L’anima mia, che chon la morìe parla… Душа моя, что говорит со смертью… [356]

Так он жил в одиночестве со скромными — своими друзьями: своими подмастерьями и своими полоумными, не считая других друзей, еще более смиренных, его домашних животных, кур и кошек[357].

В глубине души он был одинок, и одиночество это все усиливалось. «Я всегда один, — писал он в 1548 году племяннику, — и я ни с кем не разговариваю». Он отдалился мало — по — малу не только от общества людей, но даже от их интересов, от их потребностей, удовольствий, от их мыслей.

Последняя страсть, соединявшая его с людьми его времени, — республиканское пламя — в свою очередь угасло. Последний раз оно бросило сзой грозовый отблеск во время двух тяжелых болезней 1 544 и 1 546 годов, когда Микеланджело нашел приют у своего друга Риччо в доме Строцци, республиканца и изгнанника. Выздоравливающий Микеланджело обратился с просьбой к Роберто Строцци, бежавшему в Лион, чтобы юн напомнил французскому королю о его обещании; он прибавлял, что если Франциск I восстановит свободу во Флоренции, он обязывался на свой счет воздвигнуть ему конную статую на площади Синьории[358]. В 1546 году, в знак благодарности за оказанное ему гостеприимство, он отдал Строцци «Двух пленников», которых тот подарил Франциску I.

Но это был лишь приступ политической лихорадки, — последний. В некоторых местах своих бесед с Джаннотти в 1545 году он высказывает приблизительно те же мысли, что и Толстой, относительно бесполезности борьбы и непротивления злу:

«Нужна большая самоуверенность, чтобы осмелиться убить кого‑нибудь, так как неизвестно в точности, произойдет ли какое‑либо добро из его смерти и не произошло ли бы какое‑нибудь добро из его жизни. Поэтому я не выношу людей, которые уверены, что невозможно достигнуть добра, не начав со зла, то есть с убийства. Времена меняются, происходят новые события, желания преобразуются, люди устают… и в конце концов случается всегда то, чего совершенно не ожидаешь».

Того самого Микеланджело, который раньше восхвалял тираноубийство, теперь раздражали революционеры, мечтавшие изменить мир каким‑нибудь одним действием. Он прекрасно знал, что некогда принадлежал к их числу; и теперь он с горечью осуждал себя. Как Гамлет, он теперь все подвергал сомнению: свои мысли, свою ненависть, все, во что он верил. Он повернулся спиною к действию.

«Этот славный человек, — писал он, — который кому‑то ответил: «я не государственный деятель, я человек честный и здравомыслящий», был прав. Если бы только мои работы в Риме доставляли мне так мало забот, как государственные дела!»[359].

Поистине в нем исчезла ненависть. Он не мог больше ненавидеть. Было слишком поздно.

Увы, как я устал от ожиданья,
От поздних радостей душа устала.
К тому ж, пора настала,
Что сердце благородное прощает,
Обидчикам же дружбу предлагает [360].

Он жил в Мачель де’Корви, на форуме Траяна. Там у него был дом с небольшим садом. Он занимал его со слугою[361], служанкою и своими домашними животными. Ему не везло с прислугой. «Все они были небрежными и нечистоплотными», по словам Вазари. Он часто менял их, и горько на них жаловался[362]. Неприятностей с ними у него было не меньше, чем у Бетховена; и его «Ricordi» (записки), как и «Разговорные тетради Бетховена», еще хранят следы этих домашних ссор: «О, лучше бы ее вовсе здесь не бывало!» — пишет он в 1 560 году, рассчитавши служанку Джироламу.

Комната у него была мрачная, как могила[363].

… и пауки заткали паутиной,
Освободив от пряжи веретенца [364].

Посреди лестницы он нарисовал «Смерть, несущую на плечах гроб»[365].

Он жил, как бедняк, еле питался[366] и, «не будучи в состоянии спать, вставал ночью, чтобы работать резцом. Он смастерил себе картонную каску, посередине которой на голове прикреплял зажженную свечу, чтобы она таким образом, не занимая у него рук, освещала работу»[367].

