Есть в флорентийском Национальном музее мраморная статуя, которую Микеланджело назвал «Победитель». Это — нагой юноша с прекрасным телом, с вьющимися волосами над низким лбом. Стоя прямо, он ставит свое колено на спину бородатому пленнику, который сгибается и вытягивает голову вперед, как бык. Но победитель на него не смотрит. В минуту удара он останавливается, он отвращает свой скорбный рот и нерешительный взор. Рука сгибается к плечу. Он откинулся назад, он не хочет больше победы, она претит ему. Он победил. Он побежден.

Это изображение Героического сомнения, эта Победа с разбитыми крыльями — единственное из всех произведений Микеланджело, остававшееся до самой его смерти в его флорентийской мастерской и которым Даниэле да Вольтерра, поверенный его мыслей, хотел украсить его гробницу, — это сам Микеланджело, символ всей его жизни.

Страдание бесконечно, оно принимает всевозможные формы. То оно вызывается слепой тиранией обстоятельств: нищета, болезни, несправедливость судьбы, людская злоба. То оно коренится в самом человеке. Оно от этого не делается менее достойным жалости, менее роковым: ведь не сами мы выбираем свое существо, не по своей воле мы существуем и представляем из себя то, что мы есть.

Страдания Микеланджело принадлежат к этим (последним. У него была сила, у него было редкое счастье быть созданным для борьбы и победы, он победил. — И что же? Он не хотел своей победы. Не этого хотел он. — Трагедия Гамлета! Горестное противоречие между героическим гением, и (волей, лишенной героизма, между властными страстями и волей, лишенной желания!

Пусть не ждут от нас, чтобы, по примеру других, мы в этом видели новое доказательство величия! Никогда мы не скажем, что слишком великому человеку мир тесен. Беспокойство духа не есть признак величия. Всякий недостаток гармонии между существом и миром, между жизнью и ее законами, даже у великих людей, зависит не от их величия, а от их слабости. — Зачем стараться скрыть эту слабость? Слабейший менее ли достоин любви? — Он ее более достоин, так как более в ней нуждается. Я не воздвигаю статуй недосягаемым героям. Я ненавижу трусливый идеализм, отвращающий взоры от мелких жизненных невзгод и слабостей души. Следует сказать. народу, слишком падкому до обманчивых иллюзий, создаваемых звучными словами: героическая ложь есть малодушие. Существует на свете один только героизм: героизм видеть мир таким, каков он есть, — и любить его.

Трагизм судьбы, изображаемой здесь, заключается в том, что страдание ее врождено, идет из глубины самого существа, точит его безосталовочно и не оставит его, раньше чем не разрушит его окончательно. Это один из наиболее мощных типов великой человеческой расы, вот уже девятнадцать столетий наполняющей наш Запад своими криками скорби и веры: тип христианина.

Когда‑нибудь в будущем, через множество веков (если память о нашей земле еще сохранится), когда‑нибудь те, кто тогда будут существовать, наклонятся над бездной этой исчезнувшей расы, как Данте на краю Malebolge[1], — со смешанным чувством удивления, ужаса и жалости.

Но кто лучше может это почувствовать, чем мы, которые в детстве были причастны к этой тоске, которые видели, как ей подпадали самые дорогие для пас существа, — мы, чье горло сохранило еще едкий и пьянящий запах христианского пессимизма, — мы, которым, бывали дни, нужно было делать усилие, чтобы в минуты сомненья не поддаться, как многие, головокружению от божественного Небытия?

Бог! Вечная жизнь! Прибежище для тех, кому не удалась жизнь здесь! Вера, которая очень часто есть лишь отсутствие верьг в жизнь, отсутствие веры в будущее, отсутствие веры в себя, недостаток храбрости и недостаток радости!.. Мы знаем, на скольких поражениях построена наша мучительная победа!..

И за это‑то я вас люблю, христиане, ибо я вас жалею. Жалею вас и восторгаюсь вашей меланхолией. Вы делаете мир печальным, но вы делаете его прекрасным. Мир обеднел бы, если бы не было вашей скорби. В нашу эпоху трусов, трепещущих перед страданьем и шумно требующих своего права на счастье, которое чаще всего заключается в праве на несчастье других, будем иметь смелость взглянуть прямо в лицо скорби и почтить ее! Да будет прославлена радость, да будет прославлена скорбь! Обе они сестры, обе священны. Они куют мир и расширяют великие души. Он, и сила, они жизнь, они божество. Кто не любит их обеих, — не любит ни той, ни другой. И вкусивший от них знает цену жизни и сладость расставанья с ней[2].

Он был горожанином Флоренции, — той Флоренции с мрачными дворцами, с башнями, взлетающими, как копья, с гибкими и сухими холмами, тонко вычеканенными по фиалковому небу, с черными веретенами небольших кипарисов и с серебристой опояской олив, трепещущих, как волны, — той Флоренции с ее обостренным изяществом, где бледное ироническое лицо Лоренцо Медичи и Макиавелли с большим хитрым ртом встречали «Primavera» и анемичных, с бледно — золотыми волосами, Венер Ботдчелли, — той Флоренции, лихорадочной, гордой, изнервленной, одержимой всеми видами фанатизма, потрясаемой всем, и религиозными и социальными истериям. и, где каждый был свободным, и каждый был тираном, где так хорошо жилось и где жизнь была адом, — этого города, где граждане были умны, нетерпимы, восторженны, (враждебны, с острым языком, подозрительным умом, где друг за другом следили, друг другу завидовали и Пожирали один другого, — этого города, где не находилось места свободному уму какого‑нибудь Леонардо, — где Ботичелли кончил мистическими галлюцинациями шотландского пуританина, — где Савонарола с козлиным профилем, с пламенными глазами заставлял своих монахов вести хороводы вокруг костра, на котором сжигались произведения искусства, — и где через три года воздвигли костер, чтобы сжечь самого пророка.

Он принадлежал к этому городу и этому времени, со всеми их предрассудками, страстями и лихорадочностью.

Разумеется, он не щадил своих соотечественников. Его гений, жаждущий открытого воздуха, широкого дыхания, презирал их групповое искусство, их манерный склад ума, их плоский реализм, их сентиментализм и хрупкую утонченность. Он обращался с ними грубо, но он их любил. У него не было по отношению к родине улыбающегося безразличия Леонардо. Вдали от Флоренции его снедала тоска по родине[3].

Всю свою жизнь он прилагал тщетные старания, чтобы жить там. Он был вместе с Флоренцией в трагические минуты войны, и он хотел «вернуться туда хотя бьг мертвым, если заживо он не может этого сделать»[4].

Старый флорентиец, он гордился своей кровью и своим племенем[5]. Он гордился ими больше, чем своим гением. Он не позволял, чтобы на него смотрели как на художника:

«Я не скульптор Микеланджело… Я Микеланджело

Буонарроти!»

Он был аристократом духа и имел вое кастовые предрассудки[6]. Он доходил даже до утверждения, что «.искусством должны заниматься благородные, а не плебеи»[7].

О семье он имел понятия религиозные, стародавние, почти варварские. Для нее он жертвовал всем и хотел, чтобы и другие! поступали так же. Для нее он согласился бы, по его словам, «быть проданным в рабство»[8]. Во всем этом была некоторая аффектация. Он презирал своих братьев, которые (вполне этого заслуживали. Он презирал своего племянника, — своего наследника. Но и в братьях и в племяннике он уважал представителей своего рода. Это слово постоянно попадается в его письмах:

«Наш род… la nostra gente… поддержать наш род… пусть наш род не вымрет».

Он обладал всем фанатизмом, всеми предрассудками этого сурового и крепкого рода. Из их глины он был слеплен. Но из этой глины брызнул всеочищающий огонь: гений.

Пусть тот, кто не верит в существование гения, кто не знает, что это такое, — взглянет на Микеланджело. Никогда человек не был до такой степени (во власти гения. Гений этот не кажется одной с ним природы; это завоеватель, набросившийся на него и держащий его в подчинении. Его воля тут не при чем; можно даже сказать — не при чем его дух, его сердце. Это — бешеная экзальтация, чудовищная жизнь, заключенные в тело и душу, слишком слабые для того, чтобы выдержать их.

Он жил в постоянном яростном возбуждении. Страдание от этого избытка силы, которая его распирала, заставляло его действовать, действовать беспрестанно, без минуты отдыха.

«Я извожусь работой, как никогда еще человек не изводился, — пишет он — я день и ночь думаю все об одном— о работе».

