Томек открыл дверь в корчму. Изнутри повалил пар, как из хлева, и в лицо ему ударила зловонная духота, — воздух здесь словно липнул к коже. Но Томек этого даже не заметил. Войдя, он сразу стал прокладывать себе дорогу сквозь густую толпу, как сквозь груду зерна на гумне, добираясь до деревянного барьера, отгораживавшего буфетную стойку.
— Давай восьмушку, да покрепче.
— В кружку налить?
— Нет, в бутылку.
Шинкарка отмерила ему водку. Томек уплатил, взял бутылку и рюмку и, пройдя в другой конец избы, уселся за столик у стены. Налил себе рюмку, выпил. Сплюнул сквозь зубы, утер рот рукавом и задумался. Что-то, видно, его мучило — он не мог усидеть на месте, то и дело сплевывал, ударял кулаком по столу или вскакивал, словно бежать куда-то собрался, но опять с тихим стоном тяжело плюхался на лавку и тер глаза кулаком, потому что из них то и дело выкатывалась на сухую синеватую щеку слеза, жгучая, как огонь. Он почти не сознавал, где он и что происходит вокруг. Какое-то тяжелое горе камнем лежало у него на сердце, и видно было, что человек не может с ним справиться: он все беспомощнее сутулил плечи, все чаще вздыхал и чесал в затылке.
А корчма ходуном ходила от топота, от стука каблуков. Пар двадцать, плотно притиснутых друг к другу, кружились в тесноте посреди комнаты, пристукивая каблуками и громко покрикивая.
— Гоп! Гоп! Гоп! — слышалось со всех сторон.
Водка и упоение пляски туманили головы, дикое возбуждение охватывало танцующих, и они всё азартнее стучали каблуками, всё быстрее вертелись в кругу.
Красные юбки женщин мелькали среди белых сукманов, как маки в гуще зрелых колосьев. Сквозь замерзшие оконца проникал желтоватый свет угасавшего дня, а огонек каганца на выступе печи все время колебался и мигал, словно в такт грому каблуков.
Невнятный говор сливался в глухой гул, в котором, как молнии, вспыхивали буйные выкрики: «Гоп! Гоп! Гоп!» и сразу тонули в страшном шуме, так как за столами, по углам, у буфета, везде, где только можно было приткнуться, стояли и сидели люди и гуторили. Говорили об урожае картофеля, о ксендзе, о своих ребятишках, о скогине, обо всем, что их интересовало и донимало, «сидело в печенке» — потому что, когда выговоришься в компании и пожалеют тебя люди, сразу легче становится. Ведь и корова, к примеру сказать, даже из родника не станет пить одна, а вместе со стадом пьет хоть из болота. Так и человеку в одиночку жизнь не в жизнь — и в корчме не повеселишься, и в лес один не поедешь, а только вместе с другими, с ближними, как повелел господь.
Говорили все разом, чокались, нежно обнимались, и у всех глаза сияли от удовольствия, и громче раздавались крики: «Гоп! Гоп! Гоп!»
Под крепкими ударами каблуков все сильнее стонали половицы. Басы, поместившиеся высоко, на бочке с капустой, гудели: «Бом, цык, цык! Бом, цык, цык!»
А липовые скрипки пели им в ответ: «Тули, тули, тули!»
И кипело вокруг бурное, огневое веселье.
Танцовали плечо к плечу, пары тесно прижимались друг к другу, соприкасаясь не только грудью, но и лицами. Все пронизывал ритм живой, задорной музыки, и под нее плясали настоящий мужицкий оберек, такой лихой, стремительный, буйный, что от пола щепки летели, стекла жалобно дребезжали, а толстые пузатые рюмки так и подскакивали на стойке, как будто их подмывало тоже пуститься в пляс.
Время от времени корчмарь брал бубен с колокольцами, потрясал им с такой силой, как мужик трясет еврея, и ударял в него кулаком в такт скрипке.
«Дзинь, дзинь, дзинь», — поднималось тогда оглушительное, нестройное бренчанье, и сильнее грохотали каблуки, голоса хрипли от криков, а огонек каганца метался, и копоть летела на развевавшиеся, как плащи, кафтаны. Туман от таявшего на сапогах и у дверей снега, табачный дым, полумрак, царивший в просторной избе, мешали разглядеть танцующих, и перед глазами только мелькали в безудержном вихре красные лица, неясные контуры фигур да переливались яркие краски одежд.
«Ну-ка, кто меня поддержит? Кто поддержит? Ха-ха-ха!» — весело заливались скрипки.
«Я, я, только я…» — отзывались, вибрируя, басы и начинали, как и скрипки, смеяться и проказничать, и у всех становилось еще праздничнее на душе, корчма качалась в приливе пьяного веселья.
Одна баба ошалела,
А другая бесится,
Третью черти оседлали
И угнали в пекло, —
пропел кто-то, и это как бы послужило сигналом — тотчас посыпались разные частушки, так и брызжущие весельем.
Только Томек попрежнему сидел в мрачном раздумье. Он налил себе вторую рюмку, но ее тут же опрокинул какой-то пролетавший мимо танцор. Томек всердцах пнул ногой его даму и встал. От окна тянуло холодом, да и тошно было сидеть одному, и он пошел в каморку за стойкой.
Там тоже было тесно и людно. Мужики, не выпуская из рук бутылок, целовались и болтали, поминутно чокаясь. Женщины, стыдливо заслоняясь концом платка или передником, с наслаждением потягивали водку. Угощали друг друга щедро, как истые поляки: у кого хватало денег на рисовую, — ставил рисовую, нехватало — заказывал простую водку или только пиво, но угощал от всего сердца, с удовольствием.
Все были уже пьяны — ну, да что за беда! Один раз живешь на свете, и за горелку в ад не угодишь: надо же бедняку иной раз потешить грешную душу, хлебнуть с горя глоточек.
— Ах он, пес этакий! — бормотал какой-то сильно подвыпивший мужик, обращаясь к печке. — Хорош кум, нечего сказать! Ну, погоди же ты у меня! Я его так, а он меня этак… я его за шиворот, а он меня по морде!.. Такой ты кум? Такой ты христианин? Пес ты, и больше ничего! Прямо в морду кулаком!.. Бартек не одного одолел, он и тебя одолеет… Я его так, а он меня этак… Я ему вежливенько говорю: «Брат!» — а он меня в ухо… А я ему потом: «Такой ты кум? Такой ты христианин?..»
Он бурчал все невнятнее, стучал кулаком о печку так, что она гудела, и сонно качался.
Ты на том берегу,
А на этом я.
Как же мне
Целовать тебя?
Поцелую я листок
И брошу тебе, милок, —
запела Карлина — та, что осенью схоронила мужа и теперь хозяйничала одна на полвлуке пахотной земли. Были у нее и лошадь, и коровы, и одежа еще крепкая от покойника осталась.
Карлина подбежала к молодому парню, стоявшему у стены, и пропела ему:
Войтек, Войтечек,
Не сиди на печке,
Иди ко мне, бабе вдовой,
У меня хлеб готовый.
— За твое здоровье, Войтек, дорогой ты мой хлопец! И чего ты, дурачок, родителей боишься? Раз я сказала, что землю на тебя запишу, значит запишу. Жалко мне земли, что ли?
Заживешь, как в раю, милый мой дружочек,
На завтрак — кура, на ужин — сырочек.
Ксендзу поклонись и заплати ему за оглашение, а потом заколю поросенка, калачей напеку, купим рисовой и такую свадьбу сыграем, что все ахнут!
— Задурила, старая! Зубов нет, а ей все еще кусать хочется! — бросил кто-то со стороны.
— Ишь, нашелся адвокат собачий! Чем зубы в чужом рту считать, ты зенки свои в другое место пяль! — резко огрызнулась Карлина.
— Не бранись, кума, я кое-что тебе скажу…
— С псами говори! Вырядился в пальто, чучело, и думает, что он великий пан. Да хоть по всей деревне языком звони и бреши, как пес, — я тебе все равно горелкой глотки не залью.
Она отвернулась к Войтеку, увела его в уголок и продолжала уговаривать.
Рядом за столиком сидели два мужика и пили из пузатой бутылки. Один молчал и то и дело чесал в затылке, другой, широко размахивая руками, разглагольствовал:
— Запомни, это тебе говорю я, Червиньский! Напасти всякие валились на меня, а я хоть бы что! Жена померла от родов — я держался. Лошадей украли — и это перетерпел, а тут, не успел я оглянуться, — Ендрек у меня оспой захворал… Эх, собачья доля! Напоил я его водкой с салом, дал ксендзу денег, чтобы молебен отслужил, — и как рукой сняло! Делай так и ты, Гжеля, и увидишь: поможет! Это Червиньский тебе говорит, а Червиньскому ты верь!
— Ребятишек у меня, как трясогузок на пашне, жена опять слегла, а тут подати надо платить, картошка у нас померзла… Нужда одолела — хоть криком кричи… А как извернуться, когда гроша ломаного за душой нет? О господи, господи!.. Давайте выпьем! Сдается мне, что теперь уже не вытяну… Раскидываю умом и так и этак, а ничего надумать не могу…
— Ох, и глуп же ты, Гжеля, дай бог тебе здоровья! На голову свою ты уж лучше не надейся — все равно не вывезет, а подставляй ее управляющему да терпи! Кулаки иной раз скорее головы вывозят. Вот получишь работу на железной' дороге, заведутся и у тебя кое-какие гроши… Ты меня слушай да верь, Червиньский всегда правильно говорит, — ведь сам ксендз сказал, что в нашем приходе, кроме него, одна есть голова: Червиньский! А ксендз наш — разумный шляхтич и ученый, дай бог ему здоровья! Ну, выпьем еще по одной, Гжеля!
— Пани Яцкова, а, пани Яцкова! Бутылочку эссенции, кружку спирта, две связки бубликов да колбасы фунт! — кричал кто-то у стола под окном, где сидело четверо: двое, судя по виду, были крестьяне, а двое — одеты по-городскому.
— Пани Яцкова, уксусу подайте для колбасы и тарелку пану Стшельцу! Вот послушайте, пан Стшелец, как все было…
— Помолчи, старый, я сама расскажу все толком, потому что ты не помнишь, — перебила его жена. — Иду это я лесной дорогой… иду, значит…
— Заткни глотку! Будет еще тут попусту языком молоть! Я сам расскажу. За ваше здоровье, пан Стшелец!
— Пейте во славу божию.
— Ох, и сладкая же, и крепкая… Еще одну, пан Стшелец?
— Ваше здоровье, Анджей!
— Пани Яцкова, еще порцию!
— Спасибо, Анджей, я больше не могу…
— Дорогой вы мой, еще хоть одну рюмочку, ну, хоть глоточек! Вот и хорошо! А теперь расскажу, как все было. Приходит жена домой и говорит: шла я, говорит, лесной дорогой через делянку пана Стшельца, смотрю — лежит что-то… заяц не заяц, ну, и не теленок, потому что хвоста нет, и не свинья, потому что не визжит… Остановилась баба, обомлела со страху и только твердит про себя молитву, а зверь все лежит, пасть разинул, и клыки у него с палец! Ну, бабы, известно, бешеный народ, ни в чем меры не знают — ни в злости, ни в ласке… Вот моя, не долго думая, сняла с ноги башмак да хвать зверя по голове, и сразу кинулась бежать. Прибежала с плачем в хату и говорит: «Старый!» — «Ну, чего?» — спрашиваю. «Пришибла я, говорит, в лесу какого-то зверя!» Я молчу, ничего ей не говорю, потому что подумал, что это у нее в голове помутилось, вот она и плетет нивесть что… Известное дело, баба! А она все свое: убила, мол, зверя или что-то другое на лесной дороге. Я на нее и не посмотрел, только прикрикнул через плечо, чтобы не молола чепухи, а она опять за свое: убила зверя на дороге. О господи, твоя воля! С бабой разве сладишь? «Кто ее знает, — думаю себе, — может, она это человека убила?» Запряг я Сивку и поехал на то место в лесу — взглянуть… а тут вы меня как раз и встретили, пан Стшелец
— Анджей, не врите! Я вас застал, когда вы клали серну в телегу.
— Еще капельку горелки, пан Стшелец, — на дорогу! Я вам правду сказал, как на исповеди отцу духовному. Вы мне больше, чем отец родной, чем брат, вы благодетель наш! Знаю, что если вы захотите, так я дело это в суде проиграю, потому что так уж водится на свете: шляхтичу везде дорога укатана, а мужик терпи, трудись да плати! Но вы, пан Стшелец, человек справедливый и покладистый. Вы совестливый человек и меня не обидите. А я вас люблю, как отца родного, — завтра жена поросенка вам отвезет, и помиримся, как свои люди. Зачем это судьям заработок давать? Пани Яцкова, еще порцию того же самого!
— А я добавлю утят и меду, потому что знаю, что ваша жена — благородная пани, тонкого воспитания, в школах училась, как и вы, пан Стшелец, не то, что мы, простые мужики! — вмешалась хитрая крестьянка, низко кланяясь пани Стшельцовой. А та, расчувствовавшись, обняла ее, и они стали целоваться.
— Так и быть, я вам, Анджей, не только серну прощу, но, если потребуется вам сосенка какая или дубок молодой, отказать не смогу. Такое уж у меня сердце отходчивое!
— Ваше здоровье! Вот истинно христианская душа!
Они стали беспрерывно чокаться, целоваться и заговорили шопотом, так что стал слышен разговор мужиков за соседним столом:
— Эх, доля проклятая! Извела человека… А вы с ним вместе жили?
— Его поле через межу от моего. Все на моих глазах было. Видел я, что человека горе точит… или, может, болезнь какая.
— А я вам вот что скажу: покойник — не к ночи будь помянут — мог бы еще жить да жить!
— Где там! Его все время рвало. Стонал, стонал, бедняга, пока не кончился.
— Говорят, и доктор к нему приходил?
— Э, много от них толку, от докторов этих! Если пришло время помирать, так хоть человеку целую влуку земли дай и всякого добра, сколько хочет, — все равно не выздоровеет!
— Верно! Выпьем, Гжеля!
— Пейте на здоровье. А кто виноват в его смерти? Если так по правде да по совести сказать, — только свинья да баба его, и больше никто. Была у него свинья, откормленная, толстая, как бочка. Ну, повел он ее продавать, потому что деньги были нужны. А снегу в тот день навалило по пояс. Намучился он, устал — не так-то легко продать! Потом колбасы поел, она у него внутри застряла. Тут ему и крышка! Если бы он ее горелкой запил, ничего бы с ним не случилось, — как бог свят, жив остался бы! А он не пил ничего — и полкружки не мог выпить.
— Не пил, потому что боялся, бедняга, ада в доме…
— Это верно. Баба у него замухрышка, а рука у нее тяжелая: колотила она его не один раз!
— Ваше, кум!
— Будем здоровы! А я вам вот что скажу: если бы он эту стерву бил так, чтобы она света не взвидела, — была бы у него женка смирная и ласковая на диво!
— Правда ваша, солтыс,[3] у покойника рука была слабая, и обычая нашего мужицкого он не соблюдал — вот теперь землю грызет, царство ему небесное, вечный покой!
— Аминь! Пей, Гжеля!
— Хорош муженек! Жена там еле дышит, а он тут пьет, поганец! — кричала какая-то баба, проталкиваясь к их столу.
— А что мне!.. Ребятишек, как мусору, полна хата, а тут еще новый…
— Гжеля, не гневи бога, не то он еще ее у тебя отнимет!
— Выпейте глоточек, кума, и сейчас пойдем…
— Мне вот Иисус не дал ребят, не послал утешения на старость, — сказала женщина. — А я уж так его просила, и в Ченстохов ходила на богомолье, и у докторов разных лечилась — ничего не помогло. Осталась на свете одна, как перст.
— Ну, ну! Захотела баба ребенка, когда ей сто лет скоро стукнет!
— Не болтал бы ты чепухи, Червиньский, — что же я молода не была, что ли?
— Господь бог переселился на небо, дьявол — в женщину, а квас — в пиво, только неизвестно, когда… запомни это, баба, потому что тебе это Червиньский говорит!
В углу на сундуке сидел молодой паренек, сын здешнего органиста, а перед ним стояла древняя старуха и говорила звучным топотом:
— Семьдесят шесть лет на свете живу, паничек, всего насмотрелась, видела и белое, и черное, и всякое. Служила у таких панов, что только на рысаках ездили, ели на серебряной посуде и по-заграничному между собой говорили. А где они теперь? Где? И читать по молитвеннику я умею, и первой хозяйкой слыла на всю деревню, и дети были у меня, и добра сколько… а все куда-то пропало, ушло, как солнышко летнее, что господь посылает нам, грешным, на радость. Я теперь все знаю, паничек. Знаю, что и панское житье и мужицкое — только одна маята. Я простая баба, но семьдесят шесть лет прожила, — так все понимаю. Паничек! Свет стоит уже шесть тысяч лет — так ведь?
— Да, без малого шесть тысяч.
— Вот видите, панич, я все знаю! И думаю я себе так: шесть тысяч лет свет стоял и без меня обходился, зачем же я столько лет мучилась? Для чего это нужно было?
— Что поделаешь! Если господь дал человеку жизнь, так значит…
— Нет, паничек, — с живостью перебила старуха. — Я простая баба, а вы ученый, и на органе играете, и по-латыни его преподобию в костеле подпеваете, и знаете, когда надо тянуть тонко, а когда — густо. Но я вам скажу: это, наверное, дьявол выпускает на свет божий душеньки человеческие — для того, чтобы они страдали и мыкались тут столько лет. Может, это грешные мысли, а я все-таки скажу: не божья это воля, хотя и в книжках так пишут и ксендз так говорит. Какая Иисусу корысть от того, что столько людей натерпится, набедуется в жизни?.. Ведь Иисус добр и справедлив!.. А жизнь наша не сладкая, не шелковая, нет, — она, как скребница, дерет, так что у человека душа кровью обливается.
— Что вы такое говорите, Ягустинка, — грех это…
— Грех только других обижать, а я и собаку палкой не трону, потому что она тоже живая тварь и боль чувствует. Паничек, я серая баба, но сердце у меня, как уголь, сгорело, потому что я на своем веку напилась горя, и своего и чужого. И знаю, что жизнь нам дал сатана на зло господу богу, чтобы бедные люди вечно мучились на этом свете… Но Иисус милосердный сжалился над нами, одолел нечистого и понемногу отбирает людей для своего царства небесного, пока всех не заберет туда. И я только того и жду, чтобы пришла Костуха[4] и сказала: «Пойдем!» Жду и бога молю, чтобы мне поскорее глаза закрыть, не знать больше никакой заботы и горя и отдыхать себе спокойно… Отдыхать, паничек…
Она стояла, выпрямившись, склонив над задремавшим сыном органиста высохшее лицо, перепаханное заботами и годами, и в ее выцветших, исплаканных глазах блестели слезы… Она торопливо отерла их концом запаски, тихонько вздохнула и отошла к Томеку, одиноко сидевшему на сундуке с бутылкой в руках.
— Томек, что-то неладное у тебя из глаз смотрит! — сказала она шопотом, дотрагиваясь до его плеча.
— Горе смотрит — а что же еще? Разве вы, бабуся, не знаете?
— Слыхала кое-что, да люди разное говорят, — не знаю, кому верить.
— Со службы меня прогнали, — пробормотал Томек уныло.
— За что же?
В ее голосе слышалось горячее сочувствие.
— За что?.. Да оттого, что я дорожного мастера не ублажал. Ему мужики все носят — под осень гусей, на заговенье — масло, на пасху — поросенка да яиц, ко всякому празднику — цыплят… А я не носил: откуда мне взять? Детей нечем было кормить. Жену у меня заботы да горе извели, корова пала — тоже не от хорошего житья… а картошка, сами знаете, какая в нынешнем году уродилась: выкопал меньше, чем посадил. Я на части разрывался, а жену не спас и ничего не мог поделать. Работал, как вол, и на службе и дома, днем и ночью, да нужды не одолел. Мастер постоянно ко мне придирался, а что я мог ему дать? Разве только хорошего тумака в бок, потому что мне и детям самим есть нечего. Вот он со зла все гонял меня, следил за каждым моим шагом. Писал начальнику на меня рапорты, что я и упрям, и лентяй, и на работе сплю, что участок не обхожу… а потом наговорил на меня, будто я железо со склада стащил…
— Томек, а ты взял его? Правду говори, — ведь теперь уже все равно…
— Не брал я, бабуся, нет! Пусть я, как паршивый пес, околею без святого причастия, если я неправду говорю! Никогда я чужого не трогал! Другие не раз крали, а мой отец не крал, и его сын вором не будет. Пусть я бедняк, а вором быть не хочу.
— И только за то тебя прогнали? А люди говорили, будто железо нашли у тебя.
— Верно, нашли, да только не я его принес! Михал Рафалов посулил мастеру пятьдесят рублей, чтобы он его на работу принял, а вакансий не было, вот он и подбросил мне железо, а потом донес на меня. Сделали обыск, нашли — и уволили меня. Все пропало, потому что, хоть я и знал, кто это сделал, — свидетелей не было. Семья в шесть человек осталась без куска хлеба. Заработать негде, есть нечего, — какая это жизнь! Если Иисус милосердный не поможет, не выдержу, нет, не выдержу!
Он безнадежно вздохнул, и слезы потекли по темным запавшим щекам.
— Эх, судьба человечья! Только слезы лицо изроют и душа от боли застынет, как птичка на морозе, а спасенья нет ниоткуда. Одни дураки верят, что есть добро на свете. Этим добром мы сыты по горло! — с горечью пробормотала старуха. — А ты все-таки не поддавайся, Томек. И сатану Иисус поборол, так почему честный человек не может одолеть нужду, если пресвятая дева поможет? — утешила она его и отошла к стойке. Там купила две связки бубликов, кружку просяной крупы и вернулась к Томеку.
— Томек, вот возьми крупу и бублики для детей. Рада бы тебе помочь, да больше нечем, я тоже бедная вдова. У кого деньги есть, может купить, что захочет, а я — батрачка. Только совет тебе хороший дам.
— Посоветуйте, бабуся! Иисус и матерь божья вас наградят за меня, несчастного.
— Ступай-ка ты завтра к мастеру, поклонись ему в ноги, — может, он и сжалится. Ведь у него самого дети есть. Если бы ты один с голоду помирал, — это еще куда ни шло. А чтоб такая мелкота, детишки бедные, мучились и пищали с голоду — грешно это!
— Нет, бабуся, не пойду, — с угрюмой решительностью возразил Томек. — Пропадать так пропадать! Придется с голоду подыхать, так подохну, а его просить не стану. Я у этого дьявола в ногах валялся, когда работу просил, скулил, как пес, чтобы детей моих пожалел, а он меня ногой пнул и велел вышвырнуть за дверь! Нет, не пойду: боюсь, как бы греха не вышло. Как только его увижу, у меня руки чешутся схватить его за горло и прикончить, как зверя.
Томек говорил это сдавленным от ненависти голосом и все крепче сжимал кулаки. Потом, рванув рубаху на груди, добавил:
— Так мне трудно себя пересилить, что даже внутри болит… до сих пор терпел, а теперь уже невмоготу… Не знаю, стерплю ли, если его увижу.
— Томаш, держи ты в себе этого волка на привязи, крепко держи, а то далеко ли до беды!
— Пойду завтра в лес дрова рубить для подрядчика.
— Да, что делать, голод не тетка!
— За четыре сажени он только злотый и десять грошей платит, собачий сын, а добрых два дня приходится из себя жилы тянуть, пока их нарубишь.
— Томек, ступай ты сейчас к ксендзу и попроси его — он с начальством знается и может за тебя слово замолвить, чтобы дали тебе какую ни на есть работу на станции.
— Ну да, станет он… Ксендз к дорожному мастеру в гости ездит, дружбу с ним водит…
— Глупый! Ксендз у нас справедливый, всегда бедняков жалеет. Он тебе и совет даст, и поможет.
— Как же я посмею к нему с пустыми руками итти?
— Дурачок! Ребятенка ведь ему в подарок не понесешь, а что у тебя есть, кроме ребят?
— Правда, а все-таки… как же с пустыми руками к ксендзу пойдешь?
— Сказано тебе, дураку: ступай сейчас же, упади в ноги его преподобию и все ему расскажи. Да смотри — в грудь себя бей, плачь и про детишек тверди, — увидишь, как он сразу помягчеет.
Томек быстро дал себя убедить.
— Пожалуй, пойду. — Он встал, обтянул полушубок, надел шапку и стал проталкиваться между танцующими.
Старуха вышла вслед за ним и на улице сказала еще:
— Томек, ты смирись и проси ксендза по-хорошему. Помни, что мужик без земли — что птица в воде: только и может она крыльями бить да пищать, чтобы ей помогли.
Томек ничего не ответил. Мороз сразу так его прохватил, что он не мог перевести дыхания. Он глубже надвинул шапку на лоб и зашагал от корчмы протоптанной тропинкой напрямик через поле.
«Будем есть, будем пить, будем веселиться», — пели ему вдогонку скрипки.
«Что бог даст, что бог даст!» — бормотали басы, задорно подрагивая, но Томек не слушал этих голосов, которые, пробиваясь сквозь крышу корчмы, рассыпались в морозном воздухе бриллиантовым дождем. Он шел быстро.
В поле от снега и луны было светло, как днем.
Громадные белые облака лежали в просторах, раскинувшись над землей серебряным покровом, в торжественном величии покоя и безбрежности. Равнины с волнообразными округлостями холмов, с голыми скелетами деревьев и грудами валунов простирались вокруг сверкающим океаном снега, слепившего глаза белизной. Так глубока была тишина вокруг, что Томек еще долго слышал отголоски из корчмы и по временам оглядывался на нее и на мерцавшие позади, в деревне, золотые пятна огней, но тотчас ускорял шаг, почти бежал, не обращая внимания на мороз, хотя он больно кусал щеки и спирал дыхание в груди.
От покрытых инеем придорожных крестов ложились длинные голубые тени. Завидев крест, Томек каждый раз снимал шапку, набожно крестился и глубоко вздыхал. По временам он разминал руки, закоченевшие до самых плеч, плотнее затягивал кушак и шел дальше.
Из-под ног порой срывалась стайка куропаток и с тихими жалобными криками кружила минутку в воздухе, затем пропадала в серебристо-белом тумане, висевшем над снегами. Заяц мчался через поле, иногда останавливался, навострив уши, и, постояв на задних лапках, катил дальше. Или проплывала в воздухе какая-то серая бесформенная масса и бросала синеватую тень на снег. Или скрипучий голос мороза проносился над землей и, разбиваясь на миллиарды колебаний, возмущал дивный покой зимней ночи. Порой неясный ропот, подобный тяжкому вздоху, шел от лесов, или долетал какой-то далекий глухой шум, — и снова наступала тишина, мертвое безмолвие пустыни, и сладкая дремота обнимала землю.
Томек шел, ничего не замечая. Он заранее представлял себе, как придет к ксендзу, как поклонится ему в ноги и скажет: «Благодетель, отец родной», потом расплачется и начнет ему выкладывать все свои несчастья и обиды. И, думая об этом, он уже сейчас так волновался, что слезы набегали на глаза, стекали по щекам и замерзали на усах.
Потом приходили мысли о доме и детях.
«Марысю отдам в деревню, в работницы, Юзефку — тоже. Будет девчонкам лучше, да и мне полегче». Но у него защемило сердце при мысли о разлуке с дочками. «Спят уже, наверное, родимые, спят». Он нащупал за пазухой бублики и крупу, которые нес им. «Если приведет бог дожить до весны, так тогда и работу легче будет найти, и они кое-что заработают…»
— Ох, и припекает же мороз, припекает! — бормотал он, растирая лицо снегом. — Взъелся на нас господь…
Томек остановился и прислушался. От овинов помещика, маячивших вдалеке, доходили отголоски собачьего лая. Он зашагал медленнее, напряженно и тревожно вглядываясь в темноту, потому что этот лай и визг приближались и звучали все грознее. Скоро Томек увидел десятка два собак, которые яростно грызлись из-за добычи.
В имении овцы дохли целыми сотнями от вертячки, и панская дворня, сняв с них шкуры, зарывала их в снег на задах. А собаки, со всех сторон сбегаясь на пиршество, целыми днями и ночами обжирались падалью и дрались из-за нее.
Томек обошел их, держась как можно дальше, и зашагал напрямик к деревне, лепившейся по склонам холма. На вершине холма стоял маленький деревянный костел, вокруг которого разрослись могучие липы. Своими громадными ветвистыми телами они укрывали костел от вихрей и бурь, напоминая усевшихся в кружок старцев, шопотом беседующих в тихие лунные ночи.
Плебания[5] стояла пониже, в саду, разбитом на склоне холма и тянувшемся до самой деревни.
У крыльца, которое было просторнее любой деревенской хаты, Томек снял шапку и постоял, переминаясь с ноги на ногу: все его мужество вдруг испарилось. Он заглядывал в освещенные, завешенные шторами окна, чесал затылок, откашливался, то и дело крестился, чтобы подбодрить себя, но войти не решался.
Костел был близко и чернел так таинственно, а окна плебании так удивительно сияли лунным блеском. Липы имели сегодня грозный вид, а кресты на древних могилах погоста казались такими громадными и так четко рисовались на фоне снега, что какой-то суеверный страх сжал горло Томеку. Его бил озноб, но он все не двигался с места.
По временам темная туча заслоняла луну, расстилая по земле веером прозрачную тень. В саду таинственно шептались кусты. Иногда черепица на костеле или жерди в плетне гулко трещали от мороза или вороны хлопали крыльями и, каркая, слетали на кучи мусора у дороги. В конюшне где-то ржала лошадь, порой доносилось блеяние овец из хлевов ксендза, визг свиней, дерущихся у корыта. Звуки мгновение дрожали в воздухе, потом снова на землю сходила тишина.
А Томек все стоял, машинально смотрел на белый туман, поднимавшийся с незамерзающих болот, на мигавшие там и сям огоньки. Потом вспомнил о детях, шепнул про себя «сиротки мои!» и, преодолев робость, вошел прямо в контору плебании.
Услышав стук отворившейся двери, ксендз встал из-за стола и торопливо стал надевать очки. Томек швырнул шапку в угол и упал на колени.
— Отец! Благодетель! — забормотал он слезливо, обнимая ноги ксендза.
— Что это? Кто такой? Чего тебе? — сыпал тревожными вопросами ксендз, испуганный порывистыми движениями Томека.
— Пришел просить, чтобы вы сжалились над нами!
Ксендз, наконец, оседлал нос очками, всмотрелся в стоявшего на коленях мужика и уже спокойнее сказал:
— А! Томаш Баран! Встань, сын мой, встань!
Он снова уселся за стол, протер очки клетчатым носовым платком и затем набросил его на кучки медяков, аккуратно разложенные на столе.
Томек встал и утирал рукавом мокрые глаза.
— Ну, что скажешь? Дело у тебя ко мне? Или, может, умер кто?
— Хуже, отец, — все мы помираем.
Он начал рассказывать довольно спокойно, но в глазах у него стояли слезы, в голосе звучало тихое, безнадежное отчаяние. Говорил с такой искренностью, что ксендз, видимо, готов был ему поверить: на его лице, похожем на белую восковую маску с навсегда застывшим елейным выражением, сейчас мелькала тень печали и сострадания.
Томек кончил. Ксендз понюхал табаку из серебряной табакерки и долго молчал. Он был добрый человек, но его столько раз обманывали фальшивыми слезами и притворной искренностью, что он и на этот раз боялся поверить. Он хмурился, сердито поджимал губы и старался скрыть, что растроган.
— Шестая заповедь: «Не укради!» — сказал он сурово. — Негодники, постоянно приходится твердить вам это с амвона! Господь бог вас карает за то, что не соблюдаете его святых заповедей!
— Я не воровал ваше преподобие, вот как на исповеди говорю вам! Не брал я этого железа! Только оттого, что я не умасливал мастера подарками, они сговорились против меня… и выгнали.
— Восьмая заповедь: «Не лжесвидетельствуй против ближнего твоего!» Видно, ты, Баран, молитв не читаешь и не помнишь заповедей.
— Я вам правду говорю, чистую правду! Мастер постоянно на меня злобился, ругал ни за что, потому что я ему ничего не давал. Откуда мне было взять? На те девять бумажек, что мне платили в месяц, я еле-еле мог прокормиться.
— «Десятину и долги плати исправно». Приходится тебе постоянно напоминать то, чему учат Иисус и святая католическая церковь!
— Ваше преподобие! Ведь я христианин, хожу к исповеди и деньги даю на костел. Я пришел просить, чтобы сжалились надо мной, потому что ребятишки с голоду сохнут, а у меня уже в голове мутится, спать не могу из-за постоянных забот и не знаю, что делать. Набрал я в долг и у евреев, и у мужиков… продал последнюю одежу, продал поросенка последнего, и теперь я гол как сокол, теперь только одна смерть еще найдет, что у меня взять. О господи, господи! — глухим шопотом заключил Томек. — Больше не выдержать! Если вы мне не поможете, так помирать придется…
Он снова упал ксендзу в ноги и почти выл, захлебываясь неудержимыми слезами. Так трясся, так горько плакал, что ксендз даже отвернулся, чтобы утереть слезы, и тихо, дрожащим голосом сказал:
— Сын мой, Христос страдал за нас, нечестивцев, за нас, неблагодарных детей своих! Он дал подлой черни распять себя и бесчестить и не вымолвил ни слова жалобы, когда ему острыми гвоздями пробили руки и ноги, когда кровь заливала ему глаза и болели раны… Только одно сказал: «Да будет воля твоя». Томек, брат мой!.. — Тут ксендз помолчал, поспешно утирая слезы, затем шепнул: — Бедный ты, Баран, бедный сирота…
Нависло тяжелое молчание, в котором, казалось, еще дрожали отзвуки рыданий и жалоб Томека.
— Завтра помолюсь за тебя. Может, господь все переменит к лучшему.
— В доме нет уже ни крошки хлеба, ребятишки пищат, — сказал Томек тихо. — Может, вы заступитесь за меня перед начальством или в усадьбе поговорите… Сколько бы ни платили, только бы дали работу… А то все сговорились и нигде меня не берут… А я хочу работать, хочу…
— Ладно, я поговорю, потому что жаль мне тебя, бедного. Рад бы помочь, но у меня с деньгами всегда туго… Возлюби ближнего, как самого себя… Да вот нет у меня ничего… Знаешь, гнедого моего этот негодяй Антек — чтоб ему помереть без причастия! — исхлестал так, что конь околел. Копил я понемногу, чтобы другую лошадку купить, но Вавжон погорел, а потом у Клемба корова пала… и опять я без гроша остался. Что я тебе дам, сын мой? Есть хочешь?
— Хочу, но это ничего, только вот дети у меня второй день уже ничего не ели.
— Боже милостивый! — пробормотал ксендз. Он подошел к стенному шкафчику, достал оттуда почти непочатый каравай хлеба и протянул его Томеку.
Томек горячо поблагодарил и собрался уходить.
— Погоди, дам тебе еще денег. Много не могу, потому что это не мои. — Из кучки медяков на столе ксендз взял пятак. — Вот тебе, сынок, больше у меня нет. Иди с богом! А я уж за тебя похлопочу, где нужно. Бедный ты, Томек, но духом не падай. Господь всемогущ, и милосердие его безгранично.
Он поцеловал Томека в голову и перекрестил его, вполголоса шепча молитву.
Томек вышел. Он был тронут до глубины души и ободрился.
— Дай тебе бог здоровья! Вот добрый шляхтич! — прошептал он. Он шел домой из плебании прямо через заснеженные поля, не разбирая дороги.
У него немного отлегло от сердца, он словно отдыхал от пережитых мук. Сочувствие ксендза глубоко взволновало этого простого, честного человека и согревало его надеждой.
«Бедный ты, Баран, сирота ты, Томек», — повторял он мысленно слова ксендза и так расчувствовался, что слезы умиления текли у него из глаз и он бессознательно нагибался, словно желая обнять чьи-то колени.
Однако мороз, все крепчавший, скоро отрезвил его, и он почти забыл и о ксендзе и обо всем, что его угнетало, только жадно искал глазами свою избушку, слабо серевшую внизу под лесом, и сердце у него колотилось от тревоги за детей. Избушка эта, когда-то выстроенная для рабочего, который обжигал кирпич, теперь совсем обветшала. Плоская крыша, крытая дранкой, провалилась и лежала прямо на потолке, стены покривились, были подперты вбитыми в землю кольями и снаружи обмазаны глиной с сосновыми иглами.
А вокруг было так пустынно, что даже жуть брала и мороз по коже подирал. Мрачный еловый лес стоял глухой, темной стеной, и в глубине его постоянно слышался какой-то шум, бормотанье, вой на тысячу ладов, так что люди старались обходить его как можно дальше. Морозными ночами, а в мартовскую оттепель — и днем, голодные волки выходили из этого леса стаями и шли в окрестные деревни искать добычи. Место было глухое и безлюдное, но Томек когда-то снял у помещика эту избушку потому, что отсюда близко было к железной дороге, на которой он работал, и плату с него помещик брал небольшую, и летом детям было где пасти коров. Он сжился с этой глушью, отвык от деревни и людей, одичал и чувствовал себя хорошо только в кругу своей семьи.
Дойдя до избы, Томек прежде всего заглянул в замерзшее оконце, но внутри было темно. Он тихонько вошел и зажег каганец. Дети все спали на единственной кровати, зарывшись в солому, укрытые каким-то тряпьем. В избе было холоднее, чем на дворе; от затхлого запаха сырости и гнили здесь трудно было дышать. Облупленные стены, покрытые изморозью, блестели, как посеребренные. Пол был земляной, убитый. Затвердевшая от мороза глина глухо гудела под ногами.
Томек нагнулся над кроватью и прислушался, дышат ли дети, — у него вдруг мелькнула страшная мысль, что они замерзли.
— Нет, спят, бедняги, спят! — пробормотал он радостно.
Он принес из сеней щепок и развел огонь в железной печурке, потом нарубил в ведре льда и, насыпав его в горшок, поставил горшок на огонь. Половину принесенного хлеба он накрошил в миску, посолил и ждал, пока закипит вода. Он ходил по избе почти бесшумно, то и дело подходил к кровати и смотрел на детей… В его голубых выцветших глазах светилась безграничная нежность, любовь мужика к своим детям, которые ему дороже всего на свете.
— Сиротки мои бедные, сейчас вас накормлю, сейчас! — шептал он про себя и подбрасывал все больше щепок в огонь. Когда вода закипела, он подошел к кровати.
— Марыся! Юзя! Вставайте, дети! — сказал он, тормоша их. — Вставайте ужинать!
Они сразу проснулись. Было их пятеро: четыре девочки и один мальчуган лет шести, самый младший. Его Томек взял на руки, укутал полой своего полушубка и сел перед огнем. Мальчик, еще не совсем проснувшись, хныкал и капризничал.
— Тише, сынок, тише! На тебе хлебца, это его преподобие для вас дал. Ешь, сынок.
Малыш утер глаза и нос и принялся с аппетитом грызть хлеб.
— Ну, идите сюда, дети, ужин готов.
Он залил накрошенный хлеб кипятком.
Девочки сползли с кровати и, присев на корточки вокруг миски, с величайшей жадностью уплетали размоченный в кипятке хлеб.
Лица у детей были изнуренные, синие и тоном кожи напоминали обледенелые стены их жилища. На лица эти наложила печать долгая и тяжкая нужда, та крестьянская нужда, что добирается понемногу до горла и медленно душит людей. О ней красноречиво говорили выступающие под кожей кости, голодный блеск и тупое выражение глаз, непрерывно двигавшиеся губы с апатично опущенными уголками.
Томек обводил лица детей заботливым взглядом, сам очень редко брал хлеб из миски, чтобы как можно больше оставить им, и все время подсовывал куски малышу.
— Ешь, сынок, ешь!.. Что, здорово проголодались?
— А как же! — отозвалась Марыся. — В полдень я ходила в деревню, и тетя Адамова дала мне немного картошки… я сварила, и мы поели. А потом Юзек и Анка плакали до самого вечера оттого, что у них в середке болит от голода. Я их уложила спать — и все.
— Ешьте, ребятки! Бублики бабушка Ягустина дала, а хлеб — его преподобие. Марысь, еще тут вот немного пшена, его сваришь им завтра. Авось, господь поможет, случится какая ни на есть работа, тогда я куплю мешок картошки или крупы четвертку. Только бы нам кое-как до весны продержаться…
— Тогда мы и корову себе купим, да, татусь? — спросил Юзек.
Огонь разгорался быстро, и от накалившейся докрасна печурки распространялось приятное тепло. Даже сверчок где-то на шестке громко затрещал, а девочки сбились в кружок у ног отца и доверчиво и жадно слушали, не сводя глаз с его лица. Только Марыся сидела на лавке рядом и палочкой то и дело ворошила уголья.
— Купите весною корову? Вправду, татусь?
— Вправду куплю, сынок. Будешь ее пасти… вместе будете пасти, ты и Ягуся.
— Да Ягуся меня сегодня побила, тато!
— А вот я ее отчитаю хорошенько, так она тебя больше не будет бить, не бойся!
— А какую купите, татусь? Пеструю?
— Пеструю или белую, сынок.
— И Марыся меня будет поить молоком, да, тато?
— Будет, будет, хлопчик ты мой милый!
— А когда, тато?
— Весною, как только бог пошлет тепло.
— А почему теперь не весна и холодно так, татусь?
— Так Иисус хочет… Чтобы грешные люди раскаялись.
— Значит, мы грешные, татусь? И Юзя, и Марыся, и Ягуся, и Анка, и я?
— Все грешны, сынок.
— А почему все грешны, татусь?
— О господи! Этакая козявка, от земли не видать, а уже рассуждает!
— Значит, все мужики грешны, тато?
— И мужики, и паны. Все, сынок.
— И овечек тоже купите? — опять спросил мальчик после долгого молчания, с трудом поднимая отяжелевшие от сна веки.
— Куплю, куплю. А Марыся напрядет шерсти и сошьет тебе порточки.
— И курточку! С пуговками, как у Франека, да, татуля? А Юзе и Анке юбки, да, татуля?
— И тебе курточку, и Юзе платье. Всех вас одену… Только бы матерь божья нам помогла, так все у вас будет, мои дорогие.
Он отнес Юзека в постель и заботливо укрыл его.
— Ну, ложитесь спать все, тогда ночь скорее пролетит.
Девочки начали вслух читать молитву, а Томек принес для себя из сеней охапку соломы и разостлал ее на полу между печкой и кроватью, потом потушил свет и лег, укрывшись полушубком.
В избе наступила тишина, слышалось только ровное дыхание уснувших детей и чьи-то тихие всхлипывания.
— Марысь! — позвал Томек, услышав этот плач. — Ты что, дочка?
— Ничего, тато… только обидно мне, что мы такие бедные, хотя никому ничего плохого не сделали.
— Тише, дочка, не плачь. Ксендз обещал нам помочь. Он так хорошо говорил, сказал, что Иисус непременно переменит все к лучшему! Получу я работу, так нам нужда не будет страшна. Не бойся, господь бог справедлив, хотя и не торопится.
Плач утих, и уже ничто не нарушало безмолвия, только сверчок стрекотал да потрескивали иногда уголья в печке и светились в темноте, рассеивая красную пыль. Избу все больше заполняли мрак и сонная тишина.
— Спишь, Марысь?
— Где там! Разве я могу? Только закрою глаза, чудится, будто матуля стоит передо мной… И еще — будто какая-то пани, нарядная такая, идет и манит меня пальцем… а то слышится, будто за стеной визжит наш поросенок, тот, что вы продали…
— А ты помолись, дочка, это ничего, это от голода такие сны приходят. Пойдем с тобой завтра в лес — может, удастся нарубить несколько саженей.
— Да что вы! Тетя Адамова говорит, что уже ни дорогой, ни тропками не пройти, снег рослому мужику по плечи. А Кломб слышал, что приказчик хочет платить на пятак дороже, только бы люди пошли рубить.
— Из деревни идет кто-нибудь?
— Да как итти, когда столько снегу? Я еле выбралась, когда ходила за хворостом.
Оба опять примолкли. Прошел поезд, и лачуга вся затряслась, а в стенах что-то зловеще заскрипело. Донеслись слабые отголоски сигнальных рожков.
В наступившей затем тишине слышен был за окнами глухой шум леса да посвист ветра. Томеку не спалось, он ворочался с боку на бок и упорно о чем-то размышлял.
— Марысь, а в работницы ты пошла бы?
— Пойду, если велите. Но это только для меня лучше, а вам ничуть легче не станет.
Томек не ответил. И скоро оба уснули.
На другой день жизнь пошла своим чередом, той же дорогой нужды, смыкавшейся вокруг них все более тесным кольцом.
В полдень съели остатки вчерашнего хлеба и кашу.
Томек только заглядывал детям в глаза, гладил их по головам и не говорил ничего, потому что у него душа разрывалась от безнадежного отчаяния. Он бродил, делая все как во сне: нарубил дров, обтесывал какие-то колышки, собирался куда-то, смотрел на пробегавшие невдалеке поезда. В те часы, когда он прежде отправлялся на работу, он и теперь выходил торопливо, шел до станции, а дойдя, еще поспешнее поворачивал обратно, с горечью вспоминая, что итти ему некуда и незачем.
Он столько лет как бы ходил в упряжи, автоматически выполняя требования тех, на кого работал, что это не могло не оставить глубокого следа: он стал беспомощен. И теперь он просто терял голову, не зная, как жить дальше без работы и без земли. Ему никогда ничего не приходилось решать, потому что шестнадцать лет за него думала и решала жена, а до нее — люди, у которых он работал. Он был из тех мужиков, которым нужно, чтобы кто-нибудь им говорил: «Пойди туда, сделай то-то, думай так», тогда они пойдут и сделают. А сейчас на него свалилась не только беда, но и весь труд мышления. И как он ни метался, какие ни делал усилия, — он ничего не мог придумать и готов был выть от тоски. Нужда скалила зубы, нужда загрызала его детей, а он сидел целыми днями, бессмысленно глядя в одну точку, и не мог найти выхода. У людей в деревне он не искал помощи — это ему просто в голову не приходило. Он привык всю жизнь за каждый кусок платить тяжелым трудом, добывать его потом и кровью, и ничего никогда не доставалось ему даром. Поэтому и сейчас у него была только одна мысль: заработать! А заработать было негде, и он приходил в отчаяние от своего бессилия.
Только вчера в корчме его осенила мысль наняться на рубку дров для железной дороги, а старая Ягустинка дала ему совет попросить заступничества у ксендза.
После полудня, когда мороз немного ослабел, Томек вместе с Марысей отправился на вырубку, где лежали срубленные осенью деревья. Они были так завалены снегом, что весь участок превратился в ослепительно-белую равнину.
— Ну как, Марысь, одолеем? — шопотом спросил Баран.
— Собачья зима! — угрюмо проворчала Марыся, берясь за лопату.
Не обменявшись больше ни словом, они начали откапывать ели из-под снега. Взялись за дело с лихорадочным усердием. Томек работал за четверых, да и Марыся копала с каким-то ожесточением, без передышки, хотя пот уже заливал ей глаза и она изнемогала от усталости. Отец и дочь атаковали этот снег, как ненавистного врага, виновника всех их несчастий, врезались в него лопатами с диким, каменным упорством крестьян.
А снег смерзся и был почти такой же твердый, как лед. Железные лопаты взрывали его с великим трудом, дело подвигалось медленно, и это просто бесило и Томека и Марысю. Томек скинул полушубок, оставшись в одной рубахе, и, не поднимая головы, работал с неистовым усердием. Грубая холщовая рубаха потемнела на спине от пота, шапку он тоже скинул, и волосы, как растрепанная соломенная веха, разлетались при каждом его движении.
— Свинья ты, псякрев! — с ненавистью бурчал он по временам, и его измученное лицо, страшное выражением злобного отчаяния, багровым пятном мелькало над снегом. Марыся время от времени присаживалась, чтобы перевести дух, но тотчас вскакивала и с новым взрывом ярости терзала белую грудь земли.
А лес, белый от массы снега на ветвях, стоял высокой стеной так спокойно и тихо, словно погружен был в глубокий зимний сон. Только изредка какая-нибудь ветка вздрагивала под грузом снега, и каскад белой пыли рассыпался в воздухе. С карканьем пролетали над лесом вороны, иногда сороки целой стаей шлепались на высокие семенники, качались на сучьях, хлопая крыльями, и, словно насмехаясь над Томеком, так трещали, что Томеку казалось это просто издевательством. Он швырял в них снегом, разгонял, — и снова наступала тишина, нарушаемая только скрипом лопат, шорохом летевшего из-под них снега и тяжелым, хриплым дыханием работающих.
Незаметно уплывали часы за часами, и в лесу стало как-то невесело. Скоро он оделся в пурпурно-лиловую дымку заката, потом посерел и медленно вбирал в себя мрак, сочившийся от медных зорь в небе. Он постепенно темнел, словно погружаясь в глубь наступавшей ночи, и, наконец, слившись с заснеженными просторами в одну бескрайнюю мглу, уснул, предавшись сонным грезам.
Уже порядком стемнело, когда Томек и Марыся кончили работу. Они очистили три могучих ели.
Томек разогнул спину, потянулся и, ударив лопатой в снег, сказал сурово:
— Одолели-таки! Ага, сволочь, одолели тебя!
Он поспешно надел полушубок.
— Ты домой ступай, Марысь. А я схожу к еврею, попрошу задаток, потому что завтра обязательно четверку ему нарублю. Деньги получу и сейчас принесу вам чего-нибудь поесть. Иди, дочка, да укутайся хорошенько, потому что ты здорово наработалась, а к ночи мороз крепчает.
Он ласково погладил девочку по щеке и зашагал в глубь леса.
Марыся повязала голову запаской, взяла лопаты и не спеша пошла домой. Голод донимал ее сильнее усталости, и очень хотелось спать. Сначала она шла, ни о чем не думая, потом лес стал казаться ей таким грозным и мрачным, он так страшно чернел, а из чащи слышались словно какие-то стоны… Ее охватила необъяснимая тревога. Казалось ей, что бесчисленные стволы со всех сторон преграждают ей дорогу, а среди них горят впереди чьи-то красные глаза и мелькают треугольные волчьи морды. Она, чтобы не видеть этого, то и дело сжимала веки, а страх все рос и рос. Она побежала быстрее и, чтобы заглушить его, запела:
Мазуры, мазуры! Что за мужланы!
Кур вам сажать на яйца,
А не ходить к паннам!
И потом:
Не страшны мне мужики —
Хоть бы целые полки,
Не страшны мне волки —
Хоть бы нивесть сколько!
Но бедняжке было все-таки очень жутко…
Томек получил от приказчика харчей на восемь злотых и рубль наличными деньгами. Еврей дал задаток охотно, так как ему была известна честность Томека, и притом дрова были крайне нужны для доставки на железную дорогу.
На другой день рано утром Баран велел Марысе одеться получше, завязал в тряпочку свой рубль, и они пошли в костел. Однако ксендз не захотел взять денег на обедню и даже так растрогался, что приказал выдать им мешок картошки и несколько гарнцев крупы.
Томек исповедался. Всю обедню он лежал ниц и так горячо молился всем наболевшим сердцем, так тяжело вздыхал и трясся от рыданий, моля бога сжалиться, что люди с уважением поглядывали на мужика, распростертого перед алтарем.
— Иисусе… Матерь ченстоховская… смилуйся надо мной, грешным! Схожу пешком в Ченстохов… Каждый день все молитвы читать буду… хоругвь для костела куплю… и свечи… только смилуйся, царица небесная… в твои руки отдаю себя и детей… Помоги ты нам… За какую ни на есть плату буду работать, только бы ребятишки с голоду не перемерли…
Так взывал он и плакал кровавыми слезами, жаловался и молил о спасении.
Орган гудел, и торжественный гимн багряными волнами звуков разливался над головой Томека, пронизывая его священным трепетом. Голос ксендза баюкал сердце такой успокаивающей лаской, что у Томека еще сильнее потекли слезы, но в них уже не было прежней горечи. Потемневшая от времени позолота алтаря, звон колокольчика, глубокие вздохи и шопот молящихся, кроткие глаза святых на образах, радужный сумрак, который создавали в костеле разноцветные стекла окон, золотые огоньки свеч, звуки нежной музыки, плывшие с хоров, — все сливалось в какую-то мистическую гармонию, невыразимо сладостную, и еще ниже клонило голову Томека к стопам всемогущего, переполняло его безграничной верой и отрадой. К концу обедни он уже не способен был ни на чем сосредоточить мысли, только вздыхал, целовал каменный пол и плакал.
Из костела он вышел, полный надежд и жажды работать.
— Марысь! — промолвил он, останавливаясь на дороге и поджидая девочку, которая отстала и шла позади. — Марысь, думается мне, что бог пошлет нам перемену. Вот ксендз говорил, что Иисус не забывает ни лилий полевых, ни пташек, ни единой самой маленькой козявки, — так неужто он человека забудет и не заступится, а?
— Наверное, он про всех одинаково помнит, — отозвалась Марыся серьезно.
Жизнь как будто улыбнулась Томеку — несколько дней в доме водилась еда, и мороз заметно сдал, а в полуденные часы даже бывала небольшая оттепель. Однако все предвещало близкую перемену погоды: солнце перестало выглядывать, серые рыхлые тучи заволакивали горизонт. И Томек снова забеспокоился.
— Снег валит и валит! Но это ничего, господь только дунет и все развеет, — говорил он детям, уходя в лес рубить дрова. До вечера он нарубил целых четыре сажени и устал смертельно. Лег спать веселый, потому что дети были накормлены, а он снова чувствовал себя втянутым в жизнь, которая шла вокруг, — он работал!
Но наутро, когда он проснулся и поглядел в окно, он опять приуныл.
Снег сыпал так густо, что света было не видать, ветер свистел, налетая бурными порывами. Начиналась вьюга, и нечего было и думать о работе в лесу.
А когда повалил снег во-всю и вихри затеяли бешеную скачку в полях, а метель заслонила весь свет, даже выйти за порог избы было трудно.
Непонятно было, ночь или день на дворе. Зловещий серый ураган бесновался в полях и лугах и беспрерывно мощными волнами бился о стены избы, ударял на лес, но лес только на мгновение клонился в этой схватке и тотчас вставал опять, непокоренный, грозный, разъяренный борьбой, и так шумел, гудел, качался, трещал, выл дико и протяжно, что дети по ночам не могли уснуть, а птицы все улетели в поля. Томек заботливо осматривал свою лачугу, потому что она грозила развалиться от ветра. Ее так занесло, что она походила на снежный сугроб. Съестные припасы кончились, а новые купить было не на что, да и все равно итти за ними было бы невозможно, — так завалило снегом все дороги и поля. На второй день поезда перестали ходить, увязнув в снегах, всякое движение замерло, люди в страхе отступали перед разъяренными стихиями. Только на третий день утром вьюга утихла, но громадные сугробы, словно кратеры, дымили облаками снежной пыли.
Томек надел полушубок, взял лопату и пошел на станцию. Там все — дорожный мастер, его помощники, инженер и множество мужиков, согнанных из окрестных деревень, суетились вокруг застрявшего во рву поезда. Рабочим раздавали для поощрения колбасу и водку, чтобы они поскорее очистили железнодорожный путь.
В снежном тумане перед Томеком мелькали сотни человеческих лиц. Работали весело, звучал говор, смех, скрип лопат, а он жадно вслушивался в этот шум и все больше мрачнел оттого, что для него здесь ни работы, ни места нет. Никто его не звал. Часа два стоял он на переезде, озябший, голодный, полный отчаяния, пока не дождался старшого. Низко поклонившись ему, он смиренно попросил работы.
— Баран, ты же знаешь, по всей дороге разослан циркуляр насчет тебя, что ты уволен за кражу и чтобы тебя нигде не принимали на работу. Чем же я могу тебе помочь, дорогой мой?
Томек ничего не ответил и, печально опустив голову, побрел домой.
— А, сволочь, сволочь! Сволочь! — завопил он вдруг. Им овладел такой дикий гнев, что он сломал лопату, а придя домой, избил Марысю, даже Юзеку дал пинка и, как помешанный, бегая по избе, рвал на себе волосы. Все это, конечно, ему ничуть не помогло, он скоро угомонился и снова ждал.
От ксендза не было никаких вестей, дни тянулись ужасно медленно, сильно донимал голод. И вот раз вечером, после целого дня поста, Томеку пришла в голову одна мысль.
Дети плакали, а Юзек тихо жаловался, что у него болит внутри и «в животе что-то пищит». Он весь горел и метался, во сне кричал, просил хлеба.
— Не плачь, сын, я вам принесу поесть, — отрывисто сказал Томек. Он взял мешок, топор и пошел по направлению к усадьбе.
Бредя по пояс в снегу, он все же добрался до тех амбаров, где недавно видел, как собаки дерутся из-за падали. Он стал ее искать, разрывал снег ногами и рукояткой топора, но не нашел ничего. Хотел уже уходить с пустыми руками, но вдруг услышал глухое урчанье у другого конца строений и зашагал туда.
Несколько собак, ворча, рвали на части дохлую овцу. Он их разогнал топором. Собаки отошли неохотно, щелкая зубами и рыча на неожиданного соперника.
Томек выбрал наименее поврежденные куски, сунул их в мешок и, вскинув его на спину, зашагал домой.
Псы с визгом бросились за ним. Они пытались добраться до мешка, рвали полушубок, яростно наскакивали на Томека. Он отгонял их топором и бежал что есть мочи, но неожиданно попал ногой в яму под снегом и упал. Произошла короткая схватка, из которой человек вышел победителем, но с разорванным на спине полушубком, прокушенной рукой, истерзанным лицом.
Две собаки выли, катаясь от боли по земле и пачкая снег кровью. Остальные убежали. Томек, с трудом придя в себя, медленно поплелся домой со своей добычей.
— Ну, вот вам еда, — сказал он Марысе, бросая мешок на пол.
Они поели, но на другой день любимец отца, Юзек, после этого угощения расхворался не на шутку.
Он лежал в постели красный, опухший, весь в поту, и так ослабел, что головы не мог поднять. Томек в страшной тревоге за единственного сына даже головой о стену бился. В конце концов он пошел искать каких-нибудь лекарств.
Арендатор помещика, который тайно торговал всякими медикаментами, дал ему в долг какие-то порошки и немного продуктов. Порошки ничуть не помогли мальчику: Юзек уже на третий день был без сознания, в лихорадочном бреду.
Тогда Томек прибег к последнему средству — кинулся к старой Ягустинке, которая слыла в деревне лекаркой. Если у кого появлялся колтун на голове, или болело внутри, если нужно было снять порчу, «обмерить» больного ребенка, — Ягустинка с одинаковым успехом лечила все крестом, заговорами или травами.
Она тотчас пошла с Томеком к нему в избу и, увидев больного, даже за голову схватилась.
— Господи! Да его только Иисус спасти может! — сказала она шопотом.
— Постарайтесь, бабуся, вылечите моего сыночка родимого!
— Надо бы его обмерить… или, пожалуй, окурить… сама не знаю, что лучше!
— Все сделайте, все, только бы не помер бедняга. Иисусе! Такой хлопчик хороший! Весною он уже в пастухи годился бы… а какой бойкий, смышленый да ласковый! Господи, господи! — со слезами говорил Томек.
— Известно, если господь кого возлюбит, так ничего ему не жалеет… Да, вот что, Томек: ксендз сказал, чтобы ты поскорее шел на станцию. Там сегодня будет начальник — приедет осматривать заносы. Ступай сейчас же, да смотри не кипятись, проси его вежливо, в ноги кланяйся. А ксендз приедет попозже и потолкует с ним — так он сказал.
— А Юзека как оставить?
— Иди, я за ним присмотрю и, что надо, все сделаю.
— Добрая вы душа! И родная мать не сделала бы больше!
— Да как же можно человека не пожалеть?
— Другие бабы так не рассуждают.
— Потому что у них в голове только свои мужики, да ребятишки, да заботы всякие. Ну, иди!
Томек не совсем охотно пошел на станцию.
А старуха принесла из деревни белый глиняный горшочек с крышкой и стала в нем варить какие-то травы. Она раздела мальчика донага и уложила посреди избы на соломе. Юзек лежал неподвижно и почти не дышал: он был без сознания.
Ягустинка бросила в горшочек с травами немного воску от громницы и, когда воск растворился в кипятке, стала натирать мальчика отваром. Он что-то невнятно забормотал.
Девочки забились в угол у печки и со страхом следили за всем, что она делала.
Остатком жидкости старуха полила пол на треугольном участке, в центре которого лежал Юзек, и, подойдя к первому углу комнаты, произнесла громко и благоговейно:
— Черному — капельку, белому — кружку!
Она капнула из горшка в угол, потом плеснула целую струю на середину комнаты. Это она проделала три раза. Потом взяла глиняную крышку, положила на нее раскаленных угольев, сверху насыпала сухого овечьего помета, сушенных лепестков растения, которое называют «закрой рот», и полвеночка из цветов росянки, освященных в праздник тела христова. Дунула девять раз, и, когда все загорелось и тонкая струя дыма поплыла вверх, старуха стала окуривать больного, шепча какие-то заклинания.
После этого она окурила и стены, вышла во двор и, несмотря на сугробы, обошла избу три раза, не останавливаясь и не переставая все окуривать.
Мальчик лежал, вытянувшись, все так же неподвижно. Его худенькое тело было покрыто синими пятнами и блестело от пота.
Ягустинка еще раз вытерла его, завернула в холстину и перенесла на кровать, потом занялась другими детьми.
Тем временем Томек пришел на станцию и застал уже там начальника, который расхаживал с дорожным мастером по большому грязному залу третьего класса. Томек стал у дверей, вытянувшись в струнку, и ждал, не смея ни шагу ступить дальше. А те двое все ходили взад и вперед и были так заняты беседой, что и не заметили, как он вошел. Всякий раз, как они подходили близко, Томек вытягивался еще больше и открывал рот, но они быстро поворачивали назад, и он не успевал ничего сказать.
Наконец, после долгого ожидания, он собрался с духом и проговорил дрожащим, сдавленным голосом:
— Вельможный пан начальник, окажите такую милость…
Начальник не услышал, потому что Томек сказал это вполголоса.
— Я прежде всего сторонник господства Парижа над всем миром, — говорил начальник собеседнику и блаженно усмехался своим воспоминаниям, осторожно пощипывая седоватую, подлинно сенаторскую бородку.
— Окажите милость, вельможный пан начальник! — повторил Томек уже громче, потому что его разбирало нетерпение и все сильнее мучила тревога за Юзека.
— А вы долго жили в Париже, пан начальник?
— Пятнадцать лет! Пролетели они, скажу вам, как одно мгновение… Чудное мгновение!
— Прошу милости, вельможный пан! — почти крикнул Томек, потому что мысль, что там, дома, Юзек, может быть, уже умирает, прожгла его таким ужасом, что он себя не помнил.
Начальник, наконец, услышал, остановился, старательно вставил в глаз монокль и спросил:
— Что скажешь, братец?
Томек упал на колени и заговорил торопливо и бессвязно:
— Уволили меня, вельможный пан, прогнали со службы. Пятнадцать лет прослужил, а теперь остался без работы… Не хотят принять… пятеро сирот без хлеба… Пришел просить, чтобы вы смиловались… Нужда одолела, задушила совсем… я всякую работу на дороге делать могу… я служил честно…
— Пан начальник, это тот самый Томек Баран, ремонтный рабочий, которого мы уволили за кражу казенного железа…
— Не воровал я, вельмож… начальник… а выгнали меня. Я ничего не брал… как бог свят, не брал!.. Выгнали меня, сироту… Из жалованья вычли то, что мне полагается за выслугу, и страховку, что я платил столько лет… Остался без всего, гол как сокол…
— Мы тебя могли бы и к уголовной ответственности привлечь, — пробурчал дорожный мастер, равнодушно глядя в окно.
— Вот видишь, братец, ты заслужил, чтобы тебя в тюрьму посадили, — строго заметил начальник.
— За что меня в тюрьму? Что, я убил кого? Или воровал? — горячо воскликнул Томек и даже затрясся от внезапного взрыва возмущения.
— Мы из жалости дело замяли, оттого, что у тебя куча детей.
— Да, да, не посадили тебя, потому что детей твоих пожалели. Ясно? Скажи спасибо и за это! — медленно и важно повторил начальник.
— Я пришел справедливости искать. Пан мастер хорошо знает, что мне подстроили. Он сам…
— Донос! Вот, пан начальник, теперь вы видите, каков этот народ!
— Доносчиками и наши деды-прадеды не бывали, и мы не будем. Я вам прямо в глаза говорю, как все было… А что мне полагается за пятнадцать лет службы, хотя бы без процентов, я не подарю, и страховки тоже дарить не хочу…
— Взносов в пенсионную и страховую кассу тебе не вернут, потому что закон ясно говорит…
— Закон должен быть справедливый, а выгнать невиноватого — какая же это справедливость? Справедливо это — не отдать денег, которые я столько лет отрывал от того, что потом и кровью зарабатывал? Я в суд пойду закона искать, потому что обидели меня! — кричал Томек, все больше и больше теряя власть над собой.
— Ну, толкуй с хамом! Устава не знаешь?
— Знаю. Устав вы писали для себя, а народу ваши законы дорого обходятся. Обмануть всякий пес сумеет!
— Молчать, хам! Ты как смеешь, псякрев, тут горло драть да дерзить начальнику! — высокомерно прикрикнул на него дорожный мастер.
— Обидели меня, и буду про это кричать!
— Проворовался, так молчи, скотина этакая!
— Это я вор? Ах ты, чума, шляхтич-голодранец! Я — вор? Я? — кричал Томек, сжимая кулаки и бессознательно подвигаясь вперед.
— Швейцар! Вышвырни вон этого хама и, если он не успокоится, в полицию его! Пойдемте, пан начальник. Ах, скот этакий!
Они вышли на перрон.
— Уж я тебе ребра посчитаю, сволочь! Так тебя отделаю, пес цепной, что попомнишь меня! — шептал про себя Томек.
Ураган гнева и ненависти бушевал в его сердце и мозгу, на лбу выступили крупные капли пота, и его всего трясло. В судороге бешенства он готов был бежать за мастером, схватить его за горло и бить… бить… бить…
Но он скоро опомнился, ушел со станции и во весь дух помчался домой.
В избе застал он много народу. Юзек умирал.
Со свечой в руке он лежал на спине, неподвижный, как камень, и хрипел, с трудом ловя воздух запекшимися губами.
Из деревни набежало много людей, и все стояли на коленях у кровати, повторяя за старым Анджеем, костельным служкой, слова заупокойной молитвы. Лица были суровы, в глазах светилась спокойная покорность судьбе. Девочки, сестры умирающего, громко плакали, и в комнате, полной желтых отблесков громницы, царило трагически-серьезное настроение.
— Иисус! Мария! — голосил Томек, ошеломленными глазами впиваясь в лицо сына, и в бессильном отчаянии рвал на себе волосы.
— Тише, Томек, тише! Если Иисус захотел взять к себе его душеньку, так разве ты, червяк несчастный, можешь противиться? Что ты можешь поделать? — вполголоса унимала его Ягустинка.
— Сыночек мой, дитятко мое родное, серебро мое и золото! — стонал Томек.
— Окурила его, обмерила — и ничего не помогло… Воля господня…
— «От всякого отчаяния…» — разбитым голосом бормотал Анджей.
— «Избавь нас, святый боже!» — скороговоркой подхватывали женщины.
И этот горячий, взволнованный шопот, вздохи, плач разливались по избе журчащим потоком, который возвращался к умирающему, а он, в желтом свете свечи, лежал, все больше вытягиваясь, все шире открывая рот, и левой рукой судорожно теребил на груди сукман, которым был укрыт.
— Ох, сыночек мой золотой! Дитятко родимое! — выл Томек. — Уходишь от нас, миленький, уходишь! На отцовские слезы, на горе наше не глядишь, сиротами оставляешь нас, бедных! Уходишь к Иисусу, сердечный ты мой… Ох!
— Братик милый, не оставляй нас, не уходи, хлопчик наш любимый! — причитала и Марыся, придерживая свечу в ручонке Юзека.
— «От вечных мук избавь нас, боже…» — громче зазвучали голоса молящихся.
— Не погонишь ты уже коровок в поле, сыночек мой единственный! Не побежишь в деревню, не будешь по весне птиц высматривать… не будешь… не будешь…
— «От внезапной кончины избавь нас, боже».
— Еще утром он все жаловался: «Татусь, говорит, я не помру? Татусь, не отдавайте меня Костусе. Тато, я от рас не уйду!» И так скулил, как собачка, когда чует смерть. Ой, бедные мы сироты, несчастные! Чем же я тебе, сын, помогу? Чем?.. Что-то у него внутри, видно, болело, все за животик хватался и стонал. А когда за Марысей молитву повторял, так у него по щекам слезки так ручейком и текли, и дрожал весь, как осиновый лист!
Юзек вдруг перестал хрипеть, шумно и протяжно вздохнул, открыв широко рот. Сильная судорога пробежала по его телу, он приподнял голову и, блуждающим взглядом обведя людей, снова упал на подушку, вытянулся весь, уставив стеклянные глаза в потолок; страшный крик сорвался и замер на онемевших губах. Мальчик умер.
Пальцы его разомкнулись, и свеча выпала из рук, лицо приняло спокойное выражение. Он лежал, равнодушный ко всему, доброму и злому, радости и горю.
Вокруг громко закричали, заплакали.
— Тише, люди! — воскликнула Ягустинка, открывая дверь настежь. — Не мешайте душеньке его отлететь к богу спокойно, не отзывайте ее назад своими жалобами.
Все притихли и вскоре разошлись по домам. В избе из чужих осталась одна Ягустинка.
Томек был так угнетен своим несчастьем, так его сразила смерть единственного сына, что все дни до самых похорон он сидел у печки, не двигаясь, ко всему безучастный. Он словно замкнулся в своем горе и чувствовал, как железная рука стиснула ему сердце и так страшно сжимает его, что ни шевельнуться нельзя, ни крикнуть от нестерпимой боли.
На похоронах он как будто пришел в себя и, шагая за телегой, все время поддерживал гроб, но на людей и на все кругом смотрел как-то бессмысленно, почти не слышал погребального пения и слов утешения, на которые не скупились и ксендз и все провожавшие гроб на кладбище.
«Это смерть в меня входит», — думал он, ощущая какую-то удивительную пустоту и тишину внутри.
— Помру, должно быть, — бормотал он про себя, возвращаясь с кладбища. Он шел один, потому что крестьян задержал ксендз и что-то с жаром говорил им.
Томек не обратил на это внимания, хотя и слышал, как называли его имя. Он шел и смотрел то на широкие поля, засыпанные белым пухом снега, из-под которого только кое-где торчали дикие груши на межах, то на ясное небо и золотой диск солнца. И чудилось ему, что все кругом мерно и тихо колышется и в воздухе стоит звон, словно солнце, как бронзовый колокол, ударяется о черные стены лесов. И какие-то милые сердцу звуки, подобные шелесту зреющих нив, шуму леса в знойные дни, щебету птичьему под стрехой, вливались в душу, наполняя ее блаженством, и баюкали, баюкали ее, как сон…
«Помру, видно», — думал Томек, не понимая, что с ним творится.
Он пришел домой и сел на то же место у печки, не замечая ничего вокруг. До сих пор он боролся с жизнью, как мог и умел, но этот последний удар окончательно лишил его сил: он уже знал, что сам не выкарабкается, что погибнет, — и все стало вдруг безразлично, и он с бесчувственной покорностью склонился перед судьбой. Он не думал больше о себе, о детях, ни о чем не думал, — ждал, пока все как-нибудь кончится.
Он слышал, как в избу вошло несколько человек, как ходят они вокруг и что-то говорят ему, но ничего не соображал. Лег на лавку лицом к стене, натянул полушубок на голову и лежал, как мертвый.
— Кум! — начал пришедший вместе с другими Червиньский, видя, что Томек словно не замечает их присутствия. — Кум, тяжко вам, ясное дело, мы это понимаем…
Томек повернул голову и беззвучным, убитым голосом сказал:
— Помру я, наверное. Чую в себе смерть.
— Кум, это мысли грешные. Послушайте-ка лучше, что вам Червиньский скажет. Пришли мы к вам, чтобы вас утешить и помочь, кто чем может. Ты, Томек, бедняк и человек честный, хороший, — только больно уж горд! К панам пошел помощи просить, а мы-то разве не ближе? Правда, никто из нас первый к тебе с помощью не напрашивался, потому что каждого свои заботы грызут, и баба с утра до ночи в уши тарахтит, и хлопот всяких полон рот… Но не бывает мяса без костей, а человека без жалости в сердце… Ты это запомни, потому что это тебе Червиньский говорит!.. Ждали мужики, пока ты придешь к ним, как к братьям: так, мол, и так, помогите, нужда одолела, дайте либо за отработку, либо взаймы, а то просто за спасибо. И дали бы, потому что знаем, что тебя несправедливо обидели и что ты бедняк. Мы свои люди и христиане… Только обезьяна обезьяну за ноги кусает, а люди друг за друга стоять должны. Вот мы столковались и принесли тебе, кто что может. Бери, Томек, и пользуйся на здоровье.
— In saecula saeculorum ament,[6] — торжественно заключил костельный служка.
Женщины принялись развязывать узелки, разворачивать запаски, открывать кошелки — и выкладывали на лавку около Томека все, что принесли: каравай хлеба, картофель, крупу, две-три кружки муки, кучку зеленой соли, связку грибов, кусок сала, сухой сыр. После всех Ягустинка положила связанную наседку, сказав:
— На, Томек! Она несется. Будут яйца, будут и цыплята весною.
Томек сел на лавке, смотрел на одного, на другого, слушал, дивился. Что-то дрогнуло у него внутри, и мало-помалу так радостно потеплело на душе, а горло сжималось так сильно, что он не выдержал и громко зарыдал.
— Братья родные, люди добрые, чем я вам отплачу? — бормотал он сквозь слезы, но ему не давали говорить, обнимали, целовали. И он тоже целовался со всеми, а старшим низко кланялся, благодарил и от волнения весь трясся.
— Чем отплатишь? Дружбой или молитвой, — сказал Червиньский серьезно.
— Dominus vobiscuro, ament![7] — вставил старый Анджей.
— И еще мы постановили (это ксендз нам посоветовал), чтобы легче тебе было зиму продержаться, девчонок твоих взять. Юзю я возьму, Марысю — Кломб, Анку — Борына, а Ягусю — Гульбас. Девок мы не обидим, а ты без них скорее встанешь на ноги. Ягустинка хочет к тебе перебраться — будет кому и горячее сготовить, и за тобой присмотреть.
— Да, Томек, я у тебя останусь. Ведь и я сирота. Объесть тебя не объем, — сама кое-что зарабатываю. А при мужике и мне жить будет легче.
— Господи! Люди, от такой вашей доброты у меня в сердце словно весна!
— Видно, ты так с горем сжился, что приходится тебя от него силой отрывать!
— Ora pro nobis, Domine, ament![8] — провозгласил костельный служка, потом извлек из кармана бутылку водки, откашлялся, налил рюмку и начал:
— Хозяева, в святом писании сказано, к примеру, так: Ave marysteli deo gratias, ament.[9] — Он сделал паузу и выпил рюмку до дна. — А я вам скажу: рюмочку горелки хорошо выпить, она выгоняет всякие злые мысли. Значит, выпей, Томек, а потом помолимся за упокой души Юзефа, царство ему небесное! Меа culpa, mea maxima culpa, ament![10]
Все присели, выпили водки, закусили хлебом, спели заупокойную молитву и разошлись.
А уже на другой день женщины пришли за дочками Томека.
Тяжелое было расставанье. Девочки плакали, кланялись ему в ноги и просили, чтобы не отдавал их в люди. Но Баран крепился. Он сурово прикрикнул на них:
— Ступайте, не то выдеру!
И как только их проводил, ушел в лес и бродил там целый день.
***
Зима пошла на убыль, началась оттепель, и снег быстро таял. В лесу теперь постоянно раздавался стук топоров.
Томек ежедневно ходил на работу.
Он очень скучал по дочкам, особенно вечерами, когда приходил с работы. Ужин всегда ждал его, но ему недоставало детских головок вокруг миски и щебетанья Юзека.
Иногда какая-нибудь из дочек прибегала из деревни, рассказывала о своих благодетелях, о том, как ее в чужом дому кормят, как одевают, и, посидев немного, спешила уйти, потому что ее уже тянуло к людям, в деревню, и она начинала замечать убожество их жалкой лачуги. Томек отлично понимал это. Как-то раз после ухода Марыси он сказал Ягустинке, которая, когда не занималась его убогим хозяйством, всегда пряла лен, чесала шерсть или мотала пряжу:
— Покойничек мой родной не ушел бы так от меня, нет! Бывают и дочки хорошие, я ничего не говорю, — вот как мои, к примеру. А все-таки девки — они девки и есть…
— Правда твоя, Томек. Я хоть и сама баба, а скажу: хлопец — совсем другое дело. Конечно, он скорее может от рук отбиться, но зато и на работу скор, от него больше толку. Вот был бы у тебя сын в таких годах, как Марыся, разве он не мог бы уже на дороге себе кусок заработать?
— Конечно, мог бы. Хоть меня там на работу не берут, а его взяли бы.
Этот разговор навел Томека на мысли об его обиде и всей его незадачливой жизни.
Он сказал Ягустинке:
— И отчего это так, бабуся: с панами у нас и вера одна, и язык, а они рычат на нас, как псы, доброго слова от них не дождешься и справедливости тоже, — где только могут нас прижать, обидеть, — обидят. И почему все на свете досталось им одним?
— Почему? Дьявола это работа, не иначе. А почему дьявол держит душеньки человеческие в смоле, как мы, бабы, мочим коноплю в воде? — отозвалась старуха, пуская веретено по полу.
— Должно быть, оттого, что они грешны.
— А темный народ разве не грешен? Темнота — тот же грех.
— Это почему же?
— Эх! Кабы всякий мужик знал, что и как, так никто не хватал бы его за жабры, как пескаря, не прижимал бы к земле, как борова, когда его хотят заколоть.
— Неладно повелось на свете.
— Раз так есть, значит должно так быть.
— Да. Видно, не мужицкой голове переделать все по-другому.
— Этого не придумает никакая голова, хотя бы такая ученая, как у ксендза.
— Так что же это будет?
— Само собой все сделается, когда придет время. Вот ты мне скажи: отчего осенью не сеют овса?
— Да ведь не время к зиме овес сеять.
— А почему в сретенье не выйдешь в поле с плугом или бороной? Почему овец не стригут на масленой? Потому что не время! Всему свое время Иисус назначил!
— Так-то оно так, бабуся, да ведь тошно ждать! Человек хочет лучшей доли, а ему говорят, что раньше времени нельзя про это и думать.
— Ну, хотеть всегда каждый должен… и не пропускать своего часа… Вот придет, к примеру, весна, пора картошку сажать и овес сеять. Не захоти-ка ты в пору сажать да сеять — что будешь есть осенью? Не посеешь — не пожнешь! Так-то…
— Верно, бабуся. Как это вы разумно рассудили, право!
— Каждый человек должен думать за себя и за других — не свиньи же будут за людей думать!
— Правда ваша, Ягустинка, правда!
Так толковали между собой в долгие мартовские вечера Томек Баран и старая Ягустинка.
1897 г.