По мере того как он старился, он все более погружался в одиночество; для него было потребностью, когда в Риме все засыпало, уходить в ночную работу. Тишина была для него благодеянием и ночь — подругой:

О ночь (хоть мрак), пора успокоенья,
Где достигают все труды покоя!
Кто чтит тебя, тот зрит и мыслит вдвое
И полное имеет рассужденье.
Усталое ты режешь размышленье,
Что затемнение родит сырое;
Из сферы низшей в высь иного строя
Ведешь меня ты часто в сновиденьи.
Тень смерти, что собою прекращаешь
Ряд бедствий, сердцу и душе враждебных, —
Всем удрученным верное лекарство.
Здоровье плоти хилой возвращаешь,
Ты сушишь слезы волей сил волшебных,
Снимая с добрых скучные мытарства [368].

Однажды ночью Вазари посетил в пустынном доме одинокого старика, находившегося с глазу на глаз со своей трагической «Pietà» и своими размышлениями.

На стук Вазари Микеланджело поднялся и подошел к дверям с подсвечником в руках. Вазари захотел посмотреть на статую, но Микеланджело выронил свечу, которая погасла, чтобы ничего нельзя было видеть. Пока Урбино ходил за другой свечой, Микеланджело обернулся к Вазари и сказал: «Я так стар, что часто смерть тянет меня за штаны, чтобы я шел за нею. В один прекрасный день мое тело упадет, как этот факел, и, как он, погаснет свет моей жизни».

Мысль о смерти, с каждым днем все более мрачная, все более притягательная, поглощала его.

«Во мне нет ни одной мысли, — говорил он Вазари, — где бы смерть не была вырезана резцом»[369].

Она представлялась ему теперь единственным счастьем в жизни:

Коль прошлое встает передо мною
И на него взираю, —
О лживый мир, тогда я понимаю,
Объят наш род ошибкою какою.
Чье сердце с лестью злою
И с суетною сластью примирится,
Душе горчайшее готовит горе.
Кто научен судьбою,
Тому всечасно зрится,
Что мир, который ты несешь во взоре,
Тебе не дастся вскоре.
Не благодать — что дни должны тянуться;
Чем кратче жизнь, тем легче ввысь вернуться… [370]
Последний лет своих уж вижу день я
И поздно, свет, узнал твои услады.
Мир, что тебе не дан, твоя награда,
Что умирает ранее рожденья.
И ужас, и смущенье
От лет, что мне послала
Судьба, возобновляет
Лишь сладость заблужденья.
Тот, кто живет немало,
Без пользы телу душу убивает.
Кто испытал, тот знает,
Что тот счастливей на земле, поверьте,
Кто тотчас по рожденьи вкусит смерти [371].

Микеланджело строго осудил своего племянника Лионардо за то, что тот отпраздновал рожденье своего сына:

«Эта торжественность совсем мне не нравится. Непозволительно ^меяться, когда весь мир в слезах. Устраивать подобный праздник только из‑за того, что кто‑то появился на свет, значит быть лишенным здравого смысла. Радость надо приберечь ко дню, когда умирает человек, хорошо проживший свою жизнь[372].

И на следующий год, когда племянник потерял второго сына в младенческом возрасте, Микеланджело прислал поздравление.

Природа, которою до сих пор его лихорадочные страсти и интеллектуальный гений пренебрегали[373], в последние годы его жизни стала для него утешительницею. В сентябре

1556 года, бежав из Рима, которому угрожали испанские войска герцога Альбы, проезжая через Сполето, он пробыл там пять. недель среди дубовых и оливковых рощ, весь проникшись ясным великолепием осени. Он с сожалением вернулся в Рим, куда его вызвали в конце октября. «Я оставил там половину себя, — писал он Вазари, — ибо мир можно обрести только среди лессв».

Расе non si trova senon ne boschi[374].

И, вернувшись в Рим, восьмидесятидвухлетний старик сочинил в прославление полей и сельской жизни, которую он противопоставлял городской лживости, прекрасное стихотворение: оно было последним его поэтическим произведением и полно чисто юношеской свежести[375].

Но в Природе, как и в. искусстве, как и в любви, он искал бога и с каждым днем все больше приближался к нему. Он всегда был верующим. Хотя он не позволял себя обманывать ни попам, ни монахам, ни святошам обоего пола и при случае резко их высмеивал[376], поводимому, к его вере не примешивалось никогда никакого сомнения. Когда его отец и братья болели или умирали, первой его заботой было всегда то, чтоб они причастились святых таинств[377]. Он безгранично доверял силе молитв; «он верил в них больше, чем во всякие лекарства»[378]; все удачи, которые с ним случались, и все невзгоды, которые его не постигали, о. н приписывал их действию. В своем одиночестве он переживал иногда припадки мистического! обожания. До нас случайно дошло свидетельство об одном из них: рассказ современника рисует нам экстатические черты героя Сикстинской капеллы, в ту минуту, когда он в одиночестве, ночью, молился в своем римском саду, умоляя своими больными глазами звездное небо[379].

Не верно, как хотели нам внушить[380], что вера его была равнодушна к почитанию святых и богоматери. Довольно забавная мысль — выставлять протестантом человека, который последние двадцать лет своей жизни посвятил постройке храма апостолу Петру и последним произведением которого, неоконченным из‑за смерти, была статуя св. Петра. Не надо забывать, что несколько раз у него являлось желание совершить паломничество: в 1545—в Сан — Яго де Компостели, в 1 556 году — в Лорето, и что он был членом братства св. Иоанна (San Giovami Decollato). Но верно то, что, как всякий великий христианин, он жил во Христе и умер во Христе[381]. «Я живу, как бедный, с Христом в сердце», — писал он своему отцу в 1 512 году; и, умирая, он просил, чтобы ему напомнили о страстях Христовых. С начала дружбы его с Витторией Колонна, — особенно после ее смерти, — вера эта приняла более восторженный характер. В то время как искусство его почти. исключительно занялось прославлением страстей Христовых[382], его поэзия погрузилась в мистицизм. Он отверг искусство и устремился в распростертые объятия распятого:

От самых юных лет моих, день за день
Господь мне был помощник и водитель.
(CXLIX.)
И суетные бредни похищали
То время, что дано на созерцанье.
Пусть сократится на небо дорога,
Господь дражайший,
Пусть ненавижу то, что я так много
Любил и чтил из жизненных приманок.
Пусть жизни вечной смертью приобщусь я.
(CL.)
Обременен годами, полн грехов я…
(CLV.)
Уверен в смерти, не уверен в часе.
(CLVII.)
Средь жизненного бурного теченья
Уж утлую ладью мою прибило
К той общей гавани, что всем служила
Разгрузкой от добра и преступленья.
И страстное мое воображенье,
Чао из искусства идола
Творило,
Полно ошибок, ясно вижу, было:
Ко злу людей приводит вожделенье.
О, думы легкомысленного строя!
Вы двум смертям соприкоснулись тесно
Одна уж есть, другая угрожает.
Ни кисти, ни резцу не дать покоя
Душе, возжаждавшей любви небесной,
Что нам с креста объятья простирает [383].

Но чистейшим цветком, который в этом старом (несчастном сердце взрастили вера и страдание, было божественное милосердие.

Человек этот, которого враги упрекали в скупости[384], всю свою жизнь не переставал осыпать благодеяниями знакомых и незнакомых ему бедняков. Не только он всегда выказывал самое трогательное внимание к своим слугам и к слугам своего отца, — к некоей Моне Маргарите, которую после смерти старика Буонарроти он принял к себе и смерть которой «огорчила его больше, чем если бы умерла его сестра»[385], — или к скромному плотнику, сооружавшему леса в Сикстинской капелле, дочери которого он дал приданое…[386] Но и бедным он давал постоянно; особенно бедным, которые стыдятся просить. Он любил приобщать к делам милосердия своего племянника и племянницу, развивать в них влечение к этому, поручать им выполнение, не называя его имени, потому что он хотел, чтобы благотворительность его была тайною[387]. «Он предпочитал быть благотворителем, а не казаться им»[388]. Очаровательная по деликатности черта: он особенно заботился о неимущих молодых девушках, — он старался передать им тайно небольшие суммы, чтобы они могли выйти замуж или поступить в монастырь.

«Постарайся узнать, — пишет он своему племяннику, — нет ли нуждающегося горожанина, у которого была бы дочь, которую нужно выдать замуж или отдать в монастырь. (Я имею в виду, — прибавляет он, — тех, которые, находясь в нужде, стыдятся просить милостыню.) Отдай ему деньги, посланные мною, но втайне. И сделай так, чтобы тебя не обманули…»[389]

И в другом письме:

«Извести меня, не знаешь ли ты еще какого‑нибудь благородного горожанина в крайней нужде, особенно, если у него есть дочери дома; мне было бы приятно сделать ему какое‑нибудь добро для спасения моей души»[390].