Есть в флорентийском Национальном музее мраморная статуя, которую Микеланджело назвал «Победитель». Это — нагой юноша с прекрасным телом, с вьющимися волосами над низким лбом. Стоя прямо, он ставит свое колено на спину бородатому пленнику, который сгибается и вытягивает голову вперед, как бык. Но победитель на него не смотрит. В минуту удара он останавливается, он отвращает свой скорбный рот и нерешительный взор. Рука сгибается к плечу. Он откинулся назад, он не хочет больше победы, она претит ему. Он победил. Он побежден.

Это изображение Героического сомнения, эта Победа с разбитыми крыльями — единственное из всех произведений Микеланджело, остававшееся до самой его смерти в его флорентийской мастерской и которым Даниэле да Вольтерра, поверенный его мыслей, хотел украсить его гробницу, — это сам Микеланджело, символ всей его жизни.

Страдание бесконечно, оно принимает всевозможные формы. То оно вызывается слепой тиранией обстоятельств: нищета, болезни, несправедливость судьбы, людская злоба. То оно коренится в самом человеке. Оно от этого не делается менее достойным жалости, менее роковым: ведь не сами мы выбираем свое существо, не по своей воле мы существуем и представляем из себя то, что мы есть.

Страдания Микеланджело принадлежат к этим (последним. У него была сила, у него было редкое счастье быть созданным для борьбы и победы, он победил. — И что же? Он не хотел своей победы. Не этого хотел он. — Трагедия Гамлета! Горестное противоречие между героическим гением, и (волей, лишенной героизма, между властными страстями и волей, лишенной желания!

Пусть не ждут от нас, чтобы, по примеру других, мы в этом видели новое доказательство величия! Никогда мы не скажем, что слишком великому человеку мир тесен. Беспокойство духа не есть признак величия. Всякий недостаток гармонии между существом и миром, между жизнью и ее законами, даже у великих людей, зависит не от их величия, а от их слабости. — Зачем стараться скрыть эту слабость? Слабейший менее ли достоин любви? — Он ее более достоин, так как более в ней нуждается. Я не воздвигаю статуй недосягаемым героям. Я ненавижу трусливый идеализм, отвращающий взоры от мелких жизненных невзгод и слабостей души. Следует сказать. народу, слишком падкому до обманчивых иллюзий, создаваемых звучными словами: героическая ложь есть малодушие. Существует на свете один только героизм: героизм видеть мир таким, каков он есть, — и любить его.

Трагизм судьбы, изображаемой здесь, заключается в том, что страдание ее врождено, идет из глубины самого существа, точит его безосталовочно и не оставит его, раньше чем не разрушит его окончательно. Это один из наиболее мощных типов великой человеческой расы, вот уже девятнадцать столетий наполняющей наш Запад своими криками скорби и веры: тип христианина.

Когда‑нибудь в будущем, через множество веков (если память о нашей земле еще сохранится), когда‑нибудь те, кто тогда будут существовать, наклонятся над бездной этой исчезнувшей расы, как Данте на краю Malebolge[1], — со смешанным чувством удивления, ужаса и жалости.

Но кто лучше может это почувствовать, чем мы, которые в детстве были причастны к этой тоске, которые видели, как ей подпадали самые дорогие для пас существа, — мы, чье горло сохранило еще едкий и пьянящий запах христианского пессимизма, — мы, которым, бывали дни, нужно было делать усилие, чтобы в минуты сомненья не поддаться, как многие, головокружению от божественного Небытия?

Бог! Вечная жизнь! Прибежище для тех, кому не удалась жизнь здесь! Вера, которая очень часто есть лишь отсутствие верьг в жизнь, отсутствие веры в будущее, отсутствие веры в себя, недостаток храбрости и недостаток радости!.. Мы знаем, на скольких поражениях построена наша мучительная победа!..

И за это‑то я вас люблю, христиане, ибо я вас жалею. Жалею вас и восторгаюсь вашей меланхолией. Вы делаете мир печальным, но вы делаете его прекрасным. Мир обеднел бы, если бы не было вашей скорби. В нашу эпоху трусов, трепещущих перед страданьем и шумно требующих своего права на счастье, которое чаще всего заключается в праве на несчастье других, будем иметь смелость взглянуть прямо в лицо скорби и почтить ее! Да будет прославлена радость, да будет прославлена скорбь! Обе они сестры, обе священны. Они куют мир и расширяют великие души. Он, и сила, они жизнь, они божество. Кто не любит их обеих, — не любит ни той, ни другой. И вкусивший от них знает цену жизни и сладость расставанья с ней[2].

Он был горожанином Флоренции, — той Флоренции с мрачными дворцами, с башнями, взлетающими, как копья, с гибкими и сухими холмами, тонко вычеканенными по фиалковому небу, с черными веретенами небольших кипарисов и с серебристой опояской олив, трепещущих, как волны, — той Флоренции с ее обостренным изяществом, где бледное ироническое лицо Лоренцо Медичи и Макиавелли с большим хитрым ртом встречали «Primavera» и анемичных, с бледно — золотыми волосами, Венер Ботдчелли, — той Флоренции, лихорадочной, гордой, изнервленной, одержимой всеми видами фанатизма, потрясаемой всем, и религиозными и социальными истериям. и, где каждый был свободным, и каждый был тираном, где так хорошо жилось и где жизнь была адом, — этого города, где граждане были умны, нетерпимы, восторженны, (враждебны, с острым языком, подозрительным умом, где друг за другом следили, друг другу завидовали и Пожирали один другого, — этого города, где не находилось места свободному уму какого‑нибудь Леонардо, — где Ботичелли кончил мистическими галлюцинациями шотландского пуританина, — где Савонарола с козлиным профилем, с пламенными глазами заставлял своих монахов вести хороводы вокруг костра, на котором сжигались произведения искусства, — и где через три года воздвигли костер, чтобы сжечь самого пророка.

Он принадлежал к этому городу и этому времени, со всеми их предрассудками, страстями и лихорадочностью.

Разумеется, он не щадил своих соотечественников. Его гений, жаждущий открытого воздуха, широкого дыхания, презирал их групповое искусство, их манерный склад ума, их плоский реализм, их сентиментализм и хрупкую утонченность. Он обращался с ними грубо, но он их любил. У него не было по отношению к родине улыбающегося безразличия Леонардо. Вдали от Флоренции его снедала тоска по родине[3].

Всю свою жизнь он прилагал тщетные старания, чтобы жить там. Он был вместе с Флоренцией в трагические минуты войны, и он хотел «вернуться туда хотя бьг мертвым, если заживо он не может этого сделать»[4].

Старый флорентиец, он гордился своей кровью и своим племенем[5]. Он гордился ими больше, чем своим гением. Он не позволял, чтобы на него смотрели как на художника:

«Я не скульптор Микеланджело… Я Микеланджело

Буонарроти!»

Он был аристократом духа и имел вое кастовые предрассудки[6]. Он доходил даже до утверждения, что «.искусством должны заниматься благородные, а не плебеи»[7].

О семье он имел понятия религиозные, стародавние, почти варварские. Для нее он жертвовал всем и хотел, чтобы и другие! поступали так же. Для нее он согласился бы, по его словам, «быть проданным в рабство»[8]. Во всем этом была некоторая аффектация. Он презирал своих братьев, которые (вполне этого заслуживали. Он презирал своего племянника, — своего наследника. Но и в братьях и в племяннике он уважал представителей своего рода. Это слово постоянно попадается в его письмах:

«Наш род… la nostra gente… поддержать наш род… пусть наш род не вымрет».

Он обладал всем фанатизмом, всеми предрассудками этого сурового и крепкого рода. Из их глины он был слеплен. Но из этой глины брызнул всеочищающий огонь: гений.

Пусть тот, кто не верит в существование гения, кто не знает, что это такое, — взглянет на Микеланджело. Никогда человек не был до такой степени (во власти гения. Гений этот не кажется одной с ним природы; это завоеватель, набросившийся на него и держащий его в подчинении. Его воля тут не при чем; можно даже сказать — не при чем его дух, его сердце. Это — бешеная экзальтация, чудовищная жизнь, заключенные в тело и душу, слишком слабые для того, чтобы выдержать их.

Он жил в постоянном яростном возбуждении. Страдание от этого избытка силы, которая его распирала, заставляло его действовать, действовать беспрестанно, без минуты отдыха.

«Я извожусь работой, как никогда еще человек не изводился, — пишет он — я день и ночь думаю все об одном— о работе».

Эта потребность в деятельности не только заставляла его нагромождать работы и брать больше заказов, чем он мог их выполнить, — она вырождалась в манию. Он хотел изваять горы. Когда ему предстояло воздвигнуть какой‑нибудь памятник, он тратил целью годы, выбирал в каменоломне подходящие глыбы, устраивал пути для перевозки; он хотел быть всем — инженером, подмастерьем, каменотесом; он хотел делать все сам: воздвигать дворцы, церкви, все один. Это была жизнь каторжника. Он не давал себе даже времени на то, чтобы поесть или выспаться. Поминутно в его письмах возвращается этот жалобный припев:

«У меня едва хватает времени, чтобы поесть… У меня. нет времени на еду… Вот уже двенадцать лет, как я изнуряю свое тело работой, нуждаюсь в самом необходимом… У меня нет ни гроша, я гол, я испытываю массу страданий… Я живу в нищете и в страданиях… Борюсь с нуждой…»[9]

Нищета эта была мнимая. Микеланджело был богат, он разбогател, очень разбогател[10]. Но на что употреблял он свое богатство? Он жил, бедняком, прикованным к своей работе, как лошадь — к жернову. Никто не мог понять, зачем он так мучит себя. Никто не мог понять, что не в его власти было не подвергать себя мучениям, что это для него была необходимость. Даже его отец, имевший много общих черт с ним, упрекал его:

«Твой брат передавал мне, что ты живешь крайне экономно, почти нищенски; экономия — вещь хорошая, но нищета — вещь дурная; это Порок, неугодный ни богу, ни людям; он будет во вред твоей душе и телу. Пока ты молод, еще куда ни шло, но когда ты перестанешь быть молодым, — болезни и недуги, порожденные этой дурной и нищенской жизнью, выйдут на свет божий. Избегай нищенской жизни, жив, и воздержанно, заботься, чтобы не терпеть нужды в необходимом, остерегайся чрезмерной работы»[11]

Но никакие советы не могли ничего с ним поделать. Никогда он не соглашался обращаться с самим собою более человечно. Пищей ему служило немного хлеба и вина. Спал он едва несколько часов в сутки. Когда он жил в Болонье, работая над бронзовой статуей Юлия II, у него и трех его помощников была одна общая кровать[12]. Спал он одетый, не снимая обуви. Однажды у него распухли ноги, и пришлось разрезать сапоги; когда их снимали, вместе с ними сошла и кожа с ног.

От такой ужасающей гигиены происходило то, от чего предостерегал его отец: он постоянно хворал. В его письмах содержатся упоминания о четырнадцати или пятнадцати тяжелых болезнях[13]. У него бывали лихорадки, не раз ставившие его на волосок от смерти. Он страдал глазами, зубами, головными болями и сердцем[14]. Его терзала невралгия, особенно во время сна: сон был для него мучением. Он рано состарился. В сорок два года он себя чувствовал дряхлым[15]. В сорок восемь лет он пишет, что, проработав день, он нуждается в четырех днях отдыха[16]. Он упрямо отказывался от врачебной помощи.

Последствия такой жизн, и и бешеного труда отразились еще сильнее на его духе, чем на теле. Его угнетал пессимизм. У него это была наследственная болезнь. Будучи молодым, он должен был прилагать большие усилия, чтобы успокоить отца, у которого, повидимому, были припадки мании преследования[17]. Микеланджело был сам подвержен этому больше, чем тот, за кем он ухаживал. Эта безостановочная деятельность, эта подавляющая усталость, от которой ему никогда не приходилось отдохнуть, делали его безоружным против всяческих заблуждений его духа, находившегося в постоянном трепете и подозрениях. Он не доверял своим врагам. Не доверял друзьям[18]. Не доверял родственникам, братьям, приемному сыну; он подозревал, что они с нетерпением ждут его смерти.

Все причиняло ему тревогу[19]; даже его домашние подсмеивались над этой вечной тревогой[20]. Он жил, по его собственному выражению, «в состоянии меланхолии иди, вернее, безумия»[21]. Претерпевая столько страданий, он как бы вошел во вкус и находил в них горькую радость:

Что мне вредит, то нравится мне больше [22].

Все для него является поводом для страданий, вплоть до любви[23], вплоть до счастья[24].

И меланхолия — моя веселость[25].

Ни одно существо не приспособлено так к скорби и менее его способно к радости. Он видел только скорбь, только ее одну чувствовал он в огромной вселенной. Весь мировой Пессимизм сосредоточивался в этом крике отчаяния, крике высокой несправедливости:

Все радости одной не стоят скорби!.. [26]

«Его пожирающая энергия, — говорит Кондиви, — отделила его почти совершенно от всякого человеческого общества».

Он был одинок. Он ненавидел, он был ненавидим. Он любил, но почти что не был любим. Ему удивлялись и его боялись. Под конец он стал возбуждать религиозное уважение. Он господствует над своим веком. Тогда он несколько успокаивается. Он смотрит на людей сверху вниз, они на него снизу вверх. Но никогда он не с ними. Никогда не обладает он покоем, сладостью, предоставленными самым смиренным из существ, — иметь возможность на одну минуту в жизни вкусить забвение в привязанности другого человека. В женской любви ему было отказано… На минуту заблестела одиноко в этом пустынном небе холодная и чистая звезда дружбы к Виттории Колонна. Вокруг — ночь, пересекаемая жгучими метеорами его мысли: его желаниями, его бредовыми мечтами. Никогда Бетховен не знал такого мрака. Бетховен был печален по вине общества; от природы он был веселым, он стремился к радости. Микеланджело в себе носил печаль, которая пугает людей, от которой все инстинктивно бегут. Он создавал пустоту вокруг себя.

Это бы еще ничего. Одиночество не было худшим злом. Хуже всего было то, что он был одинок по отношению к самому себе, что он на мог ни жить с собою, ни быть себе хозяином, ни отвергнуть себя, ни побороть, ни истребить себя. Его гений был соединен с душою, которая постоянно ему изменяла. Иногда говорят о роке, который упорно ему противодействовал и не позволил довести до конца ни один из его великих замыслов. Роком этим был он сам. Ключ к его неудачдивости, которым объясняется вся трагедия его жизни, — и то, что менее всего замечали, менее всего дерзали заметить, — это недостаток воли и слабость характера.

Он был нерешителен в искусстве, в политике, во всех своих поступках, во всех своих мыслях. Он не мог решиться, не мог выбрать между двумя произведениями, двумя планами, двумя партиями. Доказательством могут служить памятник Юлию II, фасад Сан — Лоренцо, гробница Медичи. Он начинал, начинал и все не мог дойти до конца. Он хотел и не хотел. Только остановит свой выбор, как начинает сомневаться. К концу своей жизни он уже ничего не оканчивал, ему все надоело. Говорят, что заказы были ему навязаны, и на его хозяев хотят свалить ответственность за его вечные перескакивания с одного плана на другой. Упускают из виду, что заказчики не могли бы никоим образом навязать ему заказы, если бы он твердо решил от них отказаться. Но у него не хватало смелости на это.

Он был слаб. Он был слаб всячески, и в силу добродетели и в силу робости. Он был слаб в силу совести. Он мучил себя множеством нравственных сомнений, которые натура более энергичная отбросила бы. Из преувеличенного чувства ответственности он считал себя обязанным исполнять посредственные заказы, с которыми любой подрядчик справился бы лучше, чем он[27]. Он не умел ни исполнять своих обязательств, ни забывать о них[28].

Он был слаб из благоразумия и боязни. Тот самый человек, которого Юлий II называл «грозным», «terribile», определяется Вазари как «благоразумный», слишком благоразумный; и тот, «который наводил страх на всех, даже на пап»[29], — сам всех боялся. Он был слаб с князьями. А между тем, кто презирал сильнее его тех, кто был слаб с князьями, — этих «княжеских вьючных ослов», как он их называл?[30] Он хотел бежать от пап; но оставался, покорный[31]. Он переносил оскорбительные письма от своих хозяев и смиренно на них отвечал[32]. Изредка он возмущался, начинал говорить гордо; но всегда уступал. До самой смерти он отбивался, не имея сил для борьбы. Климент VII, который, вопреки ходячему мнению, из всех пап с наибольшей добротою относился к нему, знал его слабость; и он жалел его[33].

В любви он терял всякое достоинство. Он унижался перед молодчиками вроде Фебо ди Поджо[34]. Он называл «мощным гением» такую привлекательную, но посредственную личность, как Томмазо деи Кавальер и[35].

Эти слабости любовь, по крайней мерс, делает трогательными. Но они печальны, прискорбны, — не смею сказать: позорны, — когда вызываются чувством страха. Внезапно на Микеланджело нападает панический ужас. Тогда он бежит с одного конца Италии на другой, гонимый страхом. Он бежит из Флоренции в 1494 году, напуганный видением. Он бежит в 1 529 году из Флоренции, — из Флоренции осажденной, защита которой Поручена ему. Он бежит в Венецию. Он готов бежать во Францию. Потом он стыдится этой ошибки; он заглаживает ее, возвращается в осажденный город и исполняет свои обязанности вплоть до конца осады. Но когда Флоренция взята, когда действуют проскрипции, как он был слаб, как дрожит! Он доходит до того, что ухаживает за Валори, составителем проскрипций, только что пославшим на смерть друга его, благородного Баттисту делла Палла. Увы! Он отказывается от своих друзей, флорентийских изгнанников[36].

Он боится. И до смерти стыдится своего страха. Он презирает «себя. Заболевает от отвращения к самому себе. Думают, что он умрет[37].

Но он не может умереть. У него бешеная сила жизни, которая возрождается каждый день, чтобы испытывать еще большие страдания. Если бы он по крайней мере мог оторваться от деятельности! Но это для него (невозможно. Он не может обойтись без деятельности. Он действует. Надо, чтобы он действовал. — Сам ли он действует? — Это им действуют, он увлечен вихрем своих страстей, бешеных и противоречивых, как дантевский грешник.

Как он должен был страдать!
…Увы, увы мне!
Ищу я в прошлом и не нахожу там
Хоть дня, что собственным назвать я мог бы! [38]

Он обращается к богу с отчаянными призывами:

О, боже, боже, боже,
Коль не я сам, так мне поможет кто же? [39]

Если он жаждал смерти, то потому, что видел в ней конец этому безумному рабству. С какою завистью говорит он о тех, кто умерли:

Не страшны воль и жизни перемены, —
Без зависти едва могу писать я…
Вам ход часов не делает насилья,
Не случай, не нужда там вами водят [40].

Умереть! Не существовать! Не быть собою! Избавиться от тирании вещей! Избегнуть галлюцинации самого себя!

О, сделай, чтоб к себе я не вернулся! [41]

Я слышу, как этот трагический крик испускается скорбным лицом, беспокойные глаза которого продолжают еще смотреть на нас в Капитолийском музее[42].

Он был среднего роста, широкоплеч, коренаст и мускулист. Тело у него искривилось от работы; он ходил, подняв голову кверху, выгнув спину, выставив живот. Таким мы видим его на портрете Франсишко да Оланда: стоя, в профиль, на плечах широкий плащ, на голове матерчатое покрывало, на это покрывало глубоко нахлобучена большая шляпа из черного фетра[43]. У него круглый череп, квадратный лоб, выдвинувшийся над глазами, изборожденный морщинами. Глаза, маленькие[44], печальные и острые, были рогового цвета, изменчивые и испещренные желтоватыми и голубоватыми пятнами. Нос, прямой и широкий, с горбинкой посредине, был раздроблен ударом кулака Торриджани[45]. Глубокие складки шли от ноздрей к краю губ. Рот тонкий, нижняя губа несколько выдается. Тощие баки и бородка фавна, острая, негустая, в четыре — пять пальцев шириною, обрамляли впалые щеки с выступающими скулами.

Доминирующие черты физиономии: печаль и неуверенность. Это характерное лицо времени Тассо, изглоданное сомнениями. Пронзительные глаза вызывают сострадание, взывают к нему.

Не поскупимся на сострадание. Отдадим ему эту любовь, к которой он стремился всю свою жизнь и в которой ему было отказано. Он испытал величайшие несчастия, какие могут выпасть на долю человека. Он видел свою родину обращенною в рабство. Он видел Италию на века отданною варварам. Он видел, как умирала свобода. Он видел, как один за другим исчезали все, кого он любил. Он видел, как один за другим угасали все светочи искусства.

Он остался один, последним в наступающем мраке. И на пороге смерти, когда он оборачивался назад, он не имел даже утешения сказать, что совершил все, что должен был, что был в состоянии совершить. Жизнь ему казалась потраченной даром. И она была, совершенно напрасно, лишена радости. Он принес ее © жертву, совершенно напрасно, идолу искусства[46].

Чудовищный труд, на который он себя обрек на протяжении девяноста лет своей жизни, без единого дня отдыха, без единого дня настоящей жизни, даже не послужил ему для того, чтобы довести до конца хотя бы один из его великих замыслов. Ни одно из его великих произведений— из тех, которыми он наиболее дорожил, — не было закончено. По иронии судьбы, этому скульптору[47] удалось довести до конца только свои живописные работы, за которые он брался против воли. Из его больших работ, то вызывавших в нем горделивые надежды, то при чинивших «ему мучения, одни (картон «Пизанская война», бронзовая статуя Юлия II) были уничтожены при его жизни, другие (гробница Юлия II, капелла Медичи) потерпели жалкое крушение: карикатура на его замысел.

Скульптор Гиберти рассказывает в своих «Комментариях» историю бедного немецкого золотых дел мастера при герцоге Анжуйском, «который равен был древним ваятелям Греции» и который в конце своей жизни видел, как уничтожено было произведение, которому он посвятил всю свою жизнь. «Он увидел тогда, что все труды его были напрасны; и, бросившись на колени, он воскликнул: — Господи, владыка неба и земли, создатель всех вещей, не дай. мне уклониться с пути и последовать за кем‑либо, кроме тебя; смилуйся надо мною! — Затем он роздал все, что имел, бедным и удалился в обитель, где, и умер…»

Подобно бедному немецкому золотых дел мастеру, Микеланджело, дойдя до конца своих дней, с горечью созерцал свою жизнь, прожитую напрасно, свои бесполезные усилия, свои произведения, недоконченные, уничтоженные, незавершенные.

Тогда он отрекся. Гордость Возрождения, великолепная гордость свободной души, владычицы вселенной, в его лице стрекалась от самой себя и

…обратилась к той любви священной,
Что нас принять с креста простерла руки [48].

Оплодотворяющий крик «Оды к Радости» не раздался. До последнего дыхания это была Ода к Скорби, к освобождающей смерти. Он был целиком побежден.

Таков был один из победителей вселенной. Мы пользуемся произведениями его гения так же, как мы пользуемся завоеваниями наших предков: мы уже не думаем о пролитой крови.

Non vi si pensa quanto sangue costa [49].

Я хотел показать всем эту кровь, я хотел над нашими головами развернуть красное знамя героев.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. БОРЬБА

I. СИЛА

Davide cholla fromba e io cholircho. Давид с своей пращей, я с своим луком. Микеланджело [50].

Он родился 6 марта 1475 года в Капрезе Казентинской. Суровая страна, «тонкий воздух»[51], скалы, буковые леса, над которыми высится костлявый хребет Апеннин. Неподалеку, «а горе Альвернья, Франциску Ассизскому явился распятый.

Отец[52] был нодестой в Капрезе и Кьюзи. Это был человек необузданный, беспокойный, «богобоязненный». Мать[53] умерла, когда Микеланджело было шесть лет[54]. Их было пять братьев: Лионардо, Микеланьоло, Буонаррото, Джован Симоне и Сидж. исмондо»[55]

На выкормку он был отдан кормилице, жене каменотеса из Сеттиньяно. Позднее он шутя приписывал ее молоку свое призвание к скульптуре. Его послали в школу: он занимался там только рисованьем. «Из‑за этого отец и братья отца смотрели на него косо, и он часто жестоко бывал бит, так как они ненавидели профессию художников и считали позором, если в их семье будет художник»[56]. Таким образом, еще в раннем детстве он познал грубость жизни и душевное одиночество.

Однако он переупрямил отца. Тринадцати лет он поступил подмастерьем в мастерскую Доменико Гирландайо, самого великого-, самого здорового из флорентийских живописцев. Первые работы его, говорят, имели такой успех, что учитель стал завидовать ученику[57]. К концу года они расстались.

Он проникся отвращением к живописи. Он стремился к искусству более героическому. Он перешел в школу скульптуры, которую Лоренцо Медичи содержал в садах монастыря св. Марка[58]. Правитель им заинтересовался, он поместил его во дворец и допустил за стол со своими сыновьями; ребенок очутился ìb самом центре итальянского Возрождения, посреди античных коллекций, в поэтической и ученой атмосфере великих платоников: Марсилия Фичино, Бенивьени, Анджело Полициано. Их дух его опьянял; от пребывания в античном мире у него душа сделалась античной, он сделался греческим ваятелем. Руководимый Полициано, «который очень его любил», он изваял «Бой кентавров с лапифами»[59].

В этом горделивом барельефе, где царят только невозмутимые сила и красота, отразились атлетическая душа юноши, и его дикие игры с грубыми товарищами.

Он ходил в церковь Кармине рисовать фрески Мазаччо вместе с Лоренцо ди Креди, Буджардини, Граначчи и Торриджано деи Торриджани. Он не скупился. на насмешки над товарищами, менее искусными, чем он. Однажды он стал дразнить тщеславного Торриджани. Торриджани изуродовал ему лицо ударом кулака. Позднее он хвастался этим: «Я сложил кулак, — рассказывал он Бенвенуто Челлини, — и так хватил его по носу, что почувствовал, как кости и хрящ мнутся, словно вафля. Так отметил я «его на всю жизнь».

Язычество не угасило в Микеланджело христианской веры. Два враждебных мира боролись за его душу.

В 1490 году монах Савонарола начал свои пламенные проповеди на темы из Апокалипсиса. Ему было тридцать семь лет. Микеланджело было пятнадцать. Он видел маленького, тщедушного проповедника, которого пожирал дух божий. Его оледенил ужасом страшный голос, который с кафедры собора метал молнии на папу и грозил Италии кровавым мечом господним. Флоренция трепетала. Люди бегали по улицам, плача и крича, как сумасшедшие. Наиболее богатые граждане, — Ручеллаи, Сальвлати, Альбицци, Строцци, — просились в монастыри. Даже ученые, философы — Пико де Ла Мирандола, Полициано — отрекались от разума[60]. Старший брат Микеланджело, Лионардо, сделался доминиканцем[61].

Микеланджело не избег этого повального ужаса. При приближении того, кого возвещал пророк: нового Кира, меча господня, маленького, безобразного чудовища — Карла VIII, короля французского, — на него напала паника. Одно сновидение его совсем расстроило.

Один из его друзей, Кардьере, поэт и музыкант, видел во сне, что к нему явилась тень Лоренцо Медичи[62], одетая в лохмотья, в трауре, полуголая; покойник велел ему сказать сыну Пьетро, что его прогонят и что он никогда больше не вернется на родину. Микеланджело, которому Кардьере поверил свое видение, убеждал его все рассказать правителю. Но Кардьере боялся Пьетро и не осмелился. Через несколько дней утром Кардьере пришел к Микеланджело и сказал ему в ужасе, что покойник опять ему привиделся; он был в том же костюме; и так как Кардьере, лежа, смотрел на него и молчал, то призрак ударил его по щеке, чтобы наказать за непослушание. Микеланджело осыпал Кардьере жестоким, и упреками и заставил сейчас же итти пешком на виллу Медичи, Кареджи, около Флоренции. На середине пути Кардьере встретил Пьетро, остановил его и рассказал все. Пьетро расхохотался, и велел конюхам его отстегать. Канцлер правителя Биббиена сказал ему: «Ты с ума сошел. Кого, по — твоему, Лоренцо больше любит: своего сына или тебя? Если бы он явился кому‑нибудь, то ему, а не тебе!» Кардьере, побитый и осмеянный, вернулся во Флоренцию; он сообщил Микеланджело о неудаче, постигшей его предприятие, и так убедил его в бедствиях, готовых обрушиться на Флоренцию, что Микеланджело через два дня бежал оттуда[63].

Это было первым из тех припадков суеверного страха, которым впоследствии он неоднократно подвергался и которые всегда его сокрушали, как бы он потом их ни стыдился.

Он бежал до самой Венеции.

Как только он покинул горячечную атмосферу Флоренции, его возбуждение упало. Вернувшись в Болонью, где он перезимовал[64], он совершенно позабыл о пророке и его пророчествах. Мирская красота снова пленяет его. Он читает Петрарку, Боккаччо, Данте. Он возвращается во Флоренцию весной 1495 года во время церковных праздников масленицы и бешеной борьбы партий. Но он теперь так далек от страстей, которые вокруг него друг друга пожирают, что в виде вызова против фанатизма последователей Савонаролы он изваял знаменитого «Спящего Купидона», которого Современники приняли за подлинный антик. Впрочем, во Флоренции он проводит лишь несколько месяцев; он уезжает в Рим и до самой смерти Савонаролы остается самым языческим из всех художников. Он ваяет «Пьяного Вакха», «Умирающего Адониса» и большого «Купидона» в тот самый год[65], когда Савонарола предает сожжению «суетности и анафемы»: книги, драгоценности, произведения искусства. Его брат, монах Лионардо, подвергся преследованию за свою веру в пророка. Опасности скопляются над головой Савонаролы. Микеланджело не возвращается во Флоренцию, чтобы его защитить. Савонаролу сжигают[66]. Микеланджело молчит. Ни в одном из его писем нет намека на это событие.

Микеланджело молчит, но он ваяет La Pietà[67].

На коленях бессмертно — юной богоматери лежит, словно спящий, мертвый Христос. Олимпийская строгость разлита в чертах чистой богини и бога Голгофы. Но неизъяснимая меланхолия примешивается к этому; она словно омывает эти прекрасные тела. Печаль овладела душою Микеланджело, Не только зрелище бедствий и преступлений омрачило его. В него вошла, с тем чтобы не покидать его больше, некая тираническая сила. Он сделался добычей ярости гения, которая до самой смерти не давала ему передышки. Не обольщаясь надеждой на победу, он дал клятву победить для славы своей и своих близких. Весь груз его тяжелого семейства лежал на нем одном. Оно осаждало его просьбами денег. У него их не хватало, но он считал долгом чести никогда не отказывать. Он самого себя готов был продать в рабство, чтобы послать своим домашним деньги, которых они требовали. Здоровье его уже пошатнулось. Плохое питание, холод, сырость, чрезмерность работы начали его разрушать. Он страдал головными болями, и у него на боку сделалась опухоль[68]. Отец упрекал его за такой образ жизни, не сознаваясь себе, что он сам ответственен за это.

«Все труды, которые я нес, я нес ради вас», — писал ему впоследствии Микеланджело[69]. — «…Все мои заботы, все происходит от любви к вам»[70].

Весною 1501 года он вернулся во Флоренцию.

За сорок лет до того соборным причтом (Opera del Duomo) была предоставлена Агостино ди Дуччо гигантская мраморная глыба с тем, чтобы он изваял из нее фигуру пророка. Творение, едва начатое, оставалось незаконченным. Ни у кого» не хватало смелости продолжить работу. Микеланджело взялся за нее[71] и из этой мраморной скалы извлек колоссального «Давида».

Рассказывают, что гонфалоньер Пьетро Содерини, осматривая статую, заказанную им Микеланджело, сделал несколько критических замечаний, желая показать себя человеком со вкусом: он находил, что нос толстоват. Микеланджело — поднялся на помост, взял резец и щепотку мраморной пыли, и, тихонько шевеля резцом, сбросил понемножку всю пыль, остерегшись коснуться носа, который остался, каким был. Потом, повернувшись к гонфалоньеру, сказал:

— Посмотрите теперь.

— Теперь, — отвечал Содерини, — он мне нравится гораздо больше.

Тогда Микеланджело спустился и втихомолку посмеялся»[72].

Кажется, что в самом произведении можно прочесть это молчаливое презрение. Это — буйная сила в состоянии покоя. Оно преисполнено пренебрежения и меланхолии. Оно задыхается в стенах музея. Ему нужен открытый воздух, «свет площади», как говорил Микеланджело[73].

25 января 1504 года комиссия из художников, куда входили Филиппино Липпи, Ботичелли, Перуджино и Леонардо да Винчи, обсуждала вопрос, где поставить «Давида». По просьбе Микеланджело решили поместить его перед Дворцом Синьории[74]. Перевозка огромной гльибы была поручена соборным архитекторам. 14 мая вечером мраморного Колосса вывезли из досчатого барака, где он находился, проломав стену над дверью. Ночью простонародье бросало каменья в «Давида», чтобы разбить его. Пришлось бдительно его охранять. Статуя подвигалась медленно, крепко привязанная к навесу, так что не касалась почвы, а свободно качалась. Потребовалось четыре дня, чтобы переправить ее от собора до Палаццо Веккио. 18–го в полдень она прибыла на назначенное место. По ночам ее продолжали охранять. Несмотря на все предосторожности, однажды вечером она была забросана камнями[75].

Таков был флорентийский народ, который ставят иногда в пример нашему[76].

В 1504 году флорентийская Синьория стравила между собой Микеланджело и Леонардо да Винчи.

Два этих человека не любили друг друга. Общее обоим одиночество должно было бы их сблизить. Но если они чувствовали себя отдаленными от прочего человечества, то еще более отдалены они были один от другого. Наиболее одиноким был Леонардо. Ему было пятьдесят два года, — двадцатью годами больше, чем Микеланджело. Тридцати лет он покинул Флоренцию, где жестокость страстей была невыносима для его характера, чувствительного и немного робкого, и для склада его ума, спокойного, скептического, открытого для всего, все понимающего. Этот великий дилетант, этот совершенно свободный и совершенно одинокий человек был настолько лишен связи с родиной, с религией, с целым миром, что чувствовал себя хорошо лишь около свободомыслящих, как и он, тиранов. Принужденный, вследствие падения своего покровителя Лодоадко Моро, в 1499 году покинуть Милан, он поступил на службу к Цезарю Борджда в

1502 году; конец политической карьеры этого государя в

1503 году принудил его вернуться во Флоренцию. Там его ироническая улыбка встретилась с мрачным, и лихорадочным Микеланджело, которого она вывела из себя. Микеланджело, весь поглощенный своими страстями и своей верой, ненавидел врагов своих страстей и своей веры, но еще сильнее он ненавидел тех, кто совсем не имел страстей и не обладал никакой верой. Чем более Леонардо был велик, тем большее отвращение чувствовал к. нему Микеланджело; и он не пропускал случая высказать ему это.

«Леонардо был человек прекрасной наружности, любезный, и вежливый в обращении. Однажды бродил он со своим другом по улицам Флоренции. Он был одет в розовую тунику, спускавшуюся до колен; на грудь ниспадала завитая и искусно причесанная борода. Около Санта — Тринита беседовало несколько горожан; они спорили между собою об одном месте из Данте. Они подозвали Леонардо и попросили его объяснить смысл этого места. В это время проходил Микеланджело. Леонардо сказал: «Вот Микеланджело, он вам объяснит стихи, о которых вы говорите». Микеланджело, думая, что он его хочет высмеять, с горечью ответил: «Сам объясняй, ты, что сделал модель бронзовой[77] лошади, а отлить ее не в состоянии и к стыду своему на по л дороге остановился!» После этого он повернулся спиной к присутствующим и пошел своей дорогой. Леонардо остался на месте и покраснел. А Микеланджело-, не довольствуясь этим и сгорая от желания оскорбить Леонардо, еще обернулся и крикнул: «А еще эти каплуны миланцы считали тебя способным на такие работы!»[78]

Таковы были эти двое людей, которых гонфалоньер Содерини противопоставил друг другу для общей работы: украшения зала совета во Дворце Синьории[79]. Это было единоборство двух величайших сил Возрождения. В августе 1 504 года Микеланджело получил заказ на картон «Битвы при Кашине»[80]. Флоренция разделилась на два лагеря: за того и за другого. Время все сравняло. Оба произведения исчезли[81].

В марте 1505 года Микеланджело был призван в Рим Юлием II.

Теперь начался героический период его жизни.

Папа и художник, оба — насильники с грандиозными замыслами, были созданы для того, чтобы понимать друг друга, когда они не сталкивались яростно между собой. Их мозг кипел гигантскими проектами. Юлий II хотел соорудить себе гробницу, достойную древнего Рима. Микеланджело воспламенился этой идеей императорской гордыни. У него явился вавилонский замысел с целой горой архитектур я, с более чем сорока статуями колоссальных размеров. Папа, пришедший в восторг, послал его в Каррару, чтобы выломать в каменоломнях весь необходимый мрамор.

Микеланджело больше восьми месяцев провел в горах. Он был охвачен сверхчеловеческой экзальтацией. «Однажды, когда юн проезжал по окрестностям верхом, он заметил гору, возвышавшуюся над берегом: его охватило желание целиком обратить ее в изваяние, создать колосс, который был бы виден издали мореплавателям… Он исполнил бы это, если бы у него нашлось достаточно времени и если бы ему позволили это сделать»[82].

В декабре 1 505 года он вернулся в Рим, куда начали подвозить морским путем отобранные им куски мрамора. Их перенесли на площадь св. Петра за св. Екатериной, где жил Микеланджело.

Каменных глыб было такое множество, что они вызывали изумление в народе и радость у папы. «Микеланджело» принялся за работу. Папа, в нетерпении, (постоянно ходил к нему и беседовал с ним так запросто, как будто был ему братом». Для большего удобства он соорудил между Ватиканским коридором и домом Микеланджело подъемный мост, который обеспечивал ему тайну его посещений.

Но благорасположение это длилось недолго. Характер у Юлия II был не менее пылкий, чем у Микеланджело. Он поочередно увлекался самыми разнообразными планами. Другой проект показался ему более способным увековечить его славу: он захотел перестроить собор св. Петра. Его побудили к этому враги Микеланджело. Они были многочисленны и могущественны. Их возглавлял человек, по гению равный Микеланджело и обладавший волею более сильной: Браманте из Урбино, папский архитектор и друг Рафаэля. Не могло быть большой симпатии между верховным разумом двух великих умбрийцев и диким гением флорентийца. Но решились они напасть на него очевидно только вследствие того, что он вызвал их на это[83]. Микеланджело имел неосторожность критиковать Браманте и обвинял его в том, что он наживается на своих работах[84]. Браманте немедленно решил погубить его.

Он лишил его расположения папы. Он сыграл на суеверии Юлия II: он напомнил ему народное поверье, что строить себе заживо гробницу — дурная примета. Он добился того, что отклонил его от плана своего соперника и склонил к своему собственному.

В январе 1506 года Юлий II решил перестроить собор св. Петра. Мысль о гробнице была брошена, и Микел анджело не только был унижен, но оказался в долгах, вследствие издержек, сделанных для работы[85]. Он начал горько на это жаловаться. Папа затворился от него, а когда Микеланджело попробовал настаивать, Юлий II приказал одному из конюхов прогнать его из Ватикана.

Епископ Луккский, присутствовавший при этой сцене, сказал конюху:

— Разве в. ы не знаете его?

Конюх сказал, обращаясь к Микеланджело:

— Простите меня, сударь, но я получил такое приказание, и должен его исполнить.

Микеланджело вернулся домой и» написал папе:

«Святой отец, по приказу вашего святейшества меня прогнали сегодня из дворца. Довожу до вашего сведения, что с сегодняшнего дня, если вы будете иметь нужду во мне, вы можете, искать меня всюду, только не в Риме».

Он отослал письмо, а потом призвал купца и каменотеса, живших у него, и сказал им:

— Найдите какого‑нибудь еврея, продайте все, что у меня есть в доме, и приезжайте во Флоренцию.

Затем он сел на лошадь и уехал[86]. Папа, получив письмо, послал вслед за ним пятерых всадников, которые нагнали его около одиннадцати часов вечера у Поджибонои и передали ему следующее приказание: «Немедленно по получении сего ты вернешься в Рим под страхом моей немилости».

Микеланджело ответил, что он вернется, когда папа сдержит свои обещания, а в противном случае пусть Юлий II оставит надежду увидеть его когда‑нибудь[87].

Он послал папе следующий сонет[88]:

Синьор, коль верить поговоркам старым,
Так той: «Кто может, тот лишен желанья».
А ты на сплетни обратил вниманье,
Источник наградив всей лжи и сварам.
Слугой твоим я был и буду старым,
Я прикреплен, как луч, в твоем сияньи;
Тебе же: нет меня — все не страданье,
Тем хуже я, чем большим полон жаром.
Твоею высотой я мнил подняться,
Я думал: верный вес и меч — свидетель,
А не доверье к отзвукам заглохшим.
Но небу, верно, любо издеваться,
Коль хочет в мир поставить добродетель,
Плодов ища на дереве засохшем [89].

Оскорбление, нанесенное Микеланджело Юлием II, было на единственной причиной, побудившей его бежать. В одном из писем к Джулиано да Сан Галло он намекает на то, что Браманте хотел его убить[90].

С отъездом Микеланджело Браманте остался полным хозяином положения. На следующий день после бегства своего соперника он заложил первый камень св. Петра[91]. Его непримиримая ненависть обращается теперь против творения Микеланджело, и ему удается уничтожить его до конца. Он подговорил чернь растащить — сарай на площади св. Петра, где были сложены куски мрамора для гробницы Юлия II[92].

Между тем папа, взбешенный бунтом своего скульптора, посылал грамоту за грамотой к флорентийской Синьории, у которой нашел прибежище Микеланджело. Синьория призвала Микеланджело и сказала ему: «Ты так одурачил папу, как самому французскому королю не удалось бы. Мы не хотим. из‑за тебя затевать с ним войны; поэтому тебе следует вернуться в Рим; мы дадим тебе такую внушительную грамоту, что всякая несправедливость, причиненная тебе, будет несправедливостью по отношению к Синьории»[93].

Микеланджело продолжал упрямиться. Он ставил свои условия. Он требовал, чтобы Юлий II предоставил ему работать над его гробницей, но чтобы работал он не ìb Риме, а во Флоренции. Когда Юлий II выступил в поход против Перуджии и Болоньи[94] и когда его требования сделались более угрожающими, Микеланджело стал подумывать, не переехать ли ему в Турцию, куда султан через францисканцев звал его, чтобы построить мост в Пере[95].

Наконец пришлось уступить, и в последних числах ноября 1506 года он, ворча, отправился в Болонью, куда только что, через пролом стены, вступил победителем Юлий II.

«Однажды утром Микеланджело пошел к обедне в Сан — Петрюнио. Его заметил и узнал папский конюх и привел его к Юлию II, который был за трапезой ibo дворце Шестнадцати. Папа раздраженно сказал ему: — Тебе следовало явиться к нам (в Рим), а не ждать, когда мы за тобой придем (в Болонью)! — Микеланджело стал на колени и громким голосом стал просить прощенья, говоря, что он действовал без злого умысла, а под влиянием раздражения, потому что он не мог выносить, чтобы его таким образом выгоняли. Папа сидел, опустив голову, с лицом красным от гнева, когда один из епископов, которого Содерини послал, чтобы защищать Микеланджело, желая заступиться за него, сказал: — Не обращайте внимания, ваше святейшество, на его глупости: он согрешил по невежеству. Во всем, что не касается их. искусства, художники все таковы. — Папа в ярости вскричал: — Ты говоришь грубости, которых мы ему не говорили. Ты сам невежда!.. Убирайся к чорту! — А так как тот не уходил, папские слуги вытолкали его кулаками. После этого папа, излив свой гнев на епископе, велел Микеланджело приблизиться и простил его»[96]

К несчастью, для того, чтобы помириться с Юлием II, нужно было подчиняться его капризам; а всемогущая воля снова была уже обращена на другое. Дело шло уже не о гробнице, а о колоссальной бронзовой статуе, которую он хотел воздвигнуть в Болонье. Тщетно Микеланджело протестовал, ссылаясь на то, что «он ничего не смыслит в отливке бронзы». Ему пришлось научиться этому; началась жизнь, полная упорного труда. Он жил в. скверной комнате с одной кроватью, на которой он спал вместе с двумя помощниками — флорентийцами: Лano и Лодовико, и со своим литейщиком Бернардино. Пятнадцать месяцев прошло во всевозможных неприятностях. Он поссорился с Лапо и Лодовико, которые его обкрадывали.

«Этот бездельник Лапо, — пишет он отцу, — давал всем понять, что все делали он и Лодовико, или, по крайней мере, что они участвовали в работе наравне со мною. Он не мог вбить себе в голову, что он не самостоятельный мастер, покуда я его не выгнал вон; только тогда он впервые заметил, что он у меня в услужении. Я прогнал его, как скотину»[97].

Лапо и Лодовико шумели и жаловались; они распустили по Флоренции клеветнические слухи про Микеланджело, и им удалось выманить у его отца деньги под тем предлогом, что он их обокрал.

Затем обнаружилась неспособность литейщика.

«Я готов был поверить, что мастер Бернардино без огнй может отливать, такое доверие питал я к нему».

В июне 1507 года отливка потерпела неудачу. Фигура вышла только до пояса. Нужно было все начинать с начала. Микеланджело был занят этой работой до февраля

1 508 года. Он едва не потерял на ней свое здоровье.

«У меня едва хватает времени на еду… — пишет он брату. — Я живу в крайне неудобных условиях и в больших трудах; я день и ночь ни о чем другом не думаю, как о работе; я испытываю такие страдания, что, если бы мне пришлось еще раз делать такую статую, я бы не выдержал; работа эта под силу лишь гиганту»[98].

Для таких усилий результат получился жалкий. Статуя Юлия II, водруженная в феврале 1508 года перед фасадом св. Петронио, простояла там всего четыре года. В декабре 1511 года она была уничтожена партией Бентивольи, враждебной Юлию II, а обломки ее купил Альфонсо д’Эсте, чтобы отлить из них пушку.

Микеланджело вернулся в Рим. Юлий II возложил на него другую работу, не менее неожиданную и еще более опасную. Живописцу, не имевшему понятия о фресковой технике, он приказал расписать потолок Сикстинской капеллы. Можно подумать, что ему доставляло удовольствие заказывать невозможные вещи, а Микеланджело — исполнять их.

Кажется, что Браманте, видя, что Микеланджело опять входит в милость, хотел поставить его в тупик этой задачей, на которой слава его, как он думал, погибнет[99]. Испытание было тем более опасным для Микеланджело, что в том же 1508 году соперник его Рафаэль начал роспись ватиканских Stanze с несравнимой удачей[100]. Он всячески отклонял от себя опасную честь; он дошел до того, что предлагал Рафаэля вместо себя; он говорил, что это совсем не его юбласть, что работа ему не удастся. Но папа был упрям, и пришлось уступить.

Браманте соорудил для Микеланджело помост в Сикстинской капелле, и из Флоренции было выписано несколько художников, имевших опыт во фресковой живописи, чтобы они помогали ему.

Но Микеланджело на роду было написано» — не терпеть никаких помощников. Начал он с того, что объявил помост Браманте непригодным для работы и велел сделать другой. Что касается до флорентийских живописцев, он встретил их хмуро и без лишних слов выставил за дверь.

«В одно прекрасное утро он велел соскоблить все, что они сделали, заперся в капелле и не хотел им открывать, даже не принял их у себя на дому. Когда они нашли, что шутка затянулась, они решили вернуться во Флоренцию, весьма униженные»[101].

Микеланджело остался один с несколькими рабочими[102], и трудность задачи, вместо того чтобы уменьшить его смелость, наоборот, побудила его расширить план и расписать не только потолок, о чем сначала шла речь, но и стены.

Гигантская работа началась 10 мая 1508 года. Мрачные годы, самые мрачные, но и самые возвышенные во всей его жизни! Здесь встает легендарный Микеланджело, герой Сикстинской капеллы, грандиозный образ которого запечатлен — и должен остаться запечатленным — в памяти человечества.

Страдал он ужасно. Письма того времени свидетельствуют о страстном отчаянии, которое не может удовлетвориться своими божественными мыслями:

«Я очень удручен. Вот уже год, как я гроша не получал от папы; я ничего у него не прошу, так как работа моя недостаточно подвинулась вперед для того, чтобы в моих глазах заслуживать вознаграждения. Это происходит от трудности задачи и оттого, что она не относится к моей профессии. Поэтому я бесплодно теряю время. Да поможет мне бог!»[103]

Только что он окончил «Потоп», как произведение начало покрываться плесенью: нельзя было больше различить фигур. Он отказался продолжать.

Но папа ие принимал никаких отговорок. Пришлось снова приняться за работу.

К его трудам и тревогам присоединились еще докуки, причиняемые ему родными. Все семейство сидело у него на шее, злоупотребляло, им, выжимало из него все соки. Отец не переставал стонать и тревожиться по поводу денежных дел. Микеланджело должен был терять время на то, чтобы его подбадривать, когда сам был в удрученном состоянии.

«Не волнуйтесь, это не такие вещи, которые грозили бы жизни… Покуда у меня самого что‑нибудь есть, я не допущу, чтобы вы нуждались в чем‑нибудь… Даже если все, что у вас есть, будет у вас отнято, вы ни в чем не будете нуждаться, пока я жив… Я предпочту быть бедным и знать, что вы живы, чем обладать всем золотом на свете и знать, что вы умерли… Если вы не можете, как другие, пользоваться почестями этого мира, удовлетворитесь тем, что вы едите свой хлеб, живете во Христе добрым и бедным, как я это здесь делаю; я нахожусь в нужде и не мучаю себя заботами ни о жизни, ни о почестях, то есть о мире; и я живу в больших трудах и в бесконечном сомнении. В течение пятнадцати лет у меня не было часа спокойного; я сделал все для вашей поддержки; и ни разу вы не поверили этому, не признали этого. Да простит бог нам всем! Я готов и з будущем, покуда жив, поступать так же, если только у меня будет, возможность»[104].

Трое братьев его эксплоатировали. Они ждали от него денег, положения; они без зазрения совести черпали из небольшого капитала, что он составил во Флоренции; они приезжали к нему гостить в Рим; Буонаррото и Джован Симоне покупали себе торговые предприятия, а Джисмондо — земли около Флоренции. И они не чувствовали к нему никакой благодарности: им казалось, что так и должно быть. Микеланджело знал, что они его эксплоатируют, но он был слишком горд, чтобы положить этому предел. Молодчики на этом не остановились. Он, и вели себя плохо и в отсутствие Микеланджело дурно обращались с отцом. Тогда он разражался бешеными угрозами. Он стегал братьев, как испорченных мальчишек, хлыстом. При случае он бы их убил.

«Джован Симоне

[105]

,

Говорят, что, делая добро хорошему человеку, делаешь его лучше, а оказывая благодеяния злому, делаешь его еще злее. Вот уже много лет я и добрыми словами и кротким обращением стараюсь привести тебя к честной жизни, к миру с твоим отцом и со всеми нами, а ты делаешься все хуже. Я многое мог бы тебе сказать, но это были бы одни слова. Чтобы покончить, знай раз навсегда, что у тебя ровно ничего нет, что средства к существованию даю тебе я из любви к богу, так как я считал, что ты мне приходишься братом наравне с другими. Но теперь я убедился, что ты мне не брат, так как, будь ты мне братом, ты не стал бы грозить отцу. Ты скорее животное, и я буду обращаться с тобой, как с животным. Знай, что если кто видит, что его отцу грозят или дурно с ним обращаются, тот должен жизнь свою положить за него..; Довольно об этом!.. Повторяю: у тебя ровно ничего нет, и если я хоть слово еще о тебе услышу, я покажу тебе, как расточать свое именье и поджигать дом и именье, которых ты не приобрел; положение твое не такое, как ты думаешь. Если я доберусь до тебя, я тебе покажу такие вещи, которые заставят тебя пролить горючие слезы, и ты узнаешь, на чем основана твоя наглость… Если ты постараешься (поступать хорошо, уважать и почитать своего родителя, я помогу тебе, как всякому другому, и в непродолжительном времени уст, рою тебе хорошую лавку. Если же ты. не сделаешь этого, я поставлю тебя в такое положение, что ты узнаешь, кто ты такой, и тебе точно будет известно, чем ты владеешь на белом свете… Вот и все! Где слов мне не хватает, там я делом добавляю. Микеланьоло, в Риме.

Еще два слова. Вот уже двенадцать лет, как я влачу по всей Италии жалкое существование, терплю всякое унижение, несу всякие тяготы, удручаю свое тело всякими трудами, подвергаю свою жиз. нь тысяче опасностей, единственно чтобы поддержать свою семью, и теперь, когда я несколько начал подымать ее, тебе заблагорассудилось в один час разрушить то, на что я потратил столько лет и столько трудов!.. Господи, боже мой! Этого не будет! Ибо я такой человек, что, если понадобится, способен разорвать в клочки десятки тысяч тебе подобных. Потому будь благоразумным и не выводи из себя того, у кого совсем другие страсти, чем у тебя!»[106]

Затем очередь доходит до Джисмондо:

«Я живу здесь в нужде и в больших телесных тяготах. У меня нет никаких друзей, и я не хочу их… С недавнего времени я получил возможность есть по своему вкусу. Перестаньте доставлять мне мучения, потому что я уже ни крошки не могу больше вынести»[107].

Наконец третий брат, Буонаррото, служащий в торговом доме Строцци, после всяких денежных ссуд со стороны Микеланджело, бесстыдно к нему пристает и хвастается, что истратил на него больше, чем от него получил.

«Хотел бы я узнать от твоей неблагодарности, — пишет ему Микеланджело-, — откуда у тебя деньги; хотел бы я знать, включил ли ты в счет двести двадцать восемь дукатов, что вы взяли у меня из банка Санта Мария Нуова, и множество сотен дукатов, что я посылал домой, и все труды и заботы, чтобы содержать вас. Хотел бы я знать, включил ли ты в счет все это! Если бы у тебя было достаточна ума, чтобы признать правду, ты бы не говорил: «я потратил столько‑то своего» и не бегал бы за мной по пятам, чтобы мучить меня своими делами, забывая о всем моем поведении в прошлом по отношению к вам. Ты бы сказал: «Микеланджело знает то, что он нам написал; если юн теперь этого не делает, значит ему мешает какое‑нибудь обстоятельство, которого мы не знаем; будем терпеливы». Когда лошадь бежит как может, не следует ее шпорить, чтобы юна бежала еще лучше, как она не может. Но вы никогда меня не знали и теперь не знаете. Бог вам судья! По его милости меня хватает на все, что я делаю, чтобы помогать вам. Но вы признаете это только тогда, когда будете меня лишены»[108].

Такова была атмосфера неблагодарности и зависти, в которой мучился Микеланджело, — между недостойной семьей, которая к нему приставала, и ожесточенными врагами, которые следили за ним, подстерегая его неудачуГ А он в это время заканчивал героическое творение Сикстинской. Но ценою каких отчаянных усилий! Еще немного — и он бросил бы все и снова убежал. Он думал, что скоро умрет[109]. Может быть, он хотел этого!

Папу раздражала его медлительность и упорство, с каким он скрывал свою работу. Их надменные натуры сталкивались, как грозовые облака. «Однажды, — пишет Кондиви, — Юлий II спросил у него, когда он кончит капеллу. Микеланджело, по своему обыкновению, ответил: — Когда смогу. — Папа в ярости ударил его палкой, приговаривая: — Когда смогу! Когда смогу! — Микеланджело побежал домой и стал готовиться к отъезду из Рима. Но Юлий II отправил к нему посланного, который передал ему 500 дукатов, успокоил его, как мог, и извинился за папу. Микеланджело принял извинения».

Но на следующий день начиналось прежнее. Однажды папа кончил тем, что в гневе ему сказал: «Ты верно хочешь, чтобы я велел сбросить тебя с твоих мостков?» Микеланджело пришлось уступить, он велел убрать мостки и показал свою работу в день всех святых 1512 года.

Блестящий и мрачный праздник, в котором живы похоронные отсветы Праздника Мертвых, очень подходил к открытию этого ужасающего произведения, исполненного духом бога, творящего и убивающего, — бога пожирающего, где, как в урагане, ринулась вся жизненная сила[110].

II. НАДЛОМЛЕННАЯ СИЛА

Roct’è l’alta colonna. И пала высь колонны [111]

Из этого геркулесовского подвига Микеланджело вышел прославленным и разбитым. Оттого, что он в течение месяцев держал голову запрокинутой, чтобы. расписывать потолок Сикстинской, «он до такой степени испортил себе зрение, что долгое время мог читать письма или рассматривать какой‑нибудь предмет только держа их над головой, чтобы лучше видеть»[112].

Он сам шутит над своим убожеством:

Уж горе наградило меня зобом,
Как кошку, что ломбардскою водою
Испорчена, или другой какою.
Живот прет вверх, на зло другим утробам,
И к небу борода; отвислым гробом
Затылок — взад; по груди — гарпий стою;
Когда кистями я пространство крою,
Сам крапом покрываюсь я особым.
А в тулово вросли вплотную бедра,
Которым служит зад противовесом.
Иду без глаз, испытывая муку,
И кожа спереди висит, как ведра,
А сзади стянута как будто бесом,
И весь — сирийскому подобен луку.
И мысли мне на скуку,
Как члены тела, взбалмошны и грубы, —
Играть не лад в закрученные трубы.
Твои, Джованни, губы
Пусть живописи будут оправданьем —
Ее я не считал своим призваньем [113].

Не надо обманываться этим добродушием. Микеланджело страдал от своего безобразия. Для такого человека, как он, более чем кто‑либо влюбленного в физическую красоту, безобразие было стыдом[114]. В некоторых из его мадригалов[115] есть следы этого чувства унижения. Скорбь его была тем более жгучей, что он всю свою жизнь был пожираем любовью, и, кажется, ему никогда не отплачивалось той же монетой. Тогда он уходил в себя и поверял поэзии свою нежность и свои горести.

Он с детства писал стихи: для него это была властная потребность. Он покрывал свои рисунки, свои письма, свод летучие листки мыслями, к которым он потом снова возвращался, беспрестанно их перерабатывая. К несчастью, в 1518 году он сжег большую часть своих юношеских стихотворений; друг, ие были уничтожены им (перед смертью. Тем не менее, то немногое, что у нас от них осталось, дает нам понятие о его страстях[116].

Самое раннее стихотворение, кажется, написано во Флоренции около 1504 года[117];

Так благодатно и спокойно было,
Пока я мог справляться со страстями!
Теперь я обливаю грудь слезами
И признаю, что мощна страсти сила…
Коль до сих пор все мимо проносило,
И стрелы сердца миновали сами, —
Теперь расплачиваюсь перед вами
За все, что не было когда‑то мило.
Как бесполезными силки и сети
Бывают иногда для вольной птицы,
Что тем сильней наказывалась роком, —
Так, дамы милые, и страсти эти
Заставят тяжким мукам подчиниться,
Которых избежал я ненароком [118].

Два мадригала, написанные между 1504 и 1511 годами и обращенные, вероятно, к одной и той же женщине, полны захватывающей выразительности:

Кто все к тебе влечет меня насильно —
Увы, увы, увы —
Связавши крепко? Я ж вполне свободен! [119]
Зачем я с прежним «я» уже не схожи?
О боже, боже, боже!
Кто, свойства взяв мои же,
Ко мне, чем я, стал ближе?
Чья власть ко мне моей сказалась строже?
О боже, боже, боже! [120]

В Болонье, на обороте письма от декабря 1 507 года, был написан юношеский сонет, чувственная изысканность которого напоминает видение Ботичелли:

Блажен венок — веселое собранье
Цветов — для локонов твоих из злата,
Где спорит брат, опережая брата, —
Кто первый даст кудрям твоим лобзанье!
Блаженно целый день и одеянье,
Что грудь сжимает и потом богато
Спускается, и сетка таровата, —
Не устает от нежного касанья.
Но нет блаженней — ленты золоченой,
Которая воздушно и беспечно
Коснется груди легкими узлами!
И опояска кажется влюбленной
И говорит: «Сжимать желаю вечно…»
Что ж делать мне приходится с руками? [121]

В длинном стихотворении интимного характера, — нечто вроде исповеди[122], — которое затруднительно точно цитировать, Микеланджело с необычайной резкостью выражений описывает свои любовные страдания:

Коль День один лишен я созерцанья,
Нигде найти покоя не могу я.
Увижу ли, — такое состоянье,
Как будто после голода жую я.
………………………………………………………….
Не всем желудок очищать полезней:
Кому здоровье, а кому болезни.
Случится ли тебе мне поклониться,
Иль улыбнешься, как другие люди,
Я вспыхиваю, как пороховница,
Бомбарда иль другое из орудий.
Заговоришь — и голос мой садится,
Ответа не найдя в каком‑то гуде,
И утихает пылкое желанье.
Через глаза вошел ты, через зренье, —
Как будто всыпал виноград в бутыль я,
Где возле горлышка есть расширенье.
Вошел в меня твой образ без усилья,
Всю грудь наполнив мне без промедленья, —
И там расправил сложенные крылья.
Войти тебе и узким ходом вольно
Туда, откуда выйти будет больно.
……………………………………………………..

Затем горестные стенания:

О, тяжкие страданья
Узнает сердце, только вспоминая,
Что та, кого люблю, любви не знает.
Снесу ли жизни дань я? [123]

И еще эти строки, написанные после наброска к «Мадонне» в капелле Медичи:

Лишь я один стою в тени, пылая,
Как солнце луч свой спрячет от творенья,
Все радуются, я же средь мученья
Ниц простираюсь, плача и рыдая [124].

Любовь отсутствует в мощной скульптуре и живописи Микеланджело; в них он огласил только наиболее героические из своих мыслей. Можно подумать, что он стыдился примешивать туда слабости своего сердца. Одной поэзии он доверялся. В ней следует искать тайну этого сердца, пугливого и нежного под суровой оболочкой:

Любя, зачем родился? [125]

По окончании Сикстинской капеллы и после смерти Юлия II[126] Микеланджело вернулся во Флоренцию и снова занялся проектом, к которому у него лежала душа, — гробницы Юлия II. Он обязался договором закончить ее в течение семи лет[127]. Три года он посвятил почти исключительно этой работе[128]. В этот относительно спокойный период, — период меланхолической и ясной зрелости, где бешеное кипение Сикстинской успокаивается и, как бурное море, входит в свое русло, — Микеланджело создает свои наиболее совершенные произведения, более всего характерные для равновесия его страстей и воли: «Моисея»[129] и луврских «Рабов»[130].

Это продолжалось одно мгновенье: жизнь сейчас же отдалась бурному своему течению; он снова впал в мрак.

Новый папа, Лев X, задумал отвлечь Микеланджело от прославления своего предшественника и использовать его для славы собственного дома. Это было для него вопросом скорее гордости, чем симпатии, ибо его эпикурейский дух не мог понять печального гения Микеланджело[131]: все свое расположение он дарил Рафаэлю. Но человек, создавший Сикстинскую капеллу, был славою всей Италии; Лев X хотел привлечь его к своему дому.

Он предложил Микеланджело возвести фасад Сан — Лоренцо, флорентийской церкви Медичи, Микеланджело, побуждаемый соперничеством с Рафаэлем, который, воспользовавшись его отсутствием, занял в Риме положение первого мастера в искусстве[132], поддался на предложение этой новой работы, которую ему фактически невозможно было выполнить, не оставляя старую, и которой суждено было сделаться для него источником бесконечных мучений. Он старался убедить себя, что может сооружать одновременно, и гробницу Юлия II и фасад Сан — Лоренцо. Он рассчитывал переложить основную часть работы на помощника, а самому исполнить только главные статуи. Но, по своему обыкновению, он мало — по — малу увлекся своими замыслами и. не мог допустить мысли, чтобы кто‑нибудь другой разделил с ним эту честь. Больше того, он ужасно боялся, как бы папа не вздумал отнять ее у него; он умолял Льва X прикрепить его к этой новой цепи[133].

Конечно, ему стало невозможно продолжать памятник Юлию II. Но печальнее всего то, что ему не удалось возвести фасад и Сан — Лоренцо. Мало того, что он отверг всякое сотрудничество: вследствие своей безумной страсти делать все самому, он, вместо того чтобы оставаться во Флоренции и работать над своими произведениями, отправился в Каррару руководить добыванием мрамора. Ему пришлось там преодолевать всякого рода трудности. Медичи хотели воспользоваться каменоломнями в Пьетросанте, недавно приобретенными Флоренцией, вместо каррарских. За то, что он принял сторону каррарцев, Микеланджело был оскорбительным образом обвинен папой в продажности[134]; за то, что ему пришлось подчиниться папскому приказанию, он подвергся преследованию со стороны каррарцев, которые вошли в соглашение с лигурийскими моряками: он не мог найти ни одной лодки от Генуи до Пизы, чтобы перевезти свой мрамор[135]. Ему пришлось соорудить дорогу, частично на сваях, через горы и болотистые равнины. Местные жители не хотели участвовать в расходах по проложению этого пути. Рабочие ничего не понимали в этом деле. Каменоломни были новые, рабочие были новые. Микеланджело горько жаловался:

«Я захотел разбудить покойников, пожелав покорить горы и принести сюда искусство»[136].

Однако он не сдавался:

«Я исполню то, что обещал, во что бы то ни стало; с божьей помощью я создам прекраснейшее произведение, которое было когда‑либо в Италии».

Сколько силы, энтузиазма, гения, потраченных впустую! В конце сентября 1518 года он заболел в Серавецце от переутомления и неприятностей. Он отлично сознавал, что такая чернорабочая жизнь убивает его здоровье и его мечты. Он был сдержим желанием начать наконец работу и тревогой, что он не сможет ее совершить. Ему не давали покоя другие обязательства, которых он не мог выполнить[137].

«Я умираю от. нетерпения, так как злой рок мой н. е допускает меня делать то, что я хочу… Я умираю от скорби, я кажусь себе обманщиком, хотя это и происходит не по моей вине»[138].

Вернувшись во Флоренцию, он изводился, поджидая прибытия флотилий с мрамором; но Арно высох, и лодки, нагруженные глыбами, не могли итти вверх по течению.

Наконец они прибыли: примется ли он на этот раз за работу? Нет. Он возвращается в каменоломню. Он упорно не хочет начинать, как и тогда с гробницей Юлия II, — пока не накопятся целые горы мрамора. Он все откладывает начало работы; может быть, он боится ее. Не слишком ли много он обещал? Не опрометчиво ли он взялся за эту огромную архитектурную задачу? Это не его ремесло: где мог бы он ему обучиться? И теперь он не в состоянии был ни двинуться вперед, н, и отступить.

Столь великие труды не обеспечили даже благополучной доставки мрамора. Из шести цельных колонн, посланных во Флоренцию, четыре разбились в дороге, а одна даже в самой Флоренции. Его рабочие надули его.

В конце концов папа и кардинал Медичи стали терять терпение, видя, что столько драгоценного времени попусту теряется в каменоломнях и на грязных дорогах. 1 0 марта 1520 года папским декретом был расторгнут договор 1518 года с Микеланджело на постройку фасада

Сан — Лоренцо. Микеланджело узнал оё этом только тогда, когда в Пьетросанту прибыла артель рабочих, посланных, чтобы заменить его. Он был жестоко этим оскорблен.

«Я не ставлю кардиналу в счет, — пишет он, — трех лет, что я здесь потерял. Я не ставлю ему в счет того, что разорился на этой работе над Сан — Лоренцо. Я не ставлю ему в счет величайшей обиды, причиненной мне тем, что сначала мне дали этот заказ, а потом отняли от меня, — я даже не знаю, почему. Я не ставлю ему в счет всего того, что я потерял и потратил на это дело… И сейчас положение такое: папа Лев получает каменоломню с обтесанными глыбами; у меня на руках остаются деньги: 500 дукатов; и мне возвращают свободу!»[139]

Микеланджело должен был в, инить не своих покровителей: он должен был винить самого себя, и он отлично знал это. Это больше всего причиняло ему боль. Он боролся против самого себя. От 1515 до 1520 года, в полном расцвете сил, исполненный ген, ия, что он создал? Приторного «Христа» для Минервы, — произведение Микеланджело, где Микеланджело отсутствует! И даже его он не мог закончить[140].

От 1515 до 1520 года, в эти последние годы великого Возрождения, накануне потрясений, положивших конец итальянской весне, Рафаэль расписал «Лоджии», залу «Пожара», Фарнезину, создал шедевры во всех родах, построил виллу Мадама, руководил постройками св. Петра, раскопками, празднествами, памятниками, был законодателем в искусстве, создал обильнейшую школу и умер среди своей торжествующей работы[141].

Горечь разочарований, отчаяние от потерянных дней, от погибших надежд, от сломленной воли отражаются в мрачных произведениях следующего периода: в гробнице Медичи и в новых статуях к памятнику Юлия II[142].

Свободный Микеланджело, всю свою жизнь переходивший из одного ярма в другое, переменил хозяина. Кардинал Медичи, вскоре сделавшийся папой под именем Климента VII, царил над ним от 1520 до 1534 года.

К Клименту VII отнеслись слишком строго. Конечно, как и все папы, он из искусства и из художника хотел сделать прислужников своего родового тщеславия. Но Микеланджело не приходится слишком на него жаловаться. Ни один папа так его не любил. Ни один не выказывал более постоянного, более страстного интереса к его работам[143]. Никто так не понимал слабость его воли, защищая его порою от него самого и не позволяя ему размениваться по мелочам. Даже после флорентийского восстания, после бунта Микеланджело, Климент нисколько не изменил своего расположения к нему[144]. Но не в его власти было успокоить тревогу, лихорадочность, пессимизм, смертельную меланхолию, терзавшие это великое сердце. Что значила личная доброта владыки? Это все же был владьика!..

«Я служил папам, — говорил впоследствии Микеланджело, — но делал это по принуждению»[145].

Что значило — немного славы и одно — два прекрасных произведения? Как это было далеко от того, о» чем он мечтал!

А старость приближалась, и все омрачалось вокруг него. Возрождение умирало. Рим был накануне разграбления варварами. Грозная тень скорбного бога готовилась тяжко лечь на итальянскую мысль. Микеланджело чувствовал, что близится трагический час; и он страдал, задыхался от тоски.

Освободив М, икеланджело из безвыходного положения, в котором он погряз, Климент VII решил направить его гений по новому пути, на котором он собирался тщательно за ним присматривать. Он поручил ему сооружение капеллы и гробниц Медичи[146]. Он имел намерение целиком взять его к себе на службу. Он даже предложил ему постричься, обещая бенефиций[147]. Микеланджело отказался, но тем не менее Климент VII стал выплачивать ему ежемесячное жалованье, втрое превосходящее то, о котором сам Микеланджело просил, и подарил ему дом поблизости от Сан — Лоренцо.

Все, казалось, шло хорошо, и работа над капеллой быстро подвигалась вперед, как вдруг Микеланджело покинул свой дом и отказался от жалованья Климента VII[148]. Он переживал новый приступ упадка духа.

Наследники Юлия II не могли ему простить того, что он бросил начатую работу; они грозили ему преследованием, обвиняли его в нечестности. Микеланджело безумно боялся судебного процесса; совесть ему говорила, что его противники правы и что он не исполнил своих обязательств: ему казалось невозможным принимать деньги от Климента VII, пока он не возместит всего, что им получено было от Юлия II.

«Я больше не работаю, я больше не живу», — писал он[149]. Он умолял пай у вступить в переговоры с наследниками Юлия II, помочь ему возместить все, что он им должен:

«Я продам, я сделаю все, что будет нужно, чтобы добиться этого возмещения».

Или же, чтобы ему позволили всецело себя посвятить памятнику Юлия II.

«Для меня важнее жизни освободиться от этого обязательства».

При мысли, что в случае смерти Климента VII он окажется беззащитен против преследования своих врагов, он плакал, как ребенок, и приходил в отчаяние.

«Если папа покинет меня в моем положенин, я не смогу больше оставаться в этой жизни… Я сам не знаю, что пишу, я совершенно потерял голову…»[150]

Климент VII, не принимавший особенно всерьез отчаяние художника, настаивал, чтобы он не прерывал своих работ над капеллой Медичи.

Его друзья ничего не понимали в муках его совести и уговаривали его не делать себя посмешищем, отказываясь от жалованья.

Один из них сильно его пробирал за то, что он поступил безрассудно, и просил в будущем не поддаваться своим причудам[151]. Другой писал ему:

«Мне сообщают, что вы отказались от своего жалованья, покинули свой дом и прекратили свою работу: все это мне кажется чистейшим безумием. Друг мой, кум мой, вы играете в руку вашим врагам… Не думайте больше о гробнице Юлия II и берите жалованье; ибо вам дают его от чистого сердца»[152].

Микеланджело упорствовал. Папское казначейство сыграло с ним шутку, поймав его на слове: оно прекратило выплату жалованья. Несчастный, попав в безвыходное положение, был вынужден через несколько месяцев снова просить того, от чего он отказался. Сначала он сделал это робко, стыдливо:

«Дорогой мой Джованни, перо всегда храбрее языка, потому я письменно вам излагаю то, о чем я много раз хотел поговорить с вами на этих днях и все не решался выразить вам на словах: могу ли я еще рассчитывать на жалованье?.. Если бы я был уверен, что больше не буду его получать, это ничего не изменило бы в моих намерениях: я продолжал бы по мере сил работать для папы; но сообразно с этим я устроил бы и свои дела»[153].

Потом, угнетаемый нуждою, он повторяет свои попытки:

«По здравом размышлении я понял, насколько в этой работе для Сан — Лоренцо заинтересован папа, и раз его святейшество сам мне. назначил жалованье с той целью, чтобы я с большим удобством мог быстро ему служить, то не принимать этого жалованья значило бы замедлять работу; итак, я изменил свое мнение, и теперь я, который до. с, их пор не Просил этого жалованья, сам прошу его по Причинам, которых больше, чем я могу написать… Прошу вас выдать его м. не, считая с того дня, как оно мне назначено… Сообщите мне, в какой день вам удобнее, чтобы я его получил»[154].

Его решили проучить: письмо осталось без ответа. Два месяца спустя он еще ничего не получил. Впоследствии он вынужден был не раз требовать жалованья.

Он работал, мучая себя все время; он жаловался, что заботы мешают его воображению:

«…Огорчения сильно влияют на меня… Нельзя, чтобы руки были заняты одним, а голова другим, особенно в скульптуре. Говорят, что все это должно меня возбуждать; но я говорю, что это — плохие возбудители, которые располагают скорее к тому, чтобы повертывать обратно. Вот уже больше года, как я не получаю жалованья, и я борюсь с нищетою; я очень одинок среди моих невзгод, а у меня их столько, что они занимают меня больше, чем искусство; я не имею средств держать кого‑нибудь в услужении»[155].

Климент VII иногда показывал, что растроган его страданиями. Он благосклонно выражал Микеланджело свое расположение. Он уверял его, что милость его продлится «все время, пока он будет жив»[156]. Но неисправимая ветреность Медичи брала верх: вместо того, чтобы разгрузить Микеланджело от части его работ, он давал ему новые заказы: между прочими, нелепого «Колосса», в голове которого помещалась бы колокольня, а рука была бы трубою[157]. Микеланджело некоторое время должен был обдумывать этот несуразный замысел. Кроме того-, ему постоянно приходилось выдерживать стычки со своими рабочими, каменщиками, грузчиками, (которых старались соблазнить предтечи проповедников восьмичасового рабочего дня[158].

В то же время домашние неприятности все возрастали. Отец с годами делался все более раздражительным и все более несправедливым; однажды ему вздумалось убежать из Флоренции, обвинив сына в том, что тот его выгнал. Микеланджело написал ему следующее изумительное письмо[159]:

«Дражайший батюшка, я вчера был крайне удивлен, не найдя вас дома; теперь же, когда я узнал, что вы жалуетесь на меня и говорите, что я вас прогнал, я удивляюсь еще более. Со дня моего рождения до нынешнего времени я никогда не имел намерения сделать какой‑нибудь поступок, большой или малый, который мог бы вам не понравиться; я уверен в этом. Все труды, и заботы, которые я переношу, я переношу, из любви к вам… Я всегда брал вашу сторону… Несколько дней тому назад, в разговоре с вами, я обещал посвятить вам все мои силы до скончания дней моих; и я снова вам это обещаю. Я изумлен, как вы все это так скоро позабыли. За тридцать лет вы меня испытали, вы и ваши сыновья, и знаете, что я всегда был добр по отношению к вам, насколько я могу быть добр в деле и помышлении. Как вы можете повсюду распускать слухи, что я вас прогнал? Разве вы не понимаете, какую дурную славу вы мне создаете? Мало у меня других забот, только этой не хватало! И все эти заботы я взял на себя из любви к вам! Хорошо вы мне отплачиваете!.. Но будь, что будет: я хочу сам себя убедить, что я непрестанно только и делал, что доставлял вам стыд и огорченье, и я у вас прошу прощенья, как будто я на самом деле так поступал. Простите меня, как сына, который всегда вел дурной образ жизни и причинял вам всяческое зло, какое только мог. Еще раз прошу вас, Простите меня, негодного, но не распускайте обо мне дурную славу, будто я вас прогнал, потому что мнение обо мне людей гораздо дороже мне, чем вы себе можете представить. Несмотря ни на что, остаюсь все‑таки вашим сыном!»

Такое изобилие любви и смирения только на минуту обезоружило сварливый нрав старика. Через некоторое время он юбвинил своего сына в том, что тот его обкрадывает. Микеланджело, выведенный из себя, пишет ему[160]:

«Я уже не знаю, чего вы от меня хотите. Если вам в тягость то-, что я живу, вы нашли верное средство от меня избавиться, и вскоре вы вступите во владение ключами от сокровищ, которые, по вашему уверению, я храню. Они принесут вам счастье, так как все во Флоренции знают, что вы были человеком крайне богатым, что я вас все время обкрадывал и заслуживаю наказания: вас громогласно будут хвалить!.. Говорите и кричите обо мне все, что вам угодно, но не пишите ко мне больше писем, потому что вы не даете мне больше работать. Вы вынуждаете меня напоминать вам обо всем том, что вы получили от меня в течение двадцати пяти лет. Я бы не хотел об этом говорить, но в конце концов я вынужден говорить об этом!.. Берегитесь… Умирают один раз в жизни, потом уж нельзя вернуться, чтобы исправить совершенную несправедливость. (Вы дождались до кануна смерти, чтобы причинить ее. Бог вам в помощь!»

Вот какую поддержку он находил у домашних.

«Терпение! — пишет он одному из своих друзей. — Пусть бог не допустит, чтобы угодное ему было мне неугодным!..»[161]

Среди этих горестей работа не подвигалась. Когда внезапно наступили политические события, перевернувшие в 1527 году всю Италию, ни одна из статуй для капеллы Медичи не была еще готова[162]. Таким образом, этот новый период, с 1520 по 1527 год, только прибавил новые разочарования и усталость к разочарованиям и усталости предыдущего периода и не принес Микеланджело радости от одного хотя бы законченного произведения, одного осуществленного замысла на протяжении более чем десяти лет.

III. ОТЧАЯНИЕ

Oilme, Oilme, ch’i’ son tradito… Увы, увы, как предан был я… [163]

Полнейшее отвращение ко всему и к самому себе бросило его в революцию, разразившуюся во Флоренции в 1527 году.

До этого времени Микеланджело проявлял и в политических делах ту же нерешительность мысли, которою он всегда страдал и жизни и в. искусстве. Никогда ему не удавалось примирить личные свои чувства со своими обязательствами по отношению к Медичи. Кроме того, этот неукротимый гений был всегда робок в действии; он не отваживался вступать и борьбу с властями мира сего на политической и религиозной Почве. Письма его рисуют его как человека, постоянно тревожащегося за себя и за своих домашних, боящегося себя скомпрометировать, отпирающегося от смелых слов, какие у него в первую минуту негодования порою вырывались по поводу того или другого акта тирании[164]. Каждую минуту он пишет своим, чтобы они остерегались, молчали и бежали при первой тревоге.

«Поступайте как в чумное время, бегите первыми… Жизнь дороже богатства… Оставайтесь в мире, не создавайте себе врагов, не доверяйте никому, кроме как богу, ни о ком не отзывайтесь ни хорошо, ни дурно, так как неизвестно, чем кончится дело; занимайтесь только своими делами… Ни во что не вмешивайтесь»[165].

Братья и друзья смеялись над его страхами и считали его полоумным[166].

«Не насмехайся надо мною — отвечает опечаленный Микеланджело, — не надо ни над кем насмехаться»[167].

Действительно, в постоянном трепете этого великого человека нет ничего, что возбуждало бы смех. Скорее достоин сожаления человек с такими жалкими нервами, делающими его игралищем ужасов, против которых он боролся, но которых не мог преодолеть. Тем большую имел он заслугу, когда, после этих унижавших его приступов, он принуждал свое тело и свои больные мысли подвергаться опасности, хотя первым движением его было бежать. В сущности, у него было больше поводов к боязни, чем у кого бы то ни было, так как он был умнее других и его пессимизм слишком ясно предвидел несчастья Италии. Но для того, чтобы при врожденной своей робости он дал себя вовлечь во флорентийскую революцию, ему нужно было дойти до высшей ступени отчаяния, заставившего его обнажить глубину своей души.

Душа его, так боязливо замкнутая в самой себе, была пламенно республиканской. Это видно по тем горячим словам, которые иногда вырывались у него в минуты доверия или лихорадочного подъема, — особенно в разговорах, которые он позднее[168] вел со своими друзьями: Луиджи дель Риччо, Антонио Петрео и Донато Джаннотти[169] — и которые этот последний воспроизвел в своих «Диалогах о «Божественной комедии» Данте»[170]. Друзья удивляются тому, что Данте поместил Брута и Кассия в последний круг ада, между тем как (Цезаря он поставил выше. Когда спросили об этом Микеланджело, он произнес следующую апологию тираноубийства:

«Если бы вы внимательно прочитали, — сказал он, — первые песни, вы бы увидели, что Данте была слишком хорошо известна грирода тиранов, и он знал, каких наказаний они заслуживают от бога и людей. Он помещает их среди «насильников против ближнего», которых он подвергает наказанию в седьмом кругу, где они погружены в кипящую кровь… Раз Данте это сознавал, невозможно допустить, чтобы он не сознавал, что Цезарь был тираном для своей отчизны и что Брут и Кассий законно его убили; потому что тот, кто убивает тирана, убивает не человека, но зверя в человеческом виде. Все тираны лишены той любви к ближнему, которую всякий человек по природе своей должен испытывать; у них нет и человеческих привязанностей: следовательно, это не люди, а звери. Что они не обладают ни малейшей любовью к ближнему, это очевидно: иначе они не забирали бы того, что принадлежит другим, и не делались бы тиранами, попирая других… Из этого явствует, что тот, кто убивает тирана, не человека убивает, а зверя. Таким образом, Брут и Кассий не совершили преступления, убивши Цезаря. Во — первых, потому, что они убили человека, которого, согласно законам, каждый римский гражданин должен был бы убить. Во — вторых, потому, что они убили не человека, а зверя в человеческом виде»[171].

Поэтому Микеланджело оказался в первых рядах флорентийских повстанцев в дни национального и республиканского пробуждения, наступившего во Флоренции сразу же по получении известия о взятии Рима войсками Карла V[172] и после изгнания Медичи[173]. Тот самый человек, что в обычное время советовал своим домашним бежать политики, как чумы, находился в состоянии такого возбуждения, что не боялся ни того, ни другого. Он остался во Флоренции, где свирепствовали чума и революция. Эпидемия поразила его брата Буонаррото, который умер у него на руках[174]. В октябре 1 528 года он принимал участие в обсуждении средств к защите города. 10 января 1 529 года он был назначен коллегией Nove di mlilizia[175] руководителем фортификационных работ. 6 апреля он был назначен на год governatore generale e procuratore[176] флорентийских укреплений. В июне он ездил осматривать крепость Пизы и бастионы в Ареццо и Ливорно. В июле и августе он был послан в Феррару, чтобы изучить там знаменитые защитные сооружения к посоветоваться с герцогом, большим знатоком фортификационного дела.

Микеланджело признал самым важным пунктом для защиты Флоренции холм Сан — Миньято и решил укрепить эту позицию бастионами. Но— неизвестно почему — он встретил сопротивление со стороны гонфалоньера Каппони, который стремился удалить Микеланджело из Флоренции[177]. Микеланджело, подозревая, что Каппони и партия Медичи хотят избавиться от него для того-, чтобы воспрепятствовать защите города, водворился в Сан — Миньято и оттуда не двигался. Но По болезненной подозрительности своей он собирал все слухи касательно измены, какие всегда носятся в осажденном городе и которые на этот раз имели большее, чем обычно, основание. Каппони, на которого пало подозрение, был заменен в должности гонфалоньера Франческо Кардуччи; но condottiere и главнокомандующим флорентийскими войсками был назначен ненадежный Малатеста Бальони, который впоследствии сдал город папе. Микеланджело предчувствовал преступление. Он поделился своими опасениями с Синьорией. «Гонфалоньер Кардуччи, вместо того чтобы поблагодарить его, сделал ему выговор в оскорбительной форме; он упрекнул его в вечной подозрительности и боязни»[178]. Малатеста узнал о доносе Микеланджело: человек его склада ни перед чем не остановился бы, чтобы удалить опасного противника; во Флоренции, как генералиссимус, он был всемогущ. Микеланджело считал — себя погибшим.

«И однакоже, — пишет он, — я решил бесстрашно ждать окончания войны. Но во вторник утром 21 сентября один человек вышел за ворота Сан — Никколо, где я был на бастионах, и шепнул мне на ухо, что, если я хочу спасти свою жизнь, я не должен больше оставаться во Флоренции. Он дошел со мною до дому, поел со мною, привел мне лошадей и расстался со мною только после того, как увидел меня за пределами Флоренции»[179].

Варки в дополнение к этим сведениям сообщает, что Микеланджело «велел зашить 12000 золотых флоринов в три рубашки, простеганные вместе, как юбки, и что он не без труда выехал из Флоренции через ворота Правосудия, которые более слабо были охраняемы, с Ринальдо Корсини и своим учеником Антонио Мини».

«Бог ли меня побуждал к этому, или дьявол, я не знаю», — писал Микеланджело несколько дней спустя.

Это был обычный его демон безумного страха. В каком ужасе должен он был находиться, если верно, как передают, что, остановившись по дороге в Каетельнуово у бывшего гонфалоньера Капиони, он привел старика

СВЮ1ИМИ рассказами в такое волнение, что тот через несколько дней умер![180]

23 сентября Микеланджело прибыл в Феррару. В своем лихорадочном возбуждении он отказался от гостеприимства герцога, предлагавшего ему остановиться у него в замке, и продолжал свое бегство. 25 сентября он добрался до Венеции. Синьория, осведомленная об этом, послала к нему двух дворян, чтобы предоставить ему все, в чем он мог иметь надобность; но, застенчивый и дикий, он отказался и уединился на Джудекке. Он считал, что он еще недостаточно далеко убежал. Он хотел бежать во Францию. В тот самый день, как он приехал в Венецию, он шлет тревожное и возбужденное письмо Баттисте делла Палла, агенту Франциска I по закупке произведений искусства в Италии.

«Баттиста, дражайший друг, я покинул Флоренцию с тем, чтобы отправиться во Францию; прибыв в Венецию, я стал осведомляться о дороге; мне сказали, что для того, чтобы попасть туда, нужно проехать через немецкие земли, что для меня и опасно и тягостно. Собираетесь ли вы по — прежнему ехать туда?.. Прошу вас, сообщите мне это и напишите, где вы хотите, чтобы я вас ждал: мы поедем вместе… Прошу вас, ответьте мне по получении этого письма, и как можно скорее, потому что я сгораю от желания ехать туда. Если же вы раздумали, то дайте мне знать, чтобы я решился, во что бы то ни стало, отправиться одному…»[181]

Французский посол в Венеции Лазар де Баиф поспешил написать об этом Франциску I и коннетаблю Монморанси; он убеждал их поторопиться и не упустить случая привлечь Микеланджело к французскому двору. Король тотчас же предложил Микеланджело жалованье и дом. Но на этот обмен письмами ушло, разумеется, некоторое время, и когда предложение Франциска I прибыло, Микеланджело уже вернулся во Флоренцию.

Лихорадка его утихла. В тишине Джудекки[182] у него было время устыдиться своего страха. Бегство его наделало во Флоренции шуму. 30 сентября Синьория издала декрет, согласно которому все бежавшие, если они не вернутся до 7 октября, должны были считаться. изгнанниками, как бунтовщики. В назначенное число беглецы были объявлены бунтовщиками, и имущество их было конфисковано. Однако имя Микеланджело еще не было включено в списки; Синьория дала ему последнюю отсрочку, и флорентийский посол в Ферраре, Галеотто Джуньи, известил республику, что Микеланджело слишком поздно узнал о декрете и что он готов вернуться, если его помилуют. Синьория обещала Микеланджело прощение и выслала ему в Венецию охранную грамоту с каменотесом Бастьяно ди Франческо. Одновременно Бастьяно передал ему десять писем от его друзей, которые все заклинали его вернуться[183]. В числе других великодушный делла Палла обращался к нему с призывом, полным любви к отечеству:

«Вое ваши друзья без различия убеждений, без колебаний, единогласно увещевают вас вернуться, чтобы сохранить свою жизнь, свою родину, своих друзей, свое имущество, свою честь и чтобы вкусить новых времен, которых мы так пламенно желали и чаяли».

Палла верил, что для Флоренции снова настал золотой век, и не сомневался, что правое дело восторжествует. Несчастному пришлось быть одной из первых жертв реакции при возвращении Медичи.

Его слова убедили Микеланджело. Он вернулся, не спеша, — так как Баттисте делла Палла, выехавшему к нему навстречу в Лукку, пришлось много дней его прождать и он чуть ли не начал даже терять надежду[184]. Наконец 20 ноября Микеланджело возвратился во Флоренцию[185]. 23–го приговор об изгнании был снят с него Синьорией, но было решено, что доступ в Большой совет на три года будет для него закрыт[186].

С этого времени Микеланджело доблестно исполнял свой долг до конца. Он снова занял свои позиции на Сан — Миньято, которые, вот уже месяц, подвергались бомбардировке со стороны врагов; снова стал укреплять холм, изобрел. новые машины и спае, как говорят, колокольню, прикрыв ее матрацами и шерстяными тюками, подвешенными на канатах[187]. Последний след его деятельности во время осады содержится в донесении от 22 февраля 1530 года, где рассказывается, что он вскарабкался на крышу собора для наблюдения за движением неприятеля или для проверки состояния купола.

Между тем беда, которой он ждал, настала. 2 августа 1530 года Малатеста Бальони изменил. 12–го Флоренция капитулировала, и император передал город папскому комиссару Баччо Валор, и. Тогда начались казни. В первые дни ничто не могло сдержать мстительность победителей; лучшие друзья Микеланджело, — Баттиста делла Палла, — первыми были поражены. Микеланджело, как говорят, спрятался на колокольне Сан — Никколо — ольтр — Арно. Он имел полное основание бояться: разнесся слух, будто о. н хотел разрушить дворец Медичи. Но Климент VII не утратил своего расположения к нему. Если верить словам Себастьяно дель Пьомбо, он выказывал большое огорчение по поводу того, что узнал относительно деятельности Микеланджело во время осады; но он ограничился тем, что пожал плечами и сказал: «Микеланджело неправ; я никогда не делал ему зла»[188].

Как только первая ярость составителей проскрипций утихла, Климент прислал письмо во Флоренцию; он приказывал разыскать Микеланджело, прибавляя, что если он хочет продолжать работу над гробницей Медичи, то к нему должно отнестись со воем почтением, которого он заслуживает[189].

Микеланджело вышел из своего тайника и снова принялся за труд во славу тех, с кем он раньше боролся. Бедняга сделал больше: он согласился для Баччо Валоря, орудия низких папских дел, для убийцы друга его Баттисты делла Палла, изваять «Аполлона, вынимающего стрелу из колчана»[190]. Вскоре он отречется от флорентийских изгнанников[191]. Печальная слабость великого человека, вынужденного низостью защищать жизнь своих художественных мечтаний от смертоносной грубости материальной силы, которая могла в любой момент его задушить! Недаром весь конец своей жизни ему пришлось посвятить на то, чтобы воздвигнуть нечеловеческий памятник апостолу Петру; неоднократно, как и тому, приходилось ему плакать, слыша пение петуха.

Принужденный ко лжи, доведенный до лести Вал — ори, до прославления Лоренцо, герцога Урбинского, он преисполнен скорби и стыда. Он бросается в работу, и нее он вкладывает всю свою яростную жажду небытия[192]. Он ваяет уже не Медичи, он ваяет статуи своего отчаяния.

Когда обратили его внимание на недостаточное сходство его портретов Джулиано и Лоренцо Медичи, он гордо ответил: «Кто это заметит через десять столетий?» Из одного он сделал Действие, из другого — Мысль; а статуи цоколя, комментирующие ( их, — «День» и «Ночь», «Заря» и «Сумерки», — говорят об. истощающем страдании жизни и о презрении к существующему. Эти бессмертные символы человеческой скорби были окончены в 1531 году[193]. Высшая ирония! Никто их не понял. Джованни Строцци, увидев ужасающую «Ночь», сложил на нее concetti:

О ночь, что в нежном сне так сладко дышишь,
Ты Ангелом изваяна из камня!
Затем, что спишь, живому ты близка мне.
Не веришь? Разбуди — и речь услышишь.

Микеланджело ответил:

Сон дорог мне, из камня быть — дороже,
Пока позор и униженье длятся.
Вот счастье — не видать, не просыпаться!
Так не буди ж и голос снизь, прохожий [194].

«Значит, в небе спят, — восклицает он в другом стихотворении, — раз один человек завладевает имуществом стольких людей!»

И порабощенная Флоренция отвечает на его стоны[195]:

Пребудьте вы в своем священном строе,
Ведь кто решил, что вас меня лишает, —
От страха не вкушает преступленья.
Так любящим печальней положенье
В обильи, что страстей смиряет волны,
Чем в горестях, когда надеждой полны [196].

Надо представить себе, чем для тогдашних душ было взятие Рима, и падение Флоренции: ужасающим банкротством разума, крушением! Многие от него уже не отравились.

Себастьяно дель Пьомбо впадает в гедонистический скептицизм:

«Я дошел до такого состояния, что вселенная может рухнуть, не причинив мне ни малейшего беспокойства… Я смеюсь надо всем… Мне кажется, что я уже не тот Бастьяно, каким был до взятия Рима, я не могу опомниться»[197].

Микеланджело подумывает о самоубийстве:

Коль может кто уйти от жизни тленной,
Смертельные к тому направив меры,
Конечно, первым — тот, кто, полон веры,
Живет здесь в рабстве, жалкий и презренный [198].

Его дух охвачен судорогами. В 1531 году он заболевает.

Тщетно Климент VII старался его успокоить. Он передавал ему через своего секретаря и через Себастьяно дель Пьомбо, чтобы он не переутомлялся, соблюдал меру, работал не спеша, совершал иногда прогулкд и не низводил себя до положения поденщика[199]. Осенью 1531 года опасались за его жизнь. Один из» его друзей писал к Валори: «Микеланджело истощен и похудел. Я говорил о нем недавно с Буджардини, и с Антонио Мини: мы сошлись на одном, — что ему немного осталось жить, если об этом серьезно не позаботиться. Он слишком много работает, мало и плохо ест, спит еще того меньше. Вот уже год, как он страдает головными болями и болезнью сердца»[200]. Климент VII на самом деле встревожился: 21 сентября 1531 года он издал грамоту, запрещавшую Микеланджело, под страхом отлучения от причастия, работать над чем‑либо другим, кроме гробниц Юлия II и Медичи[201], чтобы беречь свое здоровье и «быть в состоянии более долгое время прославлять Рим, свой род и себя».

Он оберегал его от назойливости Валори и от богатых нищих, которые по обыкновению клянчили у него произведения искусства и навязывали Микеланджело новые заказы. «Когда от тебя просят картины, — писал он ему через других, — привяжи кисть к ноге, сделай несколько линий и скажи: — Картина готова»[202]. Он выступил посредником между Микеланджело и наследниками Юлия II, которые становились угрожающими[203]. В 1532 году был подписан четвертый договор между представителями герцога Урбинского и Микеланджело относительно гробницы: Микеланджело обязывался сделать новую модель памятника, сильно уменьшенную[204], выполнить ее в течение трех ле г и уплатить все издержки, так же как и 2000 дукатов, в счет сумм, полученных им ранее от Юлия II и его наследников. «Достаточно, — пишет Себастьяно дель Пьомбо, — чтобы в произведении хоть немного вами попахивало» (un poco del vostro odore)[205]. Печальные условия, так как Микеланджело сам расписывался в несостоятельности своего большого проекта, и при этом ему нужно было еще приплачивать! Но из года в год это была действительно несостоятельность его жизни, несостоятельность Жизни, в которой Микеланджело расписывался каждым из своих исполненных отчаяния произведений.

Вслед за проектом памятника Юлию II рухнул проект гробницы Медичи. 25 сентября 1534 г. Климент VII умер. Микеланджело, на его счастье, не было! в то (время во Флоренции. Уже давно жил он там в беспокойстве, так как герцог Алессандро Медичи его ненавидел. Не питай он такого уважения к папе[206], он велел бы убить Микеланджело. Враждебность его еще обострилась после того, как Микеланджело отказался содействовать порабощению Флоренции и не захотел возводить башню, которая господствовала бы над городом: черта мужества, показывающая, насколько велика была в этом робком человеке любовь к родине. С этих пор Микеланджело всего ожидал со стороны герцога, и когда Климент VII умер, он своим спасением был обязан исключительно случаю, которому угодно было, чтобы он в ту минуту находился вне Флоренции[207]. Он туда больше he вернулся. Ему не пришлось больше ее увидеть. Вопрос о капелле Медичи отпал, она никогда не была окончена. То, что нам известно под этим именем, имеет лишь отдаленное отношение к тому, о чем мечтал Микеланджело. До нас дошел, самое большее, скелет стенных украшений. Не только Микеланджело не окончил даже половины статуй[208] и картин, которые он задумал[209], но, когда позднее ученики старались восстановить и восполнить его замысел, он не был даже в состоянии сказать им, в чем этот замысел состоял[210]: такоЕо было его отречение от всех начинаний, что он все позабыл.

23 сентября 1534 года Микеланджело вернулся в Рим, где ему суждено было остаться до самой смерти[211]. Он покинул его за двадцать один год перед тем. За эти двадцать один год он сделал три статуи для неоконченной гробницы Юлия II, семь неоконченных статуй для неоконченной гробницы Медичи, неоконченное преддверие Лауренцианы, неоконченного Христа для святой Марии — на — Минерве, неоконченного Аполлона для Баччо Валори. Он потерял свое здоровье, свою энергию, свою Есру в искусство и в родину. Он потерял брата[212], которого любил больше других. Он потерял отца, которого обожал[213]. В память того и другого он сотворил поэму, полную изумительной скорби, неоконченную, как и все, что он делал, всю горящую желанием умереть:

………………………………………….
Коль небом взят теперь от нашей скорби,
Меня ты пожалей, — как труп живу я.
……………………………………………
Божествен стал ты, смертью смерть минуя.
Уж не изменится ни жизнь, ни воля.
(Пишу, почти что зависть в сердце чуя.)
Ни время уж теперь к тебе, ни доля
Не смеют приступить, что нас учили
Лишь зыбкой радости и твердой боли.
Нет облаков, что солнце нам мрачили,
Часов уж не насилуешься рядом,
И тот не подчинен нужде и силе.
Ваш блеск земным не затемнится чадом,
От дня светлейшего светлей не будет.
………………………………………………………
Душа пример ваш смертный не забудет,
Отец любимый……………………………………..
Не худшее есть смерть, как то считают,
Кому как первый день есть день последний, —
Ступени, что нас к богу приближают.
Там, верю, путь твой ярче и победней,
Там встретимся, когда к небес вершинам
Возьмется сердце от юдольной бредни
И коль любовь между отцом и сыном
Сильнее там, где все добро сильнее [214].

Ничто не удерживает его больше на земле: ни искусство, ни честолюбие, ни нежность, ни надежда, какая бы ни была. Ему шестьдесят лет, жизнь его кажется оконченной. Он одинок, он не верит больше в свои произведения; у него тоска по смерти, страстное желание вырваться наконец от этих «перемен существа и желаний», от «неистовства часов», от тирании «необходимости и случайности».

Увы, увы, как правды мало
И в днях бегущих и в зерцале целом,
Что взгляды пристальные отражает!
Беда тому, кто шаг свой замедляет,
Как сделал я, — а время было мало,
И оказался в возрасте столь зрелом,
Что ни раскаяться в порыве смелом,
Ни столковаться с смертью не могу я.
С самим собой враждуя,
Я слезы лью, не облегчая бремя:
Зло худшее — потерянное время.
Увы, увы, и даже озираясь
На прожитое, я не нахожу там
Ни часа, чтоб был дан мне в обладанье!
Надежды ложные, мечты, желанья, —
Любя, пылая, плача, содрогаясь,
Всем страстным заплатил я дань минутам,
Как жертву, бросили меня всем путам
Вдали от правды ясной,
Средь темноты ужасной, —»
И время‑то тогда казалось малым:
Продлись оно — я был бы все ж усталым.
Иду, увы, куда и сам не знаю,
И я боюсь, что время прохожденье
Я вижу лишь с закрытыми глазами,
Иль листья и кора сменились сами.
Смерть и душа по отношенью к раю
Мое испытывают положенье.
О, если б в заблужденьи
Я был по божьей воле!
В том ада доля,
Что, видя благо, отдал злому дань я.
Теперь осталось мне лишь упованье [215].

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ОТРЕЧЕНИЕ

I. ЛЮБОВЬ

I' me la morte, in te la vita mia. Я — смерть себе, и жизнь моя — в тебе лишь [216].

Тогда в этом опустошенном сердце, отказавшемся ото всего, что его живило, подымается новая жизнь, вновь зацветает весна, любовь зажигается более светлым пламенем. Но в любви этой не было уже почти ничего эгоистического и чувственного. Это было мистическое юбожание красоты некоего Кавальери. Это была религиозная дружба с Витторией Колонна, — страстное общение двух душ в боге. Наконец это была отеческая нежность к осиротевшим племянникам, жалость к бедным и слабым, святое милосердие.

Любовь Микеланджело к Томмазо деи Кавальери легко может смутить ограниченные умы (нравственные или безнравственные). Даже в Италии конца Возрождения она рисковала вызвать досадные толкования. Аретино делал по поводу ее оскорбительные намеки[217]. Но оскорбления со стороны таких людей, как Аретино (а они всегда найдутся), не могут достигнуть до Микеланджело. «Они создают в своем сердце Микеланджело из того материала, из которого создано их собственное сердце»[218].

Не было души чище души Микеланджело. Ни одна душа не имела о любви понятия более религиозного.

«Я часто слышал, — говорит Кондиви, — как Микеланджело говорил о любви; те, которые присутствовали при этом, находили, что рассуждал он совершенно так же, как Платон. Что касается до меня, то я не знаю, как Платон рассуждал по этому поводу, но, находясь с Микеланджело в столь продолжительных и близких сношениях, я прекрасно знаю, что из уст его исходили речи в высшей степени достойные почтения и способные угасить в молодых людях беспорядочные желания, которые их волнуют».

Но в этом платоническом идеализме не было ничего литературного и холодного; он соединялся с неистовством мысли, которое делало Микеланджело добычей всего прекрасного, что встречалось ему — на пути. Он сам знал это и высказал однажды, отклоняя приглашение своего друга Джаннотти:

«Когда я вижу человека, обладающего каким‑нибудь талантом или умственным дарованием, человека, который умеет что‑нибудь делать или говорить о чем‑нибудь лучше остальных людей, я чувствую потребность влюбиться в него, и тогда я отдаюсь ему всецело, не принадлежа уже себе… Вы все так богато одарены, что я потеряю свою свободу, прими я ваше предложение; каждый из вас похитил бы у меня кусочек меня самого. Все, вплоть до танцора или музыканта на лютке, могут сделать со мною все, что им угодно, если они достигли совершенства в своем искусстве. Вместо того, чтобы отдохнуть, укрепиться, развлечься в вашем обществе, у меня душа будет растерзана и пущена по ветру, так что в течение многих дней после этого я не буду знать, в каком мире я движусь»[219].

Если его до такой степени покоряла красота мыслей, слов или звуков, насколько более должна была побеждать его красота тела!

Могущество прекрасных лиц мне — шпора.
Утехи высшей в мире я не знаю… [220]

Для этого великого создателя удивительных форм, бывшего в то же время великим верующим, прекрасное тело было божественно, — прекрасное тело было самим божеством, являющим себя через покровы плоти. Как Моисей к Неопалимой купине, он приближался к нему с трепетом. Предмет его обожания поистине был для него, как он сам выражался, «Идолом». Он распростирался у его ног; и это добровольное унижение великого человека, которое было в тягость самому Кавальери, было тем более странно, что часто у прекрасноликого идола душа была пошлой и презренной, как, например, у Фебо ди Поджо. Но Микеланджело ничего не замечал… Действительно ли он ничего не замечал? Он не хотел ничего замечать; в своем сердце он доканчивал начатую статую.

Самым первым по времени из этих идеальных возлюбленных, из этих живых грез был Герардо Перини, — около 1522 года[221]. Затем, в 1533 году, Микеланджело влюбился в Фебо ди Поджо, а в 1544–м[222] в Чеккино деи Браччи, Таким образом, привязанность его к Кавальери не была исключительной и единственной; но она была длительной и достигала высокой степени восторженности, которую до известной степени делала законной не только красота, но и нравственное благородство друга.

«Превыше, без сравнения, всех других он любил, — говорит Вазари, — Томмазо деи Кавальери, римского дворянина, молодого и страстно влюбленного в искусство; он сделал на картоне его портрет в натуральную величину, — единственный нарисованный им портрет, так как он питал отвращение к копированию живых людей, разве только они отличались несравненной красотой».

Варки прибавляет:

«Когда я увидел в Риме мессера Томмазо Кавальери, он отличался не только несравненной красотою, но и обладал таким изяществом манер, столь изысканным образом мыслей и благородством поведения, что чем больше его знали, тем больше он заслуживал любви»[223].

Микеланджело встретил его в Риме осенью 1532 года. Первое письмо от Кавальери, в ответ на пламенные признания Микеланджело, исполнено достоинства:

«Я получил от вас письмо, которое тем более мне дорого, что оно было для меня неожиданно; я говорю: неожиданно, потому что я не считаю — себя достойным получать письма от такого человека, как вы. Что касается до того, что вы пишете в мою похвалу, и до тех моих работ, к которым, по вашим уверениям, вы почувствовали немалую симпатию, я отвечу вам, что они вовсе не такого свойства, чтобы дать повод человеку такого гения, как вы, — ибо не только равного вам, но и второго на земле не существует, — обращаться с письмом к молодому человеку, делающему первые шаги и столь невежественному. Тем не менее я не могу поверить, чтобы вы лгали. Я думаю, даже уверен, что склонность, которую вы ко мне испытываете, обусловливается исключительно любовью, которую такой человек, как вы, олицетворяющий собою искусство, естественно питает к тем, кто любит искусство и себя ему посвящает. Я принадлежу к этим последним и в отношении любви; к искусству не уступлю никому. Я всецело отвечаю на ваше расположение и уверяю вас: никогда ни одного человека я не любил так, как вас, и ни одна дружба не казалась мне более желательной… Прошу вас при случае (воспользоваться моими услугами и предоставляю себя в вечное ваше распоряжение. Всецело преданный вам Томмазо Кавальери» [224].

Кавальери, повидимому, все время сохранял этот тон почтительного, и сдержанного чувства. Он остался верен Микеланджело до его кончины, при которой он присутствовал. Он пользовался его доверием; он считался единственным человеком, оказывавшим на него влияние, причем он имел редкую заслугу употреблять это влияние всегда на пользу и на величие своего друга. Это он уговорил Микеланджело окончить деревянную модель купола св. Петра. Он сохранил для потомства планы Микеланджело, относящиеся к постройке Капитолия, и трудился над их осуществлением. Он, наконец, после смерти Микеланджело наблюдал за выполнением его последней воли.

Но дружба к. нему Микеланджело» была как бы любовным безумием. Он писал ему бредовые письма. Обращался он к своему идолу, повергшись в прах[225]. Он называет его «могучим гением… чудом… светочем нашего века»; он умоляет его» «не презирать его за то, что он не может сравниться с ним, которому нет равных». Он приносит ему в дар все свое настоящее, все свое будущее и прибавляет:

«Я испытываю бесконечную скорбь оттого, что не могу отдать вам также и своего прошлого, чтобы продлить мое служение вам, так как будущее будет кратковременно: я слишком стар…[226] Я не думаю, чтобы что‑нибудь могло разрушить нашу дружбу, хотя мои слова и самонадеянны, ибо я ниже вас бесконечно…[227] Забыть ваше имя для меня то же, что забыть о пище, которая поддерживает мою жизнь; да, скорей я могу забыть о пище, которая маня питает и подкрепляет только тело, без всякого удовольствия, чем ваше имя, которое питает и тело и душу, наполняя их такою сладостью, что покуда я о вас думаю, я не испытываю ни страданий, ни страха смерти…[228] Душа моя находится в руках того, кому я ее предал…[229] Если бы я принужден был перестать о нем думать, я думаю, что умер бы на месте»[230].

Он делает Кавальери великолепные подарки:

«Удивительные рисунки, чудесные головы красным и черным карандашом, сделанные с целью научить его рисовать. Затем он нарисовал для него Ганимеда, взятого на небо зевсовым орлом, Тития с коршуном, питающимся его сердцем, падение Фаэтона в По, с солнечной колесницей и вакханалией детей, все — произведения редкой красоты и невообразимого совершенства»[231].

Он посылал ему также сонеты, иногда замечательные, часто темные, многие из которых вскоре стали читаться в литературных кругах и сделались известными по всей Италии[232]. Про нижеследующий сонет говорят, что он был «лучшим лирическим стихотворением в Италии XVI века»[233]:

С прекрасным взором вашим зрю заране
Тот свет, что видеть глаз мой слеп и беден.
Чтоб груз нести для ног хромых, потребен
Ваш шаг уверенный при стройном стане.
Лечу на ваших крыльях я заране,
С рассудком вашим в небо мчусь, победен,
Пo вашей воле — то багров, то бледен,
В огне дрожу, горю в сыром тумане.
И воли нет моей вне вашей воли,
Все мысли в вашем сердце, словно в чуде,
Слова мои — лишь ваше дуновенье.
Без вас, один, я — как луна, не боле,
Которую постольку видят люди,
Поскольку солнца есть там озаренье [234].

Еще более знаменит другой сонет, одна из наилучших песен, когда‑либо написанных в честь совершенной дружбы:

Когда любви источник — безупречный,
Когда влюбленные равны местами,
Коль ровный рок свирепствует над нами,
Коль сердце волею ведется встречной,
Коль в двух телах одной душою вечной
Несемся к небу парными крылами,
Коль золочеными Амур cтрелами
Пронзил обоим весь состав сердечный,
Коль каждый любит не себя, — другого, —
Коль вкус один храним, едину меру,
Коль к одному душой стремиться надо,
Коль в сотнях пламя не найти такого, —
Такую связь любви, такую веру
Разрушит ли минутная преграда? [235]

Это самозабвение, эта пламенная отдача всего своего существа, которое растворяется в любимом существе, не всегда сопровождается подобной ясностью. Часто брала верх печаль, и душа, одержимая любовью, билась, стеная.

Пылаю, плачу, гибну я — и сердце
Питается подобной пищей… [236]
«Ты, в жизни радости меня лишавший»,

— говорит он в другом месте Кавальери[237].

Этим слишком пламенным стихам «нежный возлюбленный господин»[238] Кавальери противополагал свою благоСклонную и спокойную холодность[239]. В глубине душй преувеличивания этой дружбы его смущали. Микеланджело извинялся за это:

Не гневайся, что так тебя люблю я:
Ты лучшим представляешься мне чудом [240], —
Одна душа к другой так воспылала.
Чему учусь, красот твоих взыскуя,
Зло понимается обычным людом.
Понять кто хочет, пусть умрет сначала [241].

И действительно, эта страсть к красоте ничем не оскорбляет нравственности[242]. Но сфинкс этой пламенной, смутной[243] и, несмотря ни на что, целомудренной любви все же оставляет беспокойное и бредовое впечатление.

Эти болезненные привязанности — отчаянная попытка опровергнуть небытие его жизни и создать любовь, по которой он. изголодался, — к счастью сменила ясная дружба женщины, которая смогла понять этого старого ребенка, одинокого, потерянного в этом мире, и сумела влить в его истерзанную душу немного спокойствия, доверия и разума, меланхолического приятия жизни и смерти.

В 1533 и 1534 годах[244] привязанность Микеланджело к Кавальери достигла своей высшей точки. В 1535 году началось его знакомство с Витторией Колонна.

Она родилась в 1492 году. Отец «ее был Фабрицио Колонна, синьор Пальяно, князь Тальякоццо. Мать ее, Агнесса да Монтефельтро, была дочерью великого Федериго, князя Урбинского. Род ее был из благороднейших в Италии, одним из тех, в которых лучше всего воплотился лучезарный дух Возрождения. Семнадцати лет она вышла замуж за маркиза Пескара, Ферранте Франческо д’Авалос, великого полководца, победителя при Павии. Она любила его; он ее не любил нисколько. Она не была красивой[245]. Известные нам медали с ее портретом изображают мужественные, волевые и немного резкие черты: высокий лоб, длинный и прямой нос, короткая и суровая верхняя губа, нижняя губа слетка выпячивается, рот сжат, подбородок выдается[246]

Филонико Аликарнассео, знавший ее и написавший ее биографию, несмотря на почтительность выражений, употребляемых им, дает понять, что она была некрасива: «Выйдя замуж за маркиза Пескара, — говорит он, — она прилежно стала развивать свод духовные способности; ибо, не обладая большою красотою, она украсила себя образованием, чтобы обеспечить себе бессмертную красоту, которая не преходит, как та, другая». Она была до страстности. интеллектуальна. В одном из своих сонетов она сама говорит, что «грубые чувства, бессильные создать гармонию, производимую чистою любовью благородных душ, никогда не пробуждали в ней ни наслаждения, ни страдания… Ясное пламя, — прибавляет она, — возносит мое сердце на такую высоту, что низкие мысли оскорбляют его». Ни с какой стороны она не создана была, чтобы быть любимой блестящим и чувственным Пескара; но, по нелогичности любви, она создана была, чтобы любить его и претерпевать от этого страдания.

Она, действительно, жестоко страдала от измен своего мужа, который обманывал ее в собственном же доме, на глазах у всего Неаполя. Тем не менее, когда в 1525 году он умер, она не могла утешиться. Она нашла себе прибежище в религии, и в поэзии. Она вела затворническую жизнь в Риме, потом в Неаполе[247], сначала не отказываясь от мирских мыслей: она искала уединения лишь для того, чтобы погрузиться d воспоминания о своей любви, которую она воспела в стихах. Она поддерживала отношения со всеми великими писателями Италии. с Садолетом, Бембо, Кастильоне, который вручил ей рукопись своего «Cortegiano» («Придворный»), с Ариосто, прославившим ее в своем «Неистовом Роланде», с Паоло Джовио, Бернардо Тассо, Лодовико Дольче. Начиная с 1530 года, ее сонеты распространились по всей Италии и доставили ей несравненную славу среди современных ей женщин. Удалившись на Искию, она неустанно воспевала свою преображенную любовь в уединении прекрасного острова, окруженная гармоническим морем.

Но, начиная с 1 534 года, религия всецело ее захватила.

Ею овладел дух католической реформы, религиозное свободомыслие, которое, избегая раскола, стремилось тогда возродить церковь. Неизвестно, знала ли она в Неаполе Хуана Вальдеса, но она была потрясена проповедями Бернардино Окино Сьеннского[248]; она была дружна с Пьетро Карнесекки[249], с Джиберти, с Садолетом, с благородным Реджинальдом Полем и с самым крупным из эт, их прелатов — реформаторов, которые в 1536 году образовали Collegium de emendandâ Ecclesia[250], — с кардиналом Гаспаро Контарини[251], который тщетно пытался установить во время Регенбургского собора единомыслие с протестантами и который имел смелость написать следующие мощные слова[252]:

«Закон Христов есть закон свободы… Нельзя назвать управлением такой строй, при котором правила устанавливаются волею одного человека, по природе своей склонного к злу и руководимого бесчисленными страстями. Нет!: Всякое главенство есть главенство разума. Предметом своим оно имеет приведение правильными путями тех, кто ему подчинен, к правильной их цели — счастью. Главенство папы есть также главенство разума. Папа должен знать, что главенство его простирается над людьми свободными Он не должен Повелевать, запрещать или разрешать по своему произволу, но исключительно согласно правилам разума, согласно божественным заповедям и согласно правилу Любви, — правилу, приводящему все к богу и к общему благу».

Виттория была одной из самых восторженных душ в этой небольшой идеалистической группе, в которой соединялись люди с наиболее чистой совестью в Италии. Она вела переписку с Рене Феррарской и с Маргаритой Наваррской; и Пьр — Паоло Верджерио, перешедший впоследствии в протестантство, называл ее «одним из светочей истины». Но когда началось движение контрреформации, руководимое безжалостным Караффой[253], на нее напало смер тельное сомнение. Душа у нее, как и у Микеланджело, была страстной, но слабой; ей необходимо было верить, она не в силах была противостоять авторитету церкви. «Она не переставала мучить себя постами, власяницами, пока на костях оставалось мясо»[254]. Друг ее, кардинал Поль[255], вернул ей спокойствие, принудив ее к подчинению, заставив смириться гордыню разума и забыть себя в боге. Она исполнила это с опьянением самопожертвования… Если бы она принесла в жертву только одну себя! Но вместе с собою она пожертвовала, и всеми своими друзьями; она отреклась от Окино, писания которото она передала римской инквизиции; подобно Микеланджело, эта великая душа была сломлена страхом. Она топила угрызения своей совести в безотрадном мистицизме:

«Вы видели, в каком хаосе неведения я обреталась, в каком лабиринте ошибок я блуждала, имея тело в непрестанном движении, с целью обрести покой, и душу и непрерывном волнении, с целью обрести м, ир. Бог захотел, чтобы сказано было мне: «Fiat lux!», чтобы узрела я, что я — ничто и что все пребывает во Христе»[256].

Она призывала смерть, как освобождение. Умерла она 25 февраля 1547 года.

Она познакомилась с Микеланджело как раз в Ту пору своей жизни, когда она более всего была проникнута свободным мистицизмом Вальдеса и Окино. Эта меланхолическая и беспокойная женщина, всегда нуждавшаяся в руководителе, на которого она могла бы опереться, чувствовала не меньшую потребность в более слабом и более несчастном, чем она, существе, на которое она могла бы истратить всю материнскую любовь, переполнявшую ее сердце. Она постаралась скрыть от Микеланджело свое смятение. Ясная по внешности, сдержанная, немного холодная, она доставляла ему то спокойствие, которого сама искала от других. Их дружба, намечавшаяся в 1535 году, сделалась тесной, начиная с осени 1538 года, и всецело была основана на боге. Виттории было сорок шесть лет, ему было шестьдесят три. Она жила в Риме, в монастыре Сан — Сильвестро — ин — Капите, под Монте Пинчио. Микеланджело обитал около Менте Кавалло. Они сходились по воскресеньям в церкви Сан — Сильвестро на Монте Кавалло. Брат Амброджо Катерино Полити читал им послания апостола Павла, которые они вместе обсуждали. Португальский художник Франсишко да Оланда сохранил нам память об этих беседах в своих четырех «Диалогах о живописи»[257]. В них содержится живая картина этой серьезной и нежной дружбы.

Когда Франсишко да Оланда в первый раз посетил церковь Сан — Сильвестро, он застал там маркизу Пескара с некоторыми друзьями за слушанием душеспасительного чтения; Микеланджело там не было. Когда чтение послания было окончено, любезная женщина, улыбаясь, сказала чужеземцу:

— Конечно, Франсишко да Оланда охотнее выслушал бы какую‑нибудь речь Микеланджело, чем эту проповедь.

На что Франсишко с глупой обидчивостью ответил:

— Как, сударыня, ваша светлость полагает, что я ничего другого не могу понять и годен только для живописи?

— Не будьте так обидчивы, мессер Франсишко, — сказал Латтанцио Толомеи, — маркиза именно убеждена в том, что живописец годен на все. В таком почете у нас, итальянцев, живопись! Но, может быть, своими словами она хотела к удовольствию, полученному вами, прибавить удовольствие послушать Микеланджело.

Ф|рансишко рассыпался в извинениях, а маркиза сказала одному из своих слуг:

— Поди к Микеланджело и скажи ему, что я и мессер Латтанцио после богослужения остались в этой часовне, где такая приятная прохлада, и если он хочет потратить немного времени, это будет к большой нашей пользе… Но, — прибавила она, зная диковатость Микеланджело, — не говори ему, что Франсишко да Оланда, испанец, находится здесь.

В ожидании, когда вернется посланный, они продолжали беседу, придумывая, каким образом заставить Микеланджело заговорить об искусстве так, чтобы он не заметил их намерения; потому что, если бы он его заметил, он тотчас же отказался бы продолжать разговор.

«Наступила минута молчания. Раздался стук в дверь. Мы выразили опасение, что маэстро не придет, раз ответ прибыл так быстро. Но моей звезде было угодно, чтобы Микеланджело, живший в двух шагах оттуда, как (раз был в дороге по направлению к Сан — Сильвестро; он шел по Эсквилинекой ул, ице, в сторону Терм, ведя философскую беседу со своим учеником Урбино. И так как наш посланный встретился с ним и привел его с собою, то это уже он сам своей особой стоял на пороге. Маркиза поднялась И долго говорила с ним, стоя, отдельно от других, раньше чем пригласила занять его место между ею и Латтанцио».

Франсишко да Оланда сел около него; но Микеланджело не обратил никакого внимания на своего соседа, что того задело за живое. Франсишко произнес с обиженным видом:

«— По, и стине лучший способ не быть кем‑нибудь замеченным — это поместиться прямо у него перед глазами».

Микеланджело посмотрел на него с удивлением и сейчас же вежливо извинился:

«— Простите, мессер Франсишко; но правде сказать, я вас не заметил только потому, что смотрел лишь на маркизу.

Между тем Виттория после некоторого молчания начала с искусством, которого нельзя достаточно расхвалить, ловким и скромным образом говорить о множестве вещей, не касаясь живописи. Можно было это сравнить ç трудной и искусной осадой крепости; а у Микеланджело был вид осажденного врага, зоркого и недоверчивого, который там помещает отряды, тут поднимает мосты, в другом месте закладывает мины, держит бдительный гарнизон у ворот и на стенах. Но в конце концов маркиза одержала верх. И действительно, никто бы не смог устоять перед нею.

— Ну, — сказала она, — нужно признаться, что всегда проигрываешь дело, когда борешься с Микеланджело его же собственным оружием — хитростью. Чтобы заставить его замолчать и чтобы последнее слово осталось за нами, мессер Латтанцио, нужно завести с ним разговор о судебных процессах, о папских буллах, или хотя бы… о живописи».

Этим искусным маневром разговор был переведен на почву искусства. Виттория начала беседовать с Микеланджело об одном благочестивом сооружении, которое она имела намерение воздвигнуть; и Микеланджело тотчас же вызвался осмотреть выбранное для этого место, чтобы набросать план.

«— Я бы не осмелилась просить вас о столь большом одолжении, — ответила маркиза, — хотя и знаю, что вы во всем следуете заповеди спасителя, который унижтл гордых и возвышал смиренных… Вот почему люди, которые вас знают, ценят личность Микеланджело еще более, чем его произведения, между тем как те, что лично вас не знают, превозносят слабейшую часть вас самих, то есть творения рук ваших. Но не меньшей похвалы, по моему разумению, заслуживает, и то обстоятельство, что вы так часто предаетесь уединению, избегая наших бесполезных бесед, и, вместо того чтобы делать портреты всех князей, которые вас просят об этом, вы посвятили почти всю вашу жизнь одному великому произведению».

Микеланджело скромно отклоняет эти похвалы и выражает свое отвращение к болтливым и праздным людям — вельможам или папам, — которые считают себя вправе навязывать свое общество художнику, когда для дополнения своей задачи ему уже не хватает жизни.

Затем беседа переходит на возвышеннейшие вопросы искусства, о которых маркиза говорит о религиозной серьезностью. Для нее, как и для Микеланджело, произведение искусства есть исповедание веры.

«— Хорошая живопись, — говорит Микеланджело, — приближается к богу и соединяется с ним… Она — только копия с его совершенств, тень его кисти, его музыки, его мелодии… Поэтому художнику отнюдь не достаточно быть великим и искусным мастером. Скорее я полагаю, что жизнь его должна протекать, насколько возможно, в чистоте и святости, чтобы дух святой руководил его мыслями…»[258]

Так проходил день в этих беседах, поистине священных, полных торжественной ясности, в обрамлении церкви Сан — Сильвестро, если только друзья не предпочитали продолжать свой разговор в саду, описанном Франсишко да Оланда, «близ фонтана, в тени лавровых кустов, сидя на каменной скамье, прислоненной к стене, сплошь обвитой плюшем», откуда открывался вид на Рим, расстилавшийся у их ног[259].

Прекрасные! собеседования эти, к несчастью, продолжались недолго 1. Их внезапно оборвал религиозный кризис, пережитый маркизой Пескара, В 1541 году она покинула Рим, чтобы удалиться в монастырь, сначала в Орвьето, затем в Витербо.

«Но она часто покидала Витербо и приезжала в Рим с единственной целью повидать Микеланджело. Он был увлечен божественным ее разумом, и она платила ему тем же. Он получил от нее и сохранил множество писем, полных целомудренной и нежнейшей любви, таких, на какие была способна эта благородная душа»[260].

«По ее желанию, — добавляет Кондиви, — он исполнил статую обнаженного Христа, который, будучи снят с креста, упал бы, как недвижный труп, к ногам пречистой своей матери, если бы двое ангелов не поддержали его за руки. Она сидит у подножия креста, лицо ее плачет и страдает, и, распростерши свои руки, она подымает длани к небу. На крестном древе можно прочесть слова «Non vi si pensa quanito sangue costa»[261]. Из любви к Виттории Микеланджело нарисовал еще распятого Иисуса Христа не мертвым, как обычно его изображают, а живым, с лицом, обращенным к отцу и восклицающим: «Эли, Эли!» Тело не опускается безвольно, оно корчится в последних судорогах агонии».

Быть может, Витторией также были внушены два великолепных рисунка к «Воскресению», находящиеся в Лувре и в Британском музее. В луврском рисунке геркулесообразный Христос с яростью отбросил тяжелую гробовую плиту; у него одна нога еще в могиле, и, подняв голову, подняв руки, он устремляется к небу в страстном порыве, напоминающем одного из луврских «Пленников». Вернуться к богу! Покинуть этот мир, этих людей, на которых он даже не смотрит, в бессмысленном ужасе ползающих у его ног! Вырваться из мерзости этой жизни, наконец‑то, наконец‑то!.. В рисунке Британского музея больше ясности. Христос вышел из гробницы: он парит, его сильное тело плывет по воздуху, который его ласкает; скрестив руки, запрокинув назад голову, закрыв глаза в экстазе, он Подымается в сияньи, как солнечный луч.

Таким образом, Виттория открыла для искусства Микеланджело область веры. Она сделала больше: подстрекнула его поэтический гений, пробудившийся под влиянием любви к Кавальери[262]. Она не только просветила его отно сительно религиозных откровений, о которых он имел смутное предчувствие, но, как доказал нам Тоде, подала ему пример прославления их в стихах. В самом начале их дружбы появились первые «Духовные сонеты» Виттории[263]. Она посылала их своему другу по мере написания[264].

Он почерпал в них утешительную сладость, новую жизнь. Прекрасный ответный сонет, обращенный к ней, свидетельствует о его нежной благодарности:

Блаженный дух, ты с пламенным стараньем
В жизнь сердце шлешь, что в смерти застарело,
Меня в стране, где все светло и цело,
Встречаешь не в пример другим созданьям.
Как прежде взору, так теперь мечтаньям
Ты предстаешь, и горестное тело
Надеждой вновь питается несмело,
Что наравне с другим живет желаньем.
Такие речи обращались ныне
Ко мне среди такого попеченья,
Что все — тебе в писаниях напрасных.
Стыду я послужил бы и гордыне,
Когда б пустые дал изображенья
Взамен живых созданий и прекрасных [265].

Летом 1544 года Вдттория вернулась в Рим в монастырь св. Анны, где и оставалась до самой смерти. Микеланджело посещал ее там. Она с любовью о нем думала, стараясь вносить какую‑нибудь отраду и удобство в его существование, делать ему незаметным образом какие‑нибудь маленькие подарки. Ню хмурый старик, «не хотевший ни от кого принимать подарков»[266], — даже от тех, кого он больше всего любил, — тказывал ей в этом удовольствии.

Она умерла. Он видел, как она умирала, и произнес эти трогательные слова, показывающие, какую целомудренную сдержанность сохранила их великая любовь:

«Ничто не приводит меня в большее отчаяние,!как мысль, что я не поцеловал ее лицо в лоб, как поцеловал ей руку»[267].

«Смерть эта, — цишет Кондиви, — надолго его ошеломила: казалось, он лишился рассудка».

«Она хотела мне величайшего добра, — ‘Печально говорил впоследствии Микеланджело, — и я со своей стороны хотел ей того же. (Mi voleva grandissimo bene, e io non meno a lei.) Смерть похитила у меня великого друга».

Он написал на эту смерть два сонета. Один из них, всецело пропитанный платоническим духом, отличается тяжелой изысканностью, бредовым идеализмом; он похож на ночное небо, исчерченное молниями. Микеланджело сравнивает Виттюрию с молотом божественного ваятеля, извлекающего из материи возвышенные мысли:

Коль грубый молот мой из твердой глыбы
Исторг различные изображенья,
Они лишь от творца ведут движенья
И жить без чуждой воли не могли бы.
Лишь в небесах божествен молот, ибо
Себе и всем другим он украшенье.
Не может молот быть без повторенья,
Лишь в нем соединились все изгибы.
И, так как тем сильней удара сила,
Чем выше вознесен над наковальней, —
Мой в небеса вознесся надо мною,
Чтоб до конца то дело доходило,
При помощи твоей первоначальной,
Что одиноко шло стезей земною [268].

Другой сонет, более нежный, провозвещает победу любви над смертью:

Виновница стенаниям и крикам
От мира и от глаз моих сокрылась.
Природа, что возвысить нас стремилась,
Поражена теперь стыдом великим.
Пусть смерть не говорит в восторге диком,
Что солнце солнц навеки закатилось.
Любовью смерть поправ, ты возвратилась
Жить на земле и в небе с райским ликом.
Старалась смерть неправая и злая
Окутать тенью житие святое,
Души ее красоты заглушая.
Творения ж ее твердят другое.
Видна живее жизни жизнь живая
И смертью небо взято, ей чужое [269].

За время этой серьезной и ясной дружбы[270] Микеланджело исполнил свои последние великие произведения в области живописи и скульптуры: «Страшный суд», фрески Павловой капеллы и, наконец, гробницу Юлия II.

Микеланджело, покидая в 1534 году Флоренцию с тем, чтобы поселиться в Риме, думал, что, освободившись со смертью Климента VII от других работ, он сможет спокойно окончить гробницу Юлия II и затем умереть, очистив совесть от этой тяжести, которая всю жизнь на нем лежала. Но не поспел он туда приехать, как снова позволил новым хозяевам сковать себя цепями.

«Павел III призвал его к себе и просил поступить к нему на службу… Микеланджело отказался, сказав, что он не может, так как он был связан договором с герцогом Урбднским, пока гробница Юлия II не будет окончена. Тогда папа разгневался и сказал: —У меня уже тридцать лет это желание; что же, теперь я стал папой и все‑таки не смогу его удовлетворить? Я разорву договор, я хочу, чтобы ты, несмотря ди на что, поступил ко мне на службу»[271].

Микеланджело готов был бежать.

«Он хотел приютиться в окрестностях Генуи, в аббатстве епископа Алерийского, который был его другом и другом Юлия II; там, неподалеку от Каррары, он с удобством окончил бы свою работу. Приходила ему мысль уехать также в Урбиьо, место спокойное, где он надеялся встретить благосклонное отношение в память Юлия II; с этим намерением он даже послал туда одного из своих близких людей, чтобы купить там дом»[272].

Но когда надо было решиться, у него, как всегда, не хватило силы воли; он боялся последствий своих поступков, он стал тешиться вечной своей иллюзией, вечно его обманывавшей, что он может выйти из положения путем какого‑нибудь компромисса. Снова он позволил себя привязать и продолжал тащить свои колодки до конца дней.

1 сентября 1535 года грамотой Павла III Микеланджело был назначен главным архитектором, скульптором и живописцем папского дворца. С апреля месяца того же года Микеланджело взял на себя работу по «Страшному суду»[273]. Он всецело занят был этим произведением с апреля 1 536 по ноябрь 1 541 года, то есть в течение пребывания Виттории в Риме. Во время этой огромной работы, — вероятно, в 1539 году, — старик упал с лесов и сильно ушиб ногу. «От боли и от досады он не допускал никакого врачебного ухода»[274]. Он терпеть не мог врачей, и в своих письмах выказывал смешное беспокойство, когда узнавал, что кто‑нибудь из его близких имел неосторожность обратиться к их помощи.

«На его счастье, после его падения, его друг Баччо Ронтини из Флоренции, который был умнейшим врачом и был очень к нему привязан, сжалился над ним и в один прекрасный день постучался в его дверь. Так как никто на стук не отвечал, он понялся и стал обходить комнаты, пока не достиг той, где лежал Микеланджело. Последний, увидя его, пришел в отчаяние. Но Баччо не захотел уходить и покинул его только тогда, когда он выздоровел»[275].

Как некогда Юлий II, Павел III тоже заходил смотреть, как пишет Микеланджело, и высказывал свое мнение. Приходил он в сопровождении своего церемониймейстера Биаджо да Чезена. Однажды он спросил последнего, что тот думает о произведении Микеланджело. Биаджо, который был, по словам Вазари, человеком весьма щепетильным, объявил, что в высшей степени неблагопристойно в столь торжественном месте изображать такую массу неприличной наготы; живопись эта, — присовокупил он, — подходила бы для бань или гостиниц. Возмущенный Микеланджело, когда Биаджо вышел, сделал по памяти его портрет. Он изобразил его в аду в виде Миноса с большой змеей, обвившейся вокруг его ног, посреди целой горы дьяволов. Биаджо пожаловался папе. Павел III ответил шуткою: «Если бы Микеланджело» поместил тебя в чистилище, я бы еще мог кое‑что сделать для твоего спасения; ио он поместил тебя в ад, и тут я ничего не могу поделать: из ада нет никакого спасения»[276].

Не один Биаджо находил живопись Микеланджело непристойной. Италия делалась скромницей; уже близилось время, когда инквизиция притянула к ответу Веронезе за неблагопристойность его «Вечери у Симона»[277]. Не было недостатка в людях, возмущавшихся «Страшным судом».

Громче всех кричал Аретино. Маэстро порнографии взял на себя труд преподать уроки пристойности целомудренному Микеланджело[278]. Он написал ему письмо, по бесстыдству достойное Тартюфа[279]. Он обвинял его в том, что он изображает такие вещи, которые могут «вогнать в краску публичный дом», и доносил на него зарождающейся инквизиции, «ибо, — говорил он, — преступление состоит главным образом не в отсутствии веры, а в подрыве веры у других». Он убеждал папу уничтожить фреску. К доносу относительно лютеранства он примешивал мерзкие намеки на нравы Микеланджело[280] и в довершение всего обвинял его в том, что он обокрал Юлия II. На это гнусное шантажное письмо, в котором все, что было самого глубокого в душе Микеланджело, — его благочестие, его дружба, его чувство чести, — было загрязнено и оскорблено», на это письмо, которое Микеланджело не мог читать без того, чтобы не смеяться от презрения и не плакать от стыда, он ничего не ответил[281]. Несомненно, он думал о нем то же, что говорил о некоторых своих врагах в своем уничтожающем презрении: что «не стоит с ними сражаться, так как победа над ними не представляет никакой важности». И когда мысли Аретино и Биаджо относительно его «Страшного суда» стали распространяться, он ничего не ответил, ничего не предпринял, чтобы их прекратить. Он ничего не сказал, когда его произведения назвали «лютеранским дерьмом»[282].

Он ничего не сказал, когда Павел IV хотел соскоблить фреску со стены[283]. Он ничего не сказал, когда по приказу папы Даниэле да Вольтерра «обштанил» его героев[284]. Спросили, какого он об этом мнения. Без гнева, со смешанным чувством иронии и жалости, он ответил: «Передайте папе, что это мелочь, которую очень легко привести в порядок. Пусть его святейшество заботится о том, чтобы привести мир в порядок, а чтобы поправить картину, не |Р&буется большого труда». Он знал, с какой горячей верой заканчивал он это произведение среди благочестивых бесед с Витторлей Колонна и под покровительством этой незапятнанной души. Он покраснел бы, если бы ему пришлось защищать целомудренную наготу своих героических замыслов от грязных подозрений и двусмысленностей лицемерных и низких душ.

Когда фреска Сикстинской капеллы была закончена[285], Микеланджело счел себя вправе окончить памятник Юлию II. Но ненасытный папа потребовал, чтобы семидесятилетний старец написал фрески Павловой капеллы[286]. Он едва удержался, чтобы не захватить некоторые из статуй, предназначенных для гробницы Юлия II, с тем, чтобы они послужили украшением его собственной капеллы. Микеланджело должен был почесть за счастье, что ему позволено было подписать пятый и последний договор с наследниками Юлия II. По этому договору он передавал свои готовые статуи[287] и оплачивал двух скульпторов, которые должны были окончить памятник: дополнив эти требования, он навсегда освобождался от всяких обязательств.

Но мытарства его еще не кончилась. Наследники Юлия II продолжали настойчиво требовать от него денег, которые, по их словам, они когда‑то ему выдали. Папа уговаривал его не думать об этом и всецело отдаться работе над Павловой капеллой.

«Но, — отвечал Микеланджело, — рисуют головою, а не руками; кто не владеет своими мыслями, тот себя бесчестит: вот почему я ничего хорошего не могу сделать, шока меня тревожат эти заботы… Я был прикован к этой гробнице всю свою жизнь, я потратил всю свою молодость на попытки оправдать себя в глазах Льва X и Климента VII; я разорился от чрезмерной своей совестливости. Такова воля судьбы моей! Я вижу множество людей, составивших себе состояние, дающее доход в 2 или 3 тысячи экю; а я, после ужасных усилий, добился только того, что обнищал. И меня еще обвиняют в воровстве!.. Перед людьми (не говорю уже: перед богом) я считаю себя за честного человека; я никогда никого не обманывал… Я не вор, я флорентийский горожанин благородного происхождения, сын уважаемого человека… Когда мне приходится защищаться от мерзавцев, я в конце концов делаюсь как помешанный…»[288]

Чтобы удовлетворить своих противников, он собственноручно закончил статуи «Жизни деятельной» и «Жизни созерцательной», хотя договор его к этому не принуждал.

Наконец состоялось открытие памятника Юлию II в Сан — Пьетро — ин — Винколи в январе 1 545 года. Что осталось от прекрасного первоначального плана? Один «Моисей», сделавшийся центральной фигурой, между тем как прежде он представлял собою только деталь. Карикатура на великий замысел!

По крайней мере, с этим было покончено. Микеланджело освободился от кошмара, тяготившего его всю жизнь.

II. ВЕРА

Signior m'e caro, i’zte sol chiamo e’nvoco Contra l'inutil mie cieco tormento. Тебя, о мой господь, я призываю В защиту от слепой бессильной муки [289].

После смерти Виттории его желанием было вернуться во Флоренцию, чтобы «упокоить свои усталые кости рядом с отцом»[290]. Но, прослужив всю свою жизнь папам, он пожелал остаток дней своих посвятить служению богу. Быть может, его побудила к этому его подруга, и он. исполнил одно из последних ее желаний. Действительно, за месяц до смерти Виттории Колонна, 1 января 1547 г., Микеланджело грамотой Павла III был назначен префектом и архитектором собора св. Петра, с полномочиями по постройке здания. Он принял это назначение не без затруднения. И не настояния папы побудили его взвалить на свои семидесятилетние плечи груз, самый тяжелый изо всех, какие он когда‑либо носил. Он видел в этом обязанность, божественную миссию:

«Многие думают — и я так думаю, — что я поставлен был на это место богом, — писал он. — Несмотря на свой возраст, я не хочу его покидать, потому что я служу из любви к богу и на него возлагаю все свои упования»[291].

Он не принял никакой платы за это священное занятие.

Ему пришлось столкнуться с многочисленными врагами— «с шайкой Сан — Галло»[292], как говорит Вазари, и со всеми администраторами, поставщиками, подрядчиками, чьи плутни, на которые Сан — Галло закрывал глаза, он разоблачал. «Микеланджело, — говорит Вазари, — освободил собор св. Петра от воров и разбойников».

Против него составилась коалиция. Во главе ее стал наглый Нанни ди Баччо Биджо, архитектор, которого Вазари обвиняет в том, что он обокрал Микеланджело, и который стремился занять его место. Распустили слух, что Микеланджело ничего не понимает в архитектуре, что он зря тратит деньги и занимается только тем, что уничтожает работы своего предшественника. Административный комитет по постройке, сам ставший на сторону противников своего архитектора, возбудил в 1551 году торжественное расследование под председательством папы; надсмотрщики и рабочие пришли давать свои показания против Микеланджело, при поддержке кардиналов Сальвиати и Червини[293]. Микеланджело едва удостоил оправдываться: он отказался от всяких прений. «Я не обязан, — сказал он кардиналу Червини, — сообщать ни вам, ни кому‑либо другому, что я должен или хочу делать. Ваше дело — наблюдать за расходами. Остальное касается только меня»[294]. Никогда, по своей неприступной гордости, не соглашался он с кем бы то ни было делиться своими планами. Рабочим, которые жаловались, он отвечал: «Ваше дело быть каменщиками, каменотесами, плотниками, заниматься вашим ремеслом и исполнять мои приказания. А того, что у меня в голове находится, вы никогда не узнаете: это уронило бы мое достоинство»[295].

Против ненависти, которую возбуждало подобное поведение, он не мог бы ни минуты противостоять без покровительства пап[296]. Когда умер Юлий III[297] и папой сделался кардинал Червини, Микеланджело был готов покинуть Рим. Но Маркел II занял престол только мимоходом, и ему на смену явился Павел IV. Снова уверенный в верховном покровительстве, Микеланджело продолжал борьбу. Он счел бы себя опозоренным, и боялся бы за спасение своей души, если бы бросил дело.

«Против своей воли я взялся за него, — говорит он. — Вот уже восемь лет, как я тщетно трачу свои силы среди всяких тягот; и неприятностей. В настоящее время, когда постройка подвинулась настолько, что можно начать возводить купол, отъезд мой из Рима был бы разрушением всей работы, большим оскорблением для меня и великлм грехом для моей души»[298].

Его враги не складывали оружия; и была м, инута, когда борьба приняла трагический характер. В 1563 году самый преданный помощник Микеланджело по постройке св. Петра, Пьер Луиджи Гаэта, был заключен в тюрьму по ложному обвинению в воровстве, а начальник работ, Чезаро да Кастельдуранте, был заколот кинжалом. Микеланджело в ответ на это назначил на место Чезаре Гаэта. Административный комитет прогнал Гаэта и назначил враждебного Микеланджело Нанни ди Баччо Биджо. Микеланджело, вне себя, перестал приходить на постройку. Прошел слух, что он сложил свои полномочия, ( и комитет назначил его заместителем Нанни, который тотчас же начал распоряжаться, как полный хозяин. Он думал, что в конце концов восьмидесятивосьмилетний старик, больной и близкий к смерти, утомится. Он плохо знал своего» противника. Микеланджело тотчас же отправился к папе; он пригрозил покинуть Рим, если ему не будет оказана справедливость. Он потребовал нового расследования, доказал неспособность и лживость Нанни и добился того, что Нанни прогнали[299]. Это было в сентябре 1563 года, за четыре месяца до его смерти. Таким образом, до последнего часа ему приходилось бороться против зависти и ненависти.

Не будем жалеть его. Он умел защищаться; и на смертном одре, как говорил он своему брату Джован Симоне, он был способен один «растерзать десять тысяч этих злодеев».

Не считая великого творения св. Петра, последние годы жизни он был занят другими архитектурными работами: Капитолий[300], церковь Санта — Мария — дельи — Анджели[301], лестница библиотеки Сан — Лоренцо во Флоренции[302], Порта Пиа и в особенности церковь Сан — Джованни — деи — Флорентини, — последний из его великих замыслов, как и все другие, не доведенный до конца.

Флорентийцы обратились к нему с просьбой построить в Риме церковь для их сограждан; сам герцог Козимо по этому поводу прислал ему лестное письмо; и Микеланджело, побуждаемый любовью к Флоренции, принялся за работу с юношеским жаром[303]. Он говорил своим соотечественникам, что «если они выполнят его план, получится такое произведение, что ни римляне, ни греки никогда не имели подобного»; по словам Вазари, «ни до, ни после из его уст не выходило таких речей, так как он был до крайности скромен». Флорентийцы приняли план без всяких изменений. Один из друзей Микеланджело, Тиберию Кальканьи, сделал под его руководством деревянную модель церкви. «Это было столь редкое произведение искусства, что подобной церкви не видывали по красоте, богатству и разнообразию. Приступили к Постройке и истратили 5000 скудо[304]. Потом не хватило денег; на том дело и кончилось, и Микеланджело испытывал жгучую скорбь от этого»[305]. Церковь осталась недостроенной, и даже модель исчезла.

Таково было последнее художественное, разочарование Микеланджело. Как же, умирая, мог он питать иллюзии, что св. Петр, еле начатый, будет когда‑нибудь осуществлен, что какое‑нибудь из. его» произведений переживет его? Может быть, будь его воля, он сам бы их разбил. История последней его скульптуры — «Снятие с креста» для флорентийского собора — показывает, до какого отчуждения от искусства дошел он. Если он продолжал еще ваять, так это не вследствие веры в искусство, а благодаря вере в Христа и потому, что «его дух и сила не могли не творить»[306]. Но когда он кончил это произведение, он разбил его. «Он бы уничтожил его окончательно, если бы слуга его Антонио не умолил подарить ему его».

Такое безразличие, незадолго до смерти, проявлял Микеланджело к своим произведениям.

После смерти Виттории ни одна сильная привязанность не освещала больше его жизни. Любовь исчезла:

Огни любовного прошли усилья,
Зло вящшее слабейшие изгонят,
И я души своей подрезал крылья [307].

Он потерял своих братьев и лучших из своих друзей. Луиджи дель Риччо умер в 1546 году, Себастьяно дель Пьомбо в 1 547 году, его брат Джован Симоне в 1 548 году. С последним из своих братьев, Джисмондо, умершим в

1555 году, он никогда не поддерживал тесных отношений. Свою потребность в родственной и ворчливой привязанности он перенес на своих племянников, сирот, детей самого любимого из своих братьев Буонаррото. Их было двое: девочка — Чекка (Франческа) и мальчик — Лионардо. Чекку Микеланджело поместил в монастыре, справил ей гардероб, платил за ее содержание и посещал ее;,и когда она вышла замуж[308], он дал за нею одно из своих имений[309].

Он взял на себя все заботы о воспитании Лионардо, которому в момент смерти отца было девять лет. Продолжительная переписка, часто напоминающая переписку Бетховена с его племянником, свидетельствует о том, с какою серьезностью Микеланджело исполнял свою отцовскую миссию[310].

Дело не обходилось без частых вспышек гнева. Лионардо нередко подвергал испытанию терпение своего дяди, а терпение это было не очень велико. Достаточно было дурного почерка мальчика, чтобы вывести из себя Микеланджело. Он видел в этом недостаток почтения к нему.

«Всякий раз, как я получаю от тебя письмо, меня трясет лихорадка, прежде чем я приступаю к его чтению. Не знаю, где ты учился писать!.. Мало любви!.. Думаю, что если бы тебе пришлось писать величайшему ослу на свете, ты бы делал это с большей заботливостью… Последнее твое письмо я бросил в огонь, потому что не мог его прочесть: поэтому ответить на него я не могу. Я уже творил тебе и повторял тысячу раз, что всякий раз, как я получаю от тебя письмо, меня трясет лихорадка, прежде чем мне удастся прочесть его. Раз навсегда, не пиши мне больше. Если у тебя есть что‑нибудь сообщить мне, найди человека, умеющего писать: мне нужна голова для других вещей, а не для того, чтобы ломать ее над твоими каракулями»[311].

Недоверчивый по природе и сделавшийся еще более подозрительным вследствие своих неладов с братьями, он не питал — никаких иллюзий относительно приниженных и льстивых выражений чувства к нему племянника: ему казалось, что чувство это направлено скорее к его сундуку, относительно которого мальчик знал, что получит его в наследство. Микеланджело без стесненья высказывал это ему. Однажды, когда он был болен и рисковал умереть, он узнал, что Лионардо примчался в Рим и предпринял там некоторые нескромные шаги; Микеланджело в бешенстве ему пишет:

«Лионардо! Я был болен, а ты побежал к сэр Джован Франческо посмотреть, не оставил ли я чего‑нибудь. Мало ты получил от меня денег во Флоренции? Видно, ты по

1

? шел в родню и походишь на своего отца, который выгнал меня во Флоренции из моего собственного дома! Знай, что я написал такое завещание, что тебе нечего больше от меня ждать. Итак, отправляйся себе с богом, не показывайся мне больше на глаза и никогда >не пиши мне!»[312]

Эти вспышки не трогали Лионардо, так как по большей части за ними следовали ласковые письма и подарки[313]. Через год он снова прискакал в Рим, привлеченный обещанием подарка в 3000 скудо. Микеланджело, оскорбленный его корыстной поспешностью, пишет ему:

«Ты сломя голову примчался в Рим. Не знаю, приехал ли бы ты так поспешно, если бы я был в нищете и нуждался в хлебе!.. Ты говоришь, что это была твоя обязанность из любвн ко мне — приехать сюда. Да, любовь жучка — точильщика![314] Если бы ты любил меня, ты бы написал мне: «Микеланджело, оставьте при себе ваши 3000 скудо и тратьте их на свои надобности: вы нам столько надавали, что нам этого хватит; жизнь ваша нам дороже, чем богатство». Но вот уже сорок лет, как вы живете на мой счет, и никогда я не слышал от вас доброго слова…»[315]

Весьма важным вопросом была женитьба Лионардо. Он занимал дядю и (племянника в течение шести лет[316]. Лионардо был послушен и считался с дядюшкой, от которого ждал наследства; он принимал к сведению все замечания, предоставлял ему выбор, обсуждение, отводы невест, которые ему представлялись: повадюмому, он относился к этому с безразличием. Наоборот, Микеланджело страстно волновался, как если бы жениться предстояло ему самому. Он смотрел на брак, как на дело серьезное, в котором любовь была на (последнем месте, да, и денежный вопрос не принимался особенно в расчет, а важнее всего было здоровье и достепочтенность. Он давал суровые советы, лишенные поэзии, крепкие и положительные:

«Это великое решение: не забывай, что между мужем и женою всегда должна быть разница в возрасте! лет на десять, и обрати внимание, чтобы та, которую ты выберешь, была не только доброй, но и здоровой… Мне говорили о нескольких особах: одни мне понравились, другие нет. Если ты думаешь об этом и склонен больше к одной, чем к другой, напиши мне, я выскажу овсе мнение… Ты свободен выбрать ту или другую, лишь бы она была благородного происхождения и хорошо воспитана, притом лучше без приданого, чем с большим приданым, — чтобы жить мирно…[317] Один флорентиец говорил мне, что тебе сватали девицу из дома Джинори и что она тебе нравится. Мне не хочется, чтобы ты женился на девушке, отец которой не отдал бы ее за тебя, если бы мог сделать ей приличное приданое. Я желаю, чтобы выдавали замуж за тебя, а не за твое состояние… Ты должен обращать внимание исключительно на душевное и телесное здоровье, на доброту крови и нравов, а кроме того, на то, какие у нее родственники: это очень важно… Постарайся найти себе такую жену, которая, в случае надобности, не постыдилась бы мыть посуду и заниматься хозяйством… Что же касается красоты, то, и сам не будучи самым красивым юношей во Флоренции, не заботься об этом, лишь бы она не была увечная и отвратительная на вид…»[318]

После долгих поисков, наконец, повидимому, поймали жар — птицу. Но вот, в последнюю минуту в ней. находят изъян, достаточный, чтобы ее забраковать:

«Я узнал, что она близорука, а это, по — моему, не малый недостаток, так что я еще не дал обещания. Раз ты тоже не давал обещания, мой совет, если ты уверен в правильности этих сведений, считать себя Свободным от обязательств»[319].

Лионардо приходит в отчаяние. Он удивляется, что дядя так настойчиво хочет его женить.

«Это верно, — отвечает Микеланджело, — что я этого хочу: хорошо, чтобы род наш не кончился с нами. Я отлично знаю, что мир от этого не рушится; но, в конце концов, каждое животное хочет сохранить свою породу. Потому‑то я и хочу, чтобы ты женился»[320].

Наконец сам Микеланджело утомился; он начинает находить смешным, что он все время хлопочет о женитьбе Лионардо, а у того вид, будто он в этом совершенно не заинтересован. Он заявляет, что не будет в это вмешиваться:

«Вот уже шестьдесят лет, как я занимаюсь вашими делами; теперь я стар и должен подумать о своих делах».

Как раз в этот момент он узнает, что его племянник обручился с Кассандрой Ридольфи. Он радуется, поздравляет его, обещает ему приданое в 1 500 дукатов. Лионардо женится[321]. Микеланджело шлет молодым свои пожелания счастья и обещает Кассандре жемчужное ожерелье. Радость однако не помешала ему предупредить племянника, что «хотя он и не очень сведущ в таких делах, но ему кажется, что Лионардо должен был бы точно выяснить все денежные вопросы раньше, чем вводить жену в свой дом, так как в подобных вопросах всегда таится зародыш размолвок». Он кончает следующими шутливыми наставлениями:

«Ну, ладно! А теперь старайся жить и не забывай, что вдов всегда бывает больше, чем вдовцов»[322].

Через два месяца, вместо обещанного ожерелья, о. н посылает Кассандре два перстня: один — украшенной бриллиантом, другой — рубином. Кассандра в знак благодарности посылает ему восемь рубашек. Микеланджело пишет:

«Они очень хороши, особенно полотно, и очень мне нравятся. Но я недоволен, что вы на них потратились: ведь у меня нет ни в чем недостатка. Поблагодари за меня Кассандру и скажи ей, что я к ее услугам, если ей нужно что‑нибудь найти здесь, из римских изделий или чего другого. На этот раз я посылаю мелочь; в другой раз мы пошлем что‑нибудь получше, что бы ей понравилось. Только предупреди меня»[323].

Вскоре пошли дети: первенец, названный, по желанию Микеланджело, Буонаррото[324], и второй, названный Микеланджело[325], умерший вскоре после рождения. И старый дядя, который приглашал в 1556 году молодую чету приехать к нему в Рим, не перестает душевно принимать участие как в радостях, так и в горестях семейства, никогда, однако, не допуская, чтобы его ближние занимались его делами, даже его здоровьем.

Вне пределов семейных отношений у Микеланджело не было недостатка в знаменитых или выдающихся друзьях[326].

Несмотря на его дикий нрав, было бы совершенно ошибочно представлять его себе в виде придунайского крестьянина, вроде Бетховена. Он был итальянский аристократ высокой культуры и тонкой породы. Начиная со своей юности, проведенной в садах Сан — Марко, около Лоренцо Великолепного, он не переставал находиться в сношении со всеми благороднейшими вельможами, князьями, прелатами[327], писателями[328] и художниками[329], какие были в то время в Италии. Он состязался в остроумии с Франческо Берни[330], переписывался с Бенедетто Варки, обменивался стихотворениями с Луиджи дель Риччо и с Донато Джаннотти. Все высоко

Ценили его беседу, его глубокие высказывания об искусстве, его замечания по поводу Данте, которото никто не знал так, как он. Одна римская дама[331] писала, что, когда он хотел, он был «кавалером с тонким, и обворожительным обращением, таким, равного которому вряд ли встретишь во всей Европе». Разговоры с Джаннотти и Франдишко да Оланда показывают его замечательную вежливость и привычку к светскому обществу. По некоторым его письмам к коронованным особам[332] видно даже, что ему не стоило бы большого труда сделаться совершенным придворным. Свет никогда его не чуждался, он сам держал его на расстоянии; от него одного зависело вести жизнь, полную триумфов. Для Италии он был воплощением ее гения. В конце своего пути, последний живой свидетель великого Возрождения, он его олицетворял, нес в себе одном целый век славы. Не одни художники смотрели на него как на существо сверхъестественное[333]. Коронованные особы склонялись перед его царственностью. Франциск I и Екатерина Медичи воздавали ему почет[334]. Козимо Медичи хотел дать ему сенаторское звание[335], и когда он приехал в Рим[336], обращался с ним как с равным, усадил рядом с собою и вел с ним задушевную беседу. Сын Козимо, дон Франческо Медичи, принял его с непокрытой головой, «выказывая безграничное почтение к столь редкому человеку»[337]. В нем чтили в такой же мере его гений, как и его «великую добродетель»[338].

Старость его была окружена такой же славой, как старость Гете или Гюго. Но он был человеком из другого теста. У него не было ни жажды популярности второго, ни буржуазной почтительности первого, — как ни был он свободолюбив, — к свету и установленному порядку. Микеланджело презирал славу, презирал свет, и если он и служил папам, то лишь «по принуждению». К тому же он не скрывал, что «даже папы ему докучали и часто сердили своими беседами и вызовами к себе» и что, «несмотря на их приказы, он и не думал являться, когда не был к этому расположен»[339].

«Когда человек по природе своей и по воспитанию ненавидит церемонии и презирает лицемерие, нет никакого смысла не позволять ему жить, как ему хочется. Если он от вас ничего не требует и не ищет вашего общества, к чему вы ищете его общества? Зачем вам унижать его до всяких пустяков, которые претят его отшельничеству? Человек, больше старающийся угождать глупцам, чем своему гению, недостоин названия выдающегося»[340].

С миром он имел только необходимые сношения или связи чисто интеллектуальные. Он не допускал его вторжения в свои интимные дела; папы, коронованные особы, литераторы, художники занимали небольшое место в его жизни. Даже с тем небольшим количеством среди них, к которым он чувствовал подлинную симпатию, у него редко завязывалаа прочная дружба. Он любил своих друзей, он был великодушен по отношению к ним, но его необузданность, eroi гордость, его подозрительность часто делали людей, наиболее ему обязанных, злейшими его врагами. Однажды он написал следующее прекрасное и печальное письмо:

«Неблагодарный бедняк так сотворен от природы, что, если вы ему поможете в его беде, он скажет, что он сам одолжил вам то, что вы ему дали. Если, желая показать свое участие, вы доставите ему работу, он будет уверять, что вы были вынуждены поручить ему эту работу, так как вы в ней ничего не понимаете. Он будет говорить, что его благодетели были вынуждены совершать те благодеяния, которые они ему оказали. Если же полученные им благодеяния до того явны, что нет возможности их отрицать, неблагодарный будет дожидаться, пока сделавший ему добро не впадет в явную ошибку; тогда он найдет предлог отозваться о нем дурно и освободиться от всякой благодарности. Так всегда поступали со мной, и тем не менее ни один художник не обращался ко мне без того, чтобы я не сделал ему добро и от всего сердца. Затем, ссылаясь на мой причудливый характер или на безумие, которым я будто бы одержим и которое вредит лишь мне одному, они начинают дурно обо мне отзываться, они оскорбляют меня: такова участь всякого доброго человека»[341].

В своем собственном доме он имел помощников довольно преданных, но в общем посредственных. Говорят, что он нарочно выбирал посредственности с тем, чтобы иметь в них послушное орудие, а не сотрудников, что, в конце концов, было законно.

«Но, — пишет Кондиви, — это неправда, как многие его упрекали, что он не хотел учить: напротив, он охотно это делал. К несчастью, обстоятельства складывались так, что он попадал на людей неспособных, а если, и способных, то неусидчивых, которые, поучившись несколько месяцев, считали себя уже мастерами».

Несомненно, во всяком случае, что первым условием, которого он требовал от своих помощников, было полное подчинение. Насколько он был беспощаден к тем, кто держал себя по отношению к нему с заносчивой независимостью, настолько же он всегда находил в себе неиссякаемый запас снисходительности и великодушия по отношению к скромным и верным ученикам. Ленивец Урбаню», «который не хотел работать»[342] и который в этом был прав, — так как едва лишь он принялся за работу, как непоправимо испортил, по своей неопытности, «Христа» для Минервы, — во время своей болезни был предметом отеческих забот Микеланджело[343]; он называет его «дорогим, лучшим из отцов». Пьеро ди Джаннотти был «любим, как сын». Сильвио ди Джованни Чеппарелло, ушедший от Микеланджело и поступивший к Андреа Дориа, не может утешиться и умоляет взять его обратно. Трогательная история Антонио Мини служит примером великодушия Микеланджело по отношению к его помощникам. Мини, принадлежавший к числу тех учеников, у которых, по словам Вазари, «было много доброй воли и мало разумения», любил дочь одной бедной вдовы во Флоренции. По желанию его родителей, Микеланджело удалил его из Флоренции. Антонио захотел поехать во Францию[344]. Микеланджело сделал ему царский подарок: «все рисунки, картоны, картину «Леда»[345], все модели, которые он для нее делал как из воска, так и из глины». Снабженный таким богатством, Антонио пустился в путь[346]. Но злой рок, преследовавший замыслы Микеланджело, еще более жестоко поразил планы его смиренного друга. Он отправился в Париж показать «Леду» королю. Франциск I был в отсутствии; Антонио оставил «Леду» на хранение у одного из своих итальянских друзей, некоего Джулиано Буонаккорси, и вернулся в Лион, где он обосновался. Когда через несколько месяцев он снова приехал и Париж, «Леда» исчезла: Буонаккорси лично от себя продал ее Франциску I. Антонио, придя в отчаяние, лишенный всяких средств, не имея возможности защищаться, затерянный в чужом городе, умер от горя в конце 1 533 года.

Но из всех помощников Микеланджело тем, кого он любил больше всех и кому эта привязанность обеспечила бессмертие, был Франческо Амадоре из Кастель — Дуранте, прозванный Урбино. Он находился на службе у Микеланджело с 1530 года и работал под его руководством при гробнице Юлия II. Микеланджело тревожился мыслью, что станет с ним после его смерти.

«Он сказал ему: — Что ты будешь делать, когда я умру? — Урбино ответил: — Поступлю к другому в услужение. — Несчастный! — воскликнул Микелан джело, — я помогу тебе в твоей нищете. — И он сразу же дал ему 2000 скудо: подарок, какой могут делать только императоры или папы»[347].

Но Урбино умер раньше него[348]. На другой день после его смерти Микеланджело написал своему племяннику:

«Урбино умер вчера вечером в четыре часа. Это меня так опечалило и расстроило, что) мне легче было бы умереть вместе с н, им, — такую любовь питал я к нему; и он вполне заслуживал ее: это» был достойный человек, преданный и верный. После его смерти мне кажется, что я уже не живу; я не могу найти покоя».

Скорбь его была так глубока, что через три месяца, в знаменитом письме к Вазари, она кажется еще более жгучей:

«Мессер Джорджо, дорогой друг мой, может быть, я пишу плохо; тем не менее я напишу несколько слов в ответ на ваше письмо. Вы знаете, что Урбино умер, — для меня это жестокое горе, но и великая милость, ниспосланная мне богом. Милость заключается в том, что он, который при жизни оберегал мою жизнь, умирая, научил меня умирать не с отвращением, а с желанием смерти. Я обогатил его; и теперь, когда я рассчитывал на него, как на поддержку в старости, он отнят у меня; у меня остается только одна надежда, что я увижусь с ним в раю, куда он наверно попадет, как господь показал это ниспосланной ему поистине блаженной кончиной. Ему не столько тяжко было умирать, как оставить меня живым в этом обманчивом мире среди стольких тревог. Лучшая часть меня ушла вместе с ним, и мне остается только бесконечное бедствие»[349].

Будучи в таком расстройстве чувств, он просил племянника приехать навестить его в Рим. Лионардо и Кассандра, встревоженные его горем, приехали и нашли его очень ослабевшим. Он почерпнул новые силы в обязательстве, возложенном на него Урбино, взять на себя опеку над его сыновьями, из которых один был его крестником и носил его имя[350], У него были и другие, более странные дружбы. Вследствие потребности в реакции, столь сильной у крепких натур, против стеснений, налагаемых обществом, он любил окружать себя людьми чудаковатыми, с неожиданными выходками, свободными манерами, людьми, не похожими на других: каррарский каменотес Тополино, «воображавший себя выдающимся скульптором и не пропускавший ни одной лодки с мраморными глыбами, отправляющейся в Рим, без того, чтобы не послать трех, четырех вылепленных им фигурок, от которых Микеланджело умирал со смеху»[351]; некий Менигелла, живописец из Вальдарно, «приходивший от времени до времени к Микеланджело с просьбой нарисовать ему св. Роха или св. Антония, которых он потом раскрашивал и продавал крестьянам. И Микеланджело, от которого короли едва могли добиться какой‑нибудь небольшой работы, откладывал все в сторону и делал эти рисунки по указаниям Менигеллы, в числе других — одно замечательное распятие»[352]; цырульник, который интересовался живописью и для которого Микеланджело сделал картон «Св. Франциск со стигматами»; один из римских рабочих, работавший над гробницей Юлия II и решивший, что он внезапно сделался великим скульптором, так как, только послушно исполняя указания Микеланджело, он, к своему удивлению, извлек из мрамора прекрасную статую; проказник ювелир Пилото, этот диковинный живописец, «который настолько же любил болтать, насколько не любил рисовать», и который имел привычку говорить, что «работать, не развлекаясь постоянно, недостойно христианина»[353]; особенно же смешной и безобидный Джулиано Буджардини, к которому Микеланджело питал особенное пристрастие.

«Джулиано обладал природной добротой, и он вел простой образ жизни, без злобы и зависти, что беспредельно нравилось Микеланджело. У него был только один недостаток: он слишком любил свои собственные произведения. Но Микеланджело за это считал его счастливым человеком, так как сам находил себя крайне несчастным оттого, что не мог вполне ничем удовлетвориться… Однажды мессер Оттавиано Медичи попросил Джулиано написать для него портрет Микеланджело. Джулиано принялся за работу и, заставив Микеланджело часа два просидеть в молчании, сказал ему: —Микеланджело, поднимись и посмотри: я уже уловил самое существенное в твоем лице. — Микеланджело встал и, посмотрев на портрет, со смехом сказал Джулиано: — Чорт побери, что это ты сделал? Посмотри‑ка: ты мне глаз вдвинул в висок. — Джулиано при этих словах вышел из себя. Он долго смотрел то на портрет, то на модель, и храбро возразил: — Мне не кажется; но сядь опять на свое место, и если это так, то я исправлю. — Микеланджело, знавший, как обстоит дело, снова уселся перед Джулиано, который снова несколько раз посмотрел то на него, то на свою картину, затем поднялся и сказал: — Глаз совсем такой, как я его нарисовал, и природа его таким показывает. — Значит, — сказал, смеясь, Микеланджело, — это ошибка природы. Продолжай и не жалей красок»[354].

Такая снисходительность, непривычная для Микеланджело по отношению к другим людям и расточавшаяся им этим маленьким людишкам, предполагает в такой же мере насмешливый юмор, потешающийся над смешными черточками в характере людей[355], как и нежную жалость к этим бедным дурачкам, мнившим себя великими художниками и, быть может, напоминавшим ему о его собственном безумии. В этом заключалась некоторая меланхолическая и шутовская ирония.

III. ОДИНОЧЕСТВО

L’anima mia, che chon la morìe parla… Душа моя, что говорит со смертью… [356]

Так он жил в одиночестве со скромными — своими друзьями: своими подмастерьями и своими полоумными, не считая других друзей, еще более смиренных, его домашних животных, кур и кошек[357].

В глубине души он был одинок, и одиночество это все усиливалось. «Я всегда один, — писал он в 1548 году племяннику, — и я ни с кем не разговариваю». Он отдалился мало — по — малу не только от общества людей, но даже от их интересов, от их потребностей, удовольствий, от их мыслей.

Последняя страсть, соединявшая его с людьми его времени, — республиканское пламя — в свою очередь угасло. Последний раз оно бросило сзой грозовый отблеск во время двух тяжелых болезней 1 544 и 1 546 годов, когда Микеланджело нашел приют у своего друга Риччо в доме Строцци, республиканца и изгнанника. Выздоравливающий Микеланджело обратился с просьбой к Роберто Строцци, бежавшему в Лион, чтобы юн напомнил французскому королю о его обещании; он прибавлял, что если Франциск I восстановит свободу во Флоренции, он обязывался на свой счет воздвигнуть ему конную статую на площади Синьории[358]. В 1546 году, в знак благодарности за оказанное ему гостеприимство, он отдал Строцци «Двух пленников», которых тот подарил Франциску I.

Но это был лишь приступ политической лихорадки, — последний. В некоторых местах своих бесед с Джаннотти в 1545 году он высказывает приблизительно те же мысли, что и Толстой, относительно бесполезности борьбы и непротивления злу:

«Нужна большая самоуверенность, чтобы осмелиться убить кого‑нибудь, так как неизвестно в точности, произойдет ли какое‑либо добро из его смерти и не произошло ли бы какое‑нибудь добро из его жизни. Поэтому я не выношу людей, которые уверены, что невозможно достигнуть добра, не начав со зла, то есть с убийства. Времена меняются, происходят новые события, желания преобразуются, люди устают… и в конце концов случается всегда то, чего совершенно не ожидаешь».

Того самого Микеланджело, который раньше восхвалял тираноубийство, теперь раздражали революционеры, мечтавшие изменить мир каким‑нибудь одним действием. Он прекрасно знал, что некогда принадлежал к их числу; и теперь он с горечью осуждал себя. Как Гамлет, он теперь все подвергал сомнению: свои мысли, свою ненависть, все, во что он верил. Он повернулся спиною к действию.

«Этот славный человек, — писал он, — который кому‑то ответил: «я не государственный деятель, я человек честный и здравомыслящий», был прав. Если бы только мои работы в Риме доставляли мне так мало забот, как государственные дела!»[359].

Поистине в нем исчезла ненависть. Он не мог больше ненавидеть. Было слишком поздно.

Увы, как я устал от ожиданья,
От поздних радостей душа устала.
К тому ж, пора настала,
Что сердце благородное прощает,
Обидчикам же дружбу предлагает [360].

Он жил в Мачель де’Корви, на форуме Траяна. Там у него был дом с небольшим садом. Он занимал его со слугою[361], служанкою и своими домашними животными. Ему не везло с прислугой. «Все они были небрежными и нечистоплотными», по словам Вазари. Он часто менял их, и горько на них жаловался[362]. Неприятностей с ними у него было не меньше, чем у Бетховена; и его «Ricordi» (записки), как и «Разговорные тетради Бетховена», еще хранят следы этих домашних ссор: «О, лучше бы ее вовсе здесь не бывало!» — пишет он в 1 560 году, рассчитавши служанку Джироламу.

Комната у него была мрачная, как могила[363].

… и пауки заткали паутиной,
Освободив от пряжи веретенца [364].

Посреди лестницы он нарисовал «Смерть, несущую на плечах гроб»[365].

Он жил, как бедняк, еле питался[366] и, «не будучи в состоянии спать, вставал ночью, чтобы работать резцом. Он смастерил себе картонную каску, посередине которой на голове прикреплял зажженную свечу, чтобы она таким образом, не занимая у него рук, освещала работу»[367].

По мере того как он старился, он все более погружался в одиночество; для него было потребностью, когда в Риме все засыпало, уходить в ночную работу. Тишина была для него благодеянием и ночь — подругой:

О ночь (хоть мрак), пора успокоенья,
Где достигают все труды покоя!
Кто чтит тебя, тот зрит и мыслит вдвое
И полное имеет рассужденье.
Усталое ты режешь размышленье,
Что затемнение родит сырое;
Из сферы низшей в высь иного строя
Ведешь меня ты часто в сновиденьи.
Тень смерти, что собою прекращаешь
Ряд бедствий, сердцу и душе враждебных, —
Всем удрученным верное лекарство.
Здоровье плоти хилой возвращаешь,
Ты сушишь слезы волей сил волшебных,
Снимая с добрых скучные мытарства [368].

Однажды ночью Вазари посетил в пустынном доме одинокого старика, находившегося с глазу на глаз со своей трагической «Pietà» и своими размышлениями.

На стук Вазари Микеланджело поднялся и подошел к дверям с подсвечником в руках. Вазари захотел посмотреть на статую, но Микеланджело выронил свечу, которая погасла, чтобы ничего нельзя было видеть. Пока Урбино ходил за другой свечой, Микеланджело обернулся к Вазари и сказал: «Я так стар, что часто смерть тянет меня за штаны, чтобы я шел за нею. В один прекрасный день мое тело упадет, как этот факел, и, как он, погаснет свет моей жизни».

Мысль о смерти, с каждым днем все более мрачная, все более притягательная, поглощала его.

«Во мне нет ни одной мысли, — говорил он Вазари, — где бы смерть не была вырезана резцом»[369].

Она представлялась ему теперь единственным счастьем в жизни:

Коль прошлое встает передо мною
И на него взираю, —
О лживый мир, тогда я понимаю,
Объят наш род ошибкою какою.
Чье сердце с лестью злою
И с суетною сластью примирится,
Душе горчайшее готовит горе.
Кто научен судьбою,
Тому всечасно зрится,
Что мир, который ты несешь во взоре,
Тебе не дастся вскоре.
Не благодать — что дни должны тянуться;
Чем кратче жизнь, тем легче ввысь вернуться… [370]
Последний лет своих уж вижу день я
И поздно, свет, узнал твои услады.
Мир, что тебе не дан, твоя награда,
Что умирает ранее рожденья.
И ужас, и смущенье
От лет, что мне послала
Судьба, возобновляет
Лишь сладость заблужденья.
Тот, кто живет немало,
Без пользы телу душу убивает.
Кто испытал, тот знает,
Что тот счастливей на земле, поверьте,
Кто тотчас по рожденьи вкусит смерти [371].

Микеланджело строго осудил своего племянника Лионардо за то, что тот отпраздновал рожденье своего сына:

«Эта торжественность совсем мне не нравится. Непозволительно ^меяться, когда весь мир в слезах. Устраивать подобный праздник только из‑за того, что кто‑то появился на свет, значит быть лишенным здравого смысла. Радость надо приберечь ко дню, когда умирает человек, хорошо проживший свою жизнь[372].

И на следующий год, когда племянник потерял второго сына в младенческом возрасте, Микеланджело прислал поздравление.

Природа, которою до сих пор его лихорадочные страсти и интеллектуальный гений пренебрегали[373], в последние годы его жизни стала для него утешительницею. В сентябре

1556 года, бежав из Рима, которому угрожали испанские войска герцога Альбы, проезжая через Сполето, он пробыл там пять. недель среди дубовых и оливковых рощ, весь проникшись ясным великолепием осени. Он с сожалением вернулся в Рим, куда его вызвали в конце октября. «Я оставил там половину себя, — писал он Вазари, — ибо мир можно обрести только среди лессв».

Расе non si trova senon ne boschi[374].

И, вернувшись в Рим, восьмидесятидвухлетний старик сочинил в прославление полей и сельской жизни, которую он противопоставлял городской лживости, прекрасное стихотворение: оно было последним его поэтическим произведением и полно чисто юношеской свежести[375].

Но в Природе, как и в. искусстве, как и в любви, он искал бога и с каждым днем все больше приближался к нему. Он всегда был верующим. Хотя он не позволял себя обманывать ни попам, ни монахам, ни святошам обоего пола и при случае резко их высмеивал[376], поводимому, к его вере не примешивалось никогда никакого сомнения. Когда его отец и братья болели или умирали, первой его заботой было всегда то, чтоб они причастились святых таинств[377]. Он безгранично доверял силе молитв; «он верил в них больше, чем во всякие лекарства»[378]; все удачи, которые с ним случались, и все невзгоды, которые его не постигали, о. н приписывал их действию. В своем одиночестве он переживал иногда припадки мистического! обожания. До нас случайно дошло свидетельство об одном из них: рассказ современника рисует нам экстатические черты героя Сикстинской капеллы, в ту минуту, когда он в одиночестве, ночью, молился в своем римском саду, умоляя своими больными глазами звездное небо[379].

Не верно, как хотели нам внушить[380], что вера его была равнодушна к почитанию святых и богоматери. Довольно забавная мысль — выставлять протестантом человека, который последние двадцать лет своей жизни посвятил постройке храма апостолу Петру и последним произведением которого, неоконченным из‑за смерти, была статуя св. Петра. Не надо забывать, что несколько раз у него являлось желание совершить паломничество: в 1545—в Сан — Яго де Компостели, в 1 556 году — в Лорето, и что он был членом братства св. Иоанна (San Giovami Decollato). Но верно то, что, как всякий великий христианин, он жил во Христе и умер во Христе[381]. «Я живу, как бедный, с Христом в сердце», — писал он своему отцу в 1 512 году; и, умирая, он просил, чтобы ему напомнили о страстях Христовых. С начала дружбы его с Витторией Колонна, — особенно после ее смерти, — вера эта приняла более восторженный характер. В то время как искусство его почти. исключительно занялось прославлением страстей Христовых[382], его поэзия погрузилась в мистицизм. Он отверг искусство и устремился в распростертые объятия распятого:

От самых юных лет моих, день за день
Господь мне был помощник и водитель.
(CXLIX.)
И суетные бредни похищали
То время, что дано на созерцанье.
Пусть сократится на небо дорога,
Господь дражайший,
Пусть ненавижу то, что я так много
Любил и чтил из жизненных приманок.
Пусть жизни вечной смертью приобщусь я.
(CL.)
Обременен годами, полн грехов я…
(CLV.)
Уверен в смерти, не уверен в часе.
(CLVII.)
Средь жизненного бурного теченья
Уж утлую ладью мою прибило
К той общей гавани, что всем служила
Разгрузкой от добра и преступленья.
И страстное мое воображенье,
Чао из искусства идола
Творило,
Полно ошибок, ясно вижу, было:
Ко злу людей приводит вожделенье.
О, думы легкомысленного строя!
Вы двум смертям соприкоснулись тесно
Одна уж есть, другая угрожает.
Ни кисти, ни резцу не дать покоя
Душе, возжаждавшей любви небесной,
Что нам с креста объятья простирает [383].

Но чистейшим цветком, который в этом старом (несчастном сердце взрастили вера и страдание, было божественное милосердие.

Человек этот, которого враги упрекали в скупости[384], всю свою жизнь не переставал осыпать благодеяниями знакомых и незнакомых ему бедняков. Не только он всегда выказывал самое трогательное внимание к своим слугам и к слугам своего отца, — к некоей Моне Маргарите, которую после смерти старика Буонарроти он принял к себе и смерть которой «огорчила его больше, чем если бы умерла его сестра»[385], — или к скромному плотнику, сооружавшему леса в Сикстинской капелле, дочери которого он дал приданое…[386] Но и бедным он давал постоянно; особенно бедным, которые стыдятся просить. Он любил приобщать к делам милосердия своего племянника и племянницу, развивать в них влечение к этому, поручать им выполнение, не называя его имени, потому что он хотел, чтобы благотворительность его была тайною[387]. «Он предпочитал быть благотворителем, а не казаться им»[388]. Очаровательная по деликатности черта: он особенно заботился о неимущих молодых девушках, — он старался передать им тайно небольшие суммы, чтобы они могли выйти замуж или поступить в монастырь.

«Постарайся узнать, — пишет он своему племяннику, — нет ли нуждающегося горожанина, у которого была бы дочь, которую нужно выдать замуж или отдать в монастырь. (Я имею в виду, — прибавляет он, — тех, которые, находясь в нужде, стыдятся просить милостыню.) Отдай ему деньги, посланные мною, но втайне. И сделай так, чтобы тебя не обманули…»[389]

И в другом письме:

«Извести меня, не знаешь ли ты еще какого‑нибудь благородного горожанина в крайней нужде, особенно, если у него есть дочери дома; мне было бы приятно сделать ему какое‑нибудь добро для спасения моей души»[390].

ЭПИЛОГ. СМЕРТЬ

E l’osteria Е mort… …Гостиница одна мне — То смерть… [391]

Смерть, столь желанная и столь медлиьшая приходом, —

c’a miseri la morte è pig‘‘a e tardi… [392]

пришла.

Несмотря на крепкое сложение, поддерживаемое строгим монашеским образом жизни, болезней он не избег. От дзух злокачественных лихорадок — 1544 и 1546 годов он никогда вполне не оправился; каменная болезнь[393], подагра[394] и всевозможные недомогания окончательно разрушили его здоровье. В печально — шутовском стихотворении, относящемся к последним годам его жизни, он описывает жалкое свое тело, подточенное недугами:

Я заточен в кору, как сердцевина,
И так живу, уединен и беден.
…………………………………………………………..
Мой голос словно шмель жужжит в горшечке,
И в кожаном мешке моем с костями
Резиновые шарики в мешечке.
Мешки же и морщины под глазами.
Как клавиши у клавесина зубы:
Как звуки медлят в них, судите сами!
Черты лица внушают страх и грубы.
………………………………………………………….
Давно завелся в ухе паучишка.
В другом сверчок без памяти стрекочет;
Ночь напролет не сплю я от одышки.
………………………………………………………….
Искусство, что известность мне сулило, —
Вот довести куда оно вас может.
Я, старец бедный, без ума, без силы,
Изнемогу, коль смерть мне не поможет,
………………………………………………………….
Я одряхлел, согбен, измучен, сломан
Усталостью. Гостиница одна мне —
То смерть… [395]

«Дорогой мой мессер Джорджо, — писал он к Вазари в июне 1555 года, — по моему почерку вы увидите, что я достиг двадцать четвертого часа»[396].

Вазари, посетивший его весною 1560 года, нашел его крайне ослабевшим. Он едва выходил из дому, почти совсем не спал, и все заставляло предполагать, что долго он не проживет. Делаясь слабее, он делался все чувствительнее и легко плакал.

«Я навестил моего великого Микеланджело, — пишет Вазари. — Он не ожидал моего прихода и проявил такое волнение, как будто родной отец, который нашел пропавшего сына. Он обнял меня за шею, и расцеловал, проливая слезы радости» (lacrymando per dolcezza)[397].

Однако он нисколько не утратил ясности ума и энергии. Во время этого самого посещения, о котором рассказывает Вазари, он вел с ним продолжительную беседу о разных вопросах искусства, давал ему советы относительно его работ и верхом проводил его до св. Петра[398].

В августе месяце 1561 года о ним случился припадок. Он рисовал три часа подряд босым, как вдруг почувствовал боли и упал в судорогах. Слуга его Антонио нашел — его без сознания. Прибежали Кавальери, Бандини и Кальканьи. Когда они явились, Микеланджело уже пришел в себя. Через несколько дней он снова начал ездить верхом и делать рисунки к Porta Pia[399].

Несговорчивый старик не допускал, чтобы под каким бы то ни было предлогом о нем заботились. Для друзей было постоянным мучением сознание, что он остается один и может в любую минуту стать жертвой нового припадка, имея около себя небрежную и недобросовестную прислугу.

Наследник его Лионардо, получивший некогда такую головомойку за то, что, узнав о болезни дяди, хотел приехать в Рим, не смел больше показываться. В июле 1 563 года он запросил через Даниэле да Вольтерра, желает ли дядя увидеть его; и чтобы устранить всякие подозрения, которые в недоверчивом уме Микеланджело мог возбудить его небескорыстный приезд, он просил прибавить, что дела его идут хорошо, что он богат и ни в чем не нуждается. Хитрый старик велел ему передать, что он очень рад тому, что дело обстоит так, и что отдаст ту малость, которую имеет, бедным.

Через месяц Лионардо, очень мало удовлетворенный таким ответом, предпринял вторую попытку и просил передать Микеланджело, что его очень тревожит его здоровье и вопрос об уходе за ним. Тогда Микеланджело отправил ему разгневанное письмо, доказывающее изумительную живучесть этого человека в восемьдесят восемь лет, за полгода до смерти[400]:

«Из твоего письма я вижу, что ты придаешь веру словам некоторых завистливых негодяев, которые, не будучи в состоянии меня обкрадывать и вертеть мною как хотят, пишут тебе разные выдумки. Это — кучка мерзавцев; и ты настолько глуп, что веришь их россказням о моих делах, как будто я малый ребенок. Пошли их к чорту: такие люди причиняют только неприятности, умеют только завидовать и живут, как бродяги. Ты пишешь, что мне плохо прислуживают, а я тебе скажу, что в смысле услужения нельзя себе представить, чтобы служили более верно и ухаживали во всех отношениях лучше, чем за мною. Что же касается до опасений, как бы меня не обворовали, на что ты делаешь намеки, то я тебе говорю, что люди, находящиеся у меня в доме, таковы, что я могу вполне им довериться и быть покойным. Итак, заботься о самом себе и не заботься о моих делах; в случае надобности я сам сумею постоять за себя: я не малый ребенок. Будь здоров».

Не один Лионардо беспокоился насчет наследства. Вся Италия была наследницей Микеланджело, в особенности герцог Тосканский и папа, которым очень хотелось не потерять рисунков и планов, относящихся к постройке Сан — Лоренцо и собора св. Петра. В июне 1 563 года, побуждаемый Вазари, герцог Козимо поручил — своему послу Аверардо Серристори тайно похлопотать у папы, чтобы, принимая во внимание упадок сил Микеланджело, учредить внимательный присмотр за его челядью и за всеми теми, кто бывает у него в доме. В случае внезапной смерти надлежало немедленно произвести опись всего имущества: рисунков, картонов, бумаг, денег, и просмотреть, чтоб в суматохе первых часов не было чего‑нибудь унесено. Само собою разумеется, позаботились о том, чтобы Микеланджело ничего не знал о таком распоряжении[401].

Эти предосторожности не были бесполезны. Час настал.

Последнее письмо Микеланджело помечено 28 декабря

1 563 года. Уже год, как сам он почти не писал; он диктовал и подписывал; Даниэле да Вольтерра вел за него переписку.

Он все время работал. 12 февраля 1564 года он целый день провел на ногах, работая над «Pietà»[402]. 14–го у него сделалась лихорадка; Тиберио Кальканьи, которого известили, спешно пришел к нему, но не застал его дома. Невзирая на дождь, Микеланджело отправился гулять пешком по Кампанье. Когда он вернулся, Кальканьи стал говорить ему, что это не благоразумно, что он не должен был выходить в такую погоду.

«Чего вы хотите? — ответил Микеланджело. — Я болен и нигде не могу найти себе покоя».

Неясность реч, и, взгляд, цвет лица, все внушило Кальканьи опасения. «Конец может не сейчас еще наступить, — написал он немедленно Лионардо, — но я сильно опасаюсь, что он недалек»[403].

В тот же день Микеланджело послал сказать Даниэле да Вольтерра, чтобы тот пришел и побыл около него. Даниэле пригласил врача Федериго Донати и 15 февраля, по поручению Микеланджело, написал Лионардо, что тот может приехать повидаться, «но приняв всяческие предосторожности, так как дороги плохи»[404].

«Я оставил его, — прибавляет он, — в начале девятого часа в полном обладании своими способностями, в мирном расположении духа, но одолеваемого упорной дремотой. Она так его раздражала, что между тремя и четырьмя часами он попробовал выехать верхом, как он обыкновенно делал каждый вечер, когда была хорошая погода. Но холодный воздух, и слабость в голове и ногах помешали ему: он вернулся с дороги и сел в кресло около камина, которое он предпочитает кровати».

Около него находился верный Кавальери.

Только за два дня до смерти Микеланджело согласился лечь в постель. Он в полном сознании продиктовал свое завещание в кругу своих друзей и домочадцев. Он отдавал «свою душу богу, а тело земле». Он просил, чтобы «хотя бы мертвым» его вернули дорогой его Флоренции Затем он перешел

Из бурь ужасных к сладкому покою [405].

Было это в февральскую пятницу, около пяти часов вечеpa[406]. День угасал… «Последний день жизни, первый в царстве покоя!..»[407]

Наконец‑то он ушел на покой. Он достиг цели своих желаний, он вышел из времени.

Beata l'alma, сve non corre tempo!{Душа блаженная, где стало время!

(Стихотворения, LIX.)}

Такова была эта жизнь, полная божественной скорби,
О, будь я тем, кому дано судьбою
В суровой ссылке доблестью своею
Мир привести к блаженству и покою!{Стихотворения, ОIХ, 57.}

Оканчивая эту трагическую историю, я мучим угрызениями совести. Я задаю себе вопрос: желая дать тем, кто страдает, сотоварищей по скорби, которые бы им служили поддержкой, не прибавил ли я к их скорби еще скорбь этих последних? Не должен ли я был, как делают столькие другие, показать только героические стороны героев, набросив покрывало на бездны печали, в них находящиеся?

— Но нет! Правда! Я не обещал друзьям счастья ценою лжи, счастья во что бы то ни стало, какою угодно ценою. Я им обещал правду, хотя бы в ущерб счастью, мужественную правду, которая ваяет вечные души. Дыхание ее сурово, но чисто: омоем в нем наши малокровные сердца!

Великие души — как высокие вершины. Ветер их овевает, облака их обволакивают, но там дышится лучше и глубже, чем в друг, их местах. Воздух там обладает чистотой, которая смывает с сердца вое пятна; и когда тучи расходятся, видишь сверху весь человеческий род.

Такова была и эта огромная гора, которая возвышалась над Италией Возрождения и извилистый силуэт которой далеко пред нашим взором исчезает в небе.

Я не утверждаю, что большинство людей может жить на этих вершинах. Но пусть раз в год они восходят туда в паломничество. Там они возобновят дыхание своих легких и кровь своих вен. Там, на высоте, они почувствуют себя более близкими к Вечности. Затем они снова спустятся на жизненную равнину, с сердцем, закаленным для каждодневных битв.

1903.