ПЕРВАЯ ЧАСТЬ

I

Помню еще то время, когда Пауль Бернгейм обещал стать гением.

Он был внуком торговца лошадьми, скопившего небольшое состояние, и сыном банкира, копить уже не умевшего, однако весьма удачливого. Отец Пауля, господин Феликс Бернгейм, шествовал по жизни беззаботно и высокомерно и приобрел немало врагов, хотя и была ему присуща та мера глупости, которую столь высоко ценят его сограждане. Его необыкновенная удачливость возбуждала их зависть. Судьба будто вознамерилась довести их до полного отчаяния: однажды господину Бернгейму выпал главный приз в лотерее.

Такой выигрыш обычно скрывают в лоне семьи как позорное пятно. Господин Бернгейм же, словно опасаясь, что счастье его будет воспринято окружающими с известной долей ненависти, удвоил свое демонстративное презрение к ним и сократил и без того малое число ежедневно получаемых им знаков внимания, отвечая тем, кто с ним еще здоровался, с оскорбительной и равнодушной рассеянностью. Не довольствуясь своим вызывающим отношением к людям, он дошел до того, что бросил вызов самой природе. Жил он в просторном доме своего отца неподалеку от города у широкой, ведущей в еловый лесок, проселочной дороги. Дом, окрашенный в желтый цвет, с красной островерхой крышей, стоял в старом саду среди фруктовых деревьев, дубов и лип и был обнесен серой каменной стеной в человеческий рост. Деревья, растущие по краю сада, возвышались над стеной, и кроны их свисали до середины дороги. С давних времен подле стены стояли две широкие зеленые скамьи, на которых отдыхали уставшие путники. Под крышей гнездились ласточки, в листве деревьев летними вечерами щебетали птицы, и среди пыльной, залитой жарким солнцем улицы длинная стена, деревья и скамейки утешали путника прохладой, а в суровые зимние дни возвещали близость человеческого жилья.

Однажды летом зеленые скамейки исчезли. Вдоль стены и над ней поднялись строительные леса. В саду рубили старые деревья. Было слышно, как с треском разламываются могучие стволы, как шелестят в последний раз их кроны, впервые припадая к земле. Стена рушилась, и сквозь бреши в ней и стропила лесов люди видели оголившийся сад Бернгеймов, желтый дом, окруженный гнетущей пустотой, — и негодование охватывало их, как если бы и дом, и стена, и деревья принадлежали им самим.

Несколькими месяцами позже на месте желтого островерхого дома стоял новый — белый, сияющий, с каменным балконом, который держал на своих плечах атлант из известняка, с плоской крышей, напоминавшей о южных краях, с модной штукатуркой между окон, с головками ангелов и гримасами чертей вперемежку под коньком крыши и весьма помпезной аппарелью, которая достойна была окружного суда, парламента или университета. Вместо каменной стены поднялась частая серо-белая решетка из железных прутьев с заостренными зубцами, выставленными против небес, птиц и воров. В саду виднелись убогие круглые и сердцевидные клумбы, искусственные лужайки с густой короткой почти синей травой и тонкие, чахлые кустики роз, подпираемые деревянными рейками. В середине клумб стояли улыбчивые седобородые гномы из разноцветной глины, в красноватых капюшонах, с заступами, молотками и лейками в крошечных ручках, — сказочный народец с фабрики «Грютцер и компания». Затейливо переплетающиеся, посыпанные мелким гравием тропинки, шуршащие уже при одном взгляде на них, извивались между клумбами как змеи. Нигде не было никаких скамеек. И, стоя снаружи и наблюдая все это великолепие, чувствуешь такую усталость в ногах, будто уже часами бродил по этому саду. Тщетно улыбались гномы. Тонкие побеги роз дрожали, анютины глазки казались раскрашенным фарфором. И даже когда длинный шланг садовника разбрызгивал нежную влагу, не ощущалось никакой свежести, никакой прохлады, а скорее всплывала в памяти струйка дурманящей жидкости, которую билетер распыляет поверх обнаженных голов зрителей в зале кинематографа. Над балконом господин Бернгейм приказал выбить золотыми, затейливыми, с трудом читаемыми буквами слово «Сан-Суси».

Люди видели, как господин Бернгейм в сопровождении садовника день за днем прогуливается между клумбами и строит новые козни против беззащитной природы. Затем слышались щелканье садовых ножниц и хруст веточек низкорослой, только-только посаженной живой изгороди, которая, едва начав расти, уже познакомились со строгим регламентом садового искусства. Окна дома никогда не раскрывались и обычно были занавешены. Иногда по вечерам сквозь плотные желтые шторы можно было разглядеть тени прохаживающихся по гостиной и сидящих в креслах людей, очертания и световые узоры люстры — и все понимали, что в доме Бернгеймов справляют праздник.