Эта потребность в деятельности не только заставляла его нагромождать работы и брать больше заказов, чем он мог их выполнить, — она вырождалась в манию. Он хотел изваять горы. Когда ему предстояло воздвигнуть какой‑нибудь памятник, он тратил целью годы, выбирал в каменоломне подходящие глыбы, устраивал пути для перевозки; он хотел быть всем — инженером, подмастерьем, каменотесом; он хотел делать все сам: воздвигать дворцы, церкви, все один. Это была жизнь каторжника. Он не давал себе даже времени на то, чтобы поесть или выспаться. Поминутно в его письмах возвращается этот жалобный припев:

«У меня едва хватает времени, чтобы поесть… У меня. нет времени на еду… Вот уже двенадцать лет, как я изнуряю свое тело работой, нуждаюсь в самом необходимом… У меня нет ни гроша, я гол, я испытываю массу страданий… Я живу в нищете и в страданиях… Борюсь с нуждой…»[9]

Нищета эта была мнимая. Микеланджело был богат, он разбогател, очень разбогател[10]. Но на что употреблял он свое богатство? Он жил, бедняком, прикованным к своей работе, как лошадь — к жернову. Никто не мог понять, зачем он так мучит себя. Никто не мог понять, что не в его власти было не подвергать себя мучениям, что это для него была необходимость. Даже его отец, имевший много общих черт с ним, упрекал его:

«Твой брат передавал мне, что ты живешь крайне экономно, почти нищенски; экономия — вещь хорошая, но нищета — вещь дурная; это Порок, неугодный ни богу, ни людям; он будет во вред твоей душе и телу. Пока ты молод, еще куда ни шло, но когда ты перестанешь быть молодым, — болезни и недуги, порожденные этой дурной и нищенской жизнью, выйдут на свет божий. Избегай нищенской жизни, жив, и воздержанно, заботься, чтобы не терпеть нужды в необходимом, остерегайся чрезмерной работы»[11]

Но никакие советы не могли ничего с ним поделать. Никогда он не соглашался обращаться с самим собою более человечно. Пищей ему служило немного хлеба и вина. Спал он едва несколько часов в сутки. Когда он жил в Болонье, работая над бронзовой статуей Юлия II, у него и трех его помощников была одна общая кровать[12]. Спал он одетый, не снимая обуви. Однажды у него распухли ноги, и пришлось разрезать сапоги; когда их снимали, вместе с ними сошла и кожа с ног.

От такой ужасающей гигиены происходило то, от чего предостерегал его отец: он постоянно хворал. В его письмах содержатся упоминания о четырнадцати или пятнадцати тяжелых болезнях[13]. У него бывали лихорадки, не раз ставившие его на волосок от смерти. Он страдал глазами, зубами, головными болями и сердцем[14]. Его терзала невралгия, особенно во время сна: сон был для него мучением. Он рано состарился. В сорок два года он себя чувствовал дряхлым[15]. В сорок восемь лет он пишет, что, проработав день, он нуждается в четырех днях отдыха[16]. Он упрямо отказывался от врачебной помощи.

Последствия такой жизн, и и бешеного труда отразились еще сильнее на его духе, чем на теле. Его угнетал пессимизм. У него это была наследственная болезнь. Будучи молодым, он должен был прилагать большие усилия, чтобы успокоить отца, у которого, повидимому, были припадки мании преследования[17]. Микеланджело был сам подвержен этому больше, чем тот, за кем он ухаживал. Эта безостановочная деятельность, эта подавляющая усталость, от которой ему никогда не приходилось отдохнуть, делали его безоружным против всяческих заблуждений его духа, находившегося в постоянном трепете и подозрениях. Он не доверял своим врагам. Не доверял друзьям[18]. Не доверял родственникам, братьям, приемному сыну; он подозревал, что они с нетерпением ждут его смерти.

Все причиняло ему тревогу[19]; даже его домашние подсмеивались над этой вечной тревогой[20]. Он жил, по его собственному выражению, «в состоянии меланхолии иди, вернее, безумия»[21]. Претерпевая столько страданий, он как бы вошел во вкус и находил в них горькую радость:

Что мне вредит, то нравится мне больше [22].

Все для него является поводом для страданий, вплоть до любви[23], вплоть до счастья[24].

И меланхолия — моя веселость[25].

Ни одно существо не приспособлено так к скорби и менее его способно к радости. Он видел только скорбь, только ее одну чувствовал он в огромной вселенной. Весь мировой Пессимизм сосредоточивался в этом крике отчаяния, крике высокой несправедливости:

Все радости одной не стоят скорби!.. [26]

«Его пожирающая энергия, — говорит Кондиви, — отделила его почти совершенно от всякого человеческого общества».

Он был одинок. Он ненавидел, он был ненавидим. Он любил, но почти что не был любим. Ему удивлялись и его боялись. Под конец он стал возбуждать религиозное уважение. Он господствует над своим веком. Тогда он несколько успокаивается. Он смотрит на людей сверху вниз, они на него снизу вверх. Но никогда он не с ними. Никогда не обладает он покоем, сладостью, предоставленными самым смиренным из существ, — иметь возможность на одну минуту в жизни вкусить забвение в привязанности другого человека. В женской любви ему было отказано… На минуту заблестела одиноко в этом пустынном небе холодная и чистая звезда дружбы к Виттории Колонна. Вокруг — ночь, пересекаемая жгучими метеорами его мысли: его желаниями, его бредовыми мечтами. Никогда Бетховен не знал такого мрака. Бетховен был печален по вине общества; от природы он был веселым, он стремился к радости. Микеланджело в себе носил печаль, которая пугает людей, от которой все инстинктивно бегут. Он создавал пустоту вокруг себя.

Это бы еще ничего. Одиночество не было худшим злом. Хуже всего было то, что он был одинок по отношению к самому себе, что он на мог ни жить с собою, ни быть себе хозяином, ни отвергнуть себя, ни побороть, ни истребить себя. Его гений был соединен с душою, которая постоянно ему изменяла. Иногда говорят о роке, который упорно ему противодействовал и не позволил довести до конца ни один из его великих замыслов. Роком этим был он сам. Ключ к его неудачдивости, которым объясняется вся трагедия его жизни, — и то, что менее всего замечали, менее всего дерзали заметить, — это недостаток воли и слабость характера.

Он был нерешителен в искусстве, в политике, во всех своих поступках, во всех своих мыслях. Он не мог решиться, не мог выбрать между двумя произведениями, двумя планами, двумя партиями. Доказательством могут служить памятник Юлию II, фасад Сан — Лоренцо, гробница Медичи. Он начинал, начинал и все не мог дойти до конца. Он хотел и не хотел. Только остановит свой выбор, как начинает сомневаться. К концу своей жизни он уже ничего не оканчивал, ему все надоело. Говорят, что заказы были ему навязаны, и на его хозяев хотят свалить ответственность за его вечные перескакивания с одного плана на другой. Упускают из виду, что заказчики не могли бы никоим образом навязать ему заказы, если бы он твердо решил от них отказаться. Но у него не хватало смелости на это.

Он был слаб. Он был слаб всячески, и в силу добродетели и в силу робости. Он был слаб в силу совести. Он мучил себя множеством нравственных сомнений, которые натура более энергичная отбросила бы. Из преувеличенного чувства ответственности он считал себя обязанным исполнять посредственные заказы, с которыми любой подрядчик справился бы лучше, чем он[27]. Он не умел ни исполнять своих обязательств, ни забывать о них[28].

Он был слаб из благоразумия и боязни. Тот самый человек, которого Юлий II называл «грозным», «terribile», определяется Вазари как «благоразумный», слишком благоразумный; и тот, «который наводил страх на всех, даже на пап»[29], — сам всех боялся. Он был слаб с князьями. А между тем, кто презирал сильнее его тех, кто был слаб с князьями, — этих «княжеских вьючных ослов», как он их называл?[30] Он хотел бежать от пап; но оставался, покорный[31]. Он переносил оскорбительные письма от своих хозяев и смиренно на них отвечал[32]. Изредка он возмущался, начинал говорить гордо; но всегда уступал. До самой смерти он отбивался, не имея сил для борьбы. Климент VII, который, вопреки ходячему мнению, из всех пап с наибольшей добротою относился к нему, знал его слабость; и он жалел его[33].

В любви он терял всякое достоинство. Он унижался перед молодчиками вроде Фебо ди Поджо[34]. Он называл «мощным гением» такую привлекательную, но посредственную личность, как Томмазо деи Кавальер и[35].

