все спало крепко, и в тишине слышно было, как роса каплет с листка на листок.
Мать сидела на пороге с четками в руках, а Настка дремала на лавке.
— Пора! — едва слышно шепнул Ясек.
— Пора! Пора…
Старуха разбудила Настку, они вскинули узлы на плечи и вышли.
Тэкля плакала навзрыд, а дворовый пес, не спущенный этой ночью с цепи, начал жалобно скулить. Ясек вернулся и отвязал его, но пес не пошел за ними, а выбежал на дорогу и отчаянно завыл.
Они прошли через двор в поле и зашагали межой среди хлебов, направляясь к лесу.
Никто не проронил ни слова, не оглянулся ни разу на деревню, на дом, не заплакал. Они шли быстро, как бы убегая, только иногда кто-нибудь проводил рукой по колосьям, и глаза мутнели от слез, и тяжело поднималась грудь, раздираемая болью.
Предрассветный ветер колыхал хлебами. Они гнулись перед шедшими по меже людьми, как бы кланяясь им в ноги, и, роняя росинки, шелестели, словно говоря:
«Не уходите, хозяева… Останьтесь… останьтесь с нами!»
Деревья, терновые кусты, старые груши на межах протягивали к ним ветви, загораживая дорогу, и шумели глухо: «О! о! о!»
Свет зари переливался над полями, в красном ее блеске капли росы напоминали кровавые слезы в глазах, полных отчаяния, безумных, ищущих кого-то глазах. И, казалось, кровавый блеск рождающегося дня разливает вокруг беспокойство и смятение.
А они шли, все ускоряя шаг, с трудом подавляя слезы тоски и мучительных сожалений.
Около леса, у перекрестка, где на придорожном кресте вытянулось тело распятого, свесившего на грудь измученную голову, они не выдержали: все трое упали на колени у подножия креста и плакали надрывно, горько.
— Ох, Иисусе! На тебя наша надежда… Под твою святую защиту отдаемся, матерь ченстоховская!
Помолившись, сели отдохнуть, утомленные хлопотами и волнениями этой ночи.
— Не увижу тебя больше, земля родная, не увижу! — шептала Винцеркова, в последний раз обводя глазами поля, деревню, весь этот освещенный зарей мирок, где прошла ее жизнь, и жадно вбирая его в себя, как принимают святое причастие перед отправлением в последний путь.
А когда уже надо было итти дальше, они на прощанье припали к родным пашням и пересохшими губами целовали святую грудь матери-земли.
— Ну, пойдемте, мама, пойдем, Настусь! Белый день на дворе, еще кто увидит нас! — торопил Ясек женщин, которые никак не могли оторваться от земли.
Укрываясь в лесу, они скоро добрались до картофельных ям, где долго прятался Ясек. Там они должны были ждать проводника.
Все трое были так утомлены, что сразу заснули как убитые.
Проснулись довольно поздно — уже звонили к вечерне.
Старуха развязала узелок, и они принялись за еду, так как сильно проголодались.
— К вечерне звонят.
— Долго что-то не идет наш проводник!
— А надежный ли он человек, Ясек?
— Да ведь он мне десять рублей дал, чтобы не сомневались, что придет.
Они продолжали есть молча, поглядывая на краешек неба, синевший над отверстием ямы.
Вдруг Ясек вскочил: сверху донесся смешанный гул голосов.
Он схватил палку, подошел поближе к отверстию и долго вслушивался.
— Там много людей… слышно, идут сюда… тише! — шепнул он, взобрался повыше, чтобы выглянуть наружу, но тотчас спрыгнул на дно ямы.
— Мужики наши и стражники… облава… Это за мной! — Слова с лихорадочной быстротой слетали с его губ. — Вы тут сидите тихо… не уходите до ночи… а я… я выберусь. До леса два шага… доберусь туда, что бы ни было… а там они меня уже не поймают… Как стемнеет, дождусь вас около корчмы. Идут! В ямах ищут… Ох! — все тише бормотал Ясек. Его так трясло от страха и волнения, что он вынужден был присесть. Обе женщины, обомлев, не говорили ни слова… Все прислушивались к глухим голосам наверху, которые все приближались.
Уже слышны были тяжелые шаги и стук палок о камни.
Ясек застегнул кафтан и, крепко сжимая в руках палку, с минуту всматривался в отверстие.
— Так у корчмы, помните! — шепнул он, нервно перекрестился и, даже не оглянувшись на мать и Настку, выскочил из ямы.
На мгновение он остановился: его ослепило солнце.
— Держи! Лови! Держи! — внезапно заорали вокруг.
Он был окружен. Со всех сторон двигались к нему тесно сомкнутым кольцом мужики, вооруженные здоровенными дубинами. Их отделяли от него всего несколько десятков шагов, они уже поднимались на гору, в которой были вырыты ямы.
— В лес! — сказал себе Ясек и с величайшей быстротой метнулся прямо на стену людей, ощетинившуюся десятками дубин и протянутых рук. Стена дрогнула, прорвалась, и половина ее рухнула наземь вместе с Ясеком. Десятки тел смешались и, как подхваченные бешеные вихрем, покатились вниз по склону.
Ясек не сдавался. Он защищался так яростно, с таким остервенением действовал палкой и ногами, кусался, царапался, что в конце концов вырвался-таки из тисков и помчался в сторону деревни. Но дорогу к лесу загородила ему новая толпа крестьян, спешивших на помощь первым. Он бежал, как волк, за которым гонится целая псарня, а за ним с дикими криками неслась погоня.
Он несся, как вихрь… «Только бы до деревни и через поле… а там лес!»
Он напрягал последние силы, летел на крыльях безумия и отчаяния… но чувствовал уже, что ему не спастись, не добежать. Лес был еще далеко, погоня все ближе, а он уже задыхался, у него темнело в глазах, он спотыкался, густые колосья цеплялись за ноги…
— Держи! Хватай! — гремело за спиной.
Он летел, как мяч, делая последние усилия. «Еще несколько саженей… еще… О боже! Только бы до садов добежать… За деревьями скрыться…» Грудь разрывалась, сил уже не было совсем, кровь приливала к глазам, он ничего не видел перед собой.
Он добежал все-таки до садов, пробежал еще немного и свалился под чьим-то амбаром.
«Конец!» — подумал он через минуту, увидев между деревьев лица своих преследователей.
Он был так измучен и разбит, что не мог шевельнуться.
«А! Пусть! Пусть!» — пронеслось в мозгу. Им овладела такая безнадежная апатия, такое глубокое равнодушие ко всему. Смерть его уже не пугала.
Он тяжело переводил дух, отирая израненное в драке лицо, и, как в бреду, с каким-то нечеловеческим спокойствием всматривался в силуэты подбегавших людей.
Страшное, смертельное изнеможение убило в нем все — силы, волю, мысль…
Он только стонал, как умирающий ребенок, и лившиеся потоками слезы смывали кровь с лица, а в сердце осталось лишь чувство невыразимой горечи.
Мужики были совсем близко, крики раздавались уже в саду.
Ясек вдруг приподнялся.
— Нет, не прощу! Не прощу вам это! — пробормотал он, внезапно встряхиваясь. Мысль о мести подхватила его, как ураган, зажгла молнии в глазах, придала силы.
Он вскочил, вырвал из крыши амбара пук соломы, поджег ее спичкой. Солома быстро загорелась, и он бросил ее на крышу.
Крыша в один миг вспыхнула и запылала.
— Так вам и надо! Не прощу! — шептал Ясек. Он был так озлоблен, и радость мести так насытила его душу, что он, словно в бесчувствии, спокойно, не торопясь, прошел мимо амбаров и, нырнув в колосившуюся рожь, на четвереньках пополз к лесу.
Погоня где-то отстала.
Через несколько минут Ясек обернулся и посмотрел на деревню.
Подожженный им амбар был весь в огне, он пылал, как пук соломы. Занялись уже и соседние строения и хаты.
— Теперь будете меня помнить, окаянные! — злобно пробурчал Ясек. Ползти на коленях он больше уже не мог и побежал, пригибаясь как можно ниже.
Страшный крик прогремел по деревне и гнался за ним полем.
— Горим! Горим! Горим!
До леса было уже недалеко, и Ясек, выпрямившись, не скрываясь больше, бежал к нему.
Уже видны были красные стволы сосен, зелень листвы, уже повеял ему навстречу торжественный, как под сводами костела, холод глухо шумевшего леса. Еще минута — и он спасен, свободен и отомщен!
Но вдруг он вздрогнул и остановился: в деревне зловеще и глухо загудел набат. Он оглянулся и невольно вскрикнул: полдеревни было объято пламенем.
— Ага! Попомните меня! Попом… — Он не договорил. Ужас стиснул ему сердце, слова замерли на губах, в широко открытых глазах был испуг, ошеломление.
— Деревня горит! Вся деревня! — жалобно прошептал он синими губами. — Боже милостивый!
Побежал было дальше, но опять оглянулся — посмотреть на пожар.
Набат гудел громко, отчаянно, и вместе с бронзовыми голосами колоколов от деревни неслись страшные отрывистые крики, вопли, летели по зеленым, шумящим нивам в пространство, к ясному солнцу.
А Ясек, сам не понимая, что с ним, шел обратно в деревню, не отрывая глаз от стены бушующего огня и дыма, поднимавшейся там, где была деревня. Шел, помертвев от потрясения и ужаса.
Вся середина деревни по обе стороны дороги была в огне.
Гривы пламени поднимались все выше и метались в воздухе, пенились густым черным дымом, грозной красной волной переливались с сарая на сарай, с хаты на хату, хлестали через дорогу, через сады, которые тоже уже начали гореть.
Горестные вопли, плач, причитания звучали по всей деревне, а колокола всё били тревогу.
Люди, совсем обезумев, метались, не пытаясь даже тушить пожар и спасать свое добро. И огонь, торжествуя, распространялся все шире, все дальше, пожирал все на своем пути, носился, как злой дух, в тучах дыма. И где он ступал, куда падал его огненный взор, там взлетали каскады пламени, а за ним шло несчастье, и крики людского отчаяния раздирали воздух.
Тушить огонь было нечем, не было насосов, воды, нехватало рук, люди совсем растерялись. К тому же, до того, как вспыхнул пожар, половина мужского населения ушла из деревни на поимку Винцерека, а женщины были в костеле у вечерни. А когда они сбежались, о борьбе с огнем уже нечего было и думать, — полдеревни пылало со всех сторон.
Под унылый звон набата вышел из костела ксендз, неся дароносицу. Окруженный перепуганными людьми с горящими свечами в руках, он шел по деревне под балдахином, а вокруг раздавались стоны и крики.
— Святый боже! — вырвался вопль из сотен грудей. — Святый бессмертный, помилуй нас!
Шли тесной толпой между стен огня, в грохоте падающих строений, под дождем искр, в хаосе шума, свиста, шипения, рева стихии, которая бушевала в деревне, разметав тысячу растрепанных грив по небу, залетая внутрь домов и яростно истребляя все на своем пути.
— От мора, голода, огня и меча… — торжественно пел ксендз, и слезы текли по его щекам. А набат гудел мощно и уныло.
И весь народ в безумном ужасе подхватывал сотнями голосов:
— Спаси нас, боже!
Процессия обходила кругом деревню. Шли мимо садов.
Войт и писарь начали собирать людей, чтобы тушить пожар.
— Кто поджег?
— Винцерек! Винцерек!
Люди видели, как загорелся амбар в том месте, где скрылся Ясек.
— Винцерек! Поджигатель! Давайте его сюда! — грянул такой крик, что заглушил на миг пение молящихся.
Дикая жажда мести закипела во всех сердцах.
— Искать его! Поймать и убить! — кричали со всех сторон.
Но никто не знал, где Ясек.
Рассвирепевшая толпа хлынула к его дому за речкой, куда не мог добраться огонь.
На пороге сидела Тэкля. Увидев подбегавших мужиков, она поднялась, как призрак, схватила подвернувшийся под руку кол и завопила, как безумная:
— Не дам! Не дам!
За ее спиной из хаты появилась высокая фигура Ясека.
— Здесь он! Здесь! Бери его! — заревела толпа.
Ринулись к дому, в мгновение ока расправились с Тэклей, которая яростно обороняла дверь. Но Ясек, в последнем усилии воли и сознания, бросился на чердак и втянул за собой приставную лестницу.
— Сжечь его! Сжечь!
Заперли двери, забив их колышками, окна приперли досками, завалили ворота обломками плетня и всем, что было под рукой, и подожгли хату со всех сторон. Затем обступили ее и ждали.
Соломенная крыша сразу вспыхнула, и через несколько минут весь дом был уже в дыму и огне.
Ясек опомнился только тогда, когда запылала крыша и на голову ему полились струи огня. Он выскочил, выбив доску, и рухнул вместе с нею вниз, почти на руки подстерегавших его мужиков.
Подняться он уже не мог: удары палок, кулаков, пинки градом обрушились на него.
— В огонь его! В огонь погубителя! В огонь! — ревела толпа.
Десяток рук протянулись к нему, его схватили за ноги и за голову, раскачали и, как узел, швырнули на крышу.
Крыша провалилась, и над хатой взлетело огненное облако искр.
Внутри дома раздался страшный, нечеловеческий крик.
Ему ответил другой, на дороге. Это мать вернулась в пылающую деревню — вернулась как раз в тот миг, когда сына бросили в огонь.
Застывшими глазами смотрела она на свой горящий дом. Стояла, нагнувшись вперед, с протянутыми руками, словно рванулась навстречу смерти.
— Справедливо! Справедливо! — повторяла она медленно, все тише… и вдруг, посинев, раскинув руки, упала мертвая на землю.
Суходембъе, 12 августа 1899 г.