Праздники Бернгейма протекали с неумолимо холодным достоинством. Вино, которое пили в его доме, не пьянило, хотя было отменного качества. Его пили и только трезвели. Господин Бернгейм предпочитал приглашать окрестных землевладельцев, кое-кого из офицеров — всегда людей аристократического склада, — избранных представителей из мира промышленности и финансов. Почтение к гостям и боязнь нарушить дистанцию мешали ему быть веселым и непринужденным. Те в свою очередь чувствовали скованность хозяина и весь вечер держались подчеркнуто вежливо. Госпожа Бернгейм не понимала нелепости ситуации и не находила анекдоты гостей остроумными. Она была из еврейской семьи, а поскольку большинство анекдотов начинались со слов: «Ехал как-то один еврей в поезде…» — хозяйка дома чувствовала себя в известной мере оскорбленной и, как только кто-нибудь намеревался рассказать «маленькую историю», огорченно умолкала, опасаясь, что речь снова пойдет об «одном еврее». Говорить с гостями о своих делах господин Бернгейм считал неуместным. Они тоже полагали излишним рассказывать ему о своем хозяйстве, об армейских делах или о лошадях. Иногда Берта, единственная дочь и выгодная партия, играла на фортепиано Шопена с обычной виртуозностью девицы, получившей хорошее воспитание. Иногда в доме Бернгейма танцевали. Через час после полуночи гости расходились. Лампы за окнами гасли. Все засыпало. Только сторож, собака да гномы в саду бодрствовали.

Пауль Бернгейм шел спать, как и положено в приличных домах, в девять часов вечера. Он делил комнату со своим младшим братом Теодором. Засыпал он, впрочем, лишь когда во всем доме воцарялась тишина. Пауль был чувствительным юношей. Его называли «нервным ребенком» и потому считали особо одаренным.

Проявить свою одаренность он старался с юных лет. Когда Бернгейму выпал главный выигрыш, двенадцатилетний Пауль обладал умом восемнадцатилетнего юноши. Быстрое превращение добропорядочного буржуазного дома в богатый, с аристократическими претензиями, обострило его природное честолюбие. Он понимал, что богатство и положение родителя могут обеспечить сильную «позицию» сыну. Пауль подражал «благородству» отца. Вызывающе держался с одноклассниками и учителями. У него были вялые бедра, замедленные движения, полные красные губы, полуоткрытый рот с мелкими белыми зубами, зеленоватая лоснящаяся кожа, светлые пустые глаза, затененные длинными черными ресницами, и длинные мягкие волосы. Вялый, постоянно улыбающийся, сидел он за партой. Всеми своими повадками Пауль давал понять: мой отец может купить всю вашу школу. Беспомощными и ничтожными, подавленными превосходством школы, были здесь другие. Он единственный противопоставлял ей мощь своего отца, своей собственной комнаты, своего английского завтрака — «ham-and-eggs» и свежевыжатый апельсиновый сок с мякотью, своего домашнего учителя, дополнительные уроки с которым получал каждый день вместе с горячим шоколадом и кексом, своего винного погреба, своего экипажа, своего сада и своих гномов. Он пахнул молоком, теплом, мылом, ваннами, гимнастикой, домашним врачом и служанками. Казалось, школа и уроки почти не занимают его. Одной ногой он уже был в высшем свете, отзвук его голосов звучал в ушах Пауля, и в классе он сидел как случайный гость. Он не был хорошим товарищем. Иногда его забирал из школы отец. В экипаже и за час до конца занятий. На следующий день Пауль приносил справку от домашнего врача.

И все же временами казалось, что он тоскует по другу. Однако не знал, как его обрести. Между ним и одноклассниками вечно стояло его богатство. «Заходи ко мне сегодня днем, когда будет мой учитель, — он сделает задание для нас обоих», — говорил он иногда. Но редко кто-нибудь приходил. Он ведь подчеркивал: «Мой учитель».

Пауль учился легко и многое хватал на лету. Он усердно читал. Отец устроил ему библиотеку и говорил иногда безо всякой нужды: «Библиотека моего сына», или, к примеру, служанке: «Анна, пройдите в библиотеку моего сына», — хотя в доме никакой другой и не было. Несколько дней Пауль пытался по фотографии нарисовать своего отца. «У моего сына поразительный талант!» — сказал старый Бернгейм и купил альбомы для эскизов, цветные карандаши, холст, кисти и масляные краски, нанял учителя рисования и принялся часть чердака перестраивать под ателье.

Дважды в неделю под вечер, с пяти до семи, Пауль упражнялся вместе с сестрой в игре на фортепиано. Прохожие слышали, как они играют в четыре руки, — всегда Чайковского. Иногда кто-нибудь говорил ему: «Я слышал, как ты играл вчера дуэтом». — «Да, с моей сестрой! Она играет еще лучше, чем я». И всех злило это словечко — «еще».

Родители брали его с собой на концерты. Он напевал потом мелодии, называл произведения, композиторов, концертные залы и дирижеров, которым любил подражать перед зеркалом. В летние каникулы он уезжал в дальние края — вместе с гувернером, «чтобы ничего не забыть». Он ездил в горы, плавал по морям к совершенно незнакомым нам берегам, возвращался молчаливым и гордым и высокомерно изъяснялся намеками, будто предполагал свое знание мира у всех остальных. Пауль был умудрен опытом. Он уже успел повидать все, о чем читал и слышал. Его быстрый ум всегда находил нужные ассоциации. Из «своей библиотеки» он выуживал массу бесполезных деталей и подробностей, которыми щеголял потом в разговоре. У него была подробная картотека «личного чтения». Ему прощали ленивую небрежность, поскольку она не бросала тень на его моральный облик. Предполагалось, что принадлежность к роду Бернгеймов служит достаточной гарантией добропорядочности. Строптивых учителей отец Пауля укрощал приглашением на «скромный ужин». Оробевшие при виде паркета, картин, лакеев и миловидной дочки хозяина, возвращались они в свои убогие жилища.

