Ромен Роллан

Жизнь Толстого

Толстой – великая русская душа, светоч, воссиявший на земле сто лет назад, – озарил юность моего поколения. В душных сумерках угасавшего столетия он стал для нас путеводной звездой; к нему устремлялись наши юные сердца; он был нашим прибежищем. Вместе со всеми – а таких много во Франции, для кого он был больше, чем любимым художником, для кого он был другом, лучшим, а то и единственным, настоящим другом среди всех мастеров европейского искусства, – я хочу воздать его священной памяти дань признательности и любви.

Я никогда не забуду тех дней, когда я учился понимать его. Это было в 1886 г. После нескольких лет глухого прорастания чудесные цветы русского искусства вдруг взошли на французской почве. Все издательства с лихорадочной быстротой стали выпускать переводы книг Толстого и Достоевского. С 1885 по 1887 г. были изданы: «Война и мир», «Анна Каренина», «Детство и отрочество», «Поликушка», «Смерть Ивана Ильича», кавказские повести и народные рассказы. За несколько месяцев, за несколько недель нам открылись творения необъятно великой жизни, в которых отразился целый народ, целый неведомый мир.

Я только что поступил тогда в Высшую Нормальную школу. Все мы, студенты, были непохожи друг на друга. В нашем маленьком кружке, объединявшем и рационалистов, и скептиков, вроде философа Жоржа Дюма, и поэтов, пламенно влюбленных в эпоху итальянского Возрождения, как, например, Сюарес, и приверженцев классических традиций, и стендалистов, и вагнерианцев, и атеистов, и мистиков, – было всегда много споров и разногласий, но на несколько месяцев любовь к Толстому объединила почти всех нас. Все любили его, разумеется по-разному, но каждый находил в нем себя самого; и в жизни всех нас он явился откровением – вратами, распахнувшимися в огромную вселенную. Всюду вокруг – в наших семьях, в разных уголках Франции, откуда мы были родом, – этот великий голос, мощно прозвучавший с другого конца Европы, пробуждал симпатии, подчас неожиданные. Я сам был свидетелем того, с каким огромным волнением говорили о «Смерти Ивана Ильича» мои земляки – буржуа из Нивернэ, которые до тех пор вовсе не интересовались искусством и почти ничего не читали.

Мне довелось встречать у наших признанных критиков утверждение, что Толстой обязан-де наилучшимисвоими мыслями нашим романтическим писателям: Жорж Санд и Виктору Гюго. Я не стану даже оспаривать поистине нелепое предположение, будто на Толстого могла влиять Жорж Санд, которую он не переносил, и не отрицаю возможности влияния Жан-Жака Руссо и Стендаля, однако приписывать всепокоряющую силу обаяния Толстого только его идеям – это значит просто не понимать его величия. Круг идей, питающих искусство, весьма ограничен. Сила искусства не в них, а в том, как их выражает художник, придавая им свою, ему одному присущую остроту, свой отпечаток, аромат своей жизни. Заимствовал ли Толстой свои идеи, или нет (о чем мы скажем дальше), однако, никогда еще в Европе не звучал голос, равный ему по силе. Как иначе объяснить то потрясение, в которое повергла нас эта музыка души, столь долгожданная и столь нам необходимая? Мода здесь ни при чем. Большинство из нас, – в том числе и я, – узнали лишь позднее о существовании книги Эжена Мельхиора де Вогюэ «Русский роман», и восторги де Вогюэ показались нам куда слабее наших собственных. Он судил преимущественно как знаток литературы. А нам было мало восхищаться совершенством творений Толстого – мы жили ими, они стали нашими. Нашими – благодаря трепету жизни, их наполняющему, благодаря неувядаемой их молодости. Нашими – благодаря трезвой иронии, беспощадной прозорливости, неотвязным думам о смерти. Нашими – благодаря мечтам о братской любви и мире между людьми. Нашими – благодаря грозному обличению лживой цивилизации. Все это было нашим благодаря реализму, равно как и благодаря мистицизму. В них – дыхание самой природы и знание невидимых ее сил, головокружительный охват бесконечности.

Книги Толстого были для нас тем же, чем «Вертер» для своего поколения: чудодейственным зеркалом нашей силы и наших слабостей, наших надежд и наших опасений. Мы и не пытались примирить все противоречия и уж никак не намеревались втискивать многогранную душу, способную вместить всю необъятную вселенную, в узкие рамки религии или политики, как это пробуют делать те, кто, по примеру Поля Бурже, попытались на следующий же день после смерти Толстого мерить эпического поэта «Войны и мира» меркой своих кружковых пристрастий. Что может быть общего между ним, гениальным художником, и нашими литературными группами, которые сегодня существуют, а завтра будут позабыты?… Да что мне за дело, разделяет Толстой мои воззрения или нет? Разве я задумываюсь над тем, к каким партиям принадлежали Данте и Шекспир, когда дышу их мощным дыханием и вбираю в себя их свет?

Мы не говорили тогда, как говорят теперешние критики: «Есть два Толстых – до и после кризиса; один хороший, другой плохой». Для нас существовал только один Толстой, и мы любили в нем все, ибо мы инстинктивно чувствовали, что в этой душе все нераздельно, все взаимно связано.

То, что мы чувствовали тогда, не объясняя, попытаемся теперь доказать доводами разума. И это в наших силах: большая жизнь Толстого пришла к концу, и ныне она вся, без изъятия, открыта нашим взорам – величайшее светило во вселенной духа. Поразительно, до какой степени эта жизнь оставалась сама собой от начала до конца, вопреки плотинам, которыми пытались преградить то тут, то там ее живое течение; вопреки самому Толстому, который, как все люди больших страстей, был убежден, когда любил и верил, что любит и верит впервые, и от этой любви, от этой веры считал, каждый раз ааново, начало своей жизни. Начало. И опять начало. Сколько раз повторялся все тот же кризис, та же борьба с самим собой! Мы не вправе говорить, что мысль была едина – она такою не была, – но можно утверждать, что душа его раздиралась неизменно одними и теми же противоборствующими началами, то примирявшимися, то враждовавшими. Чаще враждовавшими. Единства не было ни в мысли, ни в чувствах Толстого; единой были лишь борьба переполнявших его страстей; едина была трагедия его искусства и его жизни.

Искусство и жизнь неотделимы. Ни у кого другого творчество так тесно не переплетено с жизнью – оно почти всюду носит автобиографический характер. По творчеству Толстого мы можем, начиная с двадцатипятилетнего возраста, шаг за шагом, проследить противоречивые искания, которыми так богата эта мятущаяся жизнь. Дневник, который он начал, когда ему еще не было двадцати лет, и вел до самой смерти,[1] a также заметки, переданные им Бирюкову,[2] позволяют еще глубже проникнуть в жизнь Толстого и не только день за днем наблюдать работу его сознания, но и воссоздать мир, в котором зародился его гений, представить себе те души, которые питали его душу.

Примечательная родословная – и с материнской и с отцовской стороны! Как Толстые, так и Волконские – очень древнего и очень знатного рода; и те и другие гордятся своим происхождением от Рюрика и насчитывают среди своих предков и сподвижников Петра Великого, и полководцев Семилетней войны, и героев сражений с Наполеоном, и декабристов, сосланных в Сибирь. Богатые семейные предания послужили Толстому для создания наиболее характерных образов «Войны и мира»: прообраз старого князя Болконского – его дед с материнской стороны, обломок екатерининской аристократии, вольтерьянствующей и деспотической одновременно; князь Николай Георгиевич Волконский, двоюродный брат его матери, был ранен под Аустерлицем и подобран с поля сражения в присутствии Наполеона, так же как и князь Андрей; у своего отца Толстой заимствовал некоторые черты для образа Николая Ростова;[3] мать Толстого – княжна Марья, кроткая дурнушка с лучистыми глазами, – ее добротой овеяны страницы «Войны и мира».

Толстой не знал своих родителей. Чудесные главы «Детства и отрочества» содержат в себе, как известно, мало подлинных событий его детства. Мать умерла, когда ему не было еще и двух лет. Значит, не может он помнить милое лицо, которое видится маленькому Николеньке Иртеньеву за дымкой слез, – лицо с лучезарной улыбкой, распространявшей вокруг себя радость…

«Если бы в тяжелые минуты жизни я хоть мельком мог видеть эту улыбку, я бы не знал, что такое горе».[4] Но она несомненно передала ему свою редкостную искренность, равнодушие к людским пересудам и чудеснейший дар (чему сохранились свидетельства) придумывать и рассказывать сказки.

Об отце у него могло остаться больше воспоминаний. Это был человек с грустными глазами, но любезный и насмешливый; жил он в своем поместье и вел независимую, чуждую честолюбивых притязаний жизнь. Толстому было девять лет, когда он потерял отца. Эта смерть «как будто в первый раз» открыла ему «горькую истину и наполнила его душу отчаянием».[5] Первая встреча ребенка с ужасным призраком, с которым ему предстояло сражаться часть своей жизни и который впоследствии он преображает и прославляет… След этого первого соприкосновения со смертью запечатлен в незабываемых строках последних глав «Детства», где воспоминания о смерти отца претворены в описание смерти и похорон матери.

Осталось пять сирот в старом яснополянском доме, где 28 августа 1828 года родился Лев Николаевич Толстой и откуда он ушел навсегда только через восемьдесят два года, накануне своей кончины. Самая младшая из детей, Мария, впоследствии стала монахиней (это к ней направился Толстой перед смертью, покинув дом и близких).

Кроме нее, было четыре сына: Сергей – эгоист и чаровник, «чистосердечный до такой степени, какую мне не приходилось наблюдать ни у кого другого»; Дмитрий, страстный до одержимости, впоследствии, будучи студентом, впавший в крайнюю религиозность, – не заботясь о мнении света, он постился, отыскивал бедных и покровительствовал им, давал приют увечным, – потом внезапно с тем же пылом предавшийся разгулу, после чего, снедаемый угрызениями совести, выкупил и взял к себе девицу, которую встретил в публичном доме; умер он от чахотки двадцати девяти лет;[6] Николай, старший, самый любимый из братьев, утонченно насмешливый и в то же время застенчивый, унаследовал от матери ее воображение и дар рассказчика;[7] впоследствии он служил офицером на Кавказе, где пристрастился к вину; он тоже был преисполнен христианского смирения, жил необычайно скромно и делил с бедными все, чем располагал. Тургенев говорил о нем: «Он на практике применял то смирение, которое его брат Лев обосновывал теоретически».

С сиротами остались две женщины высокой души. О первой из них – тетушке Татьяне[8] – Толстой говорит: «У нее было две добродетели» – «умиротворенность и любовь к ближним». Вся ее жизнь исполнена любовью, непрестанным самопожертвованием. «…Она научила меня духовному наслаждению любви».

Другая тетушка, Александра, постоянно всем услужала, но не принимала услуги других и старалась обходиться без посторонней помощи; больше всего она любила читать жития святых и беседовать со странниками – богомольцами и юродивыми. Многие из этих юродивых жили в доме. Одна из них, старица-богомолка, распевавшая псалмы, даже была крестной матерью сестры Толстого. В доме жил юродивый Гриша, который непрерывно плакал и молился…

«О великий христианин Гриша! Твоя вера была так сильна, что ты чувствовал близость бога; твоя любовь так велика, что слова сами собой лились из уст твоих – ты их не поверял рассудком… И какую высокую хвалу ты принес его величию, когда, не находя слов, в слезах повалился на землю!..»[9]

Нельзя не отметить ту роль, которую играли все эти смиренные души при формировании детского сознания Толстого. Не они ли проглядывают в некоторых поступках и чертах Толстого последних лет жизни? Их молитвы и всепрощающая любовь заронили в душу ребенка семена веры, плоды которой он пожинал старцем.

Кроме юродивого Гриши, Толстой в повести «Детство» не упоминает никого из этих смиренных людей, влиявших на формирование его души. Но зато во всей книге чувствуется эта душа ребенка: «… мое чистое детское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях… лучшие их свойства и то, что все люди эти казались мне исключительно хорошими…» Чувствуется эта всепоглощающая нежность! Когда он счастлив, он думает как раз о том единственном человеке, который, по его мнению, несчастлив, он плачет и жаждет выразить ему свои чувства. Он целует старую лошадь и просит у нее прощения за то, что причинил ей страдания. Он счастлив, когда любит, даже не будучи любим. Уже тогда обнаруживаются задатки будущего гения: избыток воображения повергает его в слезы, и он плачет над историями, им самим придуманными; мозг постоянно работает, пытаясь отгадать мысли окружающих; в нем преждевременно развивается склонность наблюдать и запоминать.[10] Даже предаваясь скорби по умершему отцу, он внимательно изучает лица окружающих и взвешивает искренность испытываемого ими горя. В пять лет он, по его словам, почувствовал впервые, «что жизнь не игрушка, но трудное дело».

К счастью, он забывал об этом. В то время он наслаждался народными сказками, русскими былинами, этими мифическими, легендарными сказаниями, библейскими притчами – в особенности величественной историей Иосифа, которую и в старости он отмечал как образец высокого искусства, – сказками из «Тысячи и одной ночи», которые каждый вечер в комнате бабушки рассказывал слепой сказитель, сидя на подоконнике.

Он учился в Казани.[11] Учился посредственно. О трех братьях говорили так: «Сергей хочет и может; Дмитрий хочет и не может; Лев не хочет и не может».[12]

В этот период своей жизни он проходил, по его собственному выражению, через «пустыню отрочества». Песчаная пустыня, по которой порывами проносится испепеляющий вихрь безумия. Об этом времени в «Отрочестве» и особенно в «Юности» можно найти много интимных признаний. Он одинок. Мозг его непрерывно находится в лихорадочном возбуждении. За один только год он открывает для себя и старается применить к своей жизни все философские системы.[13] Как стоик он стремится причинить себе физические страдания, а как эпикуреец старается усладить себя. Вдруг он начинает верить в переселение душ. И кончает тем, что впадает в сумасбродный нигилизм: ему кажется, что если бы он сумел достаточно быстро оглянуться, он застал бы врасплох пустоту на том месте, где только что был сам. Он вдумывается, всматривается в себя непрестанно, по всякому поводу.

«…я не думал уже о вопросе, занимавшем меня, а думал о том, о чем я думал…»[14]

Этот вечный самоанализ, эта работа механизма мысли, вращающегося в пустоте, сделались опасной привычкой, которая, как он говорит, «часто вредит ему в жизни», хотя и дает неисчерпаемые возможности для творчества.[15]

Забавляясь таким образом, он растерял все свои религиозные убеждения – или, по крайней мере, так ему казалось. В шестнадцать лет перестал молиться и ходить в церковь,[16] однако вера его не умерла, она жила в нем подспудно.

«Но я верил во что-то. Во что я верил, я никак бы не мог сказать. Верил я и в бога, или, скорее, я не отрицал бога, но какого бога, я бы не мог сказать. Не отрицал я и Христа и его учение, но в чем было его учение, я тоже не мог бы сказать».[17]

Всею душой он желал быть хорошим. То ему приходила мысль продать свои дрожки и раздать вырученные деньги бедным, то пожертвовать им десятую долю своих карманных денег, то обходиться без помощи слуги… «Ведь он такой же, как и я».[18] Однажды, будучи болен,[19] он занялся составлением «Правил жизни». В них он наивно вменил себе в обязанность во все «вникнуть» и все изучить: и юридические науки, и практическую медицину, и географию, и математику, «достигнуть средней степени совершенства в музыке и живописи…».[20] Он был убежден, что «назначение человека постоянно совершенствоваться».[21]

Но неприметно, под давлением юношеских страстей пробуждавшейся чувственности и огромного самолюбия,[22] вера в необходимость нравственного совершенствования столь бескорыстная вначале, видоизменялась, приобретала практическую, материальную направленность. Если он стремится теперь совершенствовать волю, тело и ум, то лишь затем, чтобы покорить общество и завоевать любовь.[23] Ему хотелось нравиться.

Это было нелегко. В то время он был очень некрасив, почти уродлив: грубое лицо, длинное и тяжелое, короткие, нависающие над самым лбом волосы, маленькие, запавшие в глубоких орбитах, пристально смотрящие глаза, широкий нос, толстые выпяченные губы и оттопыренные уши.[24] Не обманываясь относительно своего безобразия, которое еще в детстве доводило его до отчаяния,[25] он задался целью приобрести безукоризненные светские манеры,[26] стать человеком comme il faut.[27] Стремясь подражать тем людям, которых он считал comme il faut, он начал, как они, играть в азартные игры, делать бессмысленные долги и участвовать в попойках.[28]

Одно неизменно его спасало: безусловная искренность.

«– Знаете… отчего я вас люблю больше, чем людей, с которыми больше знаком? – говорит Нехлюдов своему другу. – У вас есть удивительное, редкое качество – откровенность.

– Да, я всегда говорю именно те вещи, в которых мне стыдно признаться…»[29]

Даже впадая в самые тяжкие свои заблуждения, Толстой не теряет способности ясно видеть свои поступки и строго судить о них.

«Живу совершенно скотски, – пишет он в дневнике, – и духом очень упал».

Со свойственным ему стремлением анализировать все и вся он кропотливо перечисляет, что именно приводит его к заблуждению:

«1) Нерешит[ельность], недостаток] энергии; 2) Обман самого себя, т. е. предчувствуя в вещи дурное, не обдумываешь ее; 3) Торопливость; 4) Fausse honte[30], т. е. боязнь сделать что-либо неприличное, происходящая от одностороннего взгляда на вещи; 5) Дурное расположение духа, происходящее большей частью: 1) от торопливости, 2) от поверхностного взгляда на вещи; 6) Сбивчивость, т. е. склонность забывать близкие и полезные цели для того, чтоб казаться чем-либо; 7) Подражание; 8) Непостоянство; 9) Необдуманность».

Ту же независимость в суждениях проявляет он, когда, еще будучи студентом, критикует общественные условности и умственную косность. Он высмеивает университетскую науку, иронически относится к преподаванию истории и добивается того, что некоторое время его не допускают на занятия за свободомыслие.

В это время он впервые знакомится с Руссо; «Исповедь», «Эмиль» потрясли его.

«Я более чем восхищался им. В 15 лет я носил на шее Медальон с его портретом вместо нательного креста».[31] Его первая философская работа – комментарии к Руссо (1846–1847 гг.).

Разочаровавшись в университете и в людях comme il faut, он решает поселиться в деревне, в своей Ясной Поляне (1847–1851 гг.), чтобы быть ближе к народу, помогать крестьянам, стать не только их благодетелем, но и воспитателем. Дела и мысли этого периода описаны Толстым в одном из первых его произведений – «Утро помещика» (1852 г.). Героем этой замечательной повести является князь Нехлюдов (под этим именем Толстой неоднократно изображал самого себя[32] ).

Нехлюдову двадцать лет. Он бросил университет, чтобы посвятить себя своим крестьянам, сделать для них все то добро, на которое он способен. Проходит год. Мы присутствуем при его встречах с крестьянами, он сталкивается с насмешливым равнодушием, глубоко укоренившимся недоверием, косностью, беззаботностью, испорченностью, неблагодарностью. Все его усилия тщетны. Обескураженный, он возвращается домой, вспоминая свои прошлогодние мечты, свой юношеский благородный пыл и мысли о том, «что любовь и доброта – это счастье и правда, – единственное счастье и единственная правда, возможные на земле». Он чувствует себя побежденным. Он устал, ему стыдно.

«Правая рука его, опиравшаяся на колено, вяло дотронулась до клавишей. Вышел какой-то аккорд, другой, третий… Нехлюдов… стал играть. Аккорды, которые он брал, были иногда не подготовлены, даже не совсем правильны, часто были обыкновенны до пошлости и не показывали в нем никакого музыкального таланта, но ему доставляло это занятие какое-то неопределенное, грустное наслаждение. При всяком изменении гармонии, он с замиранием сердца ожидал, что из него выйдет, и, когда выходило что-то, он смутно дополнял воображением то, чего недоставало. Ему казалось, что он слышит сотни мелодий: и хор, и оркестр… Главное же наслаждение доставляла ему усиленная деятельность воображения, бессвязно и отрывисто, но с поразительною ясностью представлявшего ему в это время самые разнообразные, перемешанные и нелепые образы и картины из прошедшего и будущего».[33]

Перед мысленным взором Нехлюдова проходят снова мужики – испорченные, лживые, недоверчивые, ленивые и упрямые – те самые, с которыми он только что беседовал; но он видит теперь не их пороки, а все то хорошее, что в них есть; интуиция любви помогает ему проникнуть в их сердца; он читает в этих сердцах терпение, смирение перед тяжкой долей, всепрощение, любовь к семье; ему открываются причины их тупой и набожной приверженности к старине. Он вызывает в своей памяти картины их неусыпного труда, утомительного и здорового…

«Славно!» – шепчет себе Нехлюдов, и мысль: зачем он не Илюшка – тоже приходит ему».

В герое этой первой повести[34] – весь Толстой с его меткостью наблюдений и неистребимыми иллюзиями. У него беспощадное реалистическое видение, но стоит ему отрешиться от действительности, и снова им овладевают мечты и всепобеждающая любовь к людям.

Однако Толстой 1850 г. менее терпелив, чем Нехлюдов. Ясная Поляна не оправдала его надежд. Деревня разочаровала его, как ранее разочаровало светское общество; его миссия претит ему, она стала ему не нужна. К тому же его преследуют кредиторы. В 1851 г. он бежит на Кавказ, в армию, к своему брату Николаю, служившему там офицером.

Среди безмятежного спокойствия гор он сразу приходит в себя и вновь обретает бога:

«Вчера я почти всю ночь не спал… Я стал молиться богу. – Сладость чувства, которое испытал я на молитве, передать невозможно. Я прочел молитвы, которые обыкновенно творю… и потом остался еще на молитве… – Я желал чего-то высокого и хорошего; но чего, я передать не могу; хотя и ясно сознавал, чего я желаю. – Мне хотелось слиться с существом всеобъемлющим. Я просил его простить преступления мои; но нет, я не просил этого, ибо я чувствовал, что ежели оно дало мне эту блаженную минуту, то оно простило меня. Я просил и вместе с тем чувствовал, что мне нечего просить и что я не могу и не умею просить. Я благодарил, да, но не словами, не мыслями. Я в одном чувстве соединял все: и мольбу, и благодарность… Но нет! плотская – мелочная сторона опять взяла свое, и не прошло часу, я почти сознательно слышал голос порока, тщеславия, пустой стороны жизни, знал, откуда этот голос, знал, что он погубит мое блаженство, боролся и поддался ему. Я заснул, мечтая о славе, о женщинах; но я не виноват, я не мог. Вечное блаженство здесь невозможно… Благодарю бога за минуту блаженства, которая показала мне ничтожность и величие мое. Хочу молиться, но не умею; хочу постигнуть, но не смею – предаюсь в волю твою!..»[35]

Плоть не была побеждена (так и не удалось ее победить): борьба между богом и страстями продолжалась в тайниках сердца. Толстой называет в своем дневнике трех демонов, пожирающих его:

«…во мне преобладают 3 дурные страсти: игра, сладострастие и тщеславие».

Как только он начинал мечтать о том, чтобы посвятить свою жизнь служению ближним, его одолевали сладострастные, а то и совсем пустые мысли: то ему мерещилась какая-нибудь соблазнительная казачка, то он огорчался, что его «левый ус хуже правого».[36] И все же бог неизменно присутствовал в его душе, никогда не покидая его. Кипение противоборствующих страстей было для Толстого даже плодотворным – оно пробуждало в нем жизненные силы.

«Моя мысль, непродуманное мое решение ехать на Кавказ было мне внушено свыше. Мной руководила рука божья – и я горячо благодарю, – я чувствую, что здесь я стал лучше… я твердо уверен, что что бы ни случилось со мной, всё мне на благо, потому что на то воля божья».[37]

Это благодарственная песнь земли, дождавшейся весенней ласки. Наступает пора цветения. Все – отлично, все – прекрасно. В 1852 г. гений Толстого дал свои первые всходы: «Детство», «Утро помещика», «Набег», «Отрочество», и он благодарит могучий дух жизни, оплодотворивший его.[38]

Толстой начал писать «Детство» осенью 1851 г., в Тифлисе, и окончил 2 июля 1852 г. в Пятигорске, на Кавказе. Любопытно, что именно здесь, где началась совершенно новая для него жизнь, в окружении опьяняющей природы, посреди волнений и опасностей войны, изучая людей и чувства, ранее ему не знакомые, Толстой в этом первом своем произведении возвращается к прошлому. Надо помнить, что, когда Толстой писал «Детство», он был болен и его походная жизнь внезапно была прервана, – он писал во время длительного выздоровления, когда, одинокий и исстрадавшийся, он легко приходил в умиление и перед его растроганным взором разворачивались картины прошлого.[39] После тягостного, мучительного и бесплодного напряжения последних лет ему отрадно было погружаться воспоминанием в чудесную поэтическую пору своего радостного, невинного детства, вновь обрести «детское сердце… доброе… чувствительное и способное к любви». Вспомним и то, что Толстой со всем пылом юности вынашивал тогда необъятные творческие планы, мыслил же он обычно не отдельными, изолированными сюжетами, а огромными поэтическими циклами, отчего его большие романы рисовались ему звеньями одной исторической цепи, фрагментами монументального целого, которое он так и не осуществил.[40] В этот период Толстой рассматривал «Детство» как первые главы монументального произведения «История четырех эпох», которое должно было включать и описание его жизни на Кавказе, а завершиться, вероятнее всего, темой постижения бога через природу.

Толстой впоследствии сурово осудил свою повесть «Детство», принесшую ему, как известно, первый успех. Он говорил Бирюкову:

«Перечел мое писание под этим заглавием и пожалел о том, что написал это: так это нехорошо, литературно, неискренно написано».

Но такого мнения был только он один. Рукопись, посланная без подписи в большой русский журнал «Современник», была тотчас же опубликована (6 сентября 1852 г.) и имела огромный успех в России, а затем и во всей Европе. Тем не менее, несмотря на поэтическое очарование этой повести, несмотря на тонкость письма и взволнованность чувств, понятно, почему она впоследствии разонравилась Толстому.

Она разонравилась ему по тем же причинам, по которым нравилась всем остальным. Надо сказать, что, за исключением нескольких фигур, типичных для его среды, и небольшого количества страниц, поражающих глубиной религиозного чувства или реализмом в описании душевных переживаний,[41] индивидуальность Толстого почти не нашла своего выражения в этой повести. Там царят мягкость, чувствительность и нежность – черты, которые были антипатичны Толстому впоследствии и которые он изгнал из других своих произведений. Мы узнаем этот юмор и эти слезы – они от Диккенса. Среди излюбленного своего чтения в возрасте от четырнадцати лет до двадцати одного года Толстой указывает в дневнике: «Диккенс: «Давид Копперфильд». Огромное [влияние]». Эту книгу он перечитывал на Кавказе.

Он сам упоминает еще двух писателей, произведших на него в то время сильное впечатление: Стерна и Тепфера. «Я находился под влиянием сильно подействовавших на меня тогда двух писателей Stern'a… и Tôpfer'a», – пишет он Бирюкову.

Кто бы мог подумать, что «Женевские рассказы» послужили литературным образцом для автора «Войны и мира»? Однако, узнав об этом, вы начинаете находить в «Детстве» ту же доброту и лукавое простодушие, только выраженные более аристократической натурой.

Таким образом, читающая публика могла найти в «Детстве» знакомые ей мотивы. Но и могучая индивидуальность Толстого сказалась очень скоро. «Отрочество» (1853 г.), менее непосредственное и менее совершенное произведение, чем «Детство», сразу же обнаруживает такое своеобразие психологического анализа, такое необычайно яркое ощущение природы и остроту душевных переживаний, на которые Диккенс и Тепфер вряд ли могли претендовать. В «Утре помещика» (октябрь 1852 г.)[42] Толстой-художник проявляется уже в полной мере, со всей его бесстрашной искренностью наблюдений и верой в силу любви. Среди замечательных крестьянских портретов, созданных им в этой повести, уже видны контуры одного из лучших образов, который мы найдем в «Народных рассказах» – старик на пчельнике: маленький старичок под березкою – «…руки развел и глядит кверху, и лысина блестит во всю голову, а над ним как жар, горит, играет солнце, а вокруг головы золотые пчелки в венец свились, вьются, а не жалят его».[43]

Типичными для этого периода являются, однако, те произведения, в которых непосредственно отразились тогдашние настроения и мысли Толстого – это его кавказские повести. Первая из них, «Набег» (оконченная 24 декабря 1852 г.), поражает великолепием пейзажных зарисовок, как, например, описание восхода солнца в горах, на берегу реки, изумительная картина ночи, все тени и звуки которой переданы с поразительной четкостью; или описание вечернего возвращения солдат – величественные снеговые вершины исчезают вдали, заволакиваемые лиловым туманом, чистый воздух насыщен чудесной солдатской песней, как бы взмывающей к небесам. Характеры некоторых персонажей «Войны и мира» уже намечены здесь: капитан Хлопов – подлинный герой, который сражается не для своего удовольствия, но из чувства долга: «…у него была одна из тех простых, спокойных русских физиономий, которым приятно и легко смотреть прямо в глаза…» Неповоротливый, неловкий, немного нелепый, равнодушный к окружающему, он один не меняется в бою, когда все остальные меняются. «Он был точно таким же, каким я всегда видел его: те же спокойные движения, тот же ровный голос, то же выражение бесхитростности на его некрасивом, но простом лице». А рядом с ним – поручик, который разыгрывает из себя лермонтовского героя и, будучи от природы очень добрым, рисуется своей свирепостью. И бедный молоденький прапорщик, который, радуясь своему боевому крещению, готов от избытка нежности броситься каждому на шею; милый и смешной, он бессмысленно кидается навстречу смерти, и его убивают, как Петю Ростова. В центре картины сам Толстой, который молча наблюдает, не разделяя мнения своих сотоварищей; уже тут раздается его протест против войны:

«Неужели тесно жить людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звездным небом? Неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных? Все недоброе в сердце человека должно бы, кажется, исчезнуть в прикосновении с природой – этим непосредственнейшим выражением красоты и добра».

Другие рассказы и повести о Кавказе, источником для которых послужили впечатления этого периода, были созданы позже: в 1854–1855 гг. написан рассказ «Рубка леса», реалистически точный, несколько холодный по манере, но полный интересных наблюдений над психологией русского солдата – зарисовок для будущего; в 1856 г. – «Встреча в отряде с московским знакомым», – светский человек, ныне опустившийся, разжалован в унтер-офицеры; он – пьяница и трус, не переносящий мысли, что будет, может быть, убит и умрет такой же смертью, как любой из его солдат, которых он презирает и любой из которых в сто раз лучше, чем он сам.

Надо всеми этими произведениями поднимается, подобие самой высокой вершине в горной цепи, лучший из лирических романов, созданных Толстым, песнь его юности, кавказская поэма «Казаки».[44] Снежные горы, вырисовывающиеся на фоне ослепительного неба, наполняют своей гордой красотой всю книгу. Произведение – непревзойденное, ибо в нем впервые расцветает толстовский гений: «…всемогущий бог молодости… – говорит Толстой, – неповторяющийся порыв». Какое весеннее половодье чувств! Какая сила любви!

«Люблю! Очень люблю! Славные! Хорошо! – твердил он, и ему хотелось плакать. Но отчего ему хотелось плакать? Кто были славные? Кого он очень любил? Он не знал хорошенько».[45]

Чувства рвутся из опьяненного сердца. Герой повести Оленин, как и Толстой, приехал на Кавказ искать новых впечатлений среди превратностей тамошней жизни; он влюбляется в молодую казачку и отдается хаосу своих противоречивых желаний. Иногда он думает, что «…счастье в том, чтобы жить для других… Любовь, самоотвержение!» Потом приходят другие мысли: «Всё пустяки, что я прежде думал: и любовь, и самоотвержение»; тогда он готов согласиться со старым казаком брошкой, который говорит: «На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это не грех, а спасенье. Бог тебя сделал, бог и девку сделал. Всё он, батюшка, сделал. Так на хорошую девку смотреть не грех». О чем раздумывать? Достаточно жить – просто жить. Жизнь – вся добро, вся счастье, она всемогуща, она всеобъемлюща; жизнь – это и есть бог. Восторженное преклонение перед природой вдруг переполняет и жжет его душу. В девственном лесу, где «эти мириады насекомых так шли к этой дикой, до безобразия богатой растительности, к этой бездне зверей и птиц, наполняющих лес, к этой темной зелени, к этому пахучему, жаркому воздуху, к этим канавкам мутной воды, везде просасывающейся из Терека и бульбулькающей где-нибудь под нависшими листьями», в двух шагах от неприятельских засад, на Оленина «…нашло такое странное чувство беспричинного счастья и любви ко всему, что он, по старой детской привычке, стал креститься и благодарить кого-то». Подобно индусскому факиру, он с наслаждением думает о том, что он совсем один – затерян и растворен в этом водовороте живой природы, что каждую минуту мириады невидимых существ, рассеянных вокруг, притаившихся повсюду, подстерегают час его смерти, что тысячи насекомых жужжат рядом, перекликаясь: «– Сюда, сюда, ребята! Вот кого можно есть!..» – И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар, или такой же фазан, или олень, как и те, которые живут теперь вокруг него. – «Так же, как они, как дядя Ерошка, поживу, умру… только трава вырастет».

И его охватывает радость.

Толстой в эту пору юности живет, упиваясь своей силой и любовью к жизни. Он как бы объемлет природу, сливается с ней. Она облегчает его душу, утоляет страсти; он приносит ей в дар и горести свои, и радости, и любовь.[46] Но даже это романтическое опьянение никогда не затуманивает ясного взора писателя.

Вся мощь толстовской живописи уже выражена в пейзажах этой пламенной поэмы, и с той же мощью в ней проявился реализм Толстого в изображении человеческих характеров. Противопоставление природы шумному свету, составляющее основу книги, останется на протяжении всей жизни Толстого одной из излюбленных тем его творчества, одним из положений его философского кредо; это противопоставление помогает ему бичевать фальшь светского общества, и уже здесь проскальзывают некоторые горькие ноты, которые с полной силой прозвучат в «Крейцеровой сонате».[47]

Правдивость и реализм Толстого не изменяют ему и при описании персонажей, дорогих его сердцу: простые люди, близкие к природе – красавица-казачка и ее подружки, – показаны без всяких прикрас, со всеми их пороками: эгоизмом, алчностью, привычкой к обману.

Во время пребывания на Кавказе в Толстом открылась глубокая склонность к религиозным исканиям. Нельзя пройти мимо этих первых напряженных искании истины. Толстой сам под секретом поверяет свое душевное состояние юной тетушке Александре Андреевне. В письме от 3 мая 1859 г. он излагает ей свой «символ веры»:[48]

«Ребенком я верил не размышляя, горячо, сантиментально… Потом лет четырнадцати стал думать о жизни, и, так как религия не укладывалась в мои теории, счел за благо разрушить в себе веру… Все было для меня ясно, логично, подразделялось на категории, а для религии совершенно не было места. Потом пришло время, когда уже никаких тайн не осталось для меня в жизни, по сама жизнь начала терять всякий смысл. Тогда я жил на Кавказе и был одинок и несчастлив. Я напряг все силы своего ума, я стал думать так, как только раз в. жизни люди имеют силу думать… Это было и мучительно и сладостно. Никогда – ни прежде, ни после – я не доходил до такой высоты и углубленности мысли, как в эти два года. И все, к чему я пришел тогда, навсегда останется моим убеждением… В эти два года постоянной умственной работы я открыл простую, старую истину, которую я знаю так, как никто ее не знает: я открыл, что есть бессмертие, что есть любовь и что для того; чтобы быть вечно счастливым, надо жить для других. Эти открытия удивили меня сходством с христианской религией, и я вместо того, чтобы самому открывать истины, стал искать их в евангелии. Но нашел мало. Я не нашел ни бога, ни искупителя, ни таинств – ничего; и все же я продолжал искать, вкладывая в поиски всю душу, всю моральную свою силу. Я плакал и мучился, и жаждал только истины… Так я и остался один с своей религией».[49]

В ноябре 1853 г. была объявлена война Турции. Толстой добился назначения в армию, находившуюся в Румынии, потом он перевелся в Крымскую армию и 7 ноября 1854 г. прибыл в Севастополь. Он был преисполнен энтузиазма и патриотических чувств. Он храбро исполнял свой долг, и жизнь его часто подвергалась опасности, в особенности в апреле – мае 1855 г., когда он через два дня на третий нес дежурство на батарее четвертого бастиона.

Жизнь его была полна волнений: месяцами он находился в состоянии непрерывного напряжения, лицом к лицу со смертью, и это несомненно способствовало обострению его религиозного чувства. Он подолгу беседует с богом. В апреле 1855 г. он записывает в дневник одну из своих молитв, в которой воздает богу благодарность за то, что бог хранит его среди опасностей, и молит не оставлять и впредь, чтобы он мог достигнуть «вечной и великой, неведомой, но сознаваемой мной цели бытия!» В этот период «целью бытия» было не искусство, а вера. 5 марта 1855 г. Толстой пишет в дневнике:

«…Разговор о божественном и вере навел меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта – основание новой религии… религии Христа, но очищенной от веры и таинственности… Действовать сознательно к соединению людей с религией…»

Это станет его программой в старости.

В то же время, чтобы отвлечься от тяжких картин войны, он снова берется за перо. Какое душевное равновесие требовалось для того, чтобы под градом неприятельских снарядов приняться за третью часть воспоминаний – «Юность»! Правда, книга эта несколько хаотична, но некоторую беспорядочность изложения, а иногда оттенок сухости и отвлеченности анализа с делениями и подразделениями в манере Стендаля,[50] следует, несомненно, отнести за счет обстановки, в которой приходилось писать Толстому. Но истинное восхищение вызывает умение художника спокойно проникать в смутные мечтания юности, охватывать вихрь мыслей, теснящихся в юной голове. Толстой необыкновенно искренен с самим собой. Есть в «Юности» и страницы несравненной поэтической свежести: прекрасное описание весны в городе или рассказ о поездке в монастырь из-за греха, о котором он позабыл рассказать на исповеди. Страстный пантеизм придает некоторым страницам особенную лирическую прелесть, напоминающую кавказские повести. Вот, например, описание летней ночи:

«Тогда все получало для меня другой смысл: и вид старых берез, блестевших с одной стороны на лунном небе своими кудрявыми ветвями, с другой – мрачно застилавших кусты и дорогу своими черными тенями, и спокойный, пышный, равномерно, как звук, возраставший блеск пруда, и лунный блеск капель росы на цветах перед галереей… и звук перепела за прудом… и тихий, чуть слышный скрип двух старых берез друг о друга, и жужжание комара над ухом… и падение зацепившегося за ветку яблока на сухие листья, и прыжки лягушек, которые иногда добирались до ступеней террасы и как-то таинственно блестели на месяце своими зеленоватыми спинками… Но луна все выше, выше, светлее и светлее стояла на небе, пышный блеск пруда, равномерно усиливающийся, как звук, становился яснее и яснее, тени становились чернее и чернее, свет прозрачнее и прозрачнее… и я, ничтожный червяк, уже оскверненный всеми мелкими, бедными людскими страстями, но со всей необъятной могучей силой воображения и любви, – мне все казалось в эти минуты, что как будто природа и луна, и я, мы были одно и то же».[51]

И все же окружающая Толстого действительность не могла не заслонить воспоминаний юности; она властно заявляла о своих правах. «Юность» осталась неоконченной. Штабс-капитан граф Лев Толстой в блиндаже своего бастиона, под гром канонады, наблюдал живых и умирающих людей своей роты и запечатлел их страдания, равно как и свои, в незабываемых севастопольских рассказах.

Эти три рассказа: «Севастополь в декабре 1854 года», «Севастополь в мае 1855 года», «Севастополь в августе 1855 года» обычно оцениваются одинаково. Однако они сильно отличаются друг от друга. В особенности выделяется, по глубине чувства и по мастерству написания, второй рассказ; в первом и последнем господствует патриотизм, второй же проникнут неумолимой правдой жизни. Говорят, что царица, прочитав первый рассказ,[52] прослезилась, царь же, восхитившись, приказал перевести рассказ на французский язык, а автора отправить в безопасное место. И это вполне понятно. Толстой в этом рассказе прославляет родину и войну. Он только что прибыл в армию: его энтузиазм еще свеж; его захватывает атмосфера героизма. Он пока не замечает в защитниках Севастополя ни тщеславия, ни самолюбия, никаких мелких чувств. Перед его глазами величественная эпопея, герои которой «достойны древней Греции». Воображению нечего добавить к виденному, не чувствуется никаких попыток объективных обобщений; Толстой как бы прогуливается по городу: его наблюдательный взор легко вбирает в себя окружающее, но рассказ стеснен определенной формой: «Вы видите… Вы ходите… Вы замечаете…» Это – репортаж высокого стиля, уснащенный прекрасными описаниями природы.

Совершенно иначе построен второй рассказ: «Севастополь в мае 1855 года». В первых же строках вы читаете:

«Тысячи людских самолюбий успели оскорбиться… тысячи – успокоиться в объятиях смерти».

И дальше:

«А так как в осажденном городе Севастополе людей много, следовательно и тщеславия много… Тщеславие, тщеславие и тщеславие везде – даже на краю гроба… Должно быть, оно есть характеристическая черта и особенная болезнь нашего века… Отчего Гомеры и Шекспиры говорили про любовь, про славу и про страдания, а литература нашего века есть только бесконечная повесть «Снобсов» и «Тщеславия»?»

Этот рассказ уже не просто передает впечатления автора – в нем непосредственно действуют живые люди с их страстями, показано, что скрывается за показным героизмом. Откинув иллюзии, Толстой свободно читает в глубине сердец своих товарищей по оружию: в их сердцах, так же как и в своем собственном, он обнаруживает гордость, страх, все ту же великосветскую фальшь, неистребимую даже перед лицом смерти. Особенно безжалостен Толстой к страху, он срывает с него любые покровы. И постоянные припадки ужаса[53] и навязчивую мысль о смерти Толстой анализирует беспощадно, с редкой искренностью и бесстрашием. В Севастополе Толстой окончательно изжил в своем творчестве сентиментализм – «пустое болезненно-слезливое состояние», как он это презрительно называет. Все мы помним рассказ о смерти Праскухина. Гениальная толстовская способность к анализу, которая проснулась уже в отроческие годы, а впоследствии принимала порой даже несколько болезненный характер, здесь достигает поистине сверхъестественной остроты, граничащей с галлюцинацией.[54] Целых две страницы посвящены описанию того, что происходит в душе этого несчастного в течение той секунды, когда упавшая бомба еще свистит, прежде чем разорваться; и еще страница – описаниям его ощущений в тот момент, когда бомба разорвалась и «он был убит на месте осколком в середину груди».

Подобно музыкальным антрактам в драме, среди батальных сцен широкими полосами света проходят картины природы, целая симфония солнечного восхода, озаряющего прекрасную землю и агонию тысяч людей, которые мучаются и умирают. Христианин Толстой, позабыв патриотизм, наполняющий его первый рассказ, проклинает безнравственную войну.

«И эти люди – христиане, исповедующие один великий закон любви и самоотвержения, глядя на то, что они сделали, не упадут с раскаянием вдруг на колени перед тем, кто, дав им жизнь, вложил в душу каждого, вместе с страхом смерти, любовь к добру и к прекрасному, и со слезами радости и счастья не обнимутся, как братья?» Заканчивая этот рассказ, вынося свой приговор с небывалой дотоле суровостью, Толстой усомнился, не напрасно ли он высказался:

«…тяжелое раздумье одолевает меня. – Может, не надо было говорить этого. Может быть, то, что я сказал, принадлежит к одной из тех злых истин, которые, бессознательно таясь в душе каждого, не должны быть высказываемы, чтобы не сделаться вредными, как осадок вина, который не надо взбалтывать, чтобы не испортить его. Где выражение зла, которого должно избегать? Где выражение добра, которому должно подражать в этой повести? Кто злодей, кто герой ее? Все хороши и все дурны».

Но тут же он с гордостью спохватывается:

«Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, – правда».

Прочитав эти страницы,[55] редактор «Современника» Некрасов написал Толстому:

«Это именно то, что нужно теперь русскому обществу: правда – правда, которой со смертию Гоголя так мало осталось в русской литературе… Эта правда в том виде, в каком вносите Вы ее в нашу литературу, есть нечто у нас совершенно новое… боюсь одного, чтобы время и гадость действительности, глухота и немота окружающего не сделали с Вами того же, что с большею частью из нас: не убили в Вас энергии…»[56]

Опасения эти были напрасны. Время, которое истощает энергию людей заурядных, только закалило Толстого. Но в момент написания рассказа Толстой как патриот мучительно переживал падение Севастополя и все те испытания, которые выпали на долю его родины, и раскаивался в своей чрезмерной откровенности. В третьем рассказе, «Севастополь в августе 1855 года», описывая ссору офицеров за карточной игрой, он, внезапно прерывая повествование, говорит:

«Но опустим скорее завесу над этой глубоко-грустной сценой. Завтра, нынче же, может быть, каждый из этих людей весело и гордо пойдет навстречу смерти… На дне души каждого лежит та благородная искра, которая сделает из него героя…»

Однако эта сдержанность не умаляет силы реализма Толстого; сам выбор персонажей показывает, кому именно он сочувствует. Героическая эпопея защиты Малахова кургана символически выражена в трогательных и гордых образах двух братьев, из которых старший, капитан Козельцов, имеет некоторое сходство с автором,[57] а второй, юнкер Володя, застенчивый и восторженный, любящий высокопарные выражения, мечтательный, нежный, впечатлительный до того, что слезы по любому, самому пустячному поводу увлажняют его глаза, в первые часы пребывания на бастионе подавлен равнодушием окружающих и мучится ребяческим страхом (бедняжка боится всего, даже темноты, и, засыпая, прячет голову под шинель); когда же наступает решительная минута, он с упоением бросается навстречу опасности. Этот образ поэтического юноши не раз встречается в произведениях Толстого (Петя в «Войне и мире», прапорщик в «Набеге»), Юноша, почти мальчик, с сердцем, преисполненным любовью, как бы играет в войну и гибнет внезапно, даже не успев понять, что смерть настигла его. Оба брата Козельцовы убиты в один день – в последний день обороны. Рассказ заканчивается гневными строками, преисполненными патриотизма.

Армия покидала Севастополь. «Почти каждый солдат, взглянув с Северной стороны на оставленный Севастополь, с невыразимою горечью в сердце вздыхал и грозился врагам».[58]

Когда в ноябре 1855 г. после того ада, где в течение долгих месяцев Толстой наблюдал борьбу человеческих страстей, тщеславия и страдания, он попадает в Петербург, в среду литераторов, эта среда глубоко возмущает его. Он даже начинает презирать своих собратьев, в которых все казалось ему мелочным и фальшивым. Люди эти, издали представлявшиеся Толстому небожителями, в частности Тургенев, искусство которого так пленяло его и которому он только что посвятил «Рубку леса», жестоко разочаровали Толстого при личном знакомстве. Существует фотография 1856 г., где Толстой снят вместе с писателями, находившимися тогда в Петербурге: Тургеневым, Гончаровым, Островским, Григоровичем, Дружининым. Поражает, в сравнении с их непринужденным видом, аскетический, суровый облик Толстого: щеки запали, лицо осунулось, руки напряженно скрещены. Стоя позади своих старших товарищей, Толстой, в военной форме, «кажется, – по остроумному замечанию Сюареса, – скорее стражем этих людей, чем равным среди равных; можно подумать, что он сейчас отведет их в тюрьму».

Несмотря на это, все искали сближения с юным собратом, окруженным ореолом двойной славы – писателя и героя Севастополя. Тургенев, который «плакал и кричал «ура!», читая севастопольские рассказы, встретил его с распростертыми объятиями. Но они не могли понять друг друга. Обоих отличали зоркость взгляда, но какую несходную окраску придавали всему их столь несхожие характеры! Один – иронический и чувствительный, влюбленный и разочарованный, обожествляющий красоту; другой – неистовый, гордый, страстно жаждущий нравственного совершенства, неутомимо ищущий скрытого в душе бога.

В особенности сердило Толстого то обстоятельство, что все эти литераторы считали себя избранной кастой – мозгом человечества. Его антипатия к ним, быть может подсознательно, была антипатией дворянина-помещика и офицера к либеральничающим разночинцам, пустившимся в литературу.[59] Характерной его чертой было также – он сам это отмечает – «чувство отпора против всеобщего увлечения»,[60] Он не доверял людям и испытывал тайное презрение к человеческому разуму, поэтому ему всюду мерещилась ложь – самообман или надувательство ближних.

«Он никогда не верил в искренность людей. Всякое душевное движение казалось ему фальшью, и он имел привычку необыкновенно проницательным взглядом своих глаз насквозь пронизывать человека, когда ему казалось, что тот фальшивит».[61]

«Как он прислушивался, как всматривался в собеседника из глубины серых, глубоко запрятанных глаз и как иронически сжимались его губы…»[62]

Тургенев «говорил мне, что он никогда в жизни не переживал ничего тяжелее этого испытующего взгляда, который, в соединении с двумя-тремя словами ядовитого замечания, способен был привести в бешенство…»[63]

С первых же встреч между Толстым и Тургеневым вспыхивают ожесточенные споры.[64] Однако, расставшись, они успокаивались и старались отдать друг другу должное. Время лишь усиливало отвращение Толстого к литературной среде. Он не мог простить писателям, что они, сами ведя безнравственную жизнь, претендуют на роль проповедников нравственности.

«Я убедился, что почти все… были люди безнравственные и в большинстве люди плохие, ничтожные по характерам – много ниже тех людей, которых я встречал в моей прежней разгульной и военной жизни, – но самоуверенные и довольные собой, как только могут быть люди совсем святые… Люди эти мне опротивели…»[65]

Он разошелся с ними. Однако в течение некоторого времени разделял их небескорыстную веру в искусство,[66] тешившее его тщеславие. Искусство было как бы хорошо оплачиваемой религией.

«Мне за это платили деньги, у меня было прекрасное кушанье, помещение, женщины, общество; у меня была слава.

Вера эта в значение поэзии и в развитие жизни была вера, и я был одним из жрецов ее. Быть жрецом ее было очень приятно и выгодно».[67]

Чтобы посвятить себя целиком искусству, он подал в отставку (ноябрь 1856 г.).

Однако такой человек, каким был Толстой, не мог долго себя обманывать. Он был не в состоянии жить без настоящей веры. Теперь он хотел верить в прогресс. Ему казалось, что «этим словом выражается что-то».[68] Путешествие за границу – с 29 января по 30 июля 1857 г. – во Францию, Швейцарию и Германию, разрушило эту веру.[69] В Париже, 6 апреля 1857 г., он присутствовал при смертной казни; это зрелище показало «мне шаткость моего суеверия прогресса. Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то и другое врозь застучало в ящике, я понял – не умом, а всем существом, – что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, – я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и нужно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я со своим сердцем».[70]

В Люцерне, 7 июля 1857 г., его возмутило, что остановившиеся в отеле «Швейцергоф» богатые англичане не пожелали подать милостыню обездоленному странствующему певцу; он выражает по этому поводу в «Записках князя Д. Нехлюдова» свое презрение ко всем иллюзиям, дорогим для либералов, которые «сделали себе подразделения в этом… хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю…»

Для них «цивилизация – благо; варварство – зло; свобода – благо; неволя – зло. Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре. И кто определит мне, что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство?… И кто видел такое состояние, в котором бы не было добра и зла вместе?… Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, всемирный дух…», который «велит нам бессознательно жаться друг к другу».

Вернувшись в Россию, в Ясную Поляну, Толстой снова занялся делами крестьян,[71] однако у него нет иллюзий относительно народа; он пишет:

«Что бы ни говорили защитники народного смысла, толпа есть соединение хотя бы и хороших людей, но соприкасающихся только животными, гнусными сторонами… и выражающая только слабость и жестокость человеческой природы».[72]

Поэтому и обращается он не к толпе, а к сознанию каждого человека, каждого сына народа в отдельности. Ибо свет для него – в душе человеческой. Он основывает школы, не зная хорошенько, чему надо учить. Чтобы научиться самому, он предпринимает вторично путешествие в Европу, с 3 июля 1860 г. по 23 августа 1861 г.[73]

Он изучает различные педагогические системы. И, как и следовало ожидать, отбрасывает их одну за другой. Два посещения Марселя показали ему, что подлинное просвещение народа происходит не в школе (школьное обучение он считает смехотворным), а посредством газет, музеев, библиотек; школой является и улица, сама жизнь, которую он называет «бессознательной или добровольной школой». Обязательной школе, которую он считает гибельной и глупой, он противопоставляет эту добровольную школу, которую и пытается создать по возвращении в Ясную Поляну.[74]

Его принцип – свобода. Он считает недопустимым, чтобы люди, возомнившие себя избранными – «привилегированное либеральное общество», – навязывали свою науку и свои ошибки народу, потребности которого им не понятны. Они не имеют на это никакого права. В университетах воспитывают по произволу «…не таких людей, каких нужно человечеству, а каких нужно испорченному обществу… Из них выходит то, что должно выходить: или чиновники, только удобные для правительства, или чиновники-профессора, или чиновники-литераторы, удобные для общества, или люди, бесцельно оторванные от прежней среды, с испорченною молодостию и не находящие себе место в жизни… раздраженные, больные либералы».[75] Пусть сам народ скажет, чего он хочет. Если он не нуждается «в искусстве чтения и письма, навязываемых ему интеллигентами», у него есть на то свои причины: у него есть другие умственные потребности, более неотложные и насущные. Постарайтесь понять и удовлетворить эти потребности!

Эти теории свободомыслящего консерватора-революционера, каким он всегда был, Толстой пытается воплотить в жизнь в Ясной Поляне: он хотел стать товарищем для своих учеников, не учителем, а как бы соучеником.[76] В то же время он старался внести дух человечности во взаимоотношения помещика с крестьянами. Выбранный в 1861 г. мировым посредником Крапивенского уезда, он становится защитником народа от злоупотреблений помещиков и правительства.

Не следует, однако, думать, что эта общественная деятельность полностью занимала и удовлетворяла его. Он, как и раньше, раздираем противоречивыми страстями. Несмотря на то, что Толстой презирал светское общество, он любил его и нуждался в нем. Временами он предавался светским развлечениям, потом вновь его обуревала жажда деятельности. Рискуя жизнью, ходил он на медведя. Проигрывал крупные суммы. Иногда подпадал даже под влияние презираемой им петербургской литературной среды. Но после всех излишеств он неизменно испытывал приступы отвращения. Произведения этого периода носят, к сожалению, следы этой творческой и душевной неуравновешенности. В рассказе «Два гусара» (1856 г.) чувствуется несвойственный Толстому, неприятно поражающий у него, фатовской и светский тон. «Альберт», написанный в Дижоне в 1857 г., – странное, слабое произведение, лишенное присущей Толстому глубины и точности изображения. В «Записках маркера» (1856 г.), вещи сильной, но написанной наспех, проглядывает, как мне кажется, разочарование Толстого в самом себе. Князь Нехлюдов, его двойник, кончает с собой в притоне.

«Бог дал мне все… богатство, имя, ум, благородные стремления… я… не сделал никакого преступления; но я сделал хуже: я убил свои чувства, свой ум, свою молодость… Была ли во мне какая-нибудь сильная страсть, которая бы извиняла меня? Нет».

Даже близость смерти не меняет его.

«Та же странная непоследовательность, шаткость и легкость в мыслях…»

Смерть… В это время мысли о смерти начинают терзать Толстого. «Три смерти» (1858–1859 гг.) уже предвещают мрачную картину, нарисованную в «Смерти Ивана Ильича», одиночестве умирающего, его ненависть к живущим, его отчаянные «зачем» и «за что», на которые нет ответа. В триптихе «Трех смертей» – богатой дамы, старого чахоточного ямщика и срубленного ясеня – есть свое величие; характеры мастерски очерчены, образы сильно впечатляют, но все произведение, чересчур расхваленное критиками, вяло скомпоновано, а в описании смерти дерева нет той точности поэтического изображения, которым так сильны толстовские описания природы. В целом трудно определить, что здесь преобладало: искусство для искусства или же нравственная идея.

Толстой и сам этого не знал. Его выступление в Московском обществе любителей российской словесности 4 февраля 1859 г. звучит как защита искусства для искусства;[77] председатель общества Хомяков выступил с ответной речью, в которой, отдав должное Толстому как «деятелю чисто художественной литературы», вместе с тем взял под защиту искусство, ставящее перед собой социальные и нравственные задачи.[78]

Год спустя смерть любимого брата Николая, умершего от чахотки в Гиерах (19 сентября 1860 г.),[79] до того потрясла Толстого, что «пошатнула его веру в добро, во все…», даже отвратила от искусства.

«Правда, которую я вынес из тридцати двух лет есть та, что положение, в которое нас поставил кто-то есть самый ужасный обман… Ну, разумеется, покуда есть… желание знать и говорить правду, стараешься узнать и говорить… Это одно я и буду делать, только не в форме вашего искусства. Искусство есть ложь, а я уже не могу любить прекрасную ложь»,[80].

Но не прошло и полугода, как он вернулся к «прекрасной лжи», написав «Поликушку»,[81] одно из тех произведений, в котором Толстой почти не раскрывает нравственной идеи моралистических поучений, если не считать его внутреннего смысла – гневного осуждения денег и их тлетворной власти. Рассказ этот, конечно, написан «для искусства» – это подлинный шедевр, и если вообще тут можно в чем-нибудь упрекнуть автора, то разве в излишней щедрости наблюдений, достаточных для написания целого романа, и несколько резком контрасте между страшной развязкой и началом, полным юмора.[82]

В этот переходный период, когда гений Толстого ощупью прокладывает себе путь, когда Толстой, подобно Нехлюдову из «Записок маркера», без поддержки «сильной страсти, без направленной воли» начинает сомневаться в самом себе и чувствовать упадок сил, появляется самое чистое из его произведений – «Семейное счастие» (1859 г.). Оно повествует о чуде любви.

Уже много лет Толстой находился в дружеских отношениях с семьей Берсов. Он был по очереди влюблен в мать и в трех ее дочерей.[83] В конце концов он полюбил среднюю. Но он не осмеливался признаться в этом. Софья Андреевна Берс была тогда почти ребенком – ей было всего семнадцать лет; а ему было уже за тридцать; он считал себя стариком, человеком, много испытавшим, соприкоснувшимся с грязью жизни, и потому думал, что не вправе соединить свою судьбу с невинной молодой девушкой. Три года он боролся со своим чувством.[84] Позднее он рассказал в «Анне Карениной», каким образом он объяснился с Софьей Берс и как она ему ответила, – они писали мелом на карточном столе заглавные буквы тех слов, которые ни тот, ни другая не решались произнести вслух. Как у Левина в «Анне Карениной», у него хватило духу, со всею свойственной ему суровой искренностью, показать невесте свой дневник, чтобы ничто в его прошлом, даже и то, чего он стыдился, не было скрыто от нее; и, так же как Кити в «Анне Карениной», его откровенность заставила горько страдать Софью Андреевну: 23 сентября 1862 г. состоялось их бракосочетание.

Но в поэтическом воображении Толстого этот брак состоялся уже давно, тогда, когда он писал «Семейное счастие».[85] Уже целых три года он заранее предвкушал и переживал и сладкое томление невысказанной любви и опьяняющие дни взаимных признаний, и долгожданный час, когда произносятся божественные слова и льются слезы от избытка «того счастья, которое бывает раз в жизни и никогда не повторяется», и торжествующее упоение первых месяцев брака, эгоизм любящих, их «беспрестанную, беспричинную радость», и ту усталость которая наступает затем; смутное недовольство, скуку однообразной жизни; тягостное состояние двух слившихся душ, которые неприметно стремятся обособиться и отдаляются друг от друга; опасности, таящиеся для молодой женщины в светской жизни, – кокетство, ревность; смертельно ранящие недоразумения; и, наконец, угасание, исчезновение любви. Пережил он и печальную, тихую осень сердца, когда любовь, если и проглядывает, то потускневшая и постаревшая, хотя, быть может, еще более трогательная из-за пролитых слез и проложенных ими морщин, полная воспоминаний пережитого и сожалений о непоправимом зле, причиненном друг другу, и тоски о напрасно потраченных годах, – тишину вечера, полный величия переход любви в дружбу и любовной страсти в материнство… Все, что должно было прийти, Толстой предвидел и перечувствовал заранее. И, чтобы почувствовать это еще глубже, он старался пережить все так, как переживала она, его любимая. В первый и, быть может, единственный раз в творчестве Толстого роман происходит в сердце женщины, и повествование ведется от ее лица. И с каким непревзойденным целомудрием! Как прекрасна эта душа, укрытая покровом стыдливости… Толстой-психолог на сей раз отказался от слишком жестокого анализа; он не стремится во что бы то ни стало представить истину во всей ее наготе. Тайны внутренней жизни скорее угадываются, нежели выставлены напоказ. Сердце – и человека и художника – смягчилось. Мысль и форма находятся в гармоническом равновесии. «Семейное счастие» – произведение расиновское по своему совершенству.

Брак, услады и треволнения которого Толстой предчувствовал так ясно, должен был стать его спасением. Он болен, устал от жизни, сам себе опротивел. За головокружительным успехом, который сопутствовал его первым произведениям, последовало полное молчание критики[86] и равнодушие читателей. Он гордо утверждал, что такое положение вещей ему нравится.

«Репутация моя пала, или чуть скрипит. И я внутренне сильно огорчился; но теперь я спокойнее, я знаю, что у меня есть, что сказать и силы сказать сильно; а там, что хочет говори публика!»[87]

Этими рассуждениями он лишь успокаивал себя. На самом деле он не был уверен в себе как в художнике. Он в совершенстве владел литературным мастерством, но ему казалось, что он не знает, к чему применить его. Он пишет по поводу рассказа «Поликушка», что это «болтовня на первую попавшуюся тему человека, который… владеет пером».[88] Его преследуют неудачи и на поприще общественном. В 1862 г. он отказался от должности мирового посредника. В том же году полиция произвела обыск в Ясной Поляне; все было перевернуто вверх дном, школа закрыта. Толстого во время обыска не было в Ясной Поляне; он переутомился и уехал, так как боялся наследственной чахотки.

«Так мне тяжела стала борьба по посредничеству, так смутно проявлялась моя деятельность в школах, так противно мне стало мое влияние в журнале, состоявшее всё в одном и том же – в желании учить… что я заболел… И я бы тогда, может быть, пришел к тому отчаянию, к которому я пришел через пятнадцать лет, если бы у меня не было еще одной стороны жизни, неизведанной еще мною и обещавшей мне спасение, – это была семейная жизнь».

Вначале он наслаждался семейной жизнью с той страстью, которую вкладывал во все.[89] Графиня Толстая оказывала благотворное влияние на его искусство. Она имела склонность к литературе[90] и была, по ее собственному определению, «настоящей женой писателя», до такой степени принимала она к сердцу все, что касалось творчества ее мужа. Она' помогала ему в работе, писала под его диктовку, переписывала его черновики.[91] Она пыталась оградить Толстого от снедавшего его демона – религии, этого опасного духа, угрожавшего погубить в нем писателя. Она старалась изгнать из их совместной жизни его социальные утопии,[92] стремилась разжечь его творческий гений. Она сделала больше – принесла в дар гению Толстого еще не познанный им мир – свою женскую душу. Если не считать нескольких обаятельных портретов «Детства и отрочества», женщина в первых произведениях Толстого почти отсутствует или находится на заднем плане. Она появляется в «Семейном счастии», навеянном любовью к Софье Берс. Последующие произведения изобилуют образами молодых девушек и женщин, и описание их внутренней жизни по силе своей даже превосходит описание внутренней жизни героев-мужчин. Легко допустить, что графиня Толстая не только послужила для своего мужа прототипом Наташи в «Войне и мире»[93] и Кити в «Анне Карениной», но что ее советы и личные наблюдения немало помогли ему, – она была скромной и незаменимой соучастницей его творчества. Мне кажется, что на некоторых страницах «Анны Карениной»[94] я различаю след женского влияния.

Под благодетельным воздействием этого союза, в течение десяти или пятнадцати лет, Толстой испытывает давно покинувшее его чувство покоя и безопасности.[95] Умиротворенный и охраняемый любовью, он смог осуществить свои давнишние мечты. Он создает в этот период шедевры своей творческой мысли, колоссы, господствующие над всей литературой XIX в.: «Войну и мир» (1864–1869 гг.) и «Анну Каренину» (1873–1877 гг.).

«Война и мир» – это обширнейшая эпопея нашего времени, современная «Илиада». В ней целый мир образов и чувств. Над этим человеческим океаном, катящим несметные волны, парит великая душа, которая с величавым спокойствием вызывает и укрощает бури. Множество раз перечитывая гениальное творение Толстого, я вспоминал Гомера и Гёте, несмотря на то, что Гете, Гомер и Толстой так различны по духу и по времени. Впоследствии я убедился, что в годы работы над «Войной и миром» мысль Толстого обращалась к Гомеру и Гёте.[96] Больше того, в записях 1865 г., классифицируя различные литературные жанры, он называет как произведения одного ряда «Одиссею», «Илиаду» и «1805 год».[97] Природная склонность ума влекла его от романа, посвященного личным судьбам людей, к роману, где действуют несметные человеческие скопища, воля миллионов существ. Трагические события, свидетелем которых Толстой был в Севастополе, помогли ему понять душу русской нации и ее вековые судьбы. По его замыслу, «Война и мир» – при всей необъятности масштабов – должна была составлять лишь центральную часть целой серии исторических фресок, в которых он предполагал воспеть Россию от Петра Великого до декабристов.[98]

Чтобы понять всю мощь «Войны и мира», необходимо уяснить себе единство авторского замысла. Большинство французских читателей, обнаруживая некоторую близорукость, заметили лишь тысячи деталей, которые, хотя и привели их в восторг, но отчасти сбили с толку. Они затерялись в этом лесу жизни. Только поднявшись над этой громадой и охватив взором весь открывшийся горизонт, опоясанный полями и перелесками, постигаешь эпический дух произведения, проникнутого величавым спокойствием вечных законов жизни, чувствуешь размеренную и грозную поступь истории, и перед тобой предстает целое, где все нерасторжимо связано между собой и над всем властвует гений художника, который, подобно библейскому духу божию при сотворении мира, «носился над водой».

Вначале – неподвижное море. Мир. Русское общество накануне войны. Первые сто страниц отражают, как в зеркале, с невозмутимой точностью, с великолепной иронией, ничтожество светского общества. Только на сотой странице раздается крик одного из этих живых мертвецов – худшего среди них, князя Василия:

«Сколько мы грешим, сколько мы обманываем, и все для чего? Мне шестой десяток, мой друг… Все кончится смертью, все. Смерть ужасна…»

Среди этого сборища бесцветных, лживых и праздных людей, способных на любую низость и преступление, Толстой рисует и более здоровых духом: есть люди искренние – одни в силу неуклюжей наивности, как Пьер Безухов, другие – по природной независимости, приверженности к русской старине, как Марья Дмитриевна, или благодаря юношеской чистоте и неиспорченности, как молодые Ростовы; есть и добрые, покорны? судьбе люди, как, например, княжна Марья; или такие, кем движет не просто доброта, а гордость, мучительное недовольство своей средой, живущей нездоровою жизнью, – таков князь Андрей.

Но вот по водной глади пробегает дрожь. Все приходит в движение. Русская армия в Австрии. В действие вступает рок. Здесь его царство – среди разбушевавшихся стихий, среди стихии войны. Истинные полководцы – те, которые и не пытаются руководить, а, как Кутузов и Багратион, стараются «делать вид, что все, что делалось по необходимости, случайности и воле частных начальников, что все это делалось хоть не по его приказанию, но согласно с его намерениями». Благо тому, кто вручит себя судьбе! Счастье в том, чтобы действовать непосредственно – это нормальное и здоровое состояние. Смятенные умы обретают равновесие. Князь Андрей дышит полной грудью, он чувствует, наконец, что живет. И в то время как там, вдали от животворного действия священных бурь, две лучших, чистейших души, Пьер и княжна Марья, заболевают одним из недугов света – ложью любви, здесь, под Аустерлицем, накнязя Андрея, которого ранение вырывает из опьяняющей борьбы стихий, внезапно нисходит великое умиротворение. Лежа на спине, он не видит ничего «кроме неба – высокого неба, не ясного, но все-таки неизмеримо высокого, с тихо ползущими по нем серыми облаками».

«Как тихо, спокойно и торжественно, совсем не так, как я бежал», – думал он. «Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его наконец. Да! все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его… И слава богу!»

Но жизнь снова захватывает князя Андрея – волна спадает и влечет его за собой. Слабые, беспокойные души блуждают в потемках, напрасно ища опоры в удушливой атмосфере больших городов. Порой в отравленный воздух, которым дышит светское общество, врываются волшебные, одуряющие и опьяняющие испарения природы, весна, любовь – слепые силы, которые толкают к князю Андрею очаровательную Наташу и через мгновение бросают ее в объятия первого попавшегося соблазнителя. И такую поэзию, нежность, сердечную чистоту – все это растлил свет! По-прежнему беспредельно небо, раскинувшееся над «оскорбительной низостью всего земного». Но люди не видят неба. Даже Андрей забыл об озарении, посетившем его в Аустерлице. И для него небо опять стало «низким, давившим сводом», прикрывающим пустоту.

Пора вновь всколыхнуть эти прозябающие души ураганом войны. Родина подвергается нашествию. Бородино. Торжественное величие этого дня. Всякая вражда исчезла. Долохов обнимается с врагом своим Пьером. Андрей, раненый, плачет от жалости и сострадания к человеку, которого он ненавидел больше, чем кого бы то ни было, к Анатолю Курагину, встреченному им в лазарете. Беззаветное самопожертвование во имя родины и покорность божественному предопределению объединяют все сердца.

«Надо принимать строго и серьезно эту страшную необходимость. Война есть наитруднейшее подчинение свободы человека законам бога. Простота есть покорность богу».

Душа русского народа и его покорность судьбе воплощены в главнокомандующем Кутузове.

У этого старика оставались как будто «одни привычки страстей и вместо ума… одна способность спокойного созерцания хода событий… Он ничего не придумает, ничего не предпримет… но он все выслушает, все запомнит, все поставит на свое место, ничему полезному не помешает и ничего вредного не позволит».

«Он высматривает на лицах солдат ту неуловимую силу, которая называется волей к победе и в которой залог будущей победы».

«Он понимает, что есть что-то сильнее и значительнее его воли, – это неизбежный ход событий, и он умеет видеть их, умеет понимать их значение… и умеет отрекаться… от своей личной воли…»

В его груди бьется русское сердце. Фатализм, присущий русскому народу с его спокойным героизмом, воплощен также и в бедном мужике, Платоне Каратаеве, простом, богобоязненном, смиренном, с неизменно доброй улыбкой воспринимающем и страдания и самую смерть. Пережив величайшие испытания, трагедию родины, пройдя через муки агонии, два героя романа, Пьер и Андрей, достигают морального освобождения и духовной радости силою любви и веры, которые открывают им бога живого.

Толстой на этом не останавливается. Действие эпилога происходит в 1820 г., на стыке двух эпох – наполеоновских войн и восстания декабристов. Создается впечатление непрерывности и вечной возобновляемости жизни. Вместо того чтобы начать и кончить потрясениями, Толстой кончает, как и начал, в момент, когда большой вал откатился, но уже зарождается следующий. Угадываются будущие герои, конфликты, которые между ними возникнут, черты ушедших живут в тех, кто приходит им на смену.[99]

Я старался выделить основные линии романа, ибо у нас почти никто еще не пытался это сделать. Но как передать чувства, которые вызывают в нас сотни человеческих образов, наделенных несравненной жизненной силой и неповторимой индивидуальностью! Ведь таковы эти солдаты, крестьяне, вельможи, русские, австрийцы, французы! Толстой не позволил себе здесь никакой импровизации. Для этой галереи портретов, не имеющей себе равных во всей европейской литературе, Толстой сделал бесчисленное множество зарисовок: обдумывал «миллионы возможных сочетаний» (по его собственным словам), рылся в библиотеках, использовал все семейные архивы,[100] все свои заметки и жизненные наблюдения. Вот эта-то тщательность подготовительной работы и обеспечила прочность всего здания, вместе с тем отнюдь не стеснив свободу творческого процесса. Толстой работал с энтузиазмом, с жаром и восторгом, и читатель все это ощущает – в особенности ту юную свежесть чувств, которая составляет величайшее обаяние «Войны и мира». Ни в одном произведении Толстого нет такого многообразия героев – детей и подростков, и каждый образ – молодой Николай Ростов, Соня, бедный маленький Петя – это музыка чистейшего звучания и изящества, умиляющая нас, как мелодии Моцарта.

С наибольшим совершенством написана Наташа. Милая девчурка, проказница и хохотунья, с любящим сердцем, она как бы живет рядом с вами, и вы следите за ее ростом с целомудренной нежностью брата – кому из читателей не кажется, что он встречал ее в своей жизни?… Чудесна весенняя ночь, когда Наташа у залитого лунным светом окна своей комнаты мечтает, фантазирует, а князь Андрей нечаянно слышит ее, стоя у открытого окна нижнего этажа… Волнения первого бала, любовь, томление любви, расцвет не осознанных еще желаний и стремлений, поездка в санях, ночь в лесу, причудливо искрящийся снег… Наташа покоряет нас своей смятенной нежностью. Вечер в опере и тот странный мир искусства, от которого хмелеет разум; безумие сердца, безумие плоти, изнемогающей от любви, муки, которые очищают душу, священное сострадание у изголовья умирающего жениха… Вызываешь в памяти все переживания бедняжки Наташи, и кажется, что это страдает и радуется самый любимый и близкий тебе человек. Да, этот образ служит безжалостной мерой при оценке почти всех женских типов, созданных современными романистами и драматургами! Толстому удалось запечатлеть трепет самой жизни, читаешь, и тебе кажется, что ты видишь, как от строчки к строчке меняется жизнь героев. Столь же совершенный образ – княжна Марья, дурнушка, прекрасная своею добротой. И как бы покраснела эта застенчивая, неловкая девушка, как покраснели бы все те, кто похож на нее, узнав, что взор художника проник в сокровенные тайники женского сердца, пугливо скрываемые ото всех!

Как я уже говорил, женские образы значительнее мужских; особенно это относится к двум главным героям романа, которых Толстой наделил своими собственными мыслями. Я имею в виду бесхарактерного, мягкого Пьера Безухова и пламенного, но сухого князя Андрея Болконского. Их душам не хватает цельности; характеры их не развиваются, не растут вместе с возрастом – отсюда вечные колебания и переходы из одной крайности в другую вместо закономерного движения вперед. Мне, разумеется, возразят: таков русский характер. Однако я должен отметить, что и русские подвергли Толстого такой же критике, – как, например, Тургенев, упрекавший Толстого за статичность психологии его героев. «Настоящего развития нет ни в одном характере… а есть старая замашка передавать колебания, вибрации одного и того же чувства…»[101] Толстой и сам соглашался, что местами он несколько поступился закономерностью психологического развития характеров[102] во имя правдивости исторического полотна в целом.

И в самом деле, величие «Войны и мира» заключается прежде всего в воскрешении исторической эпохи, когда пришли в движение целые народы и нации столкнулись на поле битвы. Народы – истинные герои этого романа; а за ними, как за героями Гомера, стоят ведущие их боги: невидимые силы, «бесконечно малое, ведущее массы» дуновение бесконечности. Десница судьбы, скрытая от взоров наций, сталкивает их друг с другом в гигантских сражениях, и все эти события изображены Толстым с грандиозностью древних преданий. Напрашивается сравнение не только с «Илиадой», но и с индусскими эпопеями.[103]

«Анна Каренина» и «Война и мир» – высочайшие вехи периода творческой зрелости Толстого. «Анна Каренина» еще более совершенное произведение, чем «Война и мир», написанное более зрелым и уверенным в своем мастерстве, более искушенным в знании человеческих страстей художником. Но в этом романе нет той свежести, молодости, того пламени и энтузиазма, нет того размаха крыльев, что в «Войне и мире». Толстой уже не ощущает прежнего наслаждения от творчества. Умиротворение, которое принес ему на первых порах брак, миновало. В заколдованный круг любви и искусства, воздвигнутый вокруг него графиней Толстой, вновь начинают прокрадываться нравственные муки.

Уже в первых главах «Войны и мира», написанных год спустя после женитьбы, в признаниях князя Андрея Пьеру по поводу супружеской жизни, слышится разочарование мужа, который видит в любимой жене чужого ему человека, без вины виноватого, невольную помеху на пути морального совершенствования. Письма 1865 г. возвещают близящийся возврат религиозных терзаний. Пока это только мимолетные угрозы, которые заглушаются радостью бытия. Но в 1869 г., когда Толстой кончает «Войну и мир», он переживает более серьезное потрясение.

Толстой уехал из дому на несколько дней по делам имения. Ночью он лежал в постели и не спал; он слышал, как пробило два часа, «…я устал страшно, хотелось спать и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай бог испытать. Я вскочил, велел закладывать. Пока закладывали, я заснул и проснулся здоровым. Вчера это чувство в гораздо меньшей степени возвратилось во время езды…»[104]

Очарованный замок, который так трудолюбиво воздвигала любовь графини Толстой, дает трещины. По окончании «Войны и мира» возникает душевная пустота, которую писатель пытается заполнить философскими[105] и педагогическими занятиями: он задумывает составить «Азбуку» для народа и работает над ней с необычайным увлечением четыре года; он гордится своей «Азбукой» больше, чем «Войной и миром», и, кончив ее (в 1872 г.),[106] составляет еще одну учебную книгу для чтения (1875 г.). Потом увлекается греческим языком, изучает его с утра до ночи. Толстой забрасывает все и вся, открывает для себя «восхитительного Ксенофонта» и Гомера, истинного Гомера, не того, которого преподносят переводчики. «Все эти Фосы и Жуковские поют каким-то медово-паточным, горловым, подлым и подлизывающимся голосом, а тот черт и поет, и орет во всю грудь, и никогда ему в голову не приходило, что кто-нибудь его может слушать».[107]

«…без знания греческого нет образования… Я… убедился, что из всего истинно прекрасного и просто прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал…»[108]

Он и сам сознает, что его увлечение граничит с безумием. Не щадя сил, он с такой страстностью погружается в занятия, что заболевает. В 1871 г. ему приходится ехать на кумыс в Самарскую губернию к башкирам. За исключением древних греков он недоволен всем на свете. После судебного процесса в 1872 г. он серьезно поговаривает о том, чтобы все распродать и переселиться в Англию. Графиня Толстая приходит в отчаяние от таких планов.

«Если ты все сидишь над греками, – ты не вылечишься. Они на тебя нагнали эту тоску и равнодушие к жизни настоящей. Недаром это мертвый язык, он наводит на человека и мертвое расположение духа».[109]

Наконец, утомившись от множества возникавших и тут же отбрасывавшихся проектов, он 19 марта 1873 г., к великой радости графини, принимается за «Анну Каренину». В годы работы над «Анной Карениной» жизнь его омрачается семейным трауром;[110] к тому же заболевает жена, «…нет у нас в доме благополучия…»[111]

В «Анне Карениной» чувствуется кое-где печаль пережитого, как бы след перегоревших страстей.[112] За исключением прелестных страниц сватовства Левина, любовь в этом романе не проникнута той юношеской поэтичностью, которая есть в «Войне и мире» – эпопее, не уступающей лучшим лирическим поэмам всех веков. В «Анне Карениной» любовь принимает характер острый, чувственный, властный. Если, говоря о роке в связи с «Войной и миром», мы представляли себе Кришну – разящее, но безмятежное божество, которое бесстрастно повелевает судьбами царств, то в «Анне Карениной» царствует безумие любви, «сама Венера». Это она – в чудесной сцене бала, когда страсть, помимо их воли, охватывает Анну и Вронского, – придает Анне, одетой в черный бархат, со скромными анютиными глазками в прическе, «что-то чуждое, бесовское и прелестное», несмотря на невинность ее красоты. Это она – после объяснения Вронского в любви – озаряет своим блеском лицо Анны, «но блеск этот был не веселый, – он напоминал страшный блеск пожара среди темной ночи». Это она вливает в сердце честной и рассудительной женщины, молодой любящей матери, свою сладострастную отраву, которая переполняет и в конце концов губит Анну.

Каждый, кто сталкивается с Анной, чувствует на себе притягательную и страшную силу, исходящую от «самой Венеры». Кити первая обнаруживает это и пугается. Мистический ужас примешивается к восторгам Вронского, когда он идет на свидание с Анной. Левин в ее присутствии теряет всю свою волю. Анна понимает, что она уже не принадлежит себе. По мере развития романа неумолимая страсть мало-помалу разрушает все нравственные устои, поддерживавшие эту гордую женщину. Все, что есть в ней лучшего, – ее мужественная, искренняя душа, – распадается и гибнет: у нее не остается моральных сил, чтобы противиться светской суетности; теперь единственная цель ее жизни – нравиться во что бы то ни стало своему возлюбленному; стыдясь самой себя, она решает никогда больше не иметь детей; она испытывает муки ревности; поработившая ее чувственность заставляет Анну лгать каждым жестом, взглядом, голосом; она скатывается до нравственного уровня женщин, которые готовы кружить головы всем мужчинам без разбора; она прибегает к морфию, чтобы забыться; и так продолжается до того дня, когда невыносимые душевные муки, горькое сознание своего морального падения бросают ее под колеса поезда. «Мужик с взъерошенною бородою, маленький и страшный», – зловещее видение, которое являлось во сне и ей и Вронскому, – нагибается «над мешком и руками что-то копошится там…» и тащит остатки того, что было некогда жизнью, исполненной «тревог, обманов, горя и зла…»

«Мне отмщение, и аз воздам», – говорит господь…[113]

В центре романа – трагедия души, испепеляемой страстью, сокрушенной карою господней; трагедия эта создана единым дыханием, раскрыта до сокровенных глубин; вокруг этой центральной сюжетной линии, как и в «Войне и мире», Толстой расположил линии менее значительные: историю других жизней. К сожалению, здесь связь между линиями отдельных героев, параллельными и чередующимися, не так гибка и естественна, как в симфонии «Войны и мира», где достигнуто высшее единство и гармония. Кое-где жалеешь, что такое совершенное реалистическое мастерство тратится на описания, без которых можно обойтись, – я имею в виду описания аристократических кружков Петербурга, их праздной болтовни. Наконец, здесь еще резче, чем в «Войне и мире», Толстой сопоставляет картины жизни и свои философские идеи, свои поиски морального совершенства. И тем не менее «Анна Каренина» – это целый мир, богатства которого неисчерпаемы. То же обилие персонажей, что и в эпопее «Война и мир», и все написаны необыкновенно жизненно и правдиво. Мужские образы, мне кажется, достигают здесь даже большего совершенства. Толстому необычайно удались два образа: Степана Аркадьевича, очаровательного эгоиста, которому нельзя не улыбнуться в ответ на его ласковую улыбку, и Каренина, крупного чиновника, государственного деятеля, корректного и ограниченного, с глубоко вкоренившейся привычкой вечно скрывать свои истинные чувства под маской иронии; смесь достоинства и подлости, фарисейства и христианских чувств – противоестественное порождение светской среды, живущей искусственными страстями и чувствами. Несмотря на ум и стремление к самопожертвованию, Каренину никогда не освободиться от влияния этой среды; больше того, с полным, основанием он перестает доверять даже собственному сердцу и, действительно отдавшись доброму порыву, способен лишь впасть в нелепейший мистицизм. I лавный интерес – наряду с трагедией Анны и разнообразными картинами русского общества шестидесятых годов (здесь и салоны, и военные круги, и балы, и театры, и скачки) – заключается в автобиографичности романа. Константин Левин, в большей степени, чем какой-либо другой персонаж Толстого, является его воплощением. В Левине мы узнаем не только убеждения самого Толстого – одновременно консервативные и демократические, убеждения мужиковствующего аристократа, который враждебен либерализму и презирает интеллигентов,[114] – он наделил его также и чертами своей собственной биографий. Любовь Левина и Кити, первые годы их супружества – это отражение первых лет семейной жизни самого Толстого; так же как и описание смерти брата Левина – это мучительное воссоздание смерти брата Толстого, Дмитрия. Последняя часть, быть может, и не нужна для развития романа, зато позволяет нам познакомиться с тогдашним душевным состоянием Толстого. Если эпилог «Войны и мира» – творческий переход автора к следующему уже задуманному произведению, то эпилог «Анны Карениной» – это переход самого автора к новым поискам морального совершенства, переход, завершившийся два года спустя, когда он написал «Исповедь». На протяжении всего романа Толстой иногда иронически, иногда с нескрываемым гневом критикует современное ему светское общество – то общество, с которым он будет непримиримо бороться и впредь во всех своих последующих произведениях. Он объявляет войну лжи – всяческой лжи, равно как добродетельной, так и порочной, войну болтовне либералов, религии и благотворительности салонов, войну светскому обществу, которое уродует человека и безжалостно гасит благородные душевные порывы! Перед лицом смерти светские условности внезапно предстают в истинном свете. Чопорный Каренин, обычно находящийся во власти фальшивых чувств, внезапно смягчается, когда Анна заболевает и жизнь ее в опасности. Во мрак его омертвелой души проникает луч любви и христианского всепрощения. Все трое – муж, жена и любовник – вдруг преображаются. Всё становится таким простым, все – честны. Но, по мере того как Анна поправляется, каждый из троих чувствует, «что, кроме благой духовной силы, руководившей его душой, была другая, грубая, столь же или еще более властная сила, которая руководила его жизнью, и что эта сила не даст ему того смиренного спокойствия, которого он желал». И каждый из них заранее знает, что будет побежден в этой борьбе, что «его не допустят сделать то, что казалось ему теперь так естественно и хорошо, а заставят сделать то, что дурно, но им кажется должным».[115]

Левин, так же как и Толстой, который воплотил себя в этом образе, очищается духовно именно потому, что и его коснулась смерть. До тех пор «верить он не мог, а вместе с тем он не был твердо убежден в том, чтобы все это было несправедливо». С того дня, когда он присутствовал при смерти брата, ему стало страшно своего неверия. Семейная жизнь на некоторое время успокоила его терзания, но с рождением первенца терзания возобновляются. Он то впадает в религиозность и молится, то отрицает бога. Тщетно ищет он спасения у философов. Он растерян до такой степени, что готов поддаться соблазну самоубийства. Спасает физическая работа: вот где все ясно, никаких сомнений. Левин беседует с крестьянами; один из них говорит ему о людях, которые считают необходимым «не для нужд своих жить, а для бога». Для него это откровение. Он видит теперь антагонизм, который разделяет сердце и разум. Разум учит жестокой борьбе за существование, так может ли любовь к ближнему быть разумной?

«Да, то, что я знаю, я знаю не разумом, а это дано мне, открыто мне, и я знаю это сердцем…»

Это приносит ему успокоение. Слова простого мужика, который руководствуется лишь голосом сердца, обращают Левина к богу… К какому богу? Он не старается доискаться. Левин в это время, как и Толстой в течение долгого периода своей жизни, со смирением принимает учение церкви и отнюдь не восстает против ее догматов.

«Свод, который я вижу, не есть неправда… и я прав, говоря, что звезды ходят».

Душевные терзания Левина, мысли о самоубийстве, которые он скрывает от Кити, – через все это Толстой проходит сам, когда пишет «Анну Каренину», все это а он скрывает от своей жены. Но он-то не обрел еще того умиротворения, которое дал своему герою. По правде говоря, не очень веришь этому спокойствию. Чувствуется, что Левин скорее силятся его достигнуть, чем достигает на самом деле, и недалек день, когда он снова впадет в сомнения. Толстой не заблуждался на этот счет. Ему было очень трудно довести до конца «Анну Каренину». Роман наскучил автору, прежде чем он успел его окончить.[116] Он уже не может больше работать над ним. Он сам себе внушает отвращение и ужас, впадает в апатию. И вот тогда-то в пустоте опротивевшей жизни вдруг поднялась, как бы смерч над бездной, неудержимая тяга к смерти. Об этих страшных годах Толстой рассказал позднее, когда бездна осталась позади.[117]

«…Мне не было пятидесяти лет, – говорит он, – У меня была добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети и большое имение». «Имя мое» было «славно», «я… пользовался силой духовной и телесной… телесно я мог работать на покосах, не отставая от мужиков; умственно я мог работать по 8 – 10 часов подряд… Жизнь моя остановилась. Я мог дышать, есть, пить, спать… но жизни не было, потому что не было… желаний. Если я желал чего, я вперед знал, что это обман… из этого ничего не выйдет. Даже узнать истину я не мог желать… Истина была та, что жизнь есть бессмыслица. Я – пришел к пропасти, я ясно увидал, что впереди ничего нет, кроме погибели – Я, здоровый, счастливый человек, почувствовал, что я не могу более жить… Нельзя сказать, чтобы я хотел убить себя. Сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общее хотенья. Это была сила, подобная прежнему стремлению к жизни, только в обратном отношении… Я должен был употреблять против себя хитрости, чтобы не привести» мысль о самоубийстве «слишком поспешно в исполнение… И вот тогда я, счастливый человек, прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами в своей комнате, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться…»[118] «Душевное состояние это выражалось для меня так: жизнь моя есть кем-то сыгранная надо мною глупая и злая шутка». «…Сорок лет жил, жил, учась, развиваясь…» и вот теперь ясно понимаю, «что ничего в жизни нет». «От меня… ничего не останется, кроме смрада и червей… Можно жить только, покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это – только обман и глупый обман!» «Любовь к семье и к писательству, которое я называл искусством, уже не сладки мне». «Семья – жена, дети; они тоже люди». Искусство – отражение жизни. «Но когда я узнал, что жизнь бессмысленна и ужасна, – игра в зеркальце не могла уже забавлять меня… Но этого мало. Если б я просто понял, что жизнь не имеет смысла, я спокойно бы мог знать… что это мой удел. Но я не мог успокоиться на этом… я был как человек, заблудившийся в лесу, на которого нашел ужас оттого, что он заблудился, и он мечется, желая выбраться на дорогу, – зная, что всякий шаг еще больше путает его, – и не может не метаться».

Спасение пришло от народа. Толстой на протяжении всей своей жизни испытывал «какую-то странную физическую любовь» к народу; эту любовь не могли поколебать многократные неудачные попытки социального реформаторства. За последние годы он, как и Левин, сильно приблизился к народу.[119] Толстой не мог не задумываться над участью миллионов, живущих за пределами узкого круга образованных, богатых и праздных людей, которые кончают самоубийством, или всячески одурманивают себя, или же малодушно, вроде него самого, влачат бессмысленное существование. А задумавшись, не мог не поставить перед собой вопрос: почему же эти миллионы не поддаются отчаянию, почему в их среде нет Эпидемии самоубийств? И он понял, что люди эти живут, не мудрствуя лукаво, живут не разумом, а верой. Что же это за вера, которая обходится без разума?

«Вера есть сила жизни… Без веры нельзя жить». Религиозные понятия выработаны в скрывающейся бесконечности мысли человеческой, «…в ответах, даваемых верою, хранится глубочайшая мудрость человечества…»

Но достаточно ли, однако, знать эти догматы мудрости, занесенные на скрижали религии? Нет, вера – не наука, вера – это действие; в ней нет никакого смысла, если она не претворена в жизнь. Чем большее отвращение испытывал Толстой к богатым, благомыслящим людям, рассматривающим веру лишь как «одно из эпикурейских утешений в жизни», тем больше его тянуло к простым людям, которые одни только и умеют жить в согласии со своей верой.

Он понял, что подлинная жизнь – это жизнь в труде, жизнь народа и что жизнь эта проникнута истинной правдой.

Но каким образом слиться с народом и разделить его веру? Мало понять, что другие люди правы, чтобы уподобиться им. Напрасны молитвы; напрасно простирать в тоске к небесам руки. Небеса молчат. Как же обрести бога?

Настает день, когда на Толстого нисходит благодать.

«Помню, это было раннею весной, я один был в лесу, прислушиваясь к звукам леса. Я… думал все об одном, как… думал… эти последние три года. Я опять искал бога… Я вспомнил, что я жил только тогда, когда верил в бога… И опять при этой мысли во мне поднялись радостные волны жизни. Всё вокруг меня ожило, получило смысл». Но стоит мне «забыть, не верить в него, и я умираю. – Так чего же я ищу еще? – вскрикнул во мне голос. Так вот он. Он есть то, без чего нельзя жить. Знать бога и жить – одно и то же. Бог есть жизнь».

«…и свет этот уже не покидал меня».[120]

Толстой был спасен. Бог открылся ему.[121]

Но, так как он ничем не напоминал мистиков индусского толка, для которых достаточно состояния экстаза, так как, помимо азиатской созерцательности, в нем жила еще и западная потребность рационального мышления и действия, он стремился облечь откровение в реальные формы и вывести из веры божественной правила повседневной жизни. С самым благим намерением разделить веру своих близких, без какой бы то ни было задней мысли, он принялся изучать догматы православной церкви, к которой принадлежал по рождению.[122] В течение трех лет он ревностно выполнял все обряды исповедовался, причащался, запрещал себе осуждать то, что представлялось ему нелепым, придумывал объяснения для того, что казалось темным или непонятным, надеялся слиться в единой вере со всеми теми, кого он любил – живыми и умершими, и ждал часа, когда «истина откроется любви». Но все было тщетно: и ум и сердце восставали. Некоторые обряды, например крещение и причастие, возмущали его до глубины души. Когда ему пришлось повторить, вслед за священником, что причастие – это истинное тело и кровь Христовы, его как бы «резануло по сердцу». Впрочем, не обряды и не догматы, в сама жизнь воздвигала непреодолимую стену между Толстым и церковью. Прежде всего он не мог простить церкви двух вещей: первое – взаимной ненависти и нетерпимости, отличающей все вероисповедания,[123] второе – молчаливого или явного одобрения церковью человекоубийства – войны и смертной казни.

Толстой резко порвал с церковью; и разрыв этот был тем более бурным, что в течение трех лет он насильственно обуздывал свою мысль. Теперь он уже ничего не щадил. В неистовом запале он поверг во прах ту религию, которую еще накануне упрямо тщился исповедовать. В своей «Критике догматического богословия» (1879–1881 гг.) он называет церковь не только рассадником безумия, но и средоточием корыстных обманов.[124] В своем «Соединении и переводе четырех евангелий» (1881–1883 гг.) он противопоставляет евангелие церкви. И именно евангелие кладет он в основу своей веры («В чем моя вера?», 1883 г.).

Кратко она выражена в следующих словах:

«Я верю в учение Христа… Я верю, что благо мое возможно на земле только тогда, когда все люди будут исполнять учение Христа».

Краеугольным камнем этой веры является Нагорная проповедь, которую Толстой сводит к пяти заповедям:

«I. Не гневись. II. Не блуди. III. Не клянись. IV. Не противься злому. V. Не воюй».

Такова негативная часть его вероучения, положительная же укладывается в одну заповедь: возлюби бога и ближнего твоего, как самого себя.

Христос сказал: кто нарушит малейшую из сих заповедей, тот малейшим наречен будет в царствии небесном.

А Толстой наивно заключает:

«Но долго я не мог привыкнуть к той странной мысли, что после 1800 лет исповедания Христова закона миллиардами людей, после тысяч людей, посвятивших свою жизнь на изучение этого закона, теперь мне пришлось, как что-то новое, открывать закон Христа».

Верует ли Толстой в то, что Христос есть «сын божий»? Ни в коем случае. Кто же он, по его мнению? Величайший в ряду других мудрецов – Брахмы, Будды Лао-Цзы, Конфуция, Зороастра, Исайи, которые открыли людям истинное блаженство и путь к его достижению.[125] Толстой выступал как последователь этих великих основателей религий, этих полубогов и пророков – индусских, китайских, иудейских. Он всех их защищает, следуя своему обычному методу, то есть нападая на тех, кого он называл «фарисеями» и «книжниками»: на существующие церкви, на гордыню ученых или, вернее, представителей «научно-мудрствующей» науки.[126] Это не значит, однако, что он проповедует откровение веры вместо разума. После того как он преодолел свои сомнения, изложенные в «Исповеди», он остается поборником разума, можно даже сказать мистически верит в разум. «…слово logos (логос – разум, мудрость, слово), – повторяет он за св. Иоанном, – есть начало…»[127]

К своей книге «О жизни» (1887 г.) он берет эпиграфом знаменитые строки Паскаля:[128]

«Человек не более, чем тростник, самое слабое из того, что есть в природе, но тростник этот мыслит. Все наше достоинство в том, что мы способны мыслить… Будем же стараться мыслить правильно: в этом основа морали».

И вся его книга – гимн разуму.

Надо оговориться: разум этот – не тот ограниченный разум науки, который принимает «часть за целое и животную жизнь за всю жизнь», а верховный закон, управляющий жизнью человека, «тот закон, по которому должны жить неизбежно разумные существа – люди».

«Разум для человека… – такой же закон, как и тот закон для животного, по которому оно питается и плодится, – как и тот закон для растения, по которому растет, цветет трава, дерево, – как и тот закон для небесного тела, по которому движутся земля и светила… В исполнении этого закона, в подчинении своего животного закону разума, для достижения блага, и состоит наша жизнь…» «Разум не может быть определяем, да нам и незачем определять его, потому что мы все не только знаем его, но только разум один и знаем… все, что мы знаем в мире, мы знаем только потому, что это познаваемое нами сходится с законами этого разума…»[129] «Истинная жизнь человека… начинается только тогда… когда пробуждается разумное сознание…»

Что же такое это видимое существование, жизнь отдельного человека?

Нет, «она нам не принадлежит», – говорит Толстой, потому что мы не властны над ней.

«…закон нашего животного тела… исполняется в нашем животном теле… бессознательно для нас…» «Жизнь как личное существование, отжита человечеством… отрицание возможности блага личности остается непоколебимой истиной для всякого разумного человека нашего времени».[130]

Я не стану обсуждать все положения, высказываемые Толстым, – достаточно указать, что он с обычной для него страстью предался овладевшей им вере в разум. Это была именно страсть, слепая и ревнивая, как и другие верования Толстого, которыми он увлекался в первую половину своей жизни. Один огонь угасает, другой вспыхивает. Вернее, это все тот же пламень, но разгорается он каждый раз из другой искры.

Сходство между прежними «индивидуальными» страстями и этой новой «рациональной» страстью Толстого тем более разительно, что, как и всегда, ему мало любить, он должен действовать, претворять свои идеалы в жизнь.

«Вера без дела мертва есть», – сказал Христос.

А в чем проявляется деятельность разума? – В любви.

«Любовь есть единственная разумная деятельность человека». Любовь есть «самое разумное, светлое… состояние». Ростку любви «нужно одного – того, чтобы ничто не скрывало от него солнца разума, которое одно возрастает его». Любовь есть истинное, высшее благо, которое разрешает все противоречия жизни и не только уничтожает страх смерти, но влечет человека к жертве своего существования для других: «…и нет иной любви, как той, чтобы положить душу свою за други своя. Любовь – только тогда любовь, когда она есть жертва собой». «Возможность истинной любви начинается только тогда, когда человек понял, что нет для него блага его животной личности. Только тогда все соки жизни переходят в один облагороженный черенок истинной любви, разрастающийся уже всеми силами ствола дичка животной личности».[131]

Толстой слился с этой верой не как иссохший ручей, теряющийся в песках, а как мощный поток; он отдал ей всю бурную силу, скопленную на протяжении богатырски могучей жизни. Этого не могли не увидеть его современники.

Страстная вера Толстого, стремившаяся соединить разум и любовь, нашла свое наиболее высокое выражение в известном ответе святейшему синоду, отлучившему его от церкви.[132]

«…Верю в бога, которого понимаю, как дух, как любовь, как начало всего. Верю в то, что он во мне и я в нем. Верю в то, что воля бога яснее, понятнее всего выражена в учении человека Христа, которого понимать богом и которому молиться считаю величайшим кощунством. Верю в то, что истинное благо человека – в исполнении воли бога, воля же его в том, чтобы люди любили друг друга и вследствие этого поступали бы с другими так, как они хотят, чтобы поступали с ними, как и сказано в евангелии, что в этом весь закон и пророки. Верю в то, что смысл жизни каждого отдельного человека поэтому только в увеличении в себе любви; что это увеличение любви ведет отдельного человека в жизни этой ко все большему и большему благу, дает после смерти тем большее благо, чем больше будет в человеке любви, и вместе с тем и более всего другого содействует установлению в мире царства божия, т. е. такого строя жизни, при котором царствующие теперь раздор, обман и насилие будут заменены свободным согласием, правдой и братской любовью людей между собою. Верю, что для преуспеяния в любви есть одно только средство: молитва – не молитва общественная в храмах, прямо запрещенная Христом (Матф. VI, 5 – 13), а молитва, образец которой дан нам Христом, – уединенная, состоящая в восстановлении и укреплении в своем сознании смысла своей жизни и своей зависимости только от воли бога».

«…Жизнь вечную и возмездие здесь и везде, теперь и всегда, признаю до такой степени, что, стоя по своим годам на краю гроба, часто должен делать усилия, чтобы не желать плотской смерти, т. е. рождения к новой жизни…»

Он думал, что причалил, наконец, к тихой пристани, нашел приют отдохновения для своей мятежной души. На самом же деле это было только преддверием новой его деятельности.

Зиму 1882 г. Толстой проводит в Москве (повинуясь семейному долгу, он последовал туда за домашними),[133] где решает принять участие во всеобщей переписи населения. Впервые он столкнулся так близко с нищетой больших городов. Впечатление было ужасающим. Вечером того дня, когда он впервые лично обнаружил эту скрытую язву цивилизации, он рассказывал своему другу обо всем виденном и при этом начал «кричать, плакать, потрясать кулаками».

«Оказалось, что я, сам не замечая того, со слезами в голосе кричал и махал руками на своего приятеля».[134]

Он опять впал, на несколько месяцев, в страшное отчаяние. Графиня Толстая пишет ему 3 марта 1882 г.:

«Ты говорил: «от безверия повеситься хотел!» А теперь? Ведь ты не без веры живешь, отчего же ты несчастлив?»

Он был несчастлив оттого, что вера его не была ханжеской и самодовольной верой фарисея, оттого, что он не замкнулся в эгоизме мыслителя-мистика, слишком занятого своим собственным спасением, чтобы думать о спасении других,[135] оттого, что он был преисполнен любви, оттого, что не мог забыть о тех несчастных, которых сам видел, и в доброте своего горячего сердца полагал, что и сам он ответствен за их страдания и унижения: ведь они жертвы той самой цивилизации, привилегиями которой он пользовался, того чудовищного идола, во имя которого каста избранных приносила в жертву миллионы людей. Пользоваться благами, добытыми ценой преступления, равносильно участию в нем. И его совесть уже не знала покоя, пока он не взялся за разоблачение этих преступлений.

«Так что же нам делать?» (1884–1886 гг.) указывает на второй кризис, еще более трагичный, чем первый, и чреватый более серьезными последствиями. Что значили религиозные терзания, снедавшие Толстого, рядом с этим океаном человеческого горя, горя истинного, а не возникшего в воображении праздного человека, которому просто наскучила жизнь! Горе это нельзя не видеть. А увидев, нельзя не стремиться искоренить любой ценой. Но, увы, возможно ли это?

Великолепный портрет писателя (я не могу смотреть на него без волнения[136] ) передает всю меру выстраданного тогда Толстым. Он сидит лицом к зрителю в русской рубахе, скрестив на груди руки. Вид у него подавленный. Волосы еще черные, усы с проседью, а длинная борода и бакенбарды совсем седые. Две глубокие морщины пересекают прекрасный высокий лоб. Вы смотрите на его широкий, как у большого породистого пса, нос, и огромная доброта читается в этом лице и особенно в глазах, которые смотрят на вас так честно, ясно, печально, словно он видит вас насквозь! Он жалеет вас и в то же время взывает к вам. Щеки ввалились, на лице ясно видны следы страдания, крупные морщины залегли вокруг глаз. Этот человек плакал. Но он тверд и готов к битве.

Бесстрашие его логики покоряет.

«Меня всегда удивляют часто повторяемые слова: да, это так по теории, но на практике-то как? Точно как будто теория – это какие-то хорошие слова, нужные для разговора, но не для того, чтобы вся практика, т. е. вся деятельность, неизбежно основывалась на ней… если я понял то дело, о котором думал, то я и не могу делать это дело иначе, как я его понял».[137]

Он начинает с того, что с фотографической точностью описывает нищету, которую наблюдал в Москве, посещая кварталы, где ютятся бедняки, и ночлежные дома.[138] И видит, что заблуждался раньше, что не деньгами можно спасти этих несчастных, на которых лежит каинова печать больших городов. Тогда он смело принимается за поиски источников зла. И звено за звеном разворачивается перед ним ужасающая цепь виновности. Сначала богачи и проклятая зараза их роскоши, которая привлекает и развращает.[139] Всеобщий соблазн праздной жизни. И, наконец, государство, – эта все убивающая машина, придуманная насильниками, чтобы грабить и порабощать человечество. Церковь – его союзница; наука и искусство – соучастники… Как бороться со всеми этими полчищами зла? Прежде всего отказываясь присоединиться к ним. Отказываясь принимать участие в эксплуатации людей. Отказываясь от денег и земельной собственности,[140] ни в чем не помогая этому государству.

Но это еще не все, надо «не лгать», не бояться правды. Надо «покаяться» и истребить гордыню, привитую образованностью. Надо, наконец, работать своими руками. «В поте лица снеси хлеб…» – такова первая и главнейшая из заповедей.[141] Толстой заранее предвидит насмешки привилегированной части общества и оговаривается, что физический труд нисколько не умаляет интеллекта, а, наоборот, развивает его в соответствии с нормальными требованиями природы. Здоровье от этого лишь выиграет; искусство – тем более. Кроме того, физический труд восстановит согласие между людьми.

В последующих своих работах Толстой пополняет эти правила моральной гигиены. Он печется об исцелении души человеческой, он требует возродить духовную энергию человека, запретив сомнительные удовольствия, усыпляющие совесть,[142] и удовольствия жестокие, которые вовсе ее убивают.[143] Он начинает с самого себя. В 1884 г. он приносит в жертву самую закоренелую из своих страстей – охоту.[144] Он проповедует воздержание, которое закаляет волю. Уподобляется атлету, сурово тренирующему тело, чтобы подготовиться к борьбе и победе.

«Так что же нам делать?» – первая веха на трудном пути Толстого, когда, отвергнув относительный покой религиозных исканий, он ринулся в общественные схватки. С тех пор началась та двадцатилетняя война против лжи и преступлений цивилизации, которую вел во имя евангелия старец-пророк из Ясной Поляны, вел в одиночку, оставаясь вне партий и все их осуждая.

Духовный переворот, происшедший в Толстом, встречал мало сочувствия среди окружающих, семья же его была просто в отчаянии.

Уже давно графиня Толстая с беспокойством следила за развитием того, что ей казалось злом и с чем она тщетно боролась. Еще в 1874 г. она негодовала по поводу того, что муж ее тратит столько сил и времени на свои труды для школ.

«…Эти азбуки, арифметики, грамматики я презираю и притворяться не могу, что сочувствую».

Борьба стала еще труднее, когда на смену педагогике пришла религия. Графиня столь враждебно встретила первые признания новообращенного, что Толстой, касаясь в письмах к ней религиозных вопросов, считал необходимым просить извинения:

«Ты не сердись, как ты иногда досадуешь при моем упоминании о боге. Я не могу этого не сказать, потому что это самая основа моей мысли»,[145].

И хотя графиню растрогало это признание и она постаралась скрыть свое неудовольствие, она не понимала мужа и с беспокойством присматривалась к нему.

«У него остановившиеся странные глаза, он почти ничего не разговаривает, совсем стал не от мира сего…»

Она подозревает, что он заболел:

«…Левочка все работает, как он выражается; но увы!., он пишет какие-то религиозные рассуждения, читает и думает до головных болей, и все это, чтобы показать, как церковь несообразна с учением евангелия. Едва ли в России найдется десяток людей, которые этим будут интересоваться. Но делать нечего, я одно желаю, чтобы уж он поскорее это кончил и чтобы прошло это, как болезнь».[146]

Но болезнь не прошла. Отношения между супругами становятся все более и более тягостными. Они любили и глубоко уважали друг друга, но понять друг друга были не в состоянии. Они пытаются идти на обоюдные уступки, которые, как водится, оборачиваются обоюдными мучениями. Толстой скрепя сердце следует за семьей в Москву. Он записывает в свой дневник:

«Прошел месяц – самый мучительный в моей жизни. Переезд в Москву. – Всё устраиваются. Когда же начнут жить? Всё не для того, чтобы жить, а для того, что так люди. Несчастные».[147]

В те же дни графиня пишет:

«Москва. Завтра месяц, как мы тут… Первые две недели я ежедневно плакала, потому что Левочка впал не только в уныние, но даже в какую-то отчаянную апатию. Он не спал и не ел… плакал иногда, и я думала просто, что я с ума сойду».[148]

Им пришлось расстаться на некоторое время. Они просят друг у друга прощение за причиненные страданья. Как они все еще любят друг друга! Он пишет ей:

«Ты говоришь: «Я тебя люблю, а тебе этого теперь не надо». Только этого и надо… твоя любовь ко мне меня больше всего радует в жизни».[149]

Но стоит им соединиться – и снова разлад. Графиня не может примириться с этой манией религиозности, которая побуждает Толстого взяться с помощью раввина за изучение еврейского языка.

«…Ничего его больше не занимает и не интересует…» «…тратит силы на пустяки…», «…скрыть своего недовольства я не могу».[150]

Она пишет ему:

«…Я могу только сказать: «наслаждайся», и все-таки огорчаться, что такие умственные силы пропадают в колотье дров, ставлении самоваров и шитье сапог…»

И добавляет с ласковой усмешкой любящей матери которая наблюдает за своим взбалмошным ребенком:

«…Я успокоилась на фразе: «Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало…»[151]

Но письмо еще не отправлено, а она уже представила! себе, как муж будет читать эти строки. Перед ней встали его добрые, ясные глаза, опечаленные ее иронией; в порыве любви она вскрывает свое письмо:

«…я вдруг себе ясно тебя представила, и во мне вдруг такой наплыв нежности к тебе. Такое в тебе что-то есть умное, доброе, наивное и упорное, и все освещено только тебе одному свойственным светом нежного участия ко всем и взглядом прямо в душу людям».

Так эти два любящих существа мучили друг друга, затем сокрушались по поводу причиненных страданий и ничего не могли изменить. Такими безысходными их отношения оставались около тридцати лет, и конец пришел только в тот час, когда старый, умирающий король Лир, в минуту безумия, бежал ночью из родного дома. Часто недостаточно обращают внимания на трогательное воззвание к женщинам, которым кончается «Так что же нам делать?»

Толстой отнюдь не сочувствовал модному в то время «феминизму»,[152] Но для той, которую он называет «женщиной-матерью», для той, которой открыт истинный смысл жизни, он находит слова благоговейного обожания; он воздает великую хвалу ее скорбим и ее радостям, беременности и материнству с их чудовищными муками, годами неусыпного труда, незаметного и изнурительного, за который женщина ни от кого не ждет благодарности, и то несказанное блаженство, которое она испытывает после мук рождения, исполнив закон природы. Он рисует образ преданной жены, которая во всем опора, а ее помеха своему мужу. Она знает, что «только самоотверженный, невидимый, безнаградный труд… для жизни других есть… призвание человека».

«Такая женщина не будет не только поощрять мужа к обманному, фальшивому труду, имеющему только целью пользование трудом других, но с отвращением и ужасом будет относиться к такой деятельности, служащей двойным соблазном для детей… будет всегда… уважать и ценить в мужчинах, требовать от них настоящий труд с тратою и опасностью…» Она знает, что дети, то есть следующие поколения, есть самое великое и святое, что дано людям видеть в действительности, и служение всем своим существом этой святыне есть ее жизнь… Она будет воспитывать в детях «способность самоотверженного исполнения воли божьей…» «Вот такие-то… женщины властвуют над властвующими мужчинами» и служат путеводною звездою людям. «Да, женщины-матери, в ваших руках спасение мира».[153]

Это призыв человека умоляющего, еще не потерявшего надежды… Но услышат ли его?

Несколькими годами позже последний луч надежды гаснет:

«Вы, верно, не думаете этого, но Вы не можете и представить себе, до какой степени я одинок, до какое степени то, что есть настоящий «я», презираемо всеми, окружающими меня».[154]

Если самые близкие, любящие люди не оценили должным образом величия этого нравственного перерождения, можно ли было ждать от остальных большего понимания или большего уважения? Тургенев, с которым Толстой пожелал помириться скорее из христианского смирения, а вовсе не потому, что стал лучше относиться к нему,[155] говорил о нем иронически: «Мне очень жаль Толстого… а впрочем, как говорят французы: «Chacun tue ses puces a sa maniere».[156]

Несколько лет спустя, незадолго до своей смерти, Тургенев написал Толстому известное письмо, в котором умолял своего «друга», «великого писателя земли русской», вернуться к литературе.[157]

Все европейские писатели разделили тревогу умирающего Тургенева и присоединились к его просьбе. Мельхиор де Вогюэ в конце статьи о Толстом, написанной в 1886 г., выражает свое негодование по поводу портрета, на котором Толстой изображен в крестьянском одеянии, с шилом в руке:

«Создатель шедевров, это ли ваше орудие?… Наше орудие перо, наша нива – душа человеческая, которой тоже надо дать приют и пищу. Позвольте напомнить вам слова русского крестьянина, московского первопечатника, который воскликнул, когда его пытались возвратить к сохе: «Мое дело не хлеб сеять, а бросать в мир семена мысли».

Можно подумать, что Толстой помышлял когда-либо отказаться от своего призвания сеятеля мысли!.. В конце «В чем моя вера?» он пишет:

«Я верю, что разумная жизнь – свет мой на то только и дан мне, чтобы светить перед человеками… Я верю, что моя жизнь и знание истины есть талант, данный мне для работы на него, что этот талант есть огонь, который только тогда огонь, когда он горит… Я верю, что единственный смысл моей жизни – в том, чтобы жить в том свете, который есть во мне… и высоко держать его перед людьми так, чтобы люди видели его».[158]

Но этот свет, этот огонь, «который только тогда огонь, когда он горит», вызывал тревогу у большинства писателей. Наиболее проницательные, вероятно, догадывались, что их искусство рискует стать первой жертвой этого огня. Они делали вид, что все искусство как таковое в опасности и что Толстой, подобно Просперо, навеки разбил магическую палочку, утратил секрет творчества.

В действительности все было совсем не так; и мне хотелось бы показать, что Толстой не только не разрушил искусства, но пробудил силы, лежавшие втуне, и что вера не только не убила в нем художественный гений, но, напротив, способствовала его обновлению.

Сколь это ни странно, но обычно, рассуждая о взглядах Толстого на науку и искусство, забывают о его книге «Так что же нам делать?» (1884–1886 гг.), а ведь в этой книге как раз и выражены его взгляды по данному вопросу. Именно там Толстой впервые выступает против науки и искусства; и этот первый его бой был самым ожесточенным изо всех, которые он вел на этом поприще. Странно, что во время полемики, разгоревшейся недавно во Франции по поводу тщеты науки и бесплодия интеллигенции, никому не пришло в голову обратиться к этому труду Толстого. Книга «Так что же нам делать?» – самое грозное из всех известных обличений, направленных против «евнухов науки» и «пиратов искусства», против касты жрецов духа, которая, опрокинув или подчинив себе господствовавшие до нее касты – церковь, государство, армию, – водворилась на их место и, не желая, да и не будучи в состоянии принести пользу человечеству, претендует на всеобщее восхищение и слепое поклонение. Люди эти выдают за непреложный закон бесстыдную догму – «наука для науки» и «искусство для искусства», и нет более лживой маски для всех, кто пытается оправдать и даже возвеличить свой чудовищный эгоизм и нищету духа.

«Я не только не отрицаю науку и искусство, – утверждает Толстой, – но я только во имя того, что есть истинная наука и истинное искусство, говорю то, что я говорю». Во имя их он требует, чтобы были «высланы торговцы из храма».

«Наука и искусство так же необходимы для людей, как пища и питье, и одежда, даже необходимее…» Истинная «наука эта всегда имела своим предметом знание того, в чем назначение и потому истинное благо каждого человека и всех людей», «…истинное искусство… не имело другого значения, как выражение науки о назначении и благе человека».

И он восхваляет тех, кто, «с тех пор, как есть люди… на гуслях и тимпанах, в изображениях и словами выражали свою и людскую борьбу с обманами… свои страдания в этой борьбе, свои надежды на торжество добра, свое отчаяние о торжестве зла и свои восторги в сознании этого наступающего блага».

Толстой рисует образ истинного художника, и описание это дышит жгучей болью и священным гневом:

«Деятельность научная и художественная… только тогда плодотворна, когда она не знает прав, а знает одни обязанности. Только потому, что она всегда такова, что ее свойство быть таковою, и ценит человечество так высоко эту деятельность. Если люди действительно призваны к служению другим духовной работой», то они всегда будут страдать, исполняя это служение, потому что только страданиями, только муками рождается духовный мир. «…Страдание и самоотвержение всегда будет уделом мыслителя и художника» потому, что цель его есть благо людей. Люди несчастны: страдают, гибнут. Ждать и бездельничать некогда. Мыслитель и художник никогда не будет сидеть на олимпийских высотах, как мы привыкли воображать; он будет всегда, вечно, в тревоге и волнении; он мог решить и сказать то, что дало бы благо людям, избавило бы их от страдания, но он не решил и не сказал, а завтра, может, будет уже поздно – он умрет. «Не тот будет мыслителем и художником, кто воспитывается в заведении, где будто бы делают ученого и художника (особенно же делают губителя и науки и искусства), и получит диплом и обеспечение, а тот, кто и рад бы не мыслить и не выражать того, что заложено ему в душу, но не может не делать того, к чему влекут его две непреодолимые силы: внутренняя потребность и требование людей.

Гладких, жуирующих и самодовольных мыслителей и художников не бывает».

Эти блестящие строки, в трагическом свете представляющие гений Толстого, были написаны под мучительным впечатлением, которое произвела на него страшная картина нищеты, виденная в Москве. Толстой был убежден, что наука и искусство, наравне со всем современным строем, повинны в социальном неравенстве, произволе и лицемерии. С этим убеждением Толстой уже никогда не расстанется. Однако со временем острота первого впечатления, вызванного нищетой, сгладилась; рана уже не так сильно кровоточила;[159] и ни в одной из последующих его книг уже не встретишь столь трепетной муки и столь гневного призыва об отмщении, как здесь. Толстой дает непревзойденное по благородству определение миссии художника, творящего кровью своего сердца, утверждает величие самопожертвования и страдания, являющихся «уделом мыслителя», и с возмущением обрушивается на художников-олимпийцев, к которым он причисляет Гёте. В последующих работах Толстой вернется к критике искусства уже с точки зрения литератора, не впадая в чисто религиозную трактовку; он будет рассматривать задачи искусства вне непосредственной связи с человеческими страданиями, одна мысль о которых приводит Толстого в неистовство, как было в тот вечер, когда он рыдал, вернувшись домой после посещения ночлежного дома.

Это не значит, однако, что в своих поучениях он холоден и равнодушен. Холодность и Толстой – несовместимы. До конца своих дней он остается тем самым Толстым, который писал Фету:

«Ежели не жалеть своих самых ничтожных лиц, надо их уж ругать так, чтобы небу жарко было, или смеяться над ними так, чтобы животики подвело, а не так, как одержимый хандрою и диспепсией Тургенев».[160]

И он неизменно так и поступает в своих писаниях об искусстве. Его негативная критика – знаменитые толстовские сарказмы и нападки – столь яростна, что только ее и увидели деятели искусства, не заметив позитивной стороны. Слишком уж больно бил Толстой по предрассудкам и слабым местам художников, потому-то они и объявили его не просто врагом их искусства, но всякого искусства вообще. А ведь у Толстого критика всегда имеет созидательную ценность. Он стремится построить заново; уничтожение ради уничтожения чуждо духу Толстого. И с присущей ему скромностью он даже не претендует на новизну: он защищает искусство, которое вечно, от лжехудожников, способных лишь бесчестить его ради собственной выгоды.

«Истинная наука и истинное искусство всегда существовали и всегда будут существовать, невозможно и бесполезно оспаривать или доказывать их необходимость», – написал он мне в 1887 г., на десять лет раньше его знаменитой книги «Что такое искусство?»[161] – «Все зло нашего времени происходит от того, что так называемые образованные люди, во главе с учеными и художниками, составляют привилегированную касту, подобно священникам. И эта каста обладает пороками всех каст. Она искажает и унижает тот самый принцип, во имя которого она организовалась. То, что называют наукой и искусством, есть не что иное, как огромный «humbug»,[162] великое суеверие, в которое мы обычно впадаем, как только освобождаемся от старого церковного суеверия. Чтобы ясно видеть путь, по которому нам надлежит идти, следует начать с начала, – надо снять капюшон, в котором мне тепло, но который закрывает мои глаза. – Искушение велико. Мы родимся и затем поднимаемся по ступенькам лестницы и оказываемся среди привилегированных, среди жрецов цивилизации и культуры (как говорят немцы), точно брамину и католическим священникам, нам нужно иметь большую искренность и большую любовь к истине и к добру, чтобы подвергнуть сомнению те принципы, которым мы обязаны нашим выгодным положением. Но для серьезного человека, который ставит себе вопрос о жизни, – нет выбора. Чтобы приобрести ясный взгляд на вещи, он должен освободиться от того суеверия, в котором он живет, хотя это суеверие ему и выгодно. Это условие sine qua non…[163] He иметь суеверий… Привести себя в состояние ребенка или Декарта…»

В своей книге «Что такое искусство?» Толстой обличает суеверия и заблуждения современного искусства, «этот огромный humbug», которым своекорыстно услаждают себя касты заинтересованных. С грубоватой иронией он выставляет напоказ все смешные стороны искусства, всю его скудость, лицемерие, продажность, извращенность. Он не оставляет камня на камне от современного искусства, он разрушает с радостью ребенка, ломающего свои игрушки. Критика его часто очень остроумна, но часто и несправедлива: ничего не поделаешь, это война. Толстой бьет чем попало и кого попало, крушит направо и налево, не вглядываясь в лица тех, кому наносит удары. И нередко оказывается – как это бывает в сражениях, – что он ранит именно того, кого обязан был бы защищать, например Ибсена или Бетховена. В этом виновна его запальчивость, из-за которой он часто действует необдуманно, страстность, из-за которой он часто не замечает слабости своих доводов, и, наконец, признаемся, недостаточность художественной культуры.

Ведь все, что он знает о современном искусстве, он знает преимущественно из книг. Какую живопись он мог видеть, какую музыку слышать, прожив три четверти жизни у себя в имении, не побывав в Европе ни разу с 1860 г.; да и тогда он ничего там не видел, кроме школ, ничем другим не интересовался. О живописи он знает понаслышке и называет вперемежку в числе декадентов Пювис де Шаванна, Манэ, Монэ, Бёклина, Штука, Клингера; восхищается Жюлем Бретоном и Лермитом за их благие намерения, о которых он знает опять-таки понаслышке; презирает Микеланджело; и, рассуждая о художниках, стремящихся воплотить в своих произведениях человеческую душу, ни разу не упоминает о Рембрандте. Музыку он понимает значительно лучше, но совершенно[164] ее не знает; он застыл на своих детских музыкальных впечатлениях, твердо придерживается той музыки, которая уже была признана классической в сороковых годах, не признает никого из последующих композиторов (за исключением Чайковского, музыка которого повергает его в слезы); он ставит в один ряд Брамса и Рихарда Штрауса, берется поучать Бетховена[165] и считает, что вполне можно судить о Вагнере, посетив одно представление «Зигфрида», причем к началу он опоздал, а ушел в середине второго акта.[166]

Само собой понятно, что литературу он знал лучше. Но и тут, по какой-то непостижимой странности, он избегает высказываться о русских писателях, хорошо ему известных, и берется поучать иностранных поэтов, дух которых чужд ему и книги которых он лишь перелистал с высокомерным пренебрежением![167]

Его упорство в отрицании с годами лишь возрастает. Он доходит до того, что пишет книгу, в которой доказывает, что Шекспир «не был художником».

«…он не был художником и произведения его не суть художественные произведения».[168]

Можно только восторгаться такой уверенностью! Толстой не сомневается. Не приводит доказательств. Он всегда прав. Он может сказать: Девятая симфония – произведение, разъединяющее людей.[169]

Или:

«В музыке… можно указать только… на знаменитую скрипичную «Арию» Баха, на ноктюрн в Es dur Шопена и, может быть, на десяток вещей, не цельных пьес, но мест, выбранных из произведений Гайдна, Моцарта, Шуберта, Бетховена, Шопена», «всё же остальное… должно быть изгоняемо, отрицаемо и презираемо, как искусство, не соединяющее, а разъединяющее людей».

Или:

«…Я все-таки постараюсь, как умею, показать, почему я полагаю, что Шекспир не может быть признаваем не только великим, гениальным, но даже самым посредственным сочинителем». Что бы ни говорили слепые хвалители Шекспира, у Шекспира нет изображения характеров.

То, что остальное человечество придерживается иного мнения, не может остановить Толстого, наоборот!

«Мое… мнение о произведениях Шекспира, – с гордостью заявляет он, – совершенно противоположно тому, которое установилось о нем во всем европейском мире».

Толстого неотвязно преследует ненавистный призрак лжи – ложь ему мерещится всюду; любое широко распространенное мнение заставляло его враждебно настораживаться, он брал его под сомнение, как взял под сомнение славу Шекспира, считая, что она представляет собой «одно из тех эпидемических внушений, которым всегда подвергались и подвергаются люди… Яркими примерами… могут служить средневековые крестовые походы… вера в ведьм… отыскивание… философского камня или страсть к тюльпанам… люди ясно видят безумие этих внушений только тогда, когда освобождаются от них… С развитием прессы эпидемии эти сделались особенно поразительны». И в качестве последнего примера такой заразной болезни Толстой приводит дело Дрейфуса, о котором он – враг всякой несправедливости, защитник всех притесняемых – говорит с пренебрежительным равнодушием.[170] Это поразительный пример того, как далеко заводит его склонность искать во всем ложь, а также инстинктивное отвращение к «моральным эпидемиям», которые он осуждал и в себе самом, но не в силах был преодолеть. Приходится признать, что самые высокие человеческие добродетели имеют свою оборотную сторону, если возможно столь непостижимое ослепление того, кто читал в душах людей, кто умел воссоздавать картину самых сильных страстей и кто вместе с тем видел в «Короле Лире» «нелепое» произведение, а в гордой Корделии «безличное» существо.[171]

Заметьте, как безошибочно он определяет некоторые действительные недостатки Шекспира, признать которые мы не решаемся: так, например, искусственность поэтического языка, одинакового для всех персонажей, риторичность страстей, героизма, доведенная до упрощения. И я отлично понимаю, что Толстой – писатель, которого меньше, чем любого другого, можно назвать литератором, не мог сочувствовать искусству самого гениального из профессиональных художников слова. Но стоило ли тратить попусту время, рассуждая о том, чего не понять, да и вообще представляют ли какую-либо ценность суждения о мире, который слишком чужд?

Не представляют, если отыскивать в них ключ к этим чуждым Толстому мирам, и, напротив, представляют огромную ценность как ключ к пониманию его творчества. От гениального художника-творца никто не вправе требовать, чтобы он был беспристрастным критиком. Когда Вагнер или Толстой рассуждают о Бетховене или Шекспире, это не о них они говорят, а о самих себе – о том, что они считают для себя идеалом. Толстой отнюдь не выдает себя за нелицеприятного судью, он осуждает Шекспира, даже не стараясь быть объективным. Более того, он упрекает Шекспира в том, что его искусство слишком объективно. Творец «Войны и мира», сам будучи непревзойденным мастером объективного искусства, не находит слов, чтобы выразить всю меру своего презрения и заклеймить немецких критиков – тех, что вслед за Гёте «изобрели Шекспира», а также «теории», будто «искусство должно быть объективно, то есть изображать события совершенно независимо от оценки доброго и злого», нанося тем самым решительный удар божественному предназначению искусства.

Итак, Толстой вершит свой суд художника с позиций веры, которую он исповедует. Нельзя думать, что им руководят какие бы то ни было личные побуждения. Он ни в коем случае не выдает себя за образец; к своим произведениям он столь же безжалостен, как и к произведениям других.[172] Чего же он хочет и в чем заключается это божественное предначертание искусства, которое он проповедует?

Идеал его прекрасен. Слова «религиозное искусство» не следует понимать чересчур узко. Толстой не только не суживает, а, напротив, необычайно расширяет рамки искусства. Искусство, по его мнению, вездесуще.

«…Искусство… проникает всю нашу жизнь… мы привыкли понимать под искусством только то, что мы читаем, слышим и видим в театрах, концертах и на выставках… Но все это есть только самая малая доля… искусства… Вся жизнь человеческая наполнена произведениями искусства всякого рода, от колыбельной песни… до церковных служб…» «Искусство есть один из двух органов прогресса человечества. Через слово человек общается мыслью, через образы искусства он общается чувством… извращение хотя бы одного из них не может не оказать вредных последствий для… общества… Орган искусства был извращен…»

Со времен Возрождения нельзя говорить об искусстве христианских наций. Общественные классы отделились друг от друга. Богатые, привилегированные решили присвоить себе монополию на искусство; критерием красоты стала их прихоть. Отдалившись от бедных, искусство само обеднело.

«Круг чувств, переживаемых людьми властвующими, богатыми, не знающими труда поддержания жизни, гораздо меньше, беднее и ничтожнее чувств, свойственных рабочему народу». «Почти все чувства людей нашего круга сводятся к трем… к чувству гордости, половой похоти и к чувству тоски жизни. И эти три чувства и их разветвления составляют почти исключительное содержание искусства богатых классов».

Такое искусство сеет заразу, оно растлевает народ, оно проповедует половую распущенность и потому становится главнейшим препятствием на пути к счастью человечества. Вот почему искусство утратило истинную красоту, естественность, искренность – оно стало деланным, вымышленным, головным.

В противовес этому лживому искусству эстетов, служащему утехой богача, Толстой предлагает создать живое, человечное искусство, которое объединит всех людей без различия классов и национальностей. Прошлые века дают нам великолепные примеры такого искусства.

«Большинство всегда понимало и понимает то, что и мы считаем самым высоким искусством: художественно простые повествования библии, притчи евангелия, народную легенду, сказку, народную песню все понимают».

Величайшее искусство – то, в котором выражено религиозное сознание эпохи. Не следует понимать под этим какую-либо догму. «В каждом обществе людей существует высшее… понимание смысла жизни, определяющее высшее благо, к которому стремится это общество… Религиозное сознание это бывает всегда ясно выражено некоторыми передовыми людьми общества и более или менее живо чувствуемо всеми».

«…Религиозное сознание в обществе все равно что направление текущей реки».

Религиозное сознание нашей эпохи выражается в стремлении к счастью, основанному на братстве людей. Истинное искусство только то, которое способствует этому единению. И самым высоким искусством будет то, которое добьется этого силой самой любви. Но указанной цели добьется и то искусство, которое умеет разить негодованием и клеймить презрением все, что мешает братству людей. Таково искусство Диккенса и Достоевского, «Отверженные» Гюго, картины Милле. Но и такое искусство, которое, хоть и не достигая особых высот, правдиво и с сочувствием отображает обыкновенную жизнь, тоже сближает людей. Таковы «Дон Кихот» и комедии Мольера. Правда, этот вид искусства грешит обычно обилием мелких реалистических подробностей и бедностью сюжета «сравнительно с образцами всенародного древнего искусства, как, например, истории Иосифа Прекрасного». «Обилие подробностей» принижает эти произведения, мешает им стать общечеловеческими.

«…Даже и те [современные произведения искусства], которые есть, испорчены большею частью тем, что называется реализмом, который вернее назвать провинциализмом в искусстве».

Таким образом, Толстой, не колеблясь, осуждает принцип, на котором зиждется его собственное искусство. Ему ничего не стоит принести в жертву будущему всего себя без остатка.

«Искусство будущего… не будет продолжением теперешнего искусства, а возникнет на совершенно других, новых основах…» Оно «будет состоять не из передачи чувств, доступных только некоторым людям богатых классов…» «Искусство не есть мастерство, а передача испытанного художником чувства. Чувство же может родиться в человеке только тогда, когда он живет всеми сторонами естественной, свойственной людям жизни. И потому-то обеспечение художников в их материальных нуждах есть самое губительное для производительности художника условие…»

В будущем «художниками… будут… все… даровитые люди из всего народа». Искусство станет доступным для всех, потому что «все будут в первоначальных народных школах обучаться музыке и живописи… наравне с грамотой». Кроме того, искусство не будет нуждаться в столь изощренной технике, как ныне; оно устремится к ясности, простоте, краткости, которые были присущи здоровому классическому искусству, искусству Гомера.[173] Что может быть прекраснее, чем это искусство будущего, которое сумеет самыми простыми, чистыми линиями передать общечеловеческие чувства! Создать сказку или песню, написать картину для миллионов людей куда важнее – и куда труднее, – чем придумать роман или симфонию.[174] Это – необозримое и к тому же почти нетронутое поле деятельности для художника. Благодаря таким произведениям люди познают счастье братского единения.

«Искусство должно устранять насилие. И только искусство может сделать это». «Назначение искусства в наше время – в том, чтобы… установить… царство божие, то есть любви».[175]

Кого из нас не вдохновят эти благородные слова?

И кому не ясно, что, несмотря на немалую утопичность и некоторую наивность, точка зрения Толстого на искусство жизненна и плодотворна! Да, наше современное искусство в целом – всего лишь выражение вкусов одной касты, которая и сама-то подразделяется в разных странах на враждующие друг с другом кланы. Ныне во всей Европе нет ни одного художника, в творчестве которого находили бы почву для единения различные партии и слои нации. В наше время таким художником был Толстой. В нем мы любили самих себя, мы, люди различных наций и классов. И тот, кто, подобно нам, вкусил могучую радость этой щедрой любви, уже не может довольствоваться жалкими частицами, отторгнутыми от великой души человечества, а ведь только этими крохами питается европейское салонное искусство.

Самая лучшая теория только тогда хороша, когда она подтверждена делами. У Толстого теория и творчество всегда едины, так же как его вера и деятельность. В то время, когда он разрабатывал свою критику искусства, он создавал и образцы того нового искусства, которое проповедовал, образцы двух видов искусства, одного более возвышенного, другого менее чистого, но столь же «религиозного» в самом человеческом понимании этого слова. Один вид его искусства стремился объединить людей любовью, другой объявлял войну всем, кто против любви. Он написал тогда замечательные произведения: «Смерть Ивана Ильича» (1884–1886 гг.), «Народные рассказы и легенды» (1881–1886 гг.), «Власть тьмы» (1886 г.), «Крейцерову сонату» (1889 г.), «Хозяин и работник» (1895 г.).[176] Подобно собору с двумя башнями, символизирующими вечную любовь и вечную ненависть, возвышается над творениями всего этого периода «Воскресение» (1899 г.).

Все эти произведения отличаются от предшествующих новыми художественными особенностями. Толстой переменил взгляд не только на предмет искусства, но и на форму выражения. «Что такое искусство?» и книга «О Шекспире» поражают нас неожиданностью изложенных в них эстетических принципов. В большей своей части принципы эти резко противоречат ранее написанным великим произведениям Толстого. «Ясность, простота, краткость», – читаем мы в «Что такое искусство?» Презрение к внешним эффектам. Осуждение мелочного реализма. А в книге «О Шекспире» дан чисто классический идеал совершенства и чувства меры. «Без чувства меры никогда не было и не может быть художника…» Бесспорно, что в новых своих творениях Толстой позднего периода не может отречься целиком от самого себя – от своего вечного стремления к анализу и от необузданности творческого темперамента. Более того, черты эти позже сказываются даже резче, и вместе с тем на новом этапе искусство его подвергалось глубоким изменениям, о чем и свидетельствует несравненная выразительность рисунка, особенно четкого в передаче душевных движений, внутренняя драма сконцентрирована до предела в своем напряжении, она подобна тигру, собравшемуся в комок перед прыжком;[177] чувства общечеловечны, освобождены от случайных подробностей, от внешнего реализма, и, наконец, нов язык, которым написаны эти произведения: он необычайно сочен, как бы пропитан ароматами земли.

Любовь Толстого к народу уже давно открыла ему красоты народного языка. Ребенком он засыпал под песни и сказки странников-сказителей. Став зрелым человеком, знаменитым писателем, он находил высокое эстетическое наслаждение в беседах с крестьянами.

«Эти люди, – говорил он позже Полю Буайе,[178] – мастера слова. В прежнее время, когда я разговаривал с ними или с теми странниками, что ходят по нашим деревням с котомками за плечами, я тщательно отмечал те их выражения, которые слыхал в первый раз, нередко позабытые нашим современным литературным языком, но всегда отмеченные печатью хорошей русской старины… Да, дух языка живет в этих людях…»

Толстой, мастер, свободный от какого бы то ни было давления литературных условностей, должен был особенно остро воспринимать всю прелесть народной мысли и речи.[179] Привыкнув жить вдали от городов, среди крестьян, он до какой-то степени перенял особенности народного мышления, медлительную логику, здравый смысл и рассудительность, когда человек высказывается степенно, не торопясь, и вдруг уклоняется в сторону ставя слушателя в тупик; он усвоил манеру повторять какую-нибудь мысль, которая ясна уже и без того упорно повторять ее – в одних и тех же выражениях снова и снова.

Все это скорее недостатки, чем достоинства. Лишь постепенно он постиг до самых глубин, в чем состоит скрытое от непосвященных обаяние народной речи – сочность образов, поэтическая свежесть выражений, постиг всю мудрость народных преданий. Все это сказалось уже в годы работы над «Войной и миром». В марте 1872 г. он пишет Страхову:

«Я изменил приемы своего писания и язык… Язык, которым говорит народ и в котором есть звуки для выражения всего, что только может желать сказать поэт, – мне мил. Язык этот… есть лучший поэтический регулятор. Захоти сказать лишнее, напыщенное, болезненное – язык не позволит, а наш литературный язык без костей; так набалован, что хочешь мели – все похоже на литературу». Но не только языком и приемами описаний обязан Толстой народу; он обязан ему многими своими вдохновениями. В 1877 г. в Ясную Поляну пришел сказитель, и Толстой записал некоторые его рассказы. В их числе были легенды «Чем люди живы» и «Три старца», на основе которых, как известно, Толстой создал лучшие из своих народных рассказов, опубликованных несколько лет спустя.[180]

Рассказы эти единственны в своем роде – их ни с чем не сравнить в современном искусстве. Они выше искусства. Читая эти рассказы, кто думает о литературе? В них не только дух евангелия, целомудренная любовь людей-братьев, они наполнены добродушным народным юмором и мудростью народной. Простота, ясность, необычайная сердечность и, главное, несказанный свет пронизывает все. Светом этим озарены и старец Елисей[181] и башмачник Мартын, которому из окошечка его подвала видны только ноги прохожих и к которому приходит сам господь бог в обличье бедняков, и Мартын, несмотря на свою бедность, помогает им, как может.[182]

Часто в этих рассказах чувствуются не только евангельские притчи, но и неуловимый аромат восточных легенд, след сказок из «Тысячи и одной ночи», которые так любил Толстой в детстве.[183] Порой сказочный колорит становится мрачным, тогда все повествование приобретает устрашающее величие. Таков рассказ о мужике Пахоме,[184] который надрывается, стремясь приобрести как можно больше земли – всю, что он сможет обойти за день, и, обойдя больше, чем ему под силу, умирает от натуги.

«Перед шапкой сидит старшина, гогочет, руками за пузо держится. Вспомнил Пахом сон, ахнул… и упал он наперед.

– Ай, молодец! – закричал старшина. – Много земли завладел!

Подбежал работник Пахомов… он мертвый лежит.

Поднял работник скребку, выкопал Пахому могилу, ровно насколько он от ног до головы захватил – три аршина, и закопал его».

Почти все эти рассказы в поэтической форме выражают одну и ту же евангельскую мораль самоотречения и всепрощения:

«Прощай брату твоему, согрешившему против тебя».[185]

«Не противься злому».[186]

«Мне отмщение, и аз воздам, говорит господь».[187]

И всюду, во всех рассказах, одна мораль – любовь. Толстой, стремившийся к искусству, доступному и понятному всем людям, сумел добиться в произведениях этого рода подлинной общедоступности. Они имели во всем мире огромный успех, и успех прочный, ибо искусство здесь очищено ото всех преходящих веяний, в нем все вечно.

«Власть тьмы» не поднимается до столь величественной простоты; да художник и не стремится к этому. «Власть тьмы» – оборотная сторона медали: там – мечты о божественной любви, здесь – жестокая действительность. Когда читаешь эту драму, лишний раз убеждаешься в том, что Толстой при всей своей вере в народ никогда не допускал идеализации и не отступал от правды!

Несколько небрежный в других своих драматических творениях,[188] Толстой на сей раз достигает безукоризненного мастерства. Характеры и поступки действующих лиц обрисованы необыкновенно жизненно, без тени искусственности: сердцеед Никита; охваченная необузданной чувственной страстью Анисья; цинично добродушная старая Матрена, которая матерински покрывает распутство сына; святость старика-заики Акима, неказистое обличье которого избрал своим пребыванием бог. И дальше – падение Никиты, безвольного и незлого, но погрязшего в грехе и докатившегося до преступления, несмотря на тщетные попытки удержаться от падения в бездну, куда увлекают его мать и жена.

«Мужиков похвалить нельзя, а уж бабы…[189] Эти как звери лесные. Ничего не боятся… Вашей сестры в России большие миллионы, а все как кроты слепые, – ничего не знаете. Мужик – тот хоть в кабаке, а то и в замке, случаем, али в солдатстве, как я, узнает кое-что. А баба что?… Как выросла, так и помрет. Ничего не видела, ничего не слыхала… Так, как щенята слепые ползают, головами в навоз тычутся. Только и знают песни свои дурацкие: го-го, го-го. А что го-го, сами не знают».

И, наконец, страшная сцена убийства новорожденного ребенка. Никита не хочет убивать. Анисья, которая ради него убила своего мужа и с тех пор терзается совершенным преступлением, свирепеет и, обезумев, угрожает выдать его; она кричит:

«Пусть не я одна. Пусть-ка и он душегубец будет. Узнает каково!»

Никита душит ребенка, зажав между двумя досками. Не завершив преступления, он в отчаянии пытается бежать, угрожает убить мать и Анисью, рыдает, молит:

«Матушка родимая, не могу я больше!»

Ему мерещится, что раздавленный ребенок плачет.

«Куда уйду я?»

Это – шекспировская сцена. Менее жесток, но еще более хватает за сердце вариант IV акта, диалог маленькой девочки и старого работника, которые, оставшись вдвоем в доме, слышат в ночной тишине крики и догадываются о преступлении, совершаемом на дворе.

В конце – искупление, добровольное раскаяние. Никита, в сопровождении своего отца – старика Акима – входит босой на свадебный пир. Он падает – на колени, земно кланяется всем присутствующим и публично кается во всех своих прегрешениях. Старик Аким, глядя на него с восторженной и скорбной улыбкой, подбадривает сына:

«Бог-то! Бог-то! Он во!»

Особую силу придает этой драме великолепный народный язык.

«Я ограбил свои записные книжки, чтобы написать «Власть тьмы», – говорит Толстой Полю Буайе.

Знаменитые сцены из «Власти тьмы», в которых так и светится душа русского народа, его поэтичность, его острый, насмешливый ум получились такими неожиданными, что рядом с ними бледнеют все привычные литературные образы. Толстой сам упивается изображаемым;[190] он с наслаждением уснащает драму всеми этими необычными выражениями и мыслями; он даже забавляется наиболее смешными из них и тут же, как проповедник, с отчаянием вглядывается в тьму человеческих страстей.

Наблюдая народ, освещая светом своей мысли мрак, среди которого народу приходится жить, Толстой одновременно создает два трагических произведения, показывающих, что богатые, обеспеченные классы общества пребывают в еще большей, поистине непроглядной тьме. Чувствуется, что в этот период творческая мысль Толстого находится под сильным воздействием законов театра. «Смерть Ивана Ильича», «Крейцерова соната» – это именно внутренние драмы, драмы души; отсюда их сжатость, сосредоточенность; а в «Крейцеровой сонате» повествование даже ведется от лица героя.

«Смерть Ивана Ильича» (1884–1886 гг.) – одно из тех произведений русской литературы, которые всего больше взволновали французских читателей. Я уже говорил в начале книги, как «Смерть Ивана Ильича» потрясла французских провинциальных буржуа, обычно совершенно равнодушных к искусству. И это понятно. Повесть Толстого волнует правдивым и типическим изображением среднего человека, добросовестного чиновника, который обходится без религии, без идеалов, даже без мысли; он весь поглощен своими мелкими делами и, прожив всю жизнь как бы машинально, только в смертный свой час с ужасом обнаруживает, что он по-настоящему так и не жил. Иван Ильич – типичный представитель европейских буржуа восьмидесятых годов прошлого столетия, тех буржуа, которые читают Золя, ходят в театр смотреть Сару Бернар и не то что отрицают религию, а просто ни во что не способны верить. Вера, безверие? К чему утруждать себя мыслями обо всем этом, проще не думать.

Яростным обличением современного общества и в особенности брака, то саркастически едким, то откровенно насмешливым, «Смерть Ивана Ильича» открывает серию новых произведений Толстого; повесть эта предвещает еще более суровый реализм «Крейцеровой сонаты» и «Воскресения». Жалкая и нелепо пустая жизнь людей, которых сотни и тысячи; смешное тщеславие, радости мелочного самолюбия – мизерные радости, но все же лучше они, «чем сидеть одному или с женой». Жизнь, отравленная служебными неудачами, несправедливыми оскорблениями (когда вас обходят чином). И эта нелепая, никому не нужная жизнь, в которой единственное счастье – игра в вист, обрывается по еще более нелепой причине: Иван Ильич упал с лестницы, желая поправить гардину на окне в гостиной, и падение это положило начало его болезни. Ложь жизни. Ложь болезни. Ложь преуспевающего врача, который сам-то вполне здоров. Ложь семьи, которой болезнь внушает отвращение. Ложь жены, которая изображает преданность, прикидывая в уме, как она будет жить после смерти мужа. Всеобщая ложь, которой противопоставлена единственная правда – сочувствие слуги: тот не старается скрыть от умирающего его положение и как брат ходит за ним. Иван Ильич, преисполненный бесконечной жалости к самому себе, оплакивает свое одиночество и эгоизм людей. Он невыносимо страдает до того дня, когда ему вдруг открывается, что вся его прошлая жизнь была полна лжи, но что это еще можно исправить. И вот – за час до смерти – все вдруг озаряется ясным светом. Он больше не думает о себе, он думает о близких, ему становится жалко их; он чувствует, что должен умереть, чтобы освободить их от себя.

«– А боль? – спросил он себя… – Да, вот она. Ну что ж, пускай боль.

– А смерть? Где она?

Он искал своего прежнего привычного страха смерти и яе находил его… вместо смерти был свет.

– Кончено! – сказал кто-то над ним.

Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе.

– Кончена смерть, – сказал он».

В «Крейцеровой сонате» нет даже такого «света». Это жестокое произведение подобно лютому зверю набрасывается на общество, мстя за нанесенные раны. Не надо забывать, что это исповедь человека-зверя, который только что совершил убийство и весь пропитан ядом ревности. Автор отступает, и мы видим только его героя. И все же в яростных выпадах против всеобщего лицемерия: лицемерного воспитания девушек, лицемерия любви, брака – этого «разрешения на разврат», лицемерия светского общества, науки, врачей – «перечесть нельзя преступлений, совершаемых ими», – во всем этом мы узнаем идеи самого Толстого, только выражены они здесь с повышенной резкостью. Увлекаемый своим героем, Толстой прибегает к чрезвычайно откровенным выражениям в безудержных описаниях плоти, снедаемой сладострастием, à затем переходит в другую крайность: неистовый аскетизм, ненависть и страх перед любовью, в исступление средневекового монаха, который проклинает жизнь, сам сгорая от чувственных желаний. Закончив «Крейцерову сонату», Толстой сам ужаснулся.

«Я никак не ожидал, – говорит он в послесловии к «Крейцеровой сонате», – что ход моих мыслей приведет меня к тому, к чему он привел меня. Я ужасался своим выводам, хотел не верить им, но не верить нельзя было… я должен был признать их».

И действительно, со временем его самого будут преследовать, правда не так жестоко, мысли убийцы Позднышева, который яростно обличает любовь и брак:

«Слова евангелия о том, что смотрящий на женщину с вожделением уже прелюбодействовал с нею, относятся не к одним чужим женам, а именно – и главное – к своей жене».

«…если уничтожатся страсти, и последняя, самая сильная из них, плотская любовь, то пророчество исполнится, люди соединятся воедино, цель человечества будет достигнута, и ему незачем будет жить».

Опираясь на евангелия от Матфея, Толстой доказывает, что брак не может соответствовать христианскому идеалу, что не может существовать христианское супружество, что брак, с точки зрения христианства, не может рассматриваться как явление прогрессивное, наоборот, это явление упадочное, и что любовь, а равно и все то, что ей предшествует и за ней следует, является препятствием на пути к достижению истинного человеческого идеала.[191]

Но эти мысли никогда, быть может, не отлились бы в. столь четкую форму, если бы Толстой не вложил их в уста Позднышева. Как это часто бывает с великими художниками, произведение увлекло за собой автора. Художник опередил мыслителя. Искусство от этого оказалось не в накладе. По силе воздействия, по страстной сосредоточенности повествования, по откровенной обрисовке чувств, по зрелости и совершенству формы ни одно произведение Толстого не может сравниться с «Крейцеровой сонатой».

Мне остается объяснить название этой вещи. По правде сказать, оно неверно. Оно вводит читателя в заблуждение. Ведь музыке в этом произведении дана лишь вспомогательная роль. Выкиньте сонату – ничего не изменится. Толстой ошибочно смешал два волновавших его вопроса: развращающую силу музыки и силу любви. Демон музыки заслуживал отдельного произведения; место, которое отведено ему здесь, недостаточно для того, чтобы доказать существование опасности, о которой говорит Толстой. Я должен несколько задержаться на этом вопросе, потому что, как мне кажется, отношение Толстого к музыке всегда понималось неправильно.

Считается, что Толстой не любил музыку. Это далеко не так. Ведь сильно боятся именно того, что любят. Вспомните, какое место занимает музыка в «Детстве» и в особенности в «Семейном счастии», где все фазы любви, и весна ее и осень, разворачиваются на музыкальном фоне, создаваемом сонатой Бетховена «Quasi una fantasia». Вспомните также о чудеснейших симфониях, которые звучат в душе Нехлюдова[192] и Пети Ростова ночью – накануне смерти.[193] Несмотря на то, что Толстой очень посредственно знал музыку,[194] она трогала его до слез; в некоторые периоды своей жизни он по-настоящему увлекался ею. В 1858 г. он основал в Москве музыкальное общество, которое послужило началом созданной впоследствии Московской консерватории.

«Лев Николаевич (пишет его шурин С. А. Берс) всегда любил музыку. Он играл только на рояле и преимущественно из серьезной музыки. Он часто садился за рояль перед тем, как работать, вероятно, для вдохновения.[195] Кроме того, он всегда аккомпанировал моей младшей сестре и очень любил ее пение. Я замечал, что ощущения, вызываемые в нем музыкой, сопровождались легкой бледностью на лице и едва заметной гримасой, выражавшей нечто похожее на ужас».[196]

Именно ужас он и испытывал, когда неведомая сила музыки потрясала его до самых сокровенных глубин души. Он чувствовал, как под влиянием музыки слабеет его воля, разум, реальное ощущение жизни. Перечитайте в первом томе «Войны и мира» сцену, когда Николай Ростов возвращается домой в полном отчаянии после крупного карточного проигрыша. Он слышит пение Наташи и забывает обо всем на свете.

«И вдруг весь мир для него сосредоточился в ожидании следующей ноты… и все в мире сделалось разделенным на три темпа: «Oh mio crudele affetto!»

– Эх, жизнь наша дурацкая!.. Все это, и несчастье, и деньги… и злоба, и честь – все это вздор… а вот оно настоящее… Ну, Наташа, ну, голубчик! ну, матушка!.. как она это si возьмет? – взяла! – слава богу! – он, сам не замечая того, что он поет… взял втору в терцию высокой ноты. «Боже мой! как хорошо! Неужели это я взял? как счастливо!» – подумал он.

О, как задрожала эта терция и как тронулось что-то лучшее, что было в душе Ростова. И это что-то было независимо от всего в мире и выше всего в мире. Какие тут проигрыши, и Долоховы, и честное слово!.. Все вздор! Можно зарезать, украсть и все-таки быть счастливым…»

Николай не убивает и не крадет – музыка для него всего лишь мимолетное увлечение; но Наташа едва не гибнет из-за нее. Ведь это в результате вечера, проведенного в опере, «в том странном, безумном мире, столь далеком от прежнего, в том мире, в котором нельзя было знать, что хорошо, что дурно, что разумно и что безумно», она выслушивает признание Анатоля Курагина, который вскружил ей голову, и соглашается, чтобы он похитил ее.

Чем старше делается Толстой, тем больше он боится влияния музыки.[197] Ауэрбах, с которым Толстой встретился в Дрездене в 1860 г. и который имел на него влияние, несомненно еще усилил предубеждение Толстого против музыки. Толстой отмечает, что он говорил «о музыке как «pflichtloser Genuss» (безнравственном наслаждении). Поворот, по его мнению, к развращению».[198]

Почему именно музыку Бетховена, самого чистого и целомудренного из всех композиторов, обвиняет Толстой в том, что она развращает людей? – спрашивает Камилл Беллег. Да потому, что воздействие его музыки самое сильное. Толстой любил Бетховена и не переставал никогда любить. Его самые отдаленные детские воспоминания связаны с «Патетической сонатой»; и когда Нехлюдов, в конце «Воскресения», слушает andante из Пятой симфонии, он с трудом удерживает слезы, умиляясь над самим собой. Тем не менее мы видели, как враждебно высказывается Толстой в «Что такое искусство?»[199] по поводу «тех уродливых попыток художественных произведений, которые пишет глухой Бетховен»; еще в 1876 г. ожесточение, с которым Толстой отрицал Бетховена и «прямо выражал сомнение в его гениальности», возмутило Чайковского и охладило тот восторг, с каким он сам относился к Толстому. «Крейцерова соната» дает нам возможность понять страстное предубеждение Толстого.

В чем упрекает Толстой Бетховена? В его силе. В этом он солидарен с Гёте. Потрясенный симфонией до-минор, Гёте яростно ополчился против ее творца, который посмел подчинить его волю своей власти.[200]

«…Музыка сразу, непосредственно переносит меня в то душевное состояние, в котором находился тот, кто писал музыку», – говорит Толстой. «В Китае музыка – государственное дело. И это так и должно быть. Разве можно допустить, чтобы всякий, кто хочет, гипнотизировал один другого или многих… Эти вещи [первое Presto Крейцеровой сонаты] можно играть только при известных, важных, значительных обстоятельствах…»

Но вот, после возмущения, он поддается власти Бетховена, и какое это, по собственному его признанию, чистое и облагораживающее влияние! Музыка доводит Позднышева до состояния необъяснимого, он не может разобраться в своих чувствах, но чувства эти наполняют его радостью – ревности больше нет. Жена его также преображается. Во время игры лицо ее приобретает «строгость, значительность выражения», а после окончания сонаты на нем остается «слабая, жалкая и блаженная улыбка». Что же противоестественного во всем этом? Противоестественно, по мнению Толстого, то, что дух порабощен и что неведомая сила звуков может сделать с ним что угодно. Даже погубить его, если ей заблагорассудится.

Это верно, но Толстой забывает об одном: о полном отсутствии или скудости духовной жизни у большинства людей, слушающих музыку или занимающихся ею. Музыка не представляет опасности для тех, кто не способен чувствовать. Достаточно взглянуть на зрительный зал парижской Оперы во время представления «Саломеи»,[201] чтобы убедиться в полной невосприимчивости публики к самым нездоровым воздействиям искусства звуков. Только при таком богатстве духа, как у Толстого, музыка может сделаться для человека угрожающей. На самом деле, несмотря на оскорбительные и несправедливые нападки на Бетховена, Толстой гораздо глубже чувствует его музыку, чем большинство тех, кто ныне превозносит великого композитора. Он-то знал во всяком случае те грозные страсти, то дикое неистовство, которые грохочут в музыке «глухого Бетховена» и которых совсем не чувствуют ни современные виртуозы, ни оркестры. И, пожалуй, ненависть Толстого была бы приятнее Бетховену, чем любовь теперешних его поклонников.

Десять лет отделяют «Воскресение» от «Крейцеровой сонаты»[202] – десять лет, в течение которых проповедь нравственных истин все более поглощает Толстого. И десять лет отделяют «Воскресение» от конца, к которому стремится эта жизнь, жаждущая вечности. «Воскресение» в некотором смысле – художественное завещание Толстого. Оно венчает последний период его жизни, так же как «Война и мир» – пору его зрелости. Эта последняя из горных высот, пожалуй самая высокая, если не самая могучая, – незрима. Она[203] окутана мглой. Толстому 70 лет.

Он спокойно взирает на светское общество, на свою жизнь, на свои былые заблуждения, на свою веру, на свое священное негодование. Он смотрит на все это сверху. Те же мысли, что и в предыдущих произведениях, та же война с лицемерием, но художник, как и раньше, в «Войне и мире», властвует над своим созданием. К мрачной иронии, к смятенному духу «Крейцеровой сонаты» и «Смерти Ивана Ильича» присоединяется религиозная умиротворенность, отрешенность от того мира, который с такой точностью, как в зеркале, отражен в этом новом произведении Толстого. Временами кажется, что читаешь Гёте, только Гёте – христианина.

В романе «Воскресение» мы вновь находим те черты, которые, как уже отмечалось, характерны для последнего периода творчества Толстого, – в особенности сжатость изложения, еще более поразительную здесь, нежели в коротких рассказах. Новое произведение Толстого монолитно, и этим оно сильно отличается от «Войны и мира» и «Анны Карениной». Эпизодические отступления очень коротки. Тут лишь одна линия, которой автор строго придерживается, развивая ее детально. Та же, что и в «Сонате», выразительность портретов, написанных широкой кистью. Безжалостная наблюдательность, почти ясновидение художника-реалиста, глубоко проникающего в психику человека; «отвратительная животность зверя», говорит он, еще более ужасна тогда, когда она «скрывается под мнимо эстетической, поэтической оболочкой». Вспомним также описание салонных разговоров, цель которых простое удовлетворение физиологической потребности «после еды пошевелить мускулами языка и горла». Это жестокое всевидение не щадит никого – ни хорошенькую Корчагину, у которой он замечает «остроту локтей», и «широкий ноготь большого пальца», и декольте, при воспоминании о коем Нехлюдову «стыдно и гадко, гадко и стыдно», ни героиню Маслову, о падении которой рассказано без утайки все: тут и ее преждевременная изношенность, и грубость, и низменность ее выражений, и вызывающая улыбка, и запах водки, и красное, воспаленное лицо. Натуралистические детали предстают во всей их неприкрытости: женщина непринужденно болтает, сидя на параше. Поэтическое воображение, молодость улетучились. Они сохранились лишь в воспоминаниях о первой любви, музыка которой звучит здесь во всей своей чистоте и силе; мы видим въявь пасхальную ночь, оттепель, белый туман, такой густой, что в пяти шагах от дома с трудом различима «чернеющая масса, из которой светил красный, кажущийся огромным, свет от лампы»; пение петухов в ночи; ледоход, когда река, вскрываясь, трещит, вздымается, звенит, как разбитое стекло; и юношу, который глядит снаружи через окно на молодую девушку; а та, не подозревая его присутствия, мечтает о чем-то в мерцающем свете маленькой лампочки, улыбается своим мыслям. Эта девушка – Катюша.

Но лирика занимает в романе мало места. Искусство Толстого приобрело здесь более объективный, не связанный с его собственной жизнью, характер. Он старался расширить круг своих наблюдений. Среда преступников, так же как, в другом смысле, мир революционеров, который он изучает, работая над «Воскресением», чужды ему.[204] Не без труда он проникает в психологию своих героев, начинает чувствовать к ним симпатию. Он даже признается, что революционеры, до того как он с ними ближе познакомился, внушали ему непреодолимое отвращение. Тем более достойна признания правдивость его наблюдений, безукоризненная, зеркальная точность. Какое изобилие типов, какое богатство верных деталей! Какая спокойная мудрость и какое братское сочувствие! Он взирает на добродетели и низость без жестокости, но и без снисхождения. Удручающая картина – женщины в тюрьме! Они беспощадны друг к другу, но художник, как некий милосердный бог, видит отчаянье в самом нераскаянном сердце и под вызывающей маской наглости – слезы. Чистое и слабое сияние мало-помалу проникает в душу Катюши Масловой, ожесточенную соприкосновением с пороком, и, разгораясь в пламя самопожертвования, своей трогательной красотой напоминает те солнечные лучи, в свете которых преображаются сцены повседневной жизни у Рембрандта. Никакой суровости даже по отношению к палачам. «Прости им, Господи, они не ведают, что творят». А хуже всего то, что часто они «ведают» и мучаются угрызениями совести, но не в силах остановиться. Книга проникнута сознанием неумолимости всесокрушающего рока, который тяготеет и над страждущими, и над теми, кто заставляет их страдать, – над начальником тюрьмы, добрым по природе человеком, которому жизнь тюремщика надоела так же, как упражнения на фортепиано его худосочной дочери, бледной, с синевой под глазами девушки, неутомимо коверкающей рапсодию Листа; и над генерал-губернатором сибирского города – хорошим и умным стариком, который напрасно с 35 лет старается одурманивать себя алкоголем, сохраняя, впрочем, и в пьяном виде благородную осанку, – напрасно потому, что ему не дано забыть о неразрешимом противоречии между своим желанием делать добро и реальным злом, причиняемым по его вине людям; ничего не искупишь и теми нежными чувствами, которые испытывают к своим близким эти люди, по роду своей деятельности враждебные человеку. И только в изображении Нехлюдова нет этой объективной правды, но лишь потому, что он является выразителем идей самого писателя. Говоря о наиболее прославленных произведениях Толстого, мы уже отмечали как недостаток эту его тенденцию. Вспомним князя Андрея и Пьера Безухова в «Войне и мире», Левина в «Анне Карениной» и других. Но в тех романах это ощущалось не так резко, ибо герои их по возрасту и по положению были ближе Толстому и могли разделять его умонастроения. Теперь же автор стремится наделить тридцатипятилетнего Нехлюдова, светского жуира, душой семидесятилетнего старца, отрешенного от всего плотского. Я не хочу сказать, что человек, подобный Нехлюдову, не может в действительности пережить моральный кризис, хотя бы и столь внезапный.[205] Но ничто ни в характере, ни в темпераменте, ни в прошлой жизни Нехлюдова, каким нам описывает его Толстой, не предвещает и не объясняет этого кризиса; просто этот кризис, внезапно начавшись, нарастает, как снежный ком. Конечно, гениальный художник, с присущей ему глубиной, передает не только мысли о самопожертвовании, но и все то нечистое, что к ним примешивается; после слез умиления, после того как Нехлюдов восхищается самим собой, наступает ужас и отвращение перед собственным поступком. Но решимость его неколебима. Этот кризис не имеет ничего общего с теми внутренними потрясениями, которые раньше наступали у него внезапно, но столь же быстро и проходили.[206] Ничто уже не может удержать слабого и нерешительного Нехлюдова. Этот аристократ, богатый, уважаемый, весьма неравнодушный к светским радостям, накануне женитьбы на красивой девушке, которая его любит и отнюдь ему не неприятна, вдруг решает все бросить – богатство, свет, общественное положение – и жениться на проститутке, чтобы искупить давнюю вину; и его порыв не остывает в течение двух месяцев. Нехлюдов противостоит всем испытаниям и не отступает от своего решения, даже когда на ту, которую он хочет сделать своей женой, клевещут, будто бы она продолжает вести распутную жизнь.[207] Во всем этом есть стремление к подвижничеству, – писатель, подобный Достоевскому, вывел бы это душевное состояние из самых глубин человеческой психики и даже из физических особенностей героя. Но в Нехлюдове нет ничего от героев Достоевского. Это средний человек, заурядный, здоровый телом и духом (обычный персонаж Толстого). Поистине разительно несовпадение между ясным, реалистически[208] раскрытым характером героя и той нравственной драмой, которая как бы взята у совсем другого человека. И человек этот – сам Толстой в старости.

То же впечатление двойственности оставляет и конец книги: строго реалистические картины третьей части и неожиданное заключение в евангельском духе – декларация веры, отнюдь не вытекающая логически из прежде сделанных наблюдений над жизнью. Уже не в первый раз вера Толстого пытается прилепиться к его реализму, но в прежних произведениях они полнее сочетались друг с другом. Здесь же они лишь сосуществуют, не смешиваясь, и контраст между ними тем разительнее, чем безапелляционней вера Толстого, с годами становящаяся все более бездоказательной, в то время как реализм его становится все смелее и острее. В этом след не усталости, но – старости, нечто вроде окостенения суставов. Религиозный финал не составляет органического вывода из всей книги. Это – deus ex machina.[209] И я убежден, что, несмотря на уверения Толстого, он все же не мог внутренне примирить два противоборствующих начала; правду художника и правду верующего.

Однако, хотя в романе «Воскресение» нет той полной внутренней гармонии, которая свойственна произведениям молодого Толстого, хотя я лично предпочитаю «Войну и мир», все же «Воскресение» является прекрасной и, быть может, самой правдивой поэмой человеческого сострадания. Читая это произведение, я с особой силой чувствую на себе ясный взгляд светло-серых проницательных глаз Толстого, которые смотрят «прямо в душу»[210] и в каждой душе видят Бога.

Толстой никогда не отрекался от искусства. Великий художник не может, даже если и хочет, отречься от того, что составляет смысл его жизни. Он может из религиозных соображений отказаться печатать свои произведения, но он не может не писать. Толстой никогда не переставал творить. Поль Буайе, который посетил Ясную Поляну в последние годы жизни Толстого, говорит, что он писал одновременно религиозные и полемические статьи, и художественные произведения. В этом чередовании был его отдых. Закончив ту или иную работу на социальную тему, как, например, воззвание к представителям правящих кругов или к тем, кем они управляли, он разрешал себе «вольность»: снова садился за один из тех прекрасных рассказов, которые писал в сущности для себя самого, – таков поэтический «Хаджи-Мурат», описывающий сопротивление, оказанное горцами под предводительством Шамиля правительственным войскам. Искусство всегда оставалось для Толстого отдыхом, удовольствием. Но он с некоторых пор считал суетой и тщеславием говорить о своем творчестве как о чем-то важном.[211] Кроме «Круга чтения» (1904–1905 гг.), собрания мыслей различных писателей о жизни и истине, являющегося подлинной антологией поэтической мудрости всех веков, начиная от священных книг Востока вплоть до современности, почти все художественные произведения Толстого, написанные позже 1900 г., остаются неопубликованными до его смерти.

Зато он щедро множит свои смелые, пылкие полемические и религиозные высказывания, неустанно участвуя в социальных битвах. С 1900 по 1910 г. битвы эти поглощают все его силы. Россия переживала тогда острые социальные и политические потрясения, и временами казалось, что царская империя, подорванная в своих основах, вот-вот рухнет. Ее поражение в русско-японской войне, революционный подъем, восстания в армии и флоте, кровавые репрессии, волнения в деревне – все это как бы предвещало «конец века», как назвал одно из своих произведений Толстой. Кульминационными были 1904 и 1905 гг. В эти годы Толстой опубликовал целый ряд работ, привлекших всеобщее внимание: «Единое на потребу», «Великий грех», «Конец века».[212] Последние десять лет жизни Толстой занимает исключительное положение не только в России, но и во всем мире. Он одинок, далек от всех партий, чужд всех отечеств, отлучен от церкви.[213] Неумолимая логика его рассуждений, непримиримость его веры привели Толстого к дилемме: разойтись с людьми или разойтись с истиной. Он вспомнил русскую пословицу: «Старому лгать что богатому красть» – и отдалился от людей, чтобы говорить правду. Он говорил всю правду и говорил ее всем. Неутомимый борец против лжи, он продолжает неутомимо травить все религиозные и общественные предрассудки, все суеверия и фетиши. Он разоблачает не только вред старых официальных устоев церкви-гонительницы и царского самодержавия. Теперь, когда все, кому не лень, бросают в них камень, он становится даже несколько спокойнее в этом смысле. Ему кажется, что все знают им цену и потому церковь и самодержавие уже не столь опасны. Ведь они делают то, что им положено, и никто не обманывается на их счет. Письмо Толстого царю Николаю II,[214] беспощадное в отношении монарха, которому он высказывает всю правду, полно снисхождения к нему как к человеку; Толстой называет царя «любезным братом», просит простить, если он невольно огорчил его, и подписывается: «Истинно желающий Вам истинного блага брат Ваш».

Но чего Толстой не прощает, что изобличает с особенной язвительностью сейчас, когда сорвана маска со старой лжи, – это ложь в ее новом обличье: не деспотизм, а иллюзию свободы. И трудно определить, кого из приверженцев новых кумиров он ненавидит больше – социалистов или либералов.

У Толстого была исконная неприязнь к либералам. Она родилась еще в то время, когда Толстой молодым офицером приехал из Севастополя и очутился в среде петербургских литераторов. Отсюда его размолвки с Тургеневым. Гордый аристократ, потомок древнего рода, он не терпел интеллигентов, непрошеных благодетелей народа, уверенных, что они могут спасти его своими утопиями. До мозга костей русский,[215] коренной дворянин, он с недоверием смотрит на либеральные новшества, на все эти конституционные идеи, идущие с Запада; а две поездки в Европу только усиливают его предубеждение. По возвращении из первой поездки он пишет:

«Главный мой камень преткновения есть тщеславие либерализма».[216]

Вернувшись из второй поездки, он отмечает, что привилегированное общество не имеет никакого права на свой лад воспитывать народ, которого оно не понимает.[217]

В «Анне Карениной» Толстой широко демонстрирует свое презрение к либералам. Так, Левин отказывается принимать участие в работах земства по народному образованию и в других модных нововведениях. Картины выборов в дворянском собрании показывают, что, заменяя старое, консервативное управление новым – либеральным, страна ничего не выигрывает. Ничто не изменилось, только стало одной ложью больше, да еще такой, которая не оправдана и не освящена вековыми традициями.

«Хороши мы, нет ли, мы тысячу лет росли», – говорит представитель старого образа мыслей.

Толстой негодует на либералов за то, что они злоупотребляют словами: «народ, воля народа». Да что они знают о народе? Что такое для них народ?

И как раз в то время, когда либералы, казалось, уже достигли успеха и добились созыва первой Думы, Толстой особенно горячо выражает свое неодобрение идеям конституционализма:

«В последнее же время из этого извращения христианства вырос еще новый обман, закрепивший христианские народы в их порабощении… Посредством сложного устройства выборов представителей в правительственные учреждения людям известного народа внушается, что… избирая прямо своих представителей, они делаются участниками правительственной власти и потому, повинуясь правительству, повинуются самим себе и потому будто бы свободны. Обман этот, казалось бы, должен быть очевиден… так как… и при всеобщей подаче голосов народ не может выразить свою волю. Не может выразить ее, во-первых, потому, что такой общей воли всего многомиллионного народа нет и не может быть, а во-вторых, потому, что, если и была бы такая общая воля всего народа, большинство голосов никогда не может выразить ее. Обман этот, не говоря уже о том, что выбранные люди… составляют законы и управляют народом не в виду его блага, а руководствуясь по большей части единственной целью… удержать свое значение и власть, – не говоря уже о производимом этим обманом развращении народа всякого рода ложью, одурением и подкупами, – обман этот особенно вреден тем самодовольным рабством, в которое он приводит людей, подпавших ему… Люди эти подобны заключенным в тюрьмах, воображающим, что они свободны, если имеют право подавать голос при выборе тюремщиков для внутренних хозяйственных распоряжений тюрьмы.

Член самого деспотического дагомейского народа может быть вполне свободен, хотя и может подвергнуться жестоким насилиям… Член же конституционного государства всегда раб, потому что, воображая, что он участвовал или может участвовать в своем правительстве, он признает законность всякого совершаемого над ним насилия… В последнее же время легкомысленные люди русского общества стараются привести русский народ и к тому конституционному рабству, в котором находятся европейские народы!»[218]

Толстой не просто неприязненно относится к либерализму – он презирает либералов. В отношении к социализму у него преобладает, вернее, преобладала бы ненависть, если бы Толстой вообще не запрещал себе ненавидеть. Социализм он ненавидит вдвойне, так как, по его мнению, в нем сочетаются два вида лжи: ложь свободы и ложь науки. Для Толстого достаточно уже того, что социализм считает своей основой какую-то там экономическую науку, незыблемые законы которой управляют мировым прогрессом!

Толстой очень строг к науке. У него есть страницы, исполненные уничтожающей иронии по поводу этого «современного суеверия»: «Проповедники этого учения усиленно стараются… отвлекать людей от самых существенных, религиозных вопросов, направляя их внимание на разные пустяки, как происхождение видов, исследование состава звезд, свойств радия, теории чисел, допотопных животных и тому подобных ненужных глупостей, приписывая им такую же важность, какую прежние жрецы приписывали бессеменному зачатию, двум естествам и т. п.». Он издевается: «Люди эти, так же как и церковники, уверяют себя и других, что они спасают человечество, и так же верят в свою непогрешимость, так же никогда не согласны между собой и распадаются на бесчисленные толки, и так же, как церкви в свое время, составляют в наше время главную причину невежества, грубости, развращения человечества и потому замедления освобождения человечества от того зла, от которого оно страдает… они отвергли то, что одно соединяло и может соединить воедино человечество: его религиозное сознание».[219]

Еще больше тревожился и негодовал Толстой, видя это опасное орудие нового фанатизма в руках людей, претендующих на то, что они призваны возродить человечество. Всякий революционер, прибегающий к насилию, вызывает огорчение Толстого. А революционер-интеллигент и теоретик приводит его просто в ужас: это, по Толстому, убийца-педант, с душой холодной и высокомерной, которому дороги не люди, а идеи.[220]

К тому же идеи эти – низшего порядка: «Социализм имеет целью удовлетворение самой низменной стороны человеческой природы – ее материального благосостояния. И даже этого он никак не может достигнуть теми средствами, которые он предлагает».[221]

В социализме собственно и нет любви. В нем есть только ненависть к угнетателям и «черная зависть к сытой и сладкой жизни… какая-то болезненная жажда богатств, напоминающая жажду мух, слетающихся к кучке блевотины».[222] Согласно с этим взглядом, когда социализм победит, мир будет выглядеть ужасно: европейская орда ринется на слабые и дикие народы с удвоенной силой и поработит их, дабы исконные пролетарии Европы могли, подобно римлянам, развращаться праздной роскошью.[223] Счастье еще, что лучшие силы социализма расходуются впустую на произнесение речей, как мы это видим на примере Жореса.

«Какой удивительный оратор! В его речах есть все – и нет ничего… Социализм немножко похож на наше русское православие: вы преследуете его, загоняете в последнее убежище, думаете, что схватите его, а он вдруг оборачивается и говорит вам: «Да нет! Я совсем не то, что вы думаете, я другое». И ускользает у вас между пальцев… Терпение! Предоставим времени действовать. С социалистическими теориями произойдет то же, что с женскими модами, которые очень скоро переходят из гостиной в прихожую».[224]

Но Толстой воюет с либералами и социалистами вовсе не для того, чтобы развязать руки самодержавию; наоборот, он считает, что схватка между старым и новым миром только тогда развернется, когда ряды борцов будут очищены от опасных и неустойчивых элементов. Потому что и он, Толстой, тоже верит в революцию. Но его революция совсем другого толка, чем революция революционеров, это революция в понимании религиозного мистика средних веков, который ждет со дня на день наступления царства святого духа:

«Думаю, что теперь, именно теперь, начал совершаться тот великий переворот, который готовился почти 2000 лет во всем христианском мире, переворот, состоящий в замене извращенного христианства и основанной на нем власти одних людей и рабстве других – истинным христианством и основанным на нем признанием равенства всех людей и истинной, свойственной разумным существам свободой всех людей».[225]

И какой же час выбирает этот пророк и ясновидящий, чтобы возвестить новую эру счастья и любви? Самый темный для России час, час позора и бедствий. Такова великая власть животворящей веры! Вкруг нее – все свет, даже ночь. Толстой видит в самой смерти знаки обновления – и в бедствиях войны в Манчжурии, и в поражении царской армии, и в ужасах анархии, и в кровавой борьбе классов. Его логика мечтателя делает из победы Японии неожиданный вывод, что Россия должна вообще отказаться от войн, ибо нехристианские народы всегда возьмут верх над народами христианскими, которые «живут в фазе рабского подчинения». Значит ли это, что Толстой призывает свой народ отказаться от высокой миссии? Нет, напротив, он гордится своим народом. Россия должна отвергнуть войны, потому что она должна совершить «великую революцию».

Так евангелист из Ясной Поляны, противник насилия, сам того не зная, предсказал коммунистическую революцию:[226]

«Я и думаю, что революция 1905 года, имеющая целью освобождение людей от насилия, должна начаться и начинается уже теперь именно в России».

Почему же русские должны сыграть роль избранного народа? Потому, что, по Толстому, революция должна прежде всего исправить «великий грех» – монополизацию земли к выгоде нескольких тысяч богачей, рабство миллионов людей, самое жестокое рабство.[227] И еще потому, что ни один народ не сознает этой несправедливости так остро, как русский народ.[228]

Но прежде всего потому, что русский народ больше, чем какой-либо другой, проникнут духом истинного христианства, а грядущая революция должна во имя божие осуществить на земле закон единения и любви. И закон этот не может исполниться, не опираясь на закон непротивления злу. А непротивление злу всегда было чертой, внутренне присущей русскому народу.[229]

«Русский народ всегда смотрел на власть не как на благо, к которому свойственно стремиться каждому человеку, как смотрит на власть большинство европейских народов (и как, к сожалению, смотрят уже некоторые испорченные люди русского народа), но смотрел всегда на власть как на зло, от которого человек должен устраняться. Большинство людей русского народа поэтому всегда предпочитало нести телесные бедствия, происходящие от насилия, чем духовную ответственность за участие в нем».

Такое добровольное подчинение не имеет ничего общего с рабским повиновением.[230]

«Истинный христианин может подчиняться, даже не может не подчиняться без борьбы всякому насилию, но не может повиноваться ему, то есть признавать его законность».[231]

Когда Толстой писал эти строки, он находился под впечатлением одного из самых трагических примеров героического сопротивления народа – кровавой демонстрации 9/22 января в Петербурге, когда безоружная толпа во главе с попом Гапоном дала себя расстрелять без крика возмущения, без каких-либо попыток к защите.

Издавна в России сектанты, так называемые староверы, упрямо, несмотря на преследования, отказывались повиноваться правительству и признавать законность власти.[232] После бедствий, явившихся следствием русско-японской войны, такие умонастроения довольно быстро стали распространяться в деревне. Участились случаи отказа от воинской службы; и чем строже были репрессии, тем сильнее зрел отпор в душах людей.

В то же время целые области, целые народы, даже не знавшие учения Толстого, показывали пример абсолютного, хотя и пассивного, неповиновения правительству: духоборы на Кавказе в 1898 г., грузины в Гурии в 1905 г. Из этого можно сделать вывод, что не столько Толстой влиял на эти движения, сколько они влияли на него, и значение его писаний как раз в том и состоит, что, вопреки мнению революционных писателей (например, Горького),[233] Толстой был выразителем идей патриархальных слоев русского народа.

Толстой держит себя с величайшей скромностью и достоинством по отношению к людям, с опасностью для жизни применявшим на практике те самые принципы, которые он проповедовал.[234] Обращаясь к гурийцам, духоборам, к людям, уклонившимся от воинской повинности, Толстой не становится в позу наставника.

«…Учить нам друг друга нечему, особенно тому, кто не несет испытаний – того, кто несет их».[235]

Он выпрашивает «прощения у всех тех, кого мои слова и писания повели к страданиям».[236] Никогда он лично никого не побуждает отказываться от военной службы. Каждый должен решать за себя сам. Если Толстому случается иметь дело с сомневающимся, он ему «советует все-таки идти служить и не отказываться от повиновения, пока это не станет для него нравственно невозможным». Ибо, если ты сомневаешься, значит, ты еще не готов, и «…лучше, чтобы стал лишний солдат, чем лишний лицемер или отступник учения, что случается с теми, кто предпринимает дела свыше своих сил».[237] Он не верит в твердость Гончаренко, решившего уклониться от воинской службы, он боится, что этот молодой человек увлекся «славой людской» и делает «это доброе дело ради похвалы и одобрения людского»; он пишет ему: «Помоги Вам Бог делать дело для одного его…»[238] В письме к духоборам он просит их не упорствовать в отказе повиноваться властям под влиянием гордости или стыда перед людьми, но «если могут, то сделать то, что от них требуют, и избавить своих слабых жен, детей, больных, старых от мучений». «Никто не осудит вас за это», – добавляет Толстой. Духоборы должны упорствовать, только если «дух Христов вселился» в них, тогда он их «научит, как поступать, и утешит в страданиях».[239] Во всяком случае Толстой заклинает всех, добровольно подвергающих себя гонениям, «не нарушать добрых, любовных отношений с людьми, которые считают себя вашими начальниками».[240] Надо любить Ирода, как пишет он в прекрасном письме к другу:

«Вы говорите, нельзя любить Ирода. Не знаю. Но знаю, и Вы знаете, что надо его любить; знаю, и Вы знаете, что если я не люблю его, то мне больно, у меня нет жизни…»[241]

Неугасим огонь святой и чистой любви его, которая уже не довольствуется словами евангелия: «Возлюби ближнего своего, как самого себя», ибо даже в них ему чудится эгоизм![242]

Слишком уж всеобъемлющей была, по мнению некоторых, эта любовь, слишком уж очищена от людского эгоизма, и потому она как бы растворяется в пустоте! А между тем не сам ли Толстой предостерегал от «отвлеченной любви»!

«…Наибольший грех наш… любовь к людям. Да, эта бесплотная, безликая любовь к людям, где-то там, далеко живущим и манящим нас пальцами к себе… Любить человека, которого не видишь, не знаешь и с которым никогда не встретишься, – это так легко и заманчиво, тем более что не надо ничем жертвовать, не надо ничего тратить, и вместе с тем чувство как будто бы работает, душа удовлетворена, и совесть обманута… Но нет, ты поди люби того, кто перед тобой, с которым живешь, которого видишь, с его привычками… с нежеланием помочь тебе…»[243]

В большинстве статей о Толстом мы читаем, что его философия и вера не оригинальны. Это верно: все прекрасное в его мыслях принадлежит вечности, и они никак не могут сойти за новинку моды… Другие указывают на утопический характер идей Толстого. С этим можно согласиться: они столь же утопичны, как евангелие. Пророк – всегда утопист, уже в земной своей жизни он живет как бы в вечности. Его появление – дар людям, и то, что мы осчастливлены этим даром, что среди нас жил последний из пророков, что величайший художник нашего времени окружен этим ореолом, как раз и представляется мне новым, оригинальным и куда более важным событием для человечества, чем возникновение еще одной религии или новой философии. Слепы те, кто не видит чуда, явленного этой великой душой, которая воплотила в себе братскую любовь в наш век, полный ненависти и крови!

Теперь облик его окончательно сложился, стал таким, каким останется в памяти людей: широкий лоб, пересеченный двумя морщинами, мохнатые седые брови, борода патриарха, напоминающая Моисея из Дижонского собора. В старости лицо смягчилось, стало ласковее, на нем видны следы болезней, горя, истинная доброта. Как непохоже оно на грубо-чувственное лицо двадцатилетнего Толстого, а также на Толстого времен обороны Севастополя, с лицом суровым и даже как бы надутым. Но ясные глаза смотрят все так же проникновенно и пристально, в них все та же честность, которая ничего не скрывает и от которой ничто не скроется.

За девять лет до смерти Толстой писал в ответе синоду (17 апреля 1901 г.): «И я исповедую это христианство; и в той мере, в какой исповедую его, спокойно и радостно живу и спокойно и радостно приближаюсь к смерти».

Читая эти строки, невольно вспоминаешь древнее изречение: «Никто не может назвать себя счастливым прежде смерти».

Сохранил ли Толстой покой и радость, которыми похвалялся?

Его надежды на «великую революцию» 1905 г. не оправдались. Из сгустившейся тьмы не блеснул желанный свет. Революционный порыв сменился усталостью. Несправедливость не была уничтожена, а нищета возросла еще больше. В писаниях 1906 г. у Толстого чувствуется некоторый спад прежней веры в историческую миссию славян; но, продолжая упрямо верить в свою идею, он ищет народ, способный выполнить эту миссию. Он думает о далеком «великом и мудром китайском народе». Ему кажется, что «…вот эту-то свободу, которую почти безвозвратно потеряли западные народы, призваны… осуществить теперь восточные народы» и что Китай, во главе народов Азии, преобразует человечество в духе Тао – вечного закона.[244]

Но и эта надежда просуществовала недолго – Китай Лао-Цзы и Конфуция отрекается от своей древней мудрости и, так же как до него Япония, старается во всем следовать примеру Европы.[245] Духоборы, спасаясь от преследований, эмигрировали в Канаду и там тотчас же, к возмущению Толстого, восстановили собственность во всех ее правах.[246] Гурийцы, освободившись из-под ига властей, стали тотчас уничтожать инакомыслящих, и к ним были вызваны русские войска, чтобы навести порядок. Даже евреи, у которых до сих пор было самое прекрасное прибежище, какое только может пожелать человек, – «Книга бытия»,[247] впали в болезнь сионизма, этого лженационального движения, которое есть «кость от кости и плоть от плоти современного европеизма, его изнеженное, слабое дитя».[248]

Толстой огорчен, но не теряет надежды. Он уповает на Бога и верит в будущее:

«Было бы очень хорошо, если бы можно было скоро, сейчас возрастить лес. Но этого нельзя сделать, надо ждать, пока семена дадут ростки, потом листки, потом стебли и потом вырастут в деревья».[249]

Однако нужно много деревьев, чтобы образовался лес, а Толстой одинок. Прославлен, но одинок. Ему пишут со всех концов земного шара: из мусульманских стран, из Китая, из Японии, где переводят «Воскресение» и где широко распространены идеи Толстого о возвращении земли крестьянам. Американские газеты его интервьюируют, французы спрашивают его мнение об искусстве и об отделении церкви от государства.[250] Но у него не наберется и трех сотен учеников, и он сознает это. Да он и не стремится иметь учеников. Он отвергает все попытки своих друзей создавать группы толстовцев.

«Будем делать то, что ведет к единению, – приближаться к Богу, а об единении не будем заботиться… Вы говорите, сообща легче. Что легче? Пахать, косить, сваи бить – да, но приближаться к Богу можно только поодиночке…»[251] «Я себе представляю мир огромным храмом, в который свет падает сверху, в самой середине. Чтобы сойтись, надо всем идти на этот свет, и там мы все, приходя с разных сторон, все сойдемся и с совсем неожиданными людьми. И в том-то и радость».[252]

А сколько их оказалось в свете, падающем сверху с купола, – не все ли равно! Достаточно и одного, лишь бы Бог был с ним.

«Как только горящее вещество зажигает другие, так только истинная вера и жизнь одного человека, сообщаясь другим людям, распространяет и утверждает религиозную истину».[253]

Пусть так, но могла ли эта обособленная вера сделать Толстого счастливым? Как он далек в последние дни своей жизни от спокойной умиротворенности Гёте! Более того, кажется, Толстой сам избегает ее, она ему претит.

«Несоответствие жизни с тем, что она, вы говорите, должна быть, а можно прямо сказать – с тем, что она будет, есть ее признак, т. е. признак жизни… Во всех происходит движение от низшего состояния к высшему, от худшего к лучшему, от меньшего к большему – все это не точно, происходит жизнь… Плохо, когда человек говорит себе: я стал лучше, чем был… Помоги нам Бог быть всегда недовольными…»[254]

И он придумывает роман, сюжет которого показывает, что еще живы в Толстом искания и беспокойство Левина или Пьера Безухова.

«Я себе часто представлял героя истории, которую хотелось бы написать: человек, воспитанный, положим, в кружке революционеров, сначала революционер, потом народник, социалист, православный, монах на Афоне, потом атеист, семьянин, потом духоборец. Все начинает, все бросает, не кончая, люди над ним смеются. Ничего он не сделал и безвестно помирает где-нибудь в больнице. И, умирая, думает, что он даром погубил свою жизнь. А он-то – святой».[255]

Значит, Толстого, столь преисполненного веры, все еще одолевали сомнения? Быть может, и так. У человека, сохранившего в старости здоровое тело и здравый ум, мысль не останавливается до последнего удара сердца. Мысль должна идти вперед.

«Жизнь – это движение».[256]

Многое, видимо, переменилось в Толстом за последние годы. Разве не стало другим его отношение к революционерам? И кто знает, не пошатнулась ли его вера в непротивление злу? Уже в «Воскресении» знакомство Нехлюдова с политическими заключенными в корне меняет его представление о русских революционерах.

«Нехлюдов питал к революционерам недоброжелательное и презрительное чувство. Отталкивала его от них прежде всего жестокость и скрытность приемов, употребляемых ими в борьбе против правительства, главное, жестокость убийств… и потом противна ему была общая им всем черта большого самомнения. Но, узнав их ближе и все то, что они безвинно перестрадали от правительства, он увидал, что они не могли быть иными, как такими, какими они были».

И он восхищается их высоким пониманием идеи долга, которое говорит о готовности к величайшему самопожертвованию.

Но с началом века волна революции разлилась шире, брожение, начавшееся в среде интеллигенции, распространилось в народе, смутно волнуя тысячи обездоленных. Авангарда этой грозной армии бедняков не мог не увидеть Толстой из окон своей Ясной Поляны. Три рассказа из числа последних произведений Толстого, опубликованные в «Меркюр де Франс»,[257] показывают, какую боль и отчаяние вызвало в нем это зрелище. Где те времена, когда по тульским деревням проходили странники, блаженные и богомольцы? Теперь сюда хлынули толпы бездомных и голодающих людей. Толстой беседует с ними, и он поражен ненавистью, которая горит в них, – они уже не видят в богатых «людей», спасающих свою душу милостыней», они видят в них «разбойников, грабителей, пьющих кровь рабочего народа». Многие из этих собеседников Толстого – люди образованные, но разорившиеся и находящиеся на грани полного отчаянья, когда человек способен на все.

«Не в пустынях и лесах, а в городских трущобах и на больших дорогах воспитываются те варвары, которые сделают с нашей цивилизацией то же, что сделали гунны и вандалы с древней», – говорит Генри Джордж, а Толстой добавляет:

«Вандалы… уже вполне готовы у нас, в России… эти вандалы… особенно ужасны у нас, среди нашего… глубоко религиозного народа… именно потому, что у нас нет того сдерживающего начала, следования приличию, общественному мнению, которое так сильно среди европейских народов».

Толстой часто получал от революционеров письма, в которых они возражали против учения о непротивлении и утверждали, что на то зло, которое правительство и богачи причиняют беднякам, есть только один ответ: «Мщение! Мщение! Мщение!» Осуждает ли их Толстой за это, как осуждал прежде? Мы не знаем. Но когда через несколько дней после своих бесед с голодающими он видит, как в деревне, в присутствии равнодушно взирающих властей, отнимают у плачущих бедняков последний самовар и овец, он не в силах сдержаться и тоже громко взывает о мщении палачам. Он преисполнен гнева против министров и тех, «которые занимаются торговлей водкой», и тех, «которые заняты присуждениями к изгнаниям, тюрьмам, каторгам, вещанию людей», – всех министров и их помощников, которые «уже вполне уверены, что и самовары, и овцы, и холсты, и телки, отбираемые от нищих, находят самое свое лучшее помещение в приготовлении водки, отравляющей народ, в изготовлении орудий убийства, в устройстве тюрем, арестантских рот и т. п. и, между прочим, в раздаче жалований им и их помощникам…»

Грустно тому, кто прожил всю жизнь в ожидании царства любви, кто был провозвестником этого царства, закрыть глаза в смятении чувств, среди страшных картин окружающей действительности. И еще более грустно, обладая совестью страстного искателя правды – Толстого, признаться себе, что ты не всю жизнь сумел прожить согласно своим принципам.

Здесь мы коснулись самого больного места последних – может быть, правильнее сказать, последних тридцати – лет жизни Толстого. И мы разрешим себе лишь прикоснуться к ране осторожной и благоговейной рукой, ибо та боль, которую Толстой старался держать в тайне, это боль не только того, кто умер, – ее разделяли с ним те, кто жив сейчас, кого он любил, те, кто любит его.

Толстому не удалось обратить в свою веру тех, кто был ему всего дороже, – жену и детей. Мы видим, что его преданная подруга, беззаветно разделявшая труды и тяготы жизни художника, сильно страдала оттого, что он отрекся от искусства ради нравственного учения, которое было ей непонятно. Толстой, не понятый ею – лучшим своим другом, страдал столь же сильно, как и она.

«Я… чувствую всем существом истину слов, что муж и жена не отдельные существа, а одно, – писал он Тенеромо в мае 1892 г. – …Ужасно хотелось бы передать ей хоть часть того религиозного сознания, которое… дает мне возможность подниматься иногда над горестями жизни… Надеюсь, что оно передастся ей, – разумеется, не от меня, но от Бога. Хотя очень трудно дается это сознание женщинам».[258]

По-видимому, это желание Толстого не исполнилось. Графиня Толстая преклонялась перед чистотой его сердца, перед его честностью и героизмом, перед добротой его великой души, составлявшей с ней одно целое; она любила его и понимала, что «он – человек передовой, идет впереди толпы и указывает путь, по которому должны идти люди»;[259] когда св. синод отлучил Толстого от церкви, она смело стала на его сторону, желая разделить угрожавшую ему опасность. Но она не могла поверить в то, во что не верила, а Толстой был слишком искренен, чтобы заставить свою жену притворяться, – он ненавидел притворство в вере и в любви больше, чем отрицание веры и любви.[260] Как же мог он заставить ее, неверующую, изменить свою жизнь, пожертвовать своим состоянием и состоянием детей?

С детьми разлад был еще сильнее. Леруа-Болье, побывавший у Толстого в Ясной Поляне, рассказывает, что «за столом, когда отец говорил, сыновья с трудом скрывали скуку и недоверие».[261] Вера его передалась лишь трем его дочерям, самая любимая из которых, Мария, умерла. Среди своих близких он был одинок душой. «Кроме младшей дочери и домашнего врача», никто его не понимал.

Он страдал от этой духовной отчужденности; он страдал и от светскости, к которой его принуждали; от утомительных гостей, съезжавшихся со всех концов света; от посещений американцев и снобов, которые его раздражали; от той «роскошной» жизни, которую он принужден был вести в семье. Весьма умеренная роскошь, судя по рассказам тех, кто посетил его скромный, скудно меблированный дом, видел его крошечную комнатку с железной кроватью, простыми стульями и голыми стенами! Но даже такие удобства тяготили его – он постоянно испытывал муки совести. В одном из рассказов, опубликованных в «Меркюр де Франс», он с горечью противопоставляет роскошь своего дома окружающей его нищете.

«Моя деятельность, – писал он уже в 1903 г., – как бы она ни казалась полезной некоторым людям, теряет… самую большую долю своего значения вследствие неисполнения самого главного признака искренности того, что я исповедую».[262]

Почему же не исполнил он то, что исповедовал? Если он не сумел заставить близких удалиться от мира, почему не ушел от них сам и не избежал, таким образом, сарказмов и обвинений в ханжестве и лицемерии со стороны врагов, которые рады были возможности ссылаться на его жизнь как доказательство несостоятельности его учения?!

Он, конечно, думал об этом. И даже давно принял такое решение. Найдено и опубликовано прекрасное письмо, которое 8 июля 1897 г. он написал своей жене.[263] Я привожу его почти полностью. В нем особенно ясно выражены тайны этой страдальческой и любящей души:

«Дорогая Соня! Уж давно меня мучает несоответствие моей жизни с моими верованиями. Заставить вас изменить вашу жизнь, ваши привычки, к которым я же приучил вас, я не мог; уйти от вас до сих пор я тоже не мог, думая, что я лишу детей, пока они были малы, хоть того малого влияния, которое я мог иметь на них, и огорчу вас; продолжать жить так, как я жил эти 16 лет, [264]то борясь и раздражая вас, то сам подпадая под те соблазны, к которым я привык и которыми я окружен, я тоже не могу больше, и я решил теперь сделать то, что я давно хотел сделать, – уйти… Как индусы под 60 лет уходят в леса, как всякому старому, религиозному человеку хочется последние года своей жизни посвятить богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в свой 70-й год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения и хоть не полного согласия, но не кричащего разногласия своей жизни с своими верованиями, с своей совестью. Если бы открыто сделать это, были бы просьбы, осуждения, споры, жалобы, и я бы ослабел, может быть, и не исполнил бы своего решения, а оно должно быть исполнено. И потому, пожалуйста, простите меня, если мой поступок сделал вам больно, и в душе своей, главное ты, Соня, отпусти меня добровольно и не ищи меня, и не сетуй на меня, не осуждай меня. То, что я ушел от тебя, не доказывает того, чтобы я был недоволен тобой. Я знаю, что ты не могла, буквально не могла и не можешь изменить свою жизнь и приносить жертвы ради того, чего не сознаешь. И потому я не осуждаю тебя, а напротив, с любовью и благодарностью вспоминаю длинные 35 лет нашей жизни, в особенности первую половину этого времени, когда ты, с свойственным твоей натуре материнским самоотвержением, так энергически и твердо несла то, к чему считала себя призванной. Ты дала мне и миру то, что могла дать, и дала много материнской любви и самоотвержения, и нельзя не ценить тебя за это. Но в последнем периоде нашей жизни, последние 15 лет мы разошлись. Я не могу думать, что я виноват, потому что знаю, что изменился я не для себя, не для людей, а потому, что не мог иначе. Не могу и тебя обвинять, что ты не пошла за мной, а благодарю и с любовью вспоминаю и буду вспоминать за то, что ты дала мне. Прощай, дорогая Соня.

Любящий тебя Лев Толстой ».

«То, что я ушел от тебя…» Нет, он не ушел от нее. Грустное письмо! Толстому кажется, что достаточно написать письмо, и решенное исполнится… А написав, он уже истощил всю свою решимость. «Если бы открыто сделать это, были бы просьбы… и я бы ослабел…» Но не понадобились «просьбы» и «уговоры», достаточно было ему увидеть мгновенье спустя тех, кого он собирался покинуть, и он почувствовал, что не может, не может их бросить, и он спрятал письмо, лежавшее у него в кармане, под обивку старого кресла, надписав: «Если не будет особого от меня об этом письме решения, то перед[ать] его после моей смерти С[офье] А[ндреевне]».

На этом кончилась его попытка к бегству.

Где же была его сила? Ужели ее недостало на то, чтобы принести свою нежность в жертву богу? Без сомнения, в христианских летописях есть святые с более твердым сердцем, которые без колебания попирали ногами свои и чужие привязанности… Но что поделаешь? Он не принадлежал к их числу. Он был слаб. Он был человек. И за это мы его и любим.

За пятнадцать лет до этих дней с душераздирающей скорбью он спрашивает себя:

«Ну, а вы, Л[ев] Щиколаевич], проповедовать вы проповедуете, а как исполняете?»

И отвечает сокрушенно:

«…Я виноват, и гадок, и достоин презрения… посмотрите на мою жизнь прежнюю и теперешнюю, и вы увидите, что я пытаюсь исполнять. Я не исполнил и 1/1000, это правда, и я виноват в этом, но я не исполнил не потому, что не хотел, а потому, что не умел… Обвиняйте меня… а не тот путь, по которому я иду… Если я знаю дорогу домой и иду по ней пьяный, шатаясь со стороны в сторону, то неужели от этого не верен путь, по которому я иду? Если не верен – покажите мне другой, если я сбиваюсь и шатаюсь… поддержите меня на настоящем пути, как я готов поддержать вас, а не сбивайте меня, не радуйтесь тому, что я сбился, не кричите с восторгом: вон он! говорит, что идет домой, а сам лезет в болото. Да не радуйтесь же этому, а помогите мне, поддержите меня… Помогите мне, у меня сердце разрывается от отчаяния, что мы все заблудились, и, когда я бьюсь всеми силами, вы, при каждом отклонении, вместо того, чтобы пожалеть себя и меня, суете меня и с восторгом кричите: смотрите с нами вместе в болото».[265]

И уже незадолго до смерти он повторяет: «Я не святой и никогда не выдавал себя за такого, а человек увлекающийся и говорящий иногда, даже всегда, не вполне то, что думаю и чувствую, не потому, что не хочу сказать, а не умею, часто преувеличиваю, просто ошибаюсь. Это в словах. В поступках еще хуже. Я вполне слабый, с порочными навыками человек, желающий служить богу истины, но постоянно свихивающийся. Как только на меня так смотрят, как на человека, который не может ошибаться, так всякая моя ошибка является или ложью, или лицемерием. Если же понимать меня, как слабого человека, то несогласие слов с поступками – признак слабости, а не лжи и лицемерия. И тогда я представляюсь людям тем, что я точно есть: плохой, но точно всей душой всегда желавший и теперь желающий быть вполне хорошим, т. е. хорошим слугою бога».

Итак, он остался и жил, преследуемый угрызениями совести и молчаливыми упреками учеников, более энергичных и менее человечных,[266] чем он, терзаемый собственной слабостью и нерешительностью. Так, разрываясь между любовью к близким и любовью к богу, жил он до того дня, когда однажды в припадке отчаянья, а может быть, в приступе горячки, предшествующей приближению смерти, не бросился вон из дому на большую дорогу и не бежал куда глаза глядят, то ища приюта в монастыре, то устремляясь без видимой цели. Он заболел в пути и слег в мало кому известном местечке. Больше он уже не поднялся.[267] На смертном одре он плачет, но не о себе, а о несчастных людях и говорит между рыданиями:

«Только одно советую вам помнить: есть пропасть людей на свете, кроме Льва Толстого, а вы смотрите на одного Льва».

И вот она пришла – в воскресенье 20 ноября 1910 г., в седьмом часу утра, – пришла «избавительница», как он ее называл, «смерть, благословенная смерть…»

Битва была закончена. Она длилась восемьдесят два года, и полем ее была сама жизнь Толстого. Все силы этой жизни, все достоинства, все пороки и слабости гения принимали участие в этой трагической и славной борьбе. Все пороки, за исключением одного – лжи, которую Толстой неустанно преследовал, выискивал ее повсюду и беспощадно изгонял.

Сперва опьянение свободой, боренье противоречивых страстей в бурной ночи, иногда освещаемой ослепительными вспышками молнии, – восторги любви и творчества, видение вечности. Годы, проведенные на Кавказе, в Севастополе, – годы юношеских смятений и тревог… Потом глубокое умиротворение первых лет супружества. Счастье любить, творить, наслаждаться красотой природы. «Война и мир». Расцвет гения, который способен объять весь земной горизонт и увидеть ход исторических битв, уже отошедших в прошлое. Его душа властвует над ними, но эта власть уже не удовлетворяет его. Подобно князю Андрею, он устремляет свой взор к беспредельному небу, льющему свет над Аустерлицем. Это небо и притягивает его:

«Есть люди с большими, сильными крыльями, для похоти спускающиеся в толпу и ломающие крылья. Таков я. Потом бьется со сломанным крылом, вспорхнет сильно и упадет. Заживут крылья, воспарит высоко. Помоги бог!»[268]

Эти слова были написаны в разгар страшной грозы, и «Исповедь» является отголоском этой грозы – воспоминанием о ней. Толстой не один раз был сброшен на землю с поломанными крыльями. И каждый раз он упорно взлетает вновь. В необозримом, глубоком небе он парит на мощных крылах, из которых одно – разум, другое – вера. Но и там он не обретает вожделенного покоя. Ибо небо не вне нас, а внутри нас. И там-то разражается буря страстей Толстого. Это отличает его от апостолов, ибо и в самоотречение вкладывает он тот же пыл, что и в саму жизнь. Он объемлет жизнь со страстностью влюбленного. Он «ошалевает от жизни». Он «пьян жизнью». И без этого опьянения он не может существовать.[269] Он опьяняется и счастьем и несчастьем одновременно.

Он пьян и смертью и бессмертием.[270] Его отречение от личной жизни – не что иное, как страстный и восторженный порыв к жизни вечной. Ведь тот покой души, к которому он стремится, которого достигает, это отнюдь не покой смерти. Скорее это покой воспламенившихся миров, носящихся в бесконечном пространстве. Для него гнев – успокоение,[271] огнедышащее успокоение. Вера вооружила его заново на беспощадную борьбу с ложью современного общества, изобличать которую он начал еще самыми первыми своими произведениями. Теперь он уже не ограничивается, как прежде, тем, что выводит отрицательные персонажи в романах; он крушит самые почитаемые кумиры: лицемерие религии, церкви, науки, искусства, либерализма, социализма, народного образования, благотворительности, пацифизма.[272] Он беспощадно бичует, яростно опрокидывает установившиеся предрассудки.

Время от времени миру являются великие мятежные умы, которые, подобно Иоанну Предтече, провозглашают анафему развращающей цивилизации. Последним из таких пророков был Руссо. Он предвозвещал появление Толстого, с которым его роднит и любовь к природе,[273] и ненависть к светскому обществу, и страсть к независимости, и пылкая приверженность к евангелию, и проповедь христианской морали. Сам Толстой говорил о своейблизости с Руссо: «Иные из его страниц глубоко волнуют меня, мне кажется, будто я их написал».[274]

Но как разнятся оба они по своему душевному складу, и насколько Толстой ближе к пониманию христианского духа! Руссо недостает смирения, фарисейское высокомерие обнаруживается в дерзком возгласе его «Исповеди»:

«Предвечный! Пусть хоть один скажет тебе, если посмеет: я был лучше, чем этот человек!»

Или в том вызове, который он бросает миру:

«Я объявляю громко и без боязни: всякий, кто сочтет меня бесчестным человеком, заслуживает удушения».

Толстой кровавыми слезами оплакивает «преступления» своей прошлой жизни:

«Я теперь испытываю муки ада. Вспоминаю всю мерзость своей прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня и отравляют жизнь. Обыкновенно жалеют о том, что личность не удерживает воспоминания после смерти. Какое счастье, что этого нет! Какое было бы мучение, если бы я в этой жизни помнил всё дурное, мучительное для совести, что я совершил в предшествующей жизни».[275]

Толстой не мог бы написать в своей «Исповеди», как Руссо: «Чувствую, что хорошего было больше, чем дурного, и потому в моих интересах написать все».[276] Толстой после первой же попытки отказывается от намерения написать «Воспоминания», у него перо выпадает из рук при мысли, что жизнь его может стать дурным примером для тех, кто прочтет эти «Воспоминания»:

«Люди скажут: вот человек, которого многие высоко ставят, а он вон какой был негодяй, так уж нам-то, простым людям, и бог велел».[277]

Руссо был чужд того душевного целомудрия и смирения, которые присущи верующему христианину и которые осенили таким чистым светом старость Толстого. Памятник Руссо, воздвигнутый на Лебяжьем острове, вырисовывается на фоне собора св. Петра в Женеве, этом Риме кальвинистов. У Толстого нам слышится отзвук наивных рассказов странников и юродивых, которые до слез трогали его в детстве.

Но последние тридцать лет жизни Толстого посвящены уже не только борьбе против предрассудков общества, роднящей его с Руссо, а великолепной битве между двумя могущественными силами его души: Правдой и Любовью.

Правда – «этот взгляд, идущий прямо в душу», проникновенный свет его серых глаз, которые видят всё… Правда – самая первая его вера, владычица его творчества.

«Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, – правда».[278]

Правда – единственное, что уцелело после бури отчаяния, вызванного смертью брата.[279]

Правда – опора всей его жизни, утес посреди бушующего океана…

Однако уже очень скоро ему недостаточно стало «ужасной правды»! Ее вытеснила любовь. Любовь – живой источник, питающий его в детстве, «естественное состояние его души».[280] Когда наступил нравственный перелом 1880 г., он не отрекся от правды, он поставил ее на службу любви.[281]

Любовь – «основа энергии».[282] Любовь – «смысл жизни», в ней одной – красота.[283] Любовь «сущность души» умудренного жизнью Толстого, автора «Войны и мира» и письма синоду.[284]

Насыщение правды любовью составляет неповторимую ценность шедевров Толстого, написанных им в период зрелости, nel mezzo del commin,[285] – именно эта особенность реализма Толстого отличает его от реализма в духе Флобера. Флобер полагал свою силу в том, чтобы не любить своих героев. Именно любви и недостает этому великому мастеру: Fiat lux![286] Солнечного света еще недостаточно, нужен жар сердца. Силою своего реализма Толстой воплощается в любом существе и, увидев его как бы изнутри, находит даже в самом ничтожном то, за что его можно любить, что роднит его братским единением со всеми людьми.[287] И силою своей любви он проникает до корней жизни.

Но нелегко поддерживать в себе это чувство. Бывают минуты, когда зрелище самой жизни со всеми ее страданиями столь грустно, будто сама жизнь хочет испытать силу любви, и тогда, чтобы спасти любовь от поругания, чтобы спасти свою веру в любовь, приходится воспарить так высоко над миром, что почти теряется связь со всем земным. А как быть тому, кто, подобно Толстому, наделен чудесным, но роковым даром видеть правду, кто не может не видеть ее? Знаем ли мы, сколько выстрадал Толстой в последние годы своей жизни, когда душа его ежечасно раздиралась между беспощадным видением всех ужасов действительности и страстной всеобъемлющей любовью, которая стремилась утвердить себя во что бы то ни стало!

Кто из нас не переживал этих трагических конфликтов? Сколько раз мы принуждены делать выбор – закрыть глаза или же возненавидеть. А художник? Тот, кто достоин имени художника, писатель, который понимает великолепную и грозную силу написанного слова, – как часто впадает он в отчаяние, высказывая ту или иную истину![288] Правда, жизненная правда, источник здоровья и мужества, столь же необходима среди лжи современного общества, лжи цивилизации, как живительный воздух, которым мы дышим… И в то же время не у всех достаточно сильные легкие, чтобы дышать воздухом правды, так расслабляет душу цивилизация, а если не она, то природное мягкосердечие! И не жестоко ли взваливать на них непомерный груз правды, не сломятся ли они под ним? Может быть, существует та высшая правда, которая, как говорит Толстой, открыта для любви? А если так, то вправе ли мы баюкать людей успокоительной ложью, как Пер Гюнт убаюкивает сказками умирающую старуху мать?… Перед обществом возникает вновь и вновь все та же проблема: правда или любовь? И обычно решение таково, что приносятся в жертву и правда и любовь.

Толстой никогда не предавал ни той ни другой. В произведениях, относящихся к периоду зрелости, любовь является светочем правды. В произведениях, относящихся к закату жизни, свет льется как бы сверху – это луч милосердия, который нисходит на жизнь, но не соединяется с нею. Мы видели, как в «Воскресении» вера, хотя и господствует над действительностью, остается вне ее. Тот самый народ, в котором Толстой, рассматривая обособленные личности, видит мелочных, слабых и незначительных людей, как только он начинает думать о нем отвлеченно, принимает черты божественной святости.[289] В повседневной жизни Толстого обнаруживаются те же противоречия, что и в искусстве, только еще более мучительные. Хотя он прекрасно знал, каких поступков требует от него любовь, поступал он наоборот: жил не по божеским законам, а по мирским. А сама любовь! Где искать ее? Как распознать все ее лики, все противоречивые веления? Искать ли ее в любви к своей семье или в любви ко всем людям?… До последнего часа он не переставал терзаться этим неразрешимым противоречием.

Как найти правильное решение? Он так и не нашел. Пусть наши надменные мудрецы пренебрежительно осуждают его за это! Уж они-то, конечно, обрели истину и самодовольно цепляются за нее. Для них Толстой – всего лишь слабый, сентиментальный человек, который ни для кого не может служить образцом. Еще бы! Он не тот пример, которому они способны следовать; слишком слабо в них пламя жизни. Толстой не принадлежал к числу тех, кто горделиво мнит себя избранником, он не принадлежал ни к какой церкви – ни к «книжникам», как он их называет, ни к фарисеям какого бы то ни было толка. Он – свободный христианин в самом возвышенном понимании этого слова. Всю свою жизнь он стремится к достижению идеала, который оставался недосягаемым.[290]

Толстой никогда не обращался к привилегированным мыслителям, он говорил для простых людей – hominibus bonae voluntaiis.[291]

Он – наша совесть. Он говорит именно то, что мы, обыкновенные люди, думаем и в чем боимся признаться самим себе. Он для нас не преисполненный спеси учитель жизни, один из тех надменных гениев, которые, замкнувшись в кругу своего искусства и мысли, вознесли себя над бренным человечеством. Он, как он сам любил называть себя в своих письмах, наш «брат». Так повторим же за ним самое прекрасное и человечное из всех слов – «брат».

Январь 1911 г.

Заметки по поводу посмертных произведений Толстого

Толстой оставил после своей смерти большое количество неопубликованных произведений. Многие из них сейчас уже изданы. Во французском переводе Ж. В. Бинштока (собрание Нельсона) они составляют три тома. Эти произведения накопились на протяжении всей жизни Толстого. Есть рукописи, относящиеся к 1883 г. («Записки сумасшедшего»). Другие созданы в самые последние годы. Они включают в себя рассказы, романы, пьесы, диалоги. Большинство из них остались незавершенными. Мне хотелось бы подразделить эти произведения на две категории: одни из них Толстой писал по соображениям морального порядка, другие – удовлетворяя свои художественные запросы. Но лишь в немногих из числа этих произведений гармонически сочетается и то и другое.

К несчастью, равнодушие Толстого к его литературной славе – а возможно, и скрытое самоуничижение – помешали ему продолжить работу над начатыми произведениями, обещавшими стать прекраснейшими из всего им созданного. Таковы «Посмертные записки старца Федора Кузьмича». Это – знаменитая легенда о царе Александре I, который якобы не умер, а заставил всех поверить в свою смерть; сам же, под вымышленным именем, скрылся в Сибири, чтобы закончить жизнь добровольным искуплением грехов. Чувствуется, что Толстой страстно захвачен сюжетом и отождествляет себя со своим героем. Трудно примириться с мыслью, что от этих «Записок» нам остались только первые главы: по силе и свежести повествования главы эти не уступают лучшим страницам «Воскресения». Мы находим в них незабываемые образы (состарившаяся Екатерина II), и прежде всего с необычайной силой написан сам жестокий, мистически настроенный царь, необузданная гордость которого вспышками прорывается в умиротворенном старце.

В «Отце Сергии» (1891–1904 гг.) видна та же мощь мастерства Толстого, но рассказ несколько скомкан. В основу его положена история человека, который из-за оскорбленной гордости ищет уединения и в аскетизме стремится познать бога, а кончает тем, что познает его среди людей, посвятив свою жизнь им на благо. Острота некоторых страниц прямо-таки хватает вас за сердце. Трагизм сцены, в которой герой узнает о низости своей возлюбленной, потрясает сдержанностью: его невеста – женщина, которую он боготворил, как святую, – была любовницей царя, которого он пламенно чтил. Не менее потрясающа ночь искупления, когда монах, чтобы умиротворить свою смятенную душу, отрубает себе топором палец. Этим страстным описаниям противопоставлена заключительная меланхолическая беседа с кроткой старушкой, бывшей подругой детства; последние страницы ясны, лаконичны, проникнуты безмятежностью.

Не менее волнует тема произведения «Мать». Добрая и рассудительная мать семейства, целиком посвятив сорок лет своей жизни заботам о семье, очутилась в полном одиночестве – бездеятельная, потерявшая смысл существования; несмотря на свое свободомыслие, она ищет приюта в монастыре, где и пишет свой дневник. Но от этого произведения сохранились только первые страницы.

Маленькие рассказы, входящие в число неопубликованных произведений, написаны с необыкновенным мастерством.

«Алеша-Горшок» близок по духу прекрасным народным сказаниям. Это – история простого человека, непрестанно приносящего себя в жертву; получая от этого кроткое удовлетворение, он так и живет вплоть до самой смерти.

«После бала» (20 августа 1903 г.). Рассказ старика о том, как он любил когда-то девушку и как он внезапно разлюбил, увидев ее отца, полковника, когда тот командовал при проведении солдата через строй. Это – совершенное произведение, где обаятельные юношеские воспоминания переходят в рассказ, точно, до галлюцинации, рисующий события.

«Что я видел во сне» (13 ноября 1906 г.). Некий князь не может простить своей обожаемой дочери бегство из дому с обольстившим ее человеком. Но лишь только он увидел ее вновь, он сам просит у нее прощения. И все же (несмотря на свою всепрощающую любовь и веру в идеал, Толстой свободен от иллюзий) князь не может побороть отвращение, которое он испытывает к ребенку своей дочери.

«Ходынка» – короткий рассказ, действие которого разыгрывается в 1896 г. Юная русская княжна захотела принять участие в народном празднике в Москве и попала в страшную давку; ее сшибают с ног и принимают за мертвую; но один рабочий, сам сильно пострадавший в давке, спасает ее. Только миг их связывают узы братской любви. Потом они расстаются с тем, чтобы никогда уже больше не увидеться.

«Хаджи-Мурат» (декабрь 1902 г.) – произведение более крупное по размеру и задуманное как монументальный роман. В основу его положен эпизод войны на Кавказе в 1851 г.[292] Толстой писал «Хаджи-Мурата», находясь в расцвете таланта. Все переживания и впечатления (вплоть до зрительных) переданы здесь в совершенстве. Но, странная вещь, трудно, читая «Хаджи-Мурата», испытать настоящее увлечение; вероятно, это происходит оттого, что сам Толстой не вложил в описание страстной заинтересованности. Каждое появляющееся по ходу повествования лицо пробуждает равную симпатию, и все же каждый, кто, хотя бы мимолетно, возникает перед нашим мысленным взором, очерчен с непревзойденным мастерством. Однако, любя всех, автор никому не отдает предпочтения. Так и кажется, что он написал эту примечательную новеллу без внутренней необходимости, побуждаемый чисто внешними причинами. Как другим требуются упражнения для мускулов тела, Толстому нужна тренировка для его интеллектуальной мускулатуры. Ему необходимо творить. Вот он и творит.

На других произведениях лежит печать личных переживаний, порою граничащих с отчаянием. Есть и автобиографические записи. В «Записках сумасшедшего» (20 октября 1883 г.) излагаются воспоминания ночных ужасов, пережитых Толстым и явившихся предвестниками душевного кризиса 1869 г. Подобным переживаниям посвящен и «Дьявол» (19 ноября 1889 г.). Это – большой рассказ, в котором есть первоклассные главы, но, к сожалению, развязка его – абсурдна. Помещик, у которого была любовная связь с одной из его крестьянок, женится и принимает меры к тому, чтобы удалить свою бывшую возлюбленную (он честен и любит свою молодую жену). Но удаленная им крестьянка остается у него «в крови», он не может избавиться от страстного влечения к ней, да и она ищет с ним встреч. Не в силах бороться с собой, он возобновляет с ней связь, но, чувствуя, что ему уже не вырваться, кончает жизнь самоубийством. И помещик, добрый, слабохарактерный, хотя физически сильный, близорукий, умный, искренний, работящий, терзающийся моральными угрызениями; и его молодая жена – влюбленная и романтичная, идеализирующая своего мужа; и красавица крестьянка, пышущая здоровьем и пламенной страстью, не стесняемой стыдливостью, – являются шедеврами творчества Толстого. Досадно, что Толстой вложил в развязку этого рассказа чересчур много морали, больше, чем он это делал в реальной жизни, потому что переживания, подобные описанным в «Дьяволе», автобиографичны.

«И свет во тьме светит» – драма в пяти актах. Того, кто знает скрытую трагедию старости Толстого, это произведение, не свободное от художественных недостатков, необычайно волнует. Видишь, что здесь – только под другими именами – Толстой вывел самого себя и своих близких. Николай Иванович Сарынцев пришел к той же вере, что и автор «Так что же нам делать?», и пытается претворить свою веру в жизнь. Но это мучительно для него. Слезы жены (искренние или притворные!) мешают ему покинуть семью. Он остается в своем доме, где живет возможно более скромно, занимаясь столярным ремеслом. Жена его и дети продолжают, однако, жить на широкую ногу, устраивают празднества. И несмотря на то, что он не принимает в них участия, его обвиняют в лицемерии. В то же время своим моральным влиянием, обаянием своей личности он привлекает к себе последователей, удел которых плачевен. Священник, проникнувшись его идеями, оставляет церковь. Молодой человек из хорошей семьи отказывается от военной службы и попадает в дисциплинарный батальон. И бедняга Сарынцев-Толстой раздираем сомнениями. Не заблуждается ли он? Не вовлекает ли он окружающих в бесполезные страдания, ведущие их к гибели? В конце концов он предпочитает своим моральным терзаниям смерть от руки матери молодого человека, которого он, сам того не желая, привел к гибели.

Еще в одном коротеньком рассказе, относящемся к последнему периоду жизни Толстого, «Нет в мире виноватых» (сентябрь 1910 г.), мы находим ту же горестную исповедь человека, испытывающего ужасные страдания от того положения, в котором он находится, и не видящего выхода. Праздным богачам противопоставлены угнетенные бедняки, и ни те ни другие не чувствуют чудовищной нелепости подобного социального устройства.

Два произведения для театра обладают бесспорной ценностью; одно из них – маленькая пьеса из крестьянской жизни, посвященная борьбе с пьянством: «От ней все качества» (вероятно, 1910 г.). Действующие лица наделены ярко очерченными характерами; их типические черты, своеобразные словечки схвачены с большой меткостью. Крестьянин, который в конце пьесы прощает вора, одновременно и благороден и смешон. Вторая пьеса – значительное произведение Толстого. Это «Живой труп», драма в двенадцати картинах. В ней выведены добрые и слабовольные люди, раздавленные бессмысленным социальным устройством. Героя этой пьесы – Федю – губят его доброта и нравственная чуткость, которые он прячет под личиной внешней распущенности. Он непереносимо страдает от низости окружающих его людей и от своего собственного недостойного поведения, но бессилен бороться. У него была жена, которую он любил, добрая, спокойная, рассудительная женщина, но в ней «не было изюминки. Знаешь, в квасе изюминка? – Не было игры в нашей жизни, которая дает забвение. А мне так необходимо было забвение».

«Всем ведь нам, в нашем кругу, – говорит он, – в том, в котором я родился, – три выбора, – только три. Служить, наживать деньги, увеличивать ту пакость, в которой живешь… Это мне было противно, может быть, не умел, но главное, было противно. Второй – разрушать эту пакость; для этого надо быть героем, а я не герой. Или третье: забыться и пить, гулять, петь – это самое я и делал. И вот допелся!..»[293]

И в другом месте:

«Как я дошел до своей гибели? Во-первых, вино. Вино ведь не то, что вкусно, а что я ни делаю, я всегда чувствую, что не то, что надо, и мне стыдно!.. И только когда выпьешь, перестает быть стыдно. А музыка, – не оперы, не Бетховен, а цыгане… Это такая жизнь, энергия вливается в тебя. А тут еще милые черные глаза и улыбка. И чем это увлекательней, тем после еще стыдней…»[294]

Он покинул жену, так как почувствовал, что причиняет ей зло, а она не может ничем помочь ему. Он оставляет жену своему другу, который любит ее и вполне подходит ей; она тоже любит его, не признаваясь в этом самой себе. Протасов уходит, скрывается среди подонков, и таким образом все устраивается: и те двое, и он счастливы – настолько, насколько это им доступно. Но общество не допускает, чтобы обходились без его соизволения, оно тупоумно толкает Федю на самоубийство, угрожая, в противном случае, осудить его друзей за двоеженство. Это своеобразное, глубоко русское произведение, отражающее разочарование, охватившее многих людей после краха великих революционных надежд, написано просто, сдержанно, без какой бы то ни было напыщенности. Все характеры, даже эпизодических персонажей, правдивы и жизненны (юная сестра, независимая, страстная натура, непреклонная в своих убеждениях касательно любви и брака; невозмутимо уравновешенный и честный Каренин; его мать, закостеневшая в аристократических предрассудках, консервативная, властная на словах, покладистая на деле); все жизненны вплоть до мимолетно появляющихся цыган и адвокатов.

Я не коснулся некоторых произведений, в которых стремление Толстого поучать и морализировать берет верх над его художественным творчеством, хотя и в этих произведениях психологическое ясновидение Толстого остается безошибочным.

«Фальшивый купон» – длинный рассказ, почти роман, в котором автор стремится доказать взаимосвязь добра и зла во всех человеческих поступках. Подлог, который совершили два гимназиста, порождает целую серию преступлений, все более и более страшных и следующих друг за другом вплоть до того момента, когда святая покорность провидению, проявленная одной бедной женщиной, производит неизгладимое впечатление на убийцу. Его раскаяние, передаваясь от одного преступника к другому, достигает до первых виновников проистекшего зла. В свою очередь и они стремятся к искуплению грехов. Так жертвы приводят своих палачей к раскаянию и искуплению. Сюжет – великолепен, произведение могло бы возвыситься до эпического величия античных трагедий, воспевающих рок. Но повествование чересчур растянуто, раздроблено, ему не хватает широты охвата; и несмотря на то, что персонажи правильно охарактеризованы, они оставляют нас безразличными.

«Детская мудрость» – это двадцать один диалог между детьми; в диалогах затрагиваются серьезнейшие вопросы; речь идет о религии, искусстве, науке, образовании, патриотизме и т. д. Они не лишены остроумия; но прием, многократно повторенный, быстро утомляет.

«Молодой царь» – в рассказе, носящем это название, молодой царь видит во сне несчастья, которые причиняет людям помимо своей воли, – это самое слабое произведение из всего сборника.

Заканчивая обзор, я ограничусь перечислением эскизных набросков: «Два спутника», «Отец Василий», «Кто убийца?».

Во всех этих произведениях нас потрясает мощь интеллекта, которую Толстой сохранил до самых последних своих дней.[295] Он может показаться многословным, когда излагает свои социальные идеи; но лишь только речь заходит о действиях живых людей, мечтатель-гуманист стушевывается, уступая место художнику с орлиным взором, который властно завоевывает сердца. Всегда он сохранял величайшую ясность ума. Единственное, в чем понесло ущерб его искусство, – это, как мне кажется, некоторое обеднение чувств. За исключением отдельных коротких периодов, создается впечатление, что творчество Толстого уже не составляет смысла его жизни; оно становится или необходимым для него времяпрепровождением, или орудием воздействия. И именно это воздействие, а вовсе не искусство является теперь его целью. Когда же творчество снова захватывает его. кажется даже, что ему стыдно поддаться своей обманчивой страсти; в таких случаях он сам обрывает работу. Быть может, именно поэтому он перестал писать «Посмертные записки старца Федора Кузьмича», опасаясь укрепить цепи, приковывавшие его к искусству… Единственный пример в искусстве, когда большой художник в расцвете творческих сил мучительно противится собственному могуществу и приносит его в жертву своему богу.

Апрель 1913