Эти слабости любовь, по крайней мерс, делает трогательными. Но они печальны, прискорбны, — не смею сказать: позорны, — когда вызываются чувством страха. Внезапно на Микеланджело нападает панический ужас. Тогда он бежит с одного конца Италии на другой, гонимый страхом. Он бежит из Флоренции в 1494 году, напуганный видением. Он бежит в 1 529 году из Флоренции, — из Флоренции осажденной, защита которой Поручена ему. Он бежит в Венецию. Он готов бежать во Францию. Потом он стыдится этой ошибки; он заглаживает ее, возвращается в осажденный город и исполняет свои обязанности вплоть до конца осады. Но когда Флоренция взята, когда действуют проскрипции, как он был слаб, как дрожит! Он доходит до того, что ухаживает за Валори, составителем проскрипций, только что пославшим на смерть друга его, благородного Баттисту делла Палла. Увы! Он отказывается от своих друзей, флорентийских изгнанников[36].

Он боится. И до смерти стыдится своего страха. Он презирает «себя. Заболевает от отвращения к самому себе. Думают, что он умрет[37].

Но он не может умереть. У него бешеная сила жизни, которая возрождается каждый день, чтобы испытывать еще большие страдания. Если бы он по крайней мере мог оторваться от деятельности! Но это для него (невозможно. Он не может обойтись без деятельности. Он действует. Надо, чтобы он действовал. — Сам ли он действует? — Это им действуют, он увлечен вихрем своих страстей, бешеных и противоречивых, как дантевский грешник.

Как он должен был страдать!

…Увы, увы мне!

Ищу я в прошлом и не нахожу там

Хоть дня, что собственным назвать я мог бы! [38]

Он обращается к богу с отчаянными призывами:

О, боже, боже, боже,

Коль не я сам, так мне поможет кто же? [39]

Если он жаждал смерти, то потому, что видел в ней конец этому безумному рабству. С какою завистью говорит он о тех, кто умерли:

Не страшны воль и жизни перемены, —

Без зависти едва могу писать я…

Вам ход часов не делает насилья,

Не случай, не нужда там вами водят [40].

Умереть! Не существовать! Не быть собою! Избавиться от тирании вещей! Избегнуть галлюцинации самого себя!

О, сделай, чтоб к себе я не вернулся! [41]

Я слышу, как этот трагический крик испускается скорбным лицом, беспокойные глаза которого продолжают еще смотреть на нас в Капитолийском музее[42].

Он был среднего роста, широкоплеч, коренаст и мускулист. Тело у него искривилось от работы; он ходил, подняв голову кверху, выгнув спину, выставив живот. Таким мы видим его на портрете Франсишко да Оланда: стоя, в профиль, на плечах широкий плащ, на голове матерчатое покрывало, на это покрывало глубоко нахлобучена большая шляпа из черного фетра[43]. У него круглый череп, квадратный лоб, выдвинувшийся над глазами, изборожденный морщинами. Глаза, маленькие[44], печальные и острые, были рогового цвета, изменчивые и испещренные желтоватыми и голубоватыми пятнами. Нос, прямой и широкий, с горбинкой посредине, был раздроблен ударом кулака Торриджани[45]. Глубокие складки шли от ноздрей к краю губ. Рот тонкий, нижняя губа несколько выдается. Тощие баки и бородка фавна, острая, негустая, в четыре — пять пальцев шириною, обрамляли впалые щеки с выступающими скулами.

Доминирующие черты физиономии: печаль и неуверенность. Это характерное лицо времени Тассо, изглоданное сомнениями. Пронзительные глаза вызывают сострадание, взывают к нему.

Не поскупимся на сострадание. Отдадим ему эту любовь, к которой он стремился всю свою жизнь и в которой ему было отказано. Он испытал величайшие несчастия, какие могут выпасть на долю человека. Он видел свою родину обращенною в рабство. Он видел Италию на века отданною варварам. Он видел, как умирала свобода. Он видел, как один за другим исчезали все, кого он любил. Он видел, как один за другим угасали все светочи искусства.

Он остался один, последним в наступающем мраке. И на пороге смерти, когда он оборачивался назад, он не имел даже утешения сказать, что совершил все, что должен был, что был в состоянии совершить. Жизнь ему казалась потраченной даром. И она была, совершенно напрасно, лишена радости. Он принес ее © жертву, совершенно напрасно, идолу искусства[46].

Чудовищный труд, на который он себя обрек на протяжении девяноста лет своей жизни, без единого дня отдыха, без единого дня настоящей жизни, даже не послужил ему для того, чтобы довести до конца хотя бы один из его великих замыслов. Ни одно из его великих произведений— из тех, которыми он наиболее дорожил, — не было закончено. По иронии судьбы, этому скульптору[47] удалось довести до конца только свои живописные работы, за которые он брался против воли. Из его больших работ, то вызывавших в нем горделивые надежды, то при чинивших «ему мучения, одни (картон «Пизанская война», бронзовая статуя Юлия II) были уничтожены при его жизни, другие (гробница Юлия II, капелла Медичи) потерпели жалкое крушение: карикатура на его замысел.

Скульптор Гиберти рассказывает в своих «Комментариях» историю бедного немецкого золотых дел мастера при герцоге Анжуйском, «который равен был древним ваятелям Греции» и который в конце своей жизни видел, как уничтожено было произведение, которому он посвятил всю свою жизнь. «Он увидел тогда, что все труды его были напрасны; и, бросившись на колени, он воскликнул: — Господи, владыка неба и земли, создатель всех вещей, не дай. мне уклониться с пути и последовать за кем‑либо, кроме тебя; смилуйся надо мною! — Затем он роздал все, что имел, бедным и удалился в обитель, где, и умер…»

Подобно бедному немецкому золотых дел мастеру, Микеланджело, дойдя до конца своих дней, с горечью созерцал свою жизнь, прожитую напрасно, свои бесполезные усилия, свои произведения, недоконченные, уничтоженные, незавершенные.

Тогда он отрекся. Гордость Возрождения, великолепная гордость свободной души, владычицы вселенной, в его лице стрекалась от самой себя и

…обратилась к той любви священной,

Что нас принять с креста простерла руки [48].

Оплодотворяющий крик «Оды к Радости» не раздался. До последнего дыхания это была Ода к Скорби, к освобождающей смерти. Он был целиком побежден.

Таков был один из победителей вселенной. Мы пользуемся произведениями его гения так же, как мы пользуемся завоеваниями наших предков: мы уже не думаем о пролитой крови.

Non vi si pensa quanto sangue costa [49].

Я хотел показать всем эту кровь, я хотел над нашими головами развернуть красное знамя героев.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. БОРЬБА

I. СИЛА

Davide cholla fromba e io cholircho. Давид с своей пращей, я с своим луком. Микеланджело [50].

Он родился 6 марта 1475 года в Капрезе Казентинской. Суровая страна, «тонкий воздух»[51], скалы, буковые леса, над которыми высится костлявый хребет Апеннин. Неподалеку, «а горе Альвернья, Франциску Ассизскому явился распятый.

Отец[52] был нодестой в Капрезе и Кьюзи. Это был человек необузданный, беспокойный, «богобоязненный». Мать[53] умерла, когда Микеланджело было шесть лет[54]. Их было пять братьев: Лионардо, Микеланьоло, Буонаррото, Джован Симоне и Сидж. исмондо»[55]

На выкормку он был отдан кормилице, жене каменотеса из Сеттиньяно. Позднее он шутя приписывал ее молоку свое призвание к скульптуре. Его послали в школу: он занимался там только рисованьем. «Из‑за этого отец и братья отца смотрели на него косо, и он часто жестоко бывал бит, так как они ненавидели профессию художников и считали позором, если в их семье будет художник»[56]. Таким образом, еще в раннем детстве он познал грубость жизни и душевное одиночество.

Однако он переупрямил отца. Тринадцати лет он поступил подмастерьем в мастерскую Доменико Гирландайо, самого великого-, самого здорового из флорентийских живописцев. Первые работы его, говорят, имели такой успех, что учитель стал завидовать ученику[57]. К концу года они расстались.

Он проникся отвращением к живописи. Он стремился к искусству более героическому. Он перешел в школу скульптуры, которую Лоренцо Медичи содержал в садах монастыря св. Марка[58]. Правитель им заинтересовался, он поместил его во дворец и допустил за стол со своими сыновьями; ребенок очутился ìb самом центре итальянского Возрождения, посреди античных коллекций, в поэтической и ученой атмосфере великих платоников: Марсилия Фичино, Бенивьени, Анджело Полициано. Их дух его опьянял; от пребывания в античном мире у него душа сделалась античной, он сделался греческим ваятелем. Руководимый Полициано, «который очень его любил», он изваял «Бой кентавров с лапифами»[59].

В этом горделивом барельефе, где царят только невозмутимые сила и красота, отразились атлетическая душа юноши, и его дикие игры с грубыми товарищами.

Он ходил в церковь Кармине рисовать фрески Мазаччо вместе с Лоренцо ди Креди, Буджардини, Граначчи и Торриджано деи Торриджани. Он не скупился. на насмешки над товарищами, менее искусными, чем он. Однажды он стал дразнить тщеславного Торриджани. Торриджани изуродовал ему лицо ударом кулака. Позднее он хвастался этим: «Я сложил кулак, — рассказывал он Бенвенуто Челлини, — и так хватил его по носу, что почувствовал, как кости и хрящ мнутся, словно вафля. Так отметил я «его на всю жизнь».

Язычество не угасило в Микеланджело христианской веры. Два враждебных мира боролись за его душу.

В 1490 году монах Савонарола начал свои пламенные проповеди на темы из Апокалипсиса. Ему было тридцать семь лет. Микеланджело было пятнадцать. Он видел маленького, тщедушного проповедника, которого пожирал дух божий. Его оледенил ужасом страшный голос, который с кафедры собора метал молнии на папу и грозил Италии кровавым мечом господним. Флоренция трепетала. Люди бегали по улицам, плача и крича, как сумасшедшие. Наиболее богатые граждане, — Ручеллаи, Сальвлати, Альбицци, Строцци, — просились в монастыри. Даже ученые, философы — Пико де Ла Мирандола, Полициано — отрекались от разума[60]. Старший брат Микеланджело, Лионардо, сделался доминиканцем[61].

Микеланджело не избег этого повального ужаса. При приближении того, кого возвещал пророк: нового Кира, меча господня, маленького, безобразного чудовища — Карла VIII, короля французского, — на него напала паника. Одно сновидение его совсем расстроило.

Один из его друзей, Кардьере, поэт и музыкант, видел во сне, что к нему явилась тень Лоренцо Медичи[62], одетая в лохмотья, в трауре, полуголая; покойник велел ему сказать сыну Пьетро, что его прогонят и что он никогда больше не вернется на родину. Микеланджело, которому Кардьере поверил свое видение, убеждал его все рассказать правителю. Но Кардьере боялся Пьетро и не осмелился. Через несколько дней утром Кардьере пришел к Микеланджело и сказал ему в ужасе, что покойник опять ему привиделся; он был в том же костюме; и так как Кардьере, лежа, смотрел на него и молчал, то призрак ударил его по щеке, чтобы наказать за непослушание. Микеланджело осыпал Кардьере жестоким, и упреками и заставил сейчас же итти пешком на виллу Медичи, Кареджи, около Флоренции. На середине пути Кардьере встретил Пьетро, остановил его и рассказал все. Пьетро расхохотался, и велел конюхам его отстегать. Канцлер правителя Биббиена сказал ему: «Ты с ума сошел. Кого, по — твоему, Лоренцо больше любит: своего сына или тебя? Если бы он явился кому‑нибудь, то ему, а не тебе!» Кардьере, побитый и осмеянный, вернулся во Флоренцию; он сообщил Микеланджело о неудаче, постигшей его предприятие, и так убедил его в бедствиях, готовых обрушиться на Флоренцию, что Микеланджело через два дня бежал оттуда[63].

Это было первым из тех припадков суеверного страха, которым впоследствии он неоднократно подвергался и которые всегда его сокрушали, как бы он потом их ни стыдился.

Он бежал до самой Венеции.

Как только он покинул горячечную атмосферу Флоренции, его возбуждение упало. Вернувшись в Болонью, где он перезимовал[64], он совершенно позабыл о пророке и его пророчествах. Мирская красота снова пленяет его. Он читает Петрарку, Боккаччо, Данте. Он возвращается во Флоренцию весной 1495 года во время церковных праздников масленицы и бешеной борьбы партий. Но он теперь так далек от страстей, которые вокруг него друг друга пожирают, что в виде вызова против фанатизма последователей Савонаролы он изваял знаменитого «Спящего Купидона», которого Современники приняли за подлинный антик. Впрочем, во Флоренции он проводит лишь несколько месяцев; он уезжает в Рим и до самой смерти Савонаролы остается самым языческим из всех художников. Он ваяет «Пьяного Вакха», «Умирающего Адониса» и большого «Купидона» в тот самый год[65], когда Савонарола предает сожжению «суетности и анафемы»: книги, драгоценности, произведения искусства. Его брат, монах Лионардо, подвергся преследованию за свою веру в пророка. Опасности скопляются над головой Савонаролы. Микеланджело не возвращается во Флоренцию, чтобы его защитить. Савонаролу сжигают[66]. Микеланджело молчит. Ни в одном из его писем нет намека на это событие.

Микеланджело молчит, но он ваяет La Pietà[67].

На коленях бессмертно — юной богоматери лежит, словно спящий, мертвый Христос. Олимпийская строгость разлита в чертах чистой богини и бога Голгофы. Но неизъяснимая меланхолия примешивается к этому; она словно омывает эти прекрасные тела. Печаль овладела душою Микеланджело, Не только зрелище бедствий и преступлений омрачило его. В него вошла, с тем чтобы не покидать его больше, некая тираническая сила. Он сделался добычей ярости гения, которая до самой смерти не давала ему передышки. Не обольщаясь надеждой на победу, он дал клятву победить для славы своей и своих близких. Весь груз его тяжелого семейства лежал на нем одном. Оно осаждало его просьбами денег. У него их не хватало, но он считал долгом чести никогда не отказывать. Он самого себя готов был продать в рабство, чтобы послать своим домашним деньги, которых они требовали. Здоровье его уже пошатнулось. Плохое питание, холод, сырость, чрезмерность работы начали его разрушать. Он страдал головными болями, и у него на боку сделалась опухоль[68]. Отец упрекал его за такой образ жизни, не сознаваясь себе, что он сам ответственен за это.

«Все труды, которые я нес, я нес ради вас», — писал ему впоследствии Микеланджело[69]. — «…Все мои заботы, все происходит от любви к вам»[70].

Весною 1501 года он вернулся во Флоренцию.

За сорок лет до того соборным причтом (Opera del Duomo) была предоставлена Агостино ди Дуччо гигантская мраморная глыба с тем, чтобы он изваял из нее фигуру пророка. Творение, едва начатое, оставалось незаконченным. Ни у кого» не хватало смелости продолжить работу. Микеланджело взялся за нее[71] и из этой мраморной скалы извлек колоссального «Давида».

Рассказывают, что гонфалоньер Пьетро Содерини, осматривая статую, заказанную им Микеланджело, сделал несколько критических замечаний, желая показать себя человеком со вкусом: он находил, что нос толстоват. Микеланджело — поднялся на помост, взял резец и щепотку мраморной пыли, и, тихонько шевеля резцом, сбросил понемножку всю пыль, остерегшись коснуться носа, который остался, каким был. Потом, повернувшись к гонфалоньеру, сказал:

— Посмотрите теперь.

— Теперь, — отвечал Содерини, — он мне нравится гораздо больше.

Тогда Микеланджело спустился и втихомолку посмеялся»[72].

Кажется, что в самом произведении можно прочесть это молчаливое презрение. Это — буйная сила в состоянии покоя. Оно преисполнено пренебрежения и меланхолии. Оно задыхается в стенах музея. Ему нужен открытый воздух, «свет площади», как говорил Микеланджело[73].

25 января 1504 года комиссия из художников, куда входили Филиппино Липпи, Ботичелли, Перуджино и Леонардо да Винчи, обсуждала вопрос, где поставить «Давида». По просьбе Микеланджело решили поместить его перед Дворцом Синьории[74]. Перевозка огромной гльибы была поручена соборным архитекторам. 14 мая вечером мраморного Колосса вывезли из досчатого барака, где он находился, проломав стену над дверью. Ночью простонародье бросало каменья в «Давида», чтобы разбить его. Пришлось бдительно его охранять. Статуя подвигалась медленно, крепко привязанная к навесу, так что не касалась почвы, а свободно качалась. Потребовалось четыре дня, чтобы переправить ее от собора до Палаццо Веккио. 18–го в полдень она прибыла на назначенное место. По ночам ее продолжали охранять. Несмотря на все предосторожности, однажды вечером она была забросана камнями[75].

Таков был флорентийский народ, который ставят иногда в пример нашему[76].

В 1504 году флорентийская Синьория стравила между собой Микеланджело и Леонардо да Винчи.

Два этих человека не любили друг друга. Общее обоим одиночество должно было бы их сблизить. Но если они чувствовали себя отдаленными от прочего человечества, то еще более отдалены они были один от другого. Наиболее одиноким был Леонардо. Ему было пятьдесят два года, — двадцатью годами больше, чем Микеланджело. Тридцати лет он покинул Флоренцию, где жестокость страстей была невыносима для его характера, чувствительного и немного робкого, и для склада его ума, спокойного, скептического, открытого для всего, все понимающего. Этот великий дилетант, этот совершенно свободный и совершенно одинокий человек был настолько лишен связи с родиной, с религией, с целым миром, что чувствовал себя хорошо лишь около свободомыслящих, как и он, тиранов. Принужденный, вследствие падения своего покровителя Лодоадко Моро, в 1499 году покинуть Милан, он поступил на службу к Цезарю Борджда в

1502 году; конец политической карьеры этого государя в

1503 году принудил его вернуться во Флоренцию. Там его ироническая улыбка встретилась с мрачным, и лихорадочным Микеланджело, которого она вывела из себя. Микеланджело, весь поглощенный своими страстями и своей верой, ненавидел врагов своих страстей и своей веры, но еще сильнее он ненавидел тех, кто совсем не имел страстей и не обладал никакой верой. Чем более Леонардо был велик, тем большее отвращение чувствовал к. нему Микеланджело; и он не пропускал случая высказать ему это.

«Леонардо был человек прекрасной наружности, любезный, и вежливый в обращении. Однажды бродил он со своим другом по улицам Флоренции. Он был одет в розовую тунику, спускавшуюся до колен; на грудь ниспадала завитая и искусно причесанная борода. Около Санта — Тринита беседовало несколько горожан; они спорили между собою об одном месте из Данте. Они подозвали Леонардо и попросили его объяснить смысл этого места. В это время проходил Микеланджело. Леонардо сказал: «Вот Микеланджело, он вам объяснит стихи, о которых вы говорите». Микеланджело, думая, что он его хочет высмеять, с горечью ответил: «Сам объясняй, ты, что сделал модель бронзовой[77] лошади, а отлить ее не в состоянии и к стыду своему на по л дороге остановился!» После этого он повернулся спиной к присутствующим и пошел своей дорогой. Леонардо остался на месте и покраснел. А Микеланджело-, не довольствуясь этим и сгорая от желания оскорбить Леонардо, еще обернулся и крикнул: «А еще эти каплуны миланцы считали тебя способным на такие работы!»[78]

Таковы были эти двое людей, которых гонфалоньер Содерини противопоставил друг другу для общей работы: украшения зала совета во Дворце Синьории[79]. Это было единоборство двух величайших сил Возрождения. В августе 1 504 года Микеланджело получил заказ на картон «Битвы при Кашине»[80]. Флоренция разделилась на два лагеря: за того и за другого. Время все сравняло. Оба произведения исчезли[81].

В марте 1505 года Микеланджело был призван в Рим Юлием II.

Теперь начался героический период его жизни.

Папа и художник, оба — насильники с грандиозными замыслами, были созданы для того, чтобы понимать друг друга, когда они не сталкивались яростно между собой. Их мозг кипел гигантскими проектами. Юлий II хотел соорудить себе гробницу, достойную древнего Рима. Микеланджело воспламенился этой идеей императорской гордыни. У него явился вавилонский замысел с целой горой архитектур я, с более чем сорока статуями колоссальных размеров. Папа, пришедший в восторг, послал его в Каррару, чтобы выломать в каменоломнях весь необходимый мрамор.

Микеланджело больше восьми месяцев провел в горах. Он был охвачен сверхчеловеческой экзальтацией. «Однажды, когда юн проезжал по окрестностям верхом, он заметил гору, возвышавшуюся над берегом: его охватило желание целиком обратить ее в изваяние, создать колосс, который был бы виден издали мореплавателям… Он исполнил бы это, если бы у него нашлось достаточно времени и если бы ему позволили это сделать»[82].

В декабре 1 505 года он вернулся в Рим, куда начали подвозить морским путем отобранные им куски мрамора. Их перенесли на площадь св. Петра за св. Екатериной, где жил Микеланджело.

Каменных глыб было такое множество, что они вызывали изумление в народе и радость у папы. «Микеланджело» принялся за работу. Папа, в нетерпении, (постоянно ходил к нему и беседовал с ним так запросто, как будто был ему братом». Для большего удобства он соорудил между Ватиканским коридором и домом Микеланджело подъемный мост, который обеспечивал ему тайну его посещений.

Но благорасположение это длилось недолго. Характер у Юлия II был не менее пылкий, чем у Микеланджело. Он поочередно увлекался самыми разнообразными планами. Другой проект показался ему более способным увековечить его славу: он захотел перестроить собор св. Петра. Его побудили к этому враги Микеланджело. Они были многочисленны и могущественны. Их возглавлял человек, по гению равный Микеланджело и обладавший волею более сильной: Браманте из Урбино, папский архитектор и друг Рафаэля. Не могло быть большой симпатии между верховным разумом двух великих умбрийцев и диким гением флорентийца. Но решились они напасть на него очевидно только вследствие того, что он вызвал их на это[83]. Микеланджело имел неосторожность критиковать Браманте и обвинял его в том, что он наживается на своих работах[84]. Браманте немедленно решил погубить его.

Он лишил его расположения папы. Он сыграл на суеверии Юлия II: он напомнил ему народное поверье, что строить себе заживо гробницу — дурная примета. Он добился того, что отклонил его от плана своего соперника и склонил к своему собственному.

В январе 1506 года Юлий II решил перестроить собор св. Петра. Мысль о гробнице была брошена, и Микел анджело не только был унижен, но оказался в долгах, вследствие издержек, сделанных для работы[85]. Он начал горько на это жаловаться. Папа затворился от него, а когда Микеланджело попробовал настаивать, Юлий II приказал одному из конюхов прогнать его из Ватикана.

Епископ Луккский, присутствовавший при этой сцене, сказал конюху:

— Разве в. ы не знаете его?

Конюх сказал, обращаясь к Микеланджело:

— Простите меня, сударь, но я получил такое приказание, и должен его исполнить.

Микеланджело вернулся домой и» написал папе:

«Святой отец, по приказу вашего святейшества меня прогнали сегодня из дворца. Довожу до вашего сведения, что с сегодняшнего дня, если вы будете иметь нужду во мне, вы можете, искать меня всюду, только не в Риме».

Он отослал письмо, а потом призвал купца и каменотеса, живших у него, и сказал им:

— Найдите какого‑нибудь еврея, продайте все, что у меня есть в доме, и приезжайте во Флоренцию.

Затем он сел на лошадь и уехал[86]. Папа, получив письмо, послал вслед за ним пятерых всадников, которые нагнали его около одиннадцати часов вечера у Поджибонои и передали ему следующее приказание: «Немедленно по получении сего ты вернешься в Рим под страхом моей немилости».

Микеланджело ответил, что он вернется, когда папа сдержит свои обещания, а в противном случае пусть Юлий II оставит надежду увидеть его когда‑нибудь[87].

Он послал папе следующий сонет[88]:

Синьор, коль верить поговоркам старым,

Так той: «Кто может, тот лишен желанья».

А ты на сплетни обратил вниманье,

Источник наградив всей лжи и сварам.

Слугой твоим я был и буду старым,

Я прикреплен, как луч, в твоем сияньи;

Тебе же: нет меня — все не страданье,

Тем хуже я, чем большим полон жаром.

Твоею высотой я мнил подняться,

Я думал: верный вес и меч — свидетель,

А не доверье к отзвукам заглохшим.

Но небу, верно, любо издеваться,

Коль хочет в мир поставить добродетель,

Плодов ища на дереве засохшем [89].

Оскорбление, нанесенное Микеланджело Юлием II, было на единственной причиной, побудившей его бежать. В одном из писем к Джулиано да Сан Галло он намекает на то, что Браманте хотел его убить[90].

С отъездом Микеланджело Браманте остался полным хозяином положения. На следующий день после бегства своего соперника он заложил первый камень св. Петра[91]. Его непримиримая ненависть обращается теперь против творения Микеланджело, и ему удается уничтожить его до конца. Он подговорил чернь растащить — сарай на площади св. Петра, где были сложены куски мрамора для гробницы Юлия II[92].

Между тем папа, взбешенный бунтом своего скульптора, посылал грамоту за грамотой к флорентийской Синьории, у которой нашел прибежище Микеланджело. Синьория призвала Микеланджело и сказала ему: «Ты так одурачил папу, как самому французскому королю не удалось бы. Мы не хотим. из‑за тебя затевать с ним войны; поэтому тебе следует вернуться в Рим; мы дадим тебе такую внушительную грамоту, что всякая несправедливость, причиненная тебе, будет несправедливостью по отношению к Синьории»[93].

Микеланджело продолжал упрямиться. Он ставил свои условия. Он требовал, чтобы Юлий II предоставил ему работать над его гробницей, но чтобы работал он не ìb Риме, а во Флоренции. Когда Юлий II выступил в поход против Перуджии и Болоньи[94] и когда его требования сделались более угрожающими, Микеланджело стал подумывать, не переехать ли ему в Турцию, куда султан через францисканцев звал его, чтобы построить мост в Пере[95].

Наконец пришлось уступить, и в последних числах ноября 1506 года он, ворча, отправился в Болонью, куда только что, через пролом стены, вступил победителем Юлий II.

«Однажды утром Микеланджело пошел к обедне в Сан — Петрюнио. Его заметил и узнал папский конюх и привел его к Юлию II, который был за трапезой ibo дворце Шестнадцати. Папа раздраженно сказал ему: — Тебе следовало явиться к нам (в Рим), а не ждать, когда мы за тобой придем (в Болонью)! — Микеланджело стал на колени и громким голосом стал просить прощенья, говоря, что он действовал без злого умысла, а под влиянием раздражения, потому что он не мог выносить, чтобы его таким образом выгоняли. Папа сидел, опустив голову, с лицом красным от гнева, когда один из епископов, которого Содерини послал, чтобы защищать Микеланджело, желая заступиться за него, сказал: — Не обращайте внимания, ваше святейшество, на его глупости: он согрешил по невежеству. Во всем, что не касается их. искусства, художники все таковы. — Папа в ярости вскричал: — Ты говоришь грубости, которых мы ему не говорили. Ты сам невежда!.. Убирайся к чорту! — А так как тот не уходил, папские слуги вытолкали его кулаками. После этого папа, излив свой гнев на епископе, велел Микеланджело приблизиться и простил его»[96]

К несчастью, для того, чтобы помириться с Юлием II, нужно было подчиняться его капризам; а всемогущая воля снова была уже обращена на другое. Дело шло уже не о гробнице, а о колоссальной бронзовой статуе, которую он хотел воздвигнуть в Болонье. Тщетно Микеланджело протестовал, ссылаясь на то, что «он ничего не смыслит в отливке бронзы». Ему пришлось научиться этому; началась жизнь, полная упорного труда. Он жил в. скверной комнате с одной кроватью, на которой он спал вместе с двумя помощниками — флорентийцами: Лano и Лодовико, и со своим литейщиком Бернардино. Пятнадцать месяцев прошло во всевозможных неприятностях. Он поссорился с Лапо и Лодовико, которые его обкрадывали.

«Этот бездельник Лапо, — пишет он отцу, — давал всем понять, что все делали он и Лодовико, или, по крайней мере, что они участвовали в работе наравне со мною. Он не мог вбить себе в голову, что он не самостоятельный мастер, покуда я его не выгнал вон; только тогда он впервые заметил, что он у меня в услужении. Я прогнал его, как скотину»[97].

Лапо и Лодовико шумели и жаловались; они распустили по Флоренции клеветнические слухи про Микеланджело, и им удалось выманить у его отца деньги под тем предлогом, что он их обокрал.

Затем обнаружилась неспособность литейщика.

«Я готов был поверить, что мастер Бернардино без огнй может отливать, такое доверие питал я к нему».

В июне 1507 года отливка потерпела неудачу. Фигура вышла только до пояса. Нужно было все начинать с начала. Микеланджело был занят этой работой до февраля

1 508 года. Он едва не потерял на ней свое здоровье.

«У меня едва хватает времени на еду… — пишет он брату. — Я живу в крайне неудобных условиях и в больших трудах; я день и ночь ни о чем другом не думаю, как о работе; я испытываю такие страдания, что, если бы мне пришлось еще раз делать такую статую, я бы не выдержал; работа эта под силу лишь гиганту»[98].

Для таких усилий результат получился жалкий. Статуя Юлия II, водруженная в феврале 1508 года перед фасадом св. Петронио, простояла там всего четыре года. В декабре 1511 года она была уничтожена партией Бентивольи, враждебной Юлию II, а обломки ее купил Альфонсо д’Эсте, чтобы отлить из них пушку.

Микеланджело вернулся в Рим. Юлий II возложил на него другую работу, не менее неожиданную и еще более опасную. Живописцу, не имевшему понятия о фресковой технике, он приказал расписать потолок Сикстинской капеллы. Можно подумать, что ему доставляло удовольствие заказывать невозможные вещи, а Микеланджело — исполнять их.

Кажется, что Браманте, видя, что Микеланджело опять входит в милость, хотел поставить его в тупик этой задачей, на которой слава его, как он думал, погибнет[99]. Испытание было тем более опасным для Микеланджело, что в том же 1508 году соперник его Рафаэль начал роспись ватиканских Stanze с несравнимой удачей[100]. Он всячески отклонял от себя опасную честь; он дошел до того, что предлагал Рафаэля вместо себя; он говорил, что это совсем не его юбласть, что работа ему не удастся. Но папа был упрям, и пришлось уступить.

Браманте соорудил для Микеланджело помост в Сикстинской капелле, и из Флоренции было выписано несколько художников, имевших опыт во фресковой живописи, чтобы они помогали ему.

Но Микеланджело на роду было написано» — не терпеть никаких помощников. Начал он с того, что объявил помост Браманте непригодным для работы и велел сделать другой. Что касается до флорентийских живописцев, он встретил их хмуро и без лишних слов выставил за дверь.

«В одно прекрасное утро он велел соскоблить все, что они сделали, заперся в капелле и не хотел им открывать, даже не принял их у себя на дому. Когда они нашли, что шутка затянулась, они решили вернуться во Флоренцию, весьма униженные»[101].

Микеланджело остался один с несколькими рабочими[102], и трудность задачи, вместо того чтобы уменьшить его смелость, наоборот, побудила его расширить план и расписать не только потолок, о чем сначала шла речь, но и стены.

Гигантская работа началась 10 мая 1508 года. Мрачные годы, самые мрачные, но и самые возвышенные во всей его жизни! Здесь встает легендарный Микеланджело, герой Сикстинской капеллы, грандиозный образ которого запечатлен — и должен остаться запечатленным — в памяти человечества.

Страдал он ужасно. Письма того времени свидетельствуют о страстном отчаянии, которое не может удовлетвориться своими божественными мыслями:

«Я очень удручен. Вот уже год, как я гроша не получал от папы; я ничего у него не прошу, так как работа моя недостаточно подвинулась вперед для того, чтобы в моих глазах заслуживать вознаграждения. Это происходит от трудности задачи и оттого, что она не относится к моей профессии. Поэтому я бесплодно теряю время. Да поможет мне бог!»[103]

Только что он окончил «Потоп», как произведение начало покрываться плесенью: нельзя было больше различить фигур. Он отказался продолжать.

Но папа ие принимал никаких отговорок. Пришлось снова приняться за работу.

К его трудам и тревогам присоединились еще докуки, причиняемые ему родными. Все семейство сидело у него на шее, злоупотребляло, им, выжимало из него все соки. Отец не переставал стонать и тревожиться по поводу денежных дел. Микеланджело должен был терять время на то, чтобы его подбадривать, когда сам был в удрученном состоянии.

«Не волнуйтесь, это не такие вещи, которые грозили бы жизни… Покуда у меня самого что‑нибудь есть, я не допущу, чтобы вы нуждались в чем‑нибудь… Даже если все, что у вас есть, будет у вас отнято, вы ни в чем не будете нуждаться, пока я жив… Я предпочту быть бедным и знать, что вы живы, чем обладать всем золотом на свете и знать, что вы умерли… Если вы не можете, как другие, пользоваться почестями этого мира, удовлетворитесь тем, что вы едите свой хлеб, живете во Христе добрым и бедным, как я это здесь делаю; я нахожусь в нужде и не мучаю себя заботами ни о жизни, ни о почестях, то есть о мире; и я живу в больших трудах и в бесконечном сомнении. В течение пятнадцати лет у меня не было часа спокойного; я сделал все для вашей поддержки; и ни разу вы не поверили этому, не признали этого. Да простит бог нам всем! Я готов и з будущем, покуда жив, поступать так же, если только у меня будет, возможность»[104].

Трое братьев его эксплоатировали. Они ждали от него денег, положения; они без зазрения совести черпали из небольшого капитала, что он составил во Флоренции; они приезжали к нему гостить в Рим; Буонаррото и Джован Симоне покупали себе торговые предприятия, а Джисмондо — земли около Флоренции. И они не чувствовали к нему никакой благодарности: им казалось, что так и должно быть. Микеланджело знал, что они его эксплоатируют, но он был слишком горд, чтобы положить этому предел. Молодчики на этом не остановились. Он, и вели себя плохо и в отсутствие Микеланджело дурно обращались с отцом. Тогда он разражался бешеными угрозами. Он стегал братьев, как испорченных мальчишек, хлыстом. При случае он бы их убил.

«Джован Симоне

[105]

,

Говорят, что, делая добро хорошему человеку, делаешь его лучше, а оказывая благодеяния злому, делаешь его еще злее. Вот уже много лет я и добрыми словами и кротким обращением стараюсь привести тебя к честной жизни, к миру с твоим отцом и со всеми нами, а ты делаешься все хуже. Я многое мог бы тебе сказать, но это были бы одни слова. Чтобы покончить, знай раз навсегда, что у тебя ровно ничего нет, что средства к существованию даю тебе я из любви к богу, так как я считал, что ты мне приходишься братом наравне с другими. Но теперь я убедился, что ты мне не брат, так как, будь ты мне братом, ты не стал бы грозить отцу. Ты скорее животное, и я буду обращаться с тобой, как с животным. Знай, что если кто видит, что его отцу грозят или дурно с ним обращаются, тот должен жизнь свою положить за него..; Довольно об этом!.. Повторяю: у тебя ровно ничего нет, и если я хоть слово еще о тебе услышу, я покажу тебе, как расточать свое именье и поджигать дом и именье, которых ты не приобрел; положение твое не такое, как ты думаешь. Если я доберусь до тебя, я тебе покажу такие вещи, которые заставят тебя пролить горючие слезы, и ты узнаешь, на чем основана твоя наглость… Если ты постараешься (поступать хорошо, уважать и почитать своего родителя, я помогу тебе, как всякому другому, и в непродолжительном времени уст, рою тебе хорошую лавку. Если же ты. не сделаешь этого, я поставлю тебя в такое положение, что ты узнаешь, кто ты такой, и тебе точно будет известно, чем ты владеешь на белом свете… Вот и все! Где слов мне не хватает, там я делом добавляю. Микеланьоло, в Риме.

Еще два слова. Вот уже двенадцать лет, как я влачу по всей Италии жалкое существование, терплю всякое унижение, несу всякие тяготы, удручаю свое тело всякими трудами, подвергаю свою жиз. нь тысяче опасностей, единственно чтобы поддержать свою семью, и теперь, когда я несколько начал подымать ее, тебе заблагорассудилось в один час разрушить то, на что я потратил столько лет и столько трудов!.. Господи, боже мой! Этого не будет! Ибо я такой человек, что, если понадобится, способен разорвать в клочки десятки тысяч тебе подобных. Потому будь благоразумным и не выводи из себя того, у кого совсем другие страсти, чем у тебя!»[106]

Затем очередь доходит до Джисмондо:

«Я живу здесь в нужде и в больших телесных тяготах. У меня нет никаких друзей, и я не хочу их… С недавнего времени я получил возможность есть по своему вкусу. Перестаньте доставлять мне мучения, потому что я уже ни крошки не могу больше вынести»[107].

Наконец третий брат, Буонаррото, служащий в торговом доме Строцци, после всяких денежных ссуд со стороны Микеланджело, бесстыдно к нему пристает и хвастается, что истратил на него больше, чем от него получил.

«Хотел бы я узнать от твоей неблагодарности, — пишет ему Микеланджело-, — откуда у тебя деньги; хотел бы я знать, включил ли ты в счет двести двадцать восемь дукатов, что вы взяли у меня из банка Санта Мария Нуова, и множество сотен дукатов, что я посылал домой, и все труды и заботы, чтобы содержать вас. Хотел бы я знать, включил ли ты в счет все это! Если бы у тебя было достаточна ума, чтобы признать правду, ты бы не говорил: «я потратил столько‑то своего» и не бегал бы за мной по пятам, чтобы мучить меня своими делами, забывая о всем моем поведении в прошлом по отношению к вам. Ты бы сказал: «Микеланджело знает то, что он нам написал; если юн теперь этого не делает, значит ему мешает какое‑нибудь обстоятельство, которого мы не знаем; будем терпеливы». Когда лошадь бежит как может, не следует ее шпорить, чтобы юна бежала еще лучше, как она не может. Но вы никогда меня не знали и теперь не знаете. Бог вам судья! По его милости меня хватает на все, что я делаю, чтобы помогать вам. Но вы признаете это только тогда, когда будете меня лишены»[108].

Такова была атмосфера неблагодарности и зависти, в которой мучился Микеланджело, — между недостойной семьей, которая к нему приставала, и ожесточенными врагами, которые следили за ним, подстерегая его неудачуГ А он в это время заканчивал героическое творение Сикстинской. Но ценою каких отчаянных усилий! Еще немного — и он бросил бы все и снова убежал. Он думал, что скоро умрет[109]. Может быть, он хотел этого!

Папу раздражала его медлительность и упорство, с каким он скрывал свою работу. Их надменные натуры сталкивались, как грозовые облака. «Однажды, — пишет Кондиви, — Юлий II спросил у него, когда он кончит капеллу. Микеланджело, по своему обыкновению, ответил: — Когда смогу. — Папа в ярости ударил его палкой, приговаривая: — Когда смогу! Когда смогу! — Микеланджело побежал домой и стал готовиться к отъезду из Рима. Но Юлий II отправил к нему посланного, который передал ему 500 дукатов, успокоил его, как мог, и извинился за папу. Микеланджело принял извинения».

Но на следующий день начиналось прежнее. Однажды папа кончил тем, что в гневе ему сказал: «Ты верно хочешь, чтобы я велел сбросить тебя с твоих мостков?» Микеланджело пришлось уступить, он велел убрать мостки и показал свою работу в день всех святых 1512 года.

Блестящий и мрачный праздник, в котором живы похоронные отсветы Праздника Мертвых, очень подходил к открытию этого ужасающего произведения, исполненного духом бога, творящего и убивающего, — бога пожирающего, где, как в урагане, ринулась вся жизненная сила[110].

II. НАДЛОМЛЕННАЯ СИЛА

Roct’è l’alta colonna. И пала высь колонны [111]

Из этого геркулесовского подвига Микеланджело вышел прославленным и разбитым. Оттого, что он в течение месяцев держал голову запрокинутой, чтобы. расписывать потолок Сикстинской, «он до такой степени испортил себе зрение, что долгое время мог читать письма или рассматривать какой‑нибудь предмет только держа их над головой, чтобы лучше видеть»[112].

Он сам шутит над своим убожеством:

Уж горе наградило меня зобом,

Как кошку, что ломбардскою водою

Испорчена, или другой какою.

Живот прет вверх, на зло другим утробам,

И к небу борода; отвислым гробом

Затылок — взад; по груди — гарпий стою;

Когда кистями я пространство крою,

Сам крапом покрываюсь я особым.

А в тулово вросли вплотную бедра,

Которым служит зад противовесом.

Иду без глаз, испытывая муку,

И кожа спереди висит, как ведра,

А сзади стянута как будто бесом,

И весь — сирийскому подобен луку.

И мысли мне на скуку,

Как члены тела, взбалмошны и грубы, —

Играть не лад в закрученные трубы.

Твои, Джованни, губы

Пусть живописи будут оправданьем —

Ее я не считал своим призваньем [113].

Не надо обманываться этим добродушием. Микеланджело страдал от своего безобразия. Для такого человека, как он, более чем кто‑либо влюбленного в физическую красоту, безобразие было стыдом[114]. В некоторых из его мадригалов[115] есть следы этого чувства унижения. Скорбь его была тем более жгучей, что он всю свою жизнь был пожираем любовью, и, кажется, ему никогда не отплачивалось той же монетой. Тогда он уходил в себя и поверял поэзии свою нежность и свои горести.

Он с детства писал стихи: для него это была властная потребность. Он покрывал свои рисунки, свои письма, свод летучие листки мыслями, к которым он потом снова возвращался, беспрестанно их перерабатывая. К несчастью, в 1518 году он сжег большую часть своих юношеских стихотворений; друг, ие были уничтожены им (перед смертью. Тем не менее, то немногое, что у нас от них осталось, дает нам понятие о его страстях[116].

Самое раннее стихотворение, кажется, написано во Флоренции около 1504 года[117];

Так благодатно и спокойно было,

Пока я мог справляться со страстями!

Теперь я обливаю грудь слезами

И признаю, что мощна страсти сила…

Коль до сих пор все мимо проносило,

И стрелы сердца миновали сами, —

Теперь расплачиваюсь перед вами

За все, что не было когда‑то мило.

Как бесполезными силки и сети

Бывают иногда для вольной птицы,

Что тем сильней наказывалась роком, —

Так, дамы милые, и страсти эти

Заставят тяжким мукам подчиниться,

Которых избежал я ненароком [118].

Два мадригала, написанные между 1504 и 1511 годами и обращенные, вероятно, к одной и той же женщине, полны захватывающей выразительности:

Кто все к тебе влечет меня насильно —

Увы, увы, увы —

Связавши крепко? Я ж вполне свободен! [119]

Зачем я с прежним «я» уже не схожи?

О боже, боже, боже!

Кто, свойства взяв мои же,

Ко мне, чем я, стал ближе?

Чья власть ко мне моей сказалась строже?

О боже, боже, боже! [120]

В Болонье, на обороте письма от декабря 1 507 года, был написан юношеский сонет, чувственная изысканность которого напоминает видение Ботичелли:

Блажен венок — веселое собранье

Цветов — для локонов твоих из злата,

Где спорит брат, опережая брата, —

Кто первый даст кудрям твоим лобзанье!

Блаженно целый день и одеянье,

Что грудь сжимает и потом богато

Спускается, и сетка таровата, —

Не устает от нежного касанья.

Но нет блаженней — ленты золоченой,

Которая воздушно и беспечно

Коснется груди легкими узлами!

И опояска кажется влюбленной

И говорит: «Сжимать желаю вечно…»

Что ж делать мне приходится с руками? [121]

В длинном стихотворении интимного характера, — нечто вроде исповеди[122], — которое затруднительно точно цитировать, Микеланджело с необычайной резкостью выражений описывает свои любовные страдания:

Коль День один лишен я созерцанья,

Нигде найти покоя не могу я.

Увижу ли, — такое состоянье,

Как будто после голода жую я.

………………………………………………………….

Не всем желудок очищать полезней:

Кому здоровье, а кому болезни.

Случится ли тебе мне поклониться,

Иль улыбнешься, как другие люди,

Я вспыхиваю, как пороховница,

Бомбарда иль другое из орудий.

Заговоришь — и голос мой садится,

Ответа не найдя в каком‑то гуде,

И утихает пылкое желанье.

Через глаза вошел ты, через зренье, —

Как будто всыпал виноград в бутыль я,

Где возле горлышка есть расширенье.

Вошел в меня твой образ без усилья,

Всю грудь наполнив мне без промедленья, —

И там расправил сложенные крылья.

Войти тебе и узким ходом вольно

Туда, откуда выйти будет больно.

……………………………………………………..

Затем горестные стенания:

О, тяжкие страданья

Узнает сердце, только вспоминая,

Что та, кого люблю, любви не знает.

Снесу ли жизни дань я? [123]

И еще эти строки, написанные после наброска к «Мадонне» в капелле Медичи:

Лишь я один стою в тени, пылая,

Как солнце луч свой спрячет от творенья,

Все радуются, я же средь мученья

Ниц простираюсь, плача и рыдая [124].

Любовь отсутствует в мощной скульптуре и живописи Микеланджело; в них он огласил только наиболее героические из своих мыслей. Можно подумать, что он стыдился примешивать туда слабости своего сердца. Одной поэзии он доверялся. В ней следует искать тайну этого сердца, пугливого и нежного под суровой оболочкой:

Любя, зачем родился? [125]

По окончании Сикстинской капеллы и после смерти Юлия II[126] Микеланджело вернулся во Флоренцию и снова занялся проектом, к которому у него лежала душа, — гробницы Юлия II. Он обязался договором закончить ее в течение семи лет[127]. Три года он посвятил почти исключительно этой работе[128]. В этот относительно спокойный период, — период меланхолической и ясной зрелости, где бешеное кипение Сикстинской успокаивается и, как бурное море, входит в свое русло, — Микеланджело создает свои наиболее совершенные произведения, более всего характерные для равновесия его страстей и воли: «Моисея»[129] и луврских «Рабов»[130].

Это продолжалось одно мгновенье: жизнь сейчас же отдалась бурному своему течению; он снова впал в мрак.

Новый папа, Лев X, задумал отвлечь Микеланджело от прославления своего предшественника и использовать его для славы собственного дома. Это было для него вопросом скорее гордости, чем симпатии, ибо его эпикурейский дух не мог понять печального гения Микеланджело[131]: все свое расположение он дарил Рафаэлю. Но человек, создавший Сикстинскую капеллу, был славою всей Италии; Лев X хотел привлечь его к своему дому.

Он предложил Микеланджело возвести фасад Сан — Лоренцо, флорентийской церкви Медичи, Микеланджело, побуждаемый соперничеством с Рафаэлем, который, воспользовавшись его отсутствием, занял в Риме положение первого мастера в искусстве[132], поддался на предложение этой новой работы, которую ему фактически невозможно было выполнить, не оставляя старую, и которой суждено было сделаться для него источником бесконечных мучений. Он старался убедить себя, что может сооружать одновременно, и гробницу Юлия II и фасад Сан — Лоренцо. Он рассчитывал переложить основную часть работы на помощника, а самому исполнить только главные статуи. Но, по своему обыкновению, он мало — по — малу увлекся своими замыслами и. не мог допустить мысли, чтобы кто‑нибудь другой разделил с ним эту честь. Больше того, он ужасно боялся, как бы папа не вздумал отнять ее у него; он умолял Льва X прикрепить его к этой новой цепи[133].

Конечно, ему стало невозможно продолжать памятник Юлию II. Но печальнее всего то, что ему не удалось возвести фасад и Сан — Лоренцо. Мало того, что он отверг всякое сотрудничество: вследствие своей безумной страсти делать все самому, он, вместо того чтобы оставаться во Флоренции и работать над своими произведениями, отправился в Каррару руководить добыванием мрамора. Ему пришлось там преодолевать всякого рода трудности. Медичи хотели воспользоваться каменоломнями в Пьетросанте, недавно приобретенными Флоренцией, вместо каррарских. За то, что он принял сторону каррарцев, Микеланджело был оскорбительным образом обвинен папой в продажности[134]; за то, что ему пришлось подчиниться папскому приказанию, он подвергся преследованию со стороны каррарцев, которые вошли в соглашение с лигурийскими моряками: он не мог найти ни одной лодки от Генуи до Пизы, чтобы перевезти свой мрамор[135]. Ему пришлось соорудить дорогу, частично на сваях, через горы и болотистые равнины. Местные жители не хотели участвовать в расходах по проложению этого пути. Рабочие ничего не понимали в этом деле. Каменоломни были новые, рабочие были новые. Микеланджело горько жаловался:

«Я захотел разбудить покойников, пожелав покорить горы и принести сюда искусство»[136].

Однако он не сдавался:

«Я исполню то, что обещал, во что бы то ни стало; с божьей помощью я создам прекраснейшее произведение, которое было когда‑либо в Италии».

Сколько силы, энтузиазма, гения, потраченных впустую! В конце сентября 1518 года он заболел в Серавецце от переутомления и неприятностей. Он отлично сознавал, что такая чернорабочая жизнь убивает его здоровье и его мечты. Он был сдержим желанием начать наконец работу и тревогой, что он не сможет ее совершить. Ему не давали покоя другие обязательства, которых он не мог выполнить[137].

«Я умираю от. нетерпения, так как злой рок мой н. е допускает меня делать то, что я хочу… Я умираю от скорби, я кажусь себе обманщиком, хотя это и происходит не по моей вине»[138].

Вернувшись во Флоренцию, он изводился, поджидая прибытия флотилий с мрамором; но Арно высох, и лодки, нагруженные глыбами, не могли итти вверх по течению.