Девушки никоим образом не смущали Пауля Бернгейма. Со временем он стал заправским танцором, приятным собеседником, хорошим спортсменом. Менялись и его склонности и таланты. На полгода возобладала страсть к музыке, на месяц — фехтование, на год — живопись, еще на год — литература и, наконец, — молодая жена члена окружного суда, чью потребность в юношах лишь с трудом можно было удовлетворить в этом захолустном городке. В любви к ней объединились все его способности и увлечения. Для нее рисовал он пейзажи и белых коров, для нее фехтовал, сочинял музыку, писал стихи о природе. Наконец она переключилась на одного фенриха[1], и Пауль, чтобы забыть ее, погрузился в историю искусств. Ей одной решил он отныне посвятить свою жизнь. Вскоре он не мог видеть ни одного человека, ни одной улицы, ни кусочка поля без того, чтобы не припомнить какого-нибудь знаменитого художника и известную картину. Своей неспособностью воспринимать что-либо непосредственно он уже в юные годы превзошел всех именитых искусствоведов.

Однако и это увлечение угасло, уступив место общественному честолюбию. Возможно, все к тому и шло, и было оно, это увлечение, лишь привлекательной смежной наукой для политической карьеры. Честный, блаженно наивный, чарующий и вопрошающий взор Пауля Бернгейма, несомненно, был им подсмотрен на известных изображениях святых. Взгляд этот проникал в человека и в то же время был устремлен в небеса. Глаза Пауля, казалось, просеивали сквозь длинные ресницы свет небесный.

Наделенный энтузиазмом, с воспитанным на искусстве и комментариях к нему вкусом, он окунулся в общественную жизнь города, которая состояла по преимуществу из усилий матерей выдать замуж своих подросших дочерей. Во всех домах, где жили девицы на выданье, Пауля принимали весьма охотно. Он мог взять любой тон, какой только требовался. Он был подобен музыканту, владеющему всеми инструментами оркестра и умевшему не без грации брать фальшивые ноты. Целый час он мог произносить умные (выдуманные и вычитанные) слова. Часом позже он выказывал в разговоре уютную, улыбчивую болтливость, повторял в десятый раз плоский анекдот, придавая ему новые оттенки, ласкал кончиком языка какой-нибудь банальный афоризм, чуть надкусывая его и касаясь губами, затем рассказывал с чистой совестью остроту, которая уже снискала успех другому, и беззастенчиво насмехался над отсутствующими приятелями. А девицы хихикали непристойным хихиканьем; они лишь скалили зубы, но так, будто обнажали свои молодые груди; они хлопали в ладоши, но так, будто раздвигали ноги; они показывали ему книги, картины и ноты, но так, будто расстилали свои постели; они поправляли прически, но так, словно распускали волосы на ночь. В то время Пауль начал захаживать в бордель — дважды в неделю, с регулярностью стареющего чиновника, — чтобы рассуждать потом о прелести обнаженного девичьего тела, сравнивая его конечно же с какой-нибудь прославленной картиной. Какой-либо дочери почтенного семейства он сообщал об этих тайнах и описывал девичью грудь, которую хотел бы видеть и осязать.

Он все еще занимался живописью, рисовал, сочинял музыку и писал стихи. Когда сестра его обручилась — с ротмистром, — он изладил длинное стихотворение на случай, положил его на музыку, сам сыграл и спел. Позднее, поскольку его зять интересовался машинами, Пауль тоже увлекся техникой и мотор своего автомобиля — одного из первых в городе — чинил собственноручно. Наконец, стал он брать уроки верховой езды, чтобы сопровождать своего зятя на скаковой дорожке в ельнике. Жители города стали терпимее относиться к старому господину Бернгейму, так как ему удалось подарить родине гения. Иногда кто-нибудь из его врагов, который долгое время чувствовал себя оскорбленным, начинал — поскольку в семье его подрастала дочка на выданье — любезно здороваться с господином Феликсом.

В это время пошла молва, будто господина Бернгейма ожидает большая награда. Некоторые поговаривали о возведении в дворянство. Поучительно было наблюдать, как перспектива получения Бернгеймом высокого звания утишает ненависть его противников. Предстоящее событие казалось достаточным оправданием высокомерия мещанина. Отныне его спесь получала как бы естественное обоснование, а стало быть, и оправдание. По мнению горожан, надменность была украшением и аристократа по происхождению, и возведенного в дворянство, и даже того, кто скоро его получит.

Неизвестно, имел ли этот слух действительные основания. Возможно, господин Бернгейм мог стать лишь тайным коммерц-советником. Однако тут произошло нечто неожиданное, невероятное. История настолько банальна, что стыдно было бы, к примеру, пересказать ее в романе.

Однажды в город приехал бродячий цирк. Во время десятого или одиннадцатого представления произошел несчастный случай: юная акробатка упала с трапеции, причем прямо в ложу, где в одиночестве сидел Феликс Бернгейм — семейство его считало цирковое представление вульгарным зрелищем. Позже рассказывали, что господин Бернгейм, «сохраняя присутствие духа», подхватил артистку на руки. Однако это нельзя считать точно установленным; следовало бы также проверить, действительно ли господин Бернгейм увлекся этой девушкой еще с первого представления и дарил ей цветы. Известно лишь, что он отвез ее в больницу, навещал там и не дал ей уехать с цирком. Он снял ей квартиру и имел мужество в нее влюбиться. Гордость бюргерства, претендент на дворянский титул, тесть ротмистра — влюбился в акробатку! Госпожа Бернгейм объявила мужу: «Можешь взять свою метрессу в дом, я уезжаю к сестре!» И она уехала к своей сестре. Ротмистр перевелся в другой гарнизон. В доме Бернгейма теперь жили лишь два его сына и прислуга. Желтые гардины месяцами висели на окнах. Старый Бернгейм, разумеется, не изменил своих манер. Он оставался заносчивым, пренебрегал целым миром — он любил свою девушку. О его награждении речь больше не заходила.

Это был, возможно, единственный смелый поступок, на который Феликс Бернгейм отважился в своей жизни. Позднее, когда Пауль мог бы решиться на нечто подобное, я вспомнил о поступке его отца, и мне стало ясно на этом примере, как истаивает фамильное мужество и насколько сыновья оказываются слабее своих отцов.

Юная циркачка лишь несколько месяцев прожила в городе. Она словно только для того и упала с неба, чтобы побудить Феликса Бернгейма к мужественному поступку в последние годы его жизни, подарить ему на миг мелькнувшее сияние красоты и раскрыть истинную высоту его природного аристократизма. Однажды девушка исчезла. Возможно — если кто желает романтического завершения этой романтической истории, — цирк снова приехал в этот город, а девушка истосковалась по своей трапеции. Ведь и акробатика бывает призванием.

Госпожа Бернгейм вернулась. Дом немного оживился. Пауль, которого опечалило приключение отца, поскольку ожидавшееся награждение не состоялось и ротмистр уехал, вскоре оправился и даже находил удовольствие в том, что «старик оказался все же молодцом». Впрочем, он готовился к отъезду.

Скоро для него должна была начаться новая жизнь.

II

Пауль сдал выпускной экзамен — как и следовало ожидать, с отличием. Он обзавелся новыми костюмами. Старая школьная одежда казалась ему заразной, как халат, который пришлось носить во время долгой болезни. Новые костюмы были щегольскими, неопределенных светлых цветов, мягкими и ворсистыми, легкими и теплыми; сукно было родом из Англии — страны, в которую Пауль Бернгейм собирался поехать.

Никто из местной молодежи в Англии еще не бывал. Единственный юноша, выказавший робкое желание изучать в Париже «настоящий французский», выглядел подозрительным в глазах окружающих. Однако старый Бернгейм сказал однажды в компании: «Как только сын получит аттестат, пошлю его посмотреть мир». А «миром» для определенного круга солидных горожан была Англия.

Эти господа уже несколько лет заказывали себе костюмы в Англии, прославляли политику Британии и британскую конституцию, часто и как бы невзначай встречались с королем Эдуардом VII на променадах в Мариенбаде, заключали сделки с англичанами, пили виски и грог, хотя нравилось им пльзеньское пиво, запирались в клубе, хотя с большим удовольствием посидели бы в кафе, играли в молчанку, хотя от природы были болтливы, коллекционировали всевозможные бесполезные предметы, так как вообразили себе, что благородный человек должен страдать от «сплина», занимались по утрам гимнастикой, проводили лето на побережьях и в плаваниях, чтобы кожа их просолилась и покраснела от морского ветра, и рассказывали чудеса о лондонских туманах, лондонской бирже и лондонских полицейских. Некоторые доходили до того, что говорили «well» вместо «да» и выписывали английские газеты, которые приходили слишком поздно, чтобы можно было узнать из них какие-нибудь новости. Однако подписчики игнорировали события, если не прочли о них по-английски. «Подождем! — говорили они, когда что-нибудь происходило. — Завтра придет газета». Их дети учили английский так же, как немецкий. И некоторое время казалось, что в гуще города растет маленькая англосаксонская нация, чтобы при случае добровольно присоединиться к Британской империи. В этом городе, который был расположен всецело в зоне континентального климата, в котором никогда не замечалось и следа тумана, следовало есть, пить и одеваться так же, как при шуме морского прибоя на побережье Англии.

Поносив пару недель свои английские костюмы, Пауль заявил, что хочет пожить несколько лет в Англии. И вероятно, опасаясь, что значение его учебы и жизни в Англии может быть недооценено, добавил: «Поступить в английский университет не так легко, как это кажется. Иностранца должны рекомендовать двое уважаемых англичан, иначе он сроду туда не попадет! И прежде всего следует вести себя безукоризненно, а это у нас, к сожалению, большая редкость. Я поеду в Оксфорд! На следующей неделе потренируюсь еще в плавании».

Это прозвучало так, будто он намеревался добраться до университета вплавь.

Поскольку англичане, по его представлению, очень мало были расположены к истории искусств, а имели склонность, так сказать, к вещам практическим, Пауль решил изучать общественные науки — историю и юриспруденцию. О картинах и художниках не было больше речи. И в мгновение ока в его библиотеке оказались все научные труды, которые ему были нужны. Из проспектов он знал, как и что происходит в Оксфорде. Он рассказывал истории об Оксфорде, будто уже приехал оттуда и даже не собирался туда ехать. Однако еще замечательнее не сам факт, что говорил он об Оксфорде с авторитетом многоопытного знатока, а тот интерес и доверчивость, с которыми люди его расспрашивали. Не только Пауль, но и его отец рассказывали об обучении в Оксфорде; и все члены клуба, которые выслушивали разглагольствования старого Бернгейма, цитировали дома учебный план и расписание занятий в университете. И девицы на выданье сообщали друг другу: «Пауль едет в Оксфорд!» Они говорили «Пауль» — так его называли во всем городе. Он был его любимцем. Такова участь людей, удостоившихся любви окружающих, — зваться по имени посторонними.

В один прекрасный июньский день Пауль поехал в Оксфорд; несколько молодых девушек провожали его на вокзал. Его родители оставили город еще неделей раньше — было время летних отпусков, — поскольку мать Пауля заявила: «Я не останусь здесь, раз Пауль уезжает так надолго! Если я буду в дороге, мне легче будет это перенести!» В одном из своих костюмов неопределенного цвета, с короткой трубкой в левом углу рта, Пауль стоял, как на картинке из журнала мод, за окном купе. В то время как поезд отъезжал от перрона, он с изумительным изяществом бросил каждой из трех прекрасных девушек по розе. Лишь одна из них упала на землю; девушка нагнулась, а когда выпрямилась, Пауль был уже далеко. Он уехал совсем, и, казалось, весь город в тот тихий летний вечер почувствовал это — так он был печален.

Время от времени от Пауля приходила корреспонденция. Это были образцовые письма. На втрое сложенной бумаге, напоминавшей старинный пергамент, в левом верхнем углу которого рельефными буквами с темно-синим оттенком сверкал вензель Пауля, шествовали строем широкие старинные литеры, изысканные, немного напыщенные, с большими интервалами и широкими полями. Он никогда не писал на конверте своего имени. Приблизительно в середине конверта из темно-синего сургуча выпирала монограмма — буква П, искусно размещенная в утробе Б, как плод в материнском лоне. В этих письмах по большей части были общие фразы. Спортивные термины, странные названия весельных и парусных лодок чередовались с аристократическими фамилиями, а короткие односложные имена приятелей — Боб, Пит, Тэд — рассыпались по тексту как звонко стучащие горошины.

Однажды в Лондоне Паулю пришла повестка от консульского врача относительно поступления на военную службу. Он получил несколько лет отсрочки. И разумеется, определен был в кавалерию.

О своем вступлении в воинское братство он писал следующее:

«Итак, мой дорогой, время пришло! Кавалерия, надеюсь, — драгуны. Тотчас телеграфируйте старику. Два года отсрочки, затем скачу на Дикий Запад. Здесь куплен конь, Кентукки наречен. Лицо мне лижет, нрав — как у кота. Доктор был великолепен, есть тут классный парень из знатных, трюкач, другие — сплошь приказчики, один-единственный — рабочий. Жалкая раса! Все-таки принят. Пахнет войной. Затем на два дня остался в Лондоне, за ромом гонялся в самых злачных углах. Хоть женщину — ах! — увидел после долгой монашеской жизни в колледже. Вспомнил преподавателя катехизиса — все же был славный малый. Он жив еще? Итак, старик, еще год, и я дома. А сейчас — бежать, готовиться к следующей неделе. Черт знает что! Турнир по фехтованию — одновременно с балом! Танцевать почти разучился, придется заново заняться. Видишь — дел невпроворот. Удачи!»

Подобные письма он писал и домой. Казалось, он не сообщал вообще ничего, и вся его корреспонденция была подчинена учебному плану университета, в который переписка с родными входила так же, как гребля или фехтование.

— Хотелось бы только знать, — говорил старый Бернгейм в клубе, — когда эти сорванцы находят время учиться! О науках он совсем ничего не пишет.

Фабрикант Ланг, который имел с Англией «наилучшие отношения» и не допускал никаких сомнений в методике обучения в университете, ответил не без легкого негодования:

— Уж англичане-то знают, что делают! Взгляните только на английских господ, которые понимают больше нашего! В здоровом теле здоровый дух, видите ли, — вот их принцип!

— Mens Sana in corpore sano, — поспешно отозвались на это четверо или пятеро господ одновременно, с такой горячностью перекрикивая друг друга, что лишь одному удалось досказать цитату до конца.

Господин Ланг, которому стало досадно, что не он сам привел эту классическую мудрость на языке оригинала, поспешил бросить карты на стол и произнести впервые за долгие годы: «Alea jacta est!» Из этого со всей очевидностью следовало, что все наши господа-англоманы были совершенными гуманистами — в ренессансном значении этого слова.

И начался тарок.

Здесь уместно припомнить, что любовное приключение старого господина Бернгейма уже через несколько недель после исчезновения артистки бесследно выветрилось из памяти людской. Прямо-таки рекорд забывчивости, если принять во внимание значительное число недоброжелателей и завистников у Феликса Бернгейма. Из этого можно сделать вывод, что людям не нравится, когда даже неприятное им авторитетное лицо рискует своей репутацией. История эта не имела особых далеко идущих последствий, кроме перевода зятя и переезда дочери. Госпожа Бернгейм давно уже пребывала у своего домашнего очага. Возможно, она еще хранила в сердце горькое чувство к своему мужу, но «держала себя безукоризненно», как о ней говорили, и ни с кем не делилась своими переживаниями. Она обладала заурядным, но вполне здравым — внутри своих узких границ — умом, и самомнения ей было не занимать. Случалось, она высказывала суждение о каком-нибудь министре или писателе, о Ренессансе или религии или о чем-нибудь еще в том же пренебрежительном тоне, в каком говорила обыкновенно о домашней прислуге. А иногда капризным голоском изрекала какую-нибудь несуразность, которую непременно сочли бы симпатичной и даже очаровательной, будь госпожа Бернгейм моложе лет на тридцать. Казалось, ее хорошенький свежий ротик однажды так восхитил своею глупостью весь мир, что обладательница его мало-помалу уверилась, будто ей позволено вмешиваться во все, чего она не понимала. Она забыла, что постарела. Забыла настолько прочно, что, несмотря на свои седые волосы, которые потихоньку подкрашивала, в те мгновения, когда она произносила глупость, прежний девичий блеск возвращался на увядшие черты ее лица, и тогда на миг можно было увидеть, как над ним витает призрак ее юности. Однако призрак этот исчезал очень быстро, а отзвук произнесенной глупости долго еще парил в воздухе; слушатели же пребывали в замешательстве, пока господин Бернгейм прилагал тщетные усилия спасти положение плоской остротой.

Сколько же лет он снова и снова попадал в такое затруднительное положение! Он один из всех присутствующих знал, какое убийственное различие существовало между наивным словцом, что родилось однажды на цветущих устах его супруги, и тем же наивным словцом, которое теперь, поблекнув, сорвалось с ее губ. Он пугался и выдавал шутку, как иной, испугавшись, исторгает крик ужаса. Госпожу Бернгейм, однако, «возмущала» пошлость мужа. Она надувала губы, как в юности, и из-за этого казалась еще лет на десять старше. Она считала, что имеет особое право на мудрые мысли, и была убеждена, что образованность, о которой она была очень высокого мнения, — преимущество не только привилегированного класса, но и ее семейного положения, и что вполне достаточно иметь богатого мужа и сына, обладавшего «библиотекой», чтобы беседовать на ученые темы.

Когда-то госпожа Бернгейм была избалованной хорошенькой девушкой. Ее широкое, с правильными чертами лицо — у нее были такие же волосы и такой же цвет лица, как у Пауля, — выражало невозмутимое спокойствие, холодную, неприступную безмятежность, которая напоминала запертые врата, а не вольный воздух уединенной деревни. Лицо госпожи Бернгейм не ведало печати заботы, а морщины воспринимались ею как обида, как незваные гости. Ее сверкающие серые кокетливые глаза смотрели завлекающе и в то же время враждебно. Взгляд госпожи Бернгейм могли бы счесть «королевским» — и таковым его считала она сама, — не будь столь заметно, что величие свое он упражнял на шторах, платьях, кольцах и колье, на так называемом интерьере и предметах домашнего обихода. Да, на предметах домашнего обихода. Ведь госпожа Бернгейм, при ее претензиях жить по-княжески и выглядеть по-королевски, хотела еще быть и «скромной женщиной». Вышивая перед Рождеством никому не нужный узор на никому не нужном покрывале, только чтобы кого-нибудь «поразить», она была убеждена, что приносит одну из тех жертв, что поддерживают добродетель бережливости, и готовилась к сладкому приятному страданию, столь же благотворному, как слезы.

— Посмотри-ка, Феликс! — говорила она. — Госпожа Ланг конечно же так не сделает.

— Тебе тоже нет нужды этим заниматься, — отвечал Феликс.

— Но как же? Ведь иначе за это придется платить!

— Я вообще могу без этого обойтись.

— Да, а не будь здесь вышивки, то-то гримасу бы скорчил!

— Проверь-ка лучше пуговицы на моем зимнем пальто. Одна сегодня чуть было не оторвалась.

— Давай его сюда, — говорила, обрадовавшись, госпожа Бернгейм. — На Лизи нельзя положиться. Все, буквально все приходится самой делать!

И с веселым вздохом, который изображает и тяжесть, и важность работы и успокаивает совесть труженицы, госпожа Бернгейм начинала укреплять пуговицы.

— Пауль мне пишет, — сказала она как-то раз, — что ты ему мало посылаешь.

— Я знаю, что делаю.

— Да, но ты не знаешь Оксфорда!

— Ты знаешь его не лучше.

— Ах, так! Разве мой кузен Фриц не был в Сорбонне?

— Это совсем другое, и вообще не имеет никакого значения.

— Ну, Феликс, прошу тебя, не будь таким грубым!

И Феликс задумывался, действительно ли он был так груб. Он молчал, а госпожа Бернгейм вскоре забывала о своей обиде.

— Ну, теперь пуговица будет сидеть вечно! — говорила она с ребяческой радостью.

И они шли спать.

О Теодоре, младшем сыне, редко заходила речь. Поскольку он больше походил на отца, чем на мать — по крайней мере, госпожа Бернгейм подчеркивала это при каждом удобном случае, — в доме его не считали гением, как брата. Ведь госпожа Бернгейм считала мужа баловнем судьбы. Она полагала его неспособным приобрести знания или развить в себе какие-либо дарования. К торговцам и сделкам она испытывала презрение, которое дочери иных добропорядочных семейств обретают к девятнадцати годам вместе с образованием, приданым, умением играть на фортепиано и любовью к литературе. По мнению госпожи Бернгейм, государственный чиновник по рангу стоял чуть выше банкира, а финансист был не способен воспринять «плоды культуры». Когда двоюродный брат госпожи Бернгейм стал адвокатом, она уверовала, что ее брак навеки останется мезальянсом. В более молодые свои годы она еще подумывала так или этак изменить мужу с академиком или офицером, чтобы благодаря адюльтеру с более достойным по социальному положению лицом получить удовлетворение за необходимость отдаваться обыкновенному банкиру. Кто слышал, как госпожа Бернгейм, у которой, естественно, «сдавали нервы», восклицала: «Ах, Феликс!», или как она жаловалась на «этот шумный дом», когда ветер стучал ставнем или дверью, или говорила мужу: «Будь поосторожней!», когда он случайно опрокидывал стул, — тот мог уловить в этих выражениях ту безмерную обиду, которую причинила его супруге судьба.

И все же она умела дать мужу на удивление хороший совет, предугадать опасность в рискованном деле, почувствовать злой умысел в действиях какого-нибудь человека, возбудить подозрения касательно некоторых служащих, сомнительных счетов, поставщиков, поддерживать порядок в доме, устроить летнюю поездку и вызывать уважение проводников, морских офицеров и служащих гостиницы. Госпожа Бернгейм обладала неким животным чувством дома и семьи; оно и было источником ее предусмотрительности, ее житейской сметки, а также порядка в усадьбе, обнесенной оградой из толстых железных прутьев.

Ко всему, что находилось за пределами этой ограды, она была неумолима, непреклонна, слепа и глуха. Она делала различие между бедняками, которые каким-либо образом получали доступ в ее дом, и нищими, слоняющимися по улицам. Госпожа Бернгейм умела так организовать свою благотворительность, что сердце ее отзывалось на беды ближнего в определенные часы определенных дней. Делать добро с равномерными промежутками было ее потребностью. Если ей рассказывали, к примеру, о несчастье, которое постигло чужую семью, то перво-наперво ее интересовали обстоятельства, при которых это несчастье произошло: случилось это, например, в среду или в четверг, ночью или днем, на улице или в комнате. И все же, несмотря на любопытство к деталям, она никогда не принимала беду слишком близко к сердцу. Она сторонилась несчастий и болезней, избегала кладбищ и необходимости выразить соболезнование. Повсюду ей чудилась опасность заразиться. Когда муж говорил ей: «Ланг… или Шнайдер… или госпожа Ваграм больны», — она всегда отвечала: «Только не ходи туда, Феликс!» Всякий фанатизм ожесточает. Фанатизм благополучия тоже.

Госпожа Бернгейм тосковала по своему сыну Паулю. Она по нескольку раз читала его сухие письма, никогда не понимая смысла написанного, и старалась вычитать между строк, здоров ли «ее ребенок» или утаивает какую-нибудь болезнь. Она ведь принимала его за «благородное дитя», которое молчит, испытывая боль. Она писала ему дважды в неделю: не для того, чтобы ответить или сообщить что-то, а только слова, буквы, призванные заменить поцелуи и прикосновения, установить некую физическую связь. Пауль мельком просматривал эти письма и сжигал. Он был недоволен матерью. Ему хотелось, чтобы его мать была «настоящей леди». В таковую он и превращал ее, когда приходилось рассказывать о ней посторонним. Иногда он мечтал о том, чтобы заново воспитать ее. Пауль представлял себе, как жил бы с нею в английском поместье. У нее белокурые волосы, она читает Гарди и пользуется большим уважением окрестной знати. В его рассказах она становилась такой, какой сама себя видела. Если он упоминал об отце, то слегка шаржировал его в манере своей матери. Однако Пауль редко говорил о своей родине и своем доме, поскольку правду рассказать не мог, а лгал неловко и чувствовал себя при этом неуютно.

Он должен был провести в Англии по меньшей мере полтора года, но как-то раз получил телеграмму, которая звала его домой.

Старый господин Бернгейм за несколько недель перед тем отправился в далекое путешествие — в Египет, лечить подагру. Однако умер, едва взошел на пароход в Марселе. При нем находилась юная дама, которую он выдавал за свою дочь и которая — кто знает? — могла послужить причиной его неожиданной кончины. Когда забирали тело покойного, то денег при нем не нашли. Кое-кто полагал, что эта молодая женщина и была той самой акробаткой. Людям свойственно романтически толковать простейшие события. Скорее это было вполне обычное влечение стареющего мужчины к молодой девушке, а верность его некой особе, которую и распознать-то было бы нелегко, просто-напросто выдумка. И все же его смерть на борту парохода, среди волн морских и на руках, будем надеяться, хорошенькой девушки была свободнее и достойнее, чем большая часть его жизни или, по меньшей мере, той жизни, о которой мы знаем. Вполне возможно, что господин Феликс Бернгейм никогда не вел вполне однозначное существование. Не исключено, что он и впрямь, как сказал его сын Пауль, был «молодцом» — заносчивым, здоровым, удачливым, беззаботным.

Его зять, ротмистр, забрал покойника. Пауль приехал прямо к похоронам.

Госпожа Бернгейм плакала у могилы — может быть, впервые в жизни. Она стояла в окружении своих детей. Ее красивые холодные глаза покраснели и напоминали окровавленные сверкающие льдинки. Господин Бернгейм был погребен в мраморном склепе. На широкой, с голубыми прожилками плите все его заслуги были перечислены строгими черными буквами — более солидными, чем в надписи «Сан-Суси» на фронтоне его особняка.

Однако печальный ангел, прислонившийся к кресту, был все же братом тех маленьких ангелочков, что украшали конек крыши дома Бернгейма.

III

Постепенно Пауль вновь обрел континентальный характер и облик, чему соответствовала и носимая во время траура по отцу строгая одежда темных тонов. О возвращении в Англию пока не было речи. В делах он мало смыслил. Пауль не знал, оставаться ли ему в банке или учиться дальше, да и не имел представления, что изучать. Его отец оставил три разных завещания, но все они написаны были в далеком прошлом. Стали толковать о некой тайне в доме Бернгейма и делах банка; пошли слухи, что состояние Бернгейма значительно меньше, чем можно было ожидать.

Пауль не высказывал ничего определенного о своих дальнейших планах. Он все еще распространялся об университете, но и теперь, уже побывав там, говорил то же самое, что и раньше, когда знал о нем только по проспектам. Он часами сидел за бюро отца, смотрел со скукой в гроссбух, разговаривал с секретарями и старыми служащими, пребывая в постоянном страхе обнаружить свое незнание и позволить другим злоупотребить им. В Пауле появилось что-то от недоверчивости его матери, от ее недалекой холодности. Никогда он не позволил бы обнаружить свою некомпетентность перед кем-нибудь из старых служащих! К тому же Паулю приходилось отбиваться от советов матери и ее братьев, с которыми старый Бернгейм всегда был в ссоре и которые постепенно стали вмешиваться во все дела.

Вот в таком неприятном положении и пребывал Пауль, пока на помощь ему не пришла война. С первых же минут его душевные порывы обратились на Отечество, лошадей и драгун. У госпожи Бернгейм, убежденной в том, что смерть поражает только бедных пехотинцев, снова появился повод гордиться сыном. Когда он впервые предстал перед нею в мундире — а он надел форму, хотя никогда не был военным, — она заплакала, во-первых, от радости: Пауль был красив, во-вторых, оттого, что ее муж не мог больше увидеть сына, в-третьих, потому, что военная форма всегда ее восхищала. (Она напоминала госпоже Бернгейм пору ее девичества.)

Верный традиции драгунского полка, которая, впрочем, в ходе войны несколько ослабла, Пауль отпустил усики, загнутые кверху. Он выглядел более по-боевому, чем его одногодки-добровольцы. Его искусство наездника, его осанка, образ мыслей могли произвести на постороннего впечатление, что Пауль Бернгейм принадлежит роду потомственных кавалеристов. Оказавшись в среде дворян, свое истинное происхождение он компенсировал внешностью и манерами, а фамилию с тех пор писал столь неразборчиво, что «Бернгейм» можно было прочесть как «фон Бернгейм».

Несмотря на все это, в соответствии с распоряжением, которое испугало его так же, как других — призыв на военную службу, ему пришлось оставить кавалерию. Государство из-за своих предрассудков потеряло великолепного офицера — возможно, героя. Нет никакого сомнения, что тщеславие Пауля Бернгейма стало бы источником патриотического энтузиазма. Однако, в соответствии с тем самым распоряжением, ему пришлось стать офицером интендантской службы.

Сколь многие хотели бы поменяться с ним местами! Пауль же, покидая драгунский полк, в течение часа превратился в ожесточенного противника войны. Казалось, ему открылся новый путь к обретению смысла жизни. Он стал общаться с пацифистами, писать в маленьких запрещенных оппозиционных газетках, выступать на тайных собраниях противников войны. И хотя не было у Пауля ни таланта журналиста, ни ораторского дара, он вызвал в обществе маленьких людей — простых солдат, дезертиров, революционеров — определенную сенсацию благодаря своему офицерскому чину, благородной внешности и известному всем происхождению из хорошей семьи. Блеск знаков различия, звон шпор — будучи офицером интендантской службы, он все равно состоял в коннице, — оливковая бархатистость кожи его лица, плавные движения рук и бедер очаровывали людей. Подарив противникам войны ту порцию героизма, которая предназначалась Отечеству, он обеспечил себе благодарность преследуемых изгоев. Они гордились им, и гордость эта проистекала из того же источника, который питал их ненависть к другим представителям правящего класса. Перебежчики всегда ценятся высоко. Этому закону Пауль Бернгейм был обязан своим положением в революционных кругах.

Интересно отметить, что мятежные настроения Пауля не смогли ослабить сияние его внешнего облика. Звон и блеск сопровождали его повсюду. Кокетство героизма было присуще ему в той же мере, что и мятежный образ мыслей. Несколько блях на шапке, шнуры на тесном мундире, кинжал вместо штыка на скрипучей красной кожаной портупее, мягкие желтые сапоги и широченные кавалерийские штаны — таким выглядел Пауль Бернгейм, бог интендантской службы. Его работа состояла в закупке и реквизиции скота и зерна в глубоком тылу, прифронтовых районах и в оккупированных областях. Он ездил по городам и деревням, ел и спал у владельцев усадеб, которые не знали удержу в своей любви к Отчизне и обхаживали Пауля ради разрешения на спекулятивные цены и поблажек при реквизициях. Ему были совершенно безразличны попытки его жертв подружиться с ним. Государство потеряло героя и приобрело неподкупного офицера интендантской службы. Ведь Пауль реквизировал зерно и сбивал цены с обидой и подспудной завистью революционера; его убеждения помогали служебному рвению, а страх, с которым его встречали жертвы, льстил ему в той же мере, в которой радовало восторженное признание пацифистов. Впрочем, его служебную добросовестность начальство тоже ценило. Она уберегала Пауля от каких-либо подозрений. Вот так и удавалось ему сочетать военные добродетели с антимилитаристскими взглядами. Когда-то он читал ученые книги, вел умные разговоры, а в компании девиц говорил пошлости, теперь же он болтал в офицерских казино и загородных поместьях, играл на фортепьяно попурри из оперетт, танцевал и одновременно готовился к закупкам продовольствия, размышлял о будущих демонстрациях и обдумывал речь на предстоящем собрании. Спутаны и переплетены в душе человека убеждения и страсти, и нет в них никакой психологической последовательности.

Однажды Пауль познакомился с Никитой Безбородко, управляющим имением в нескольких милях южнее Киева. Безбородко хвастался, что происходит из старинного казацкого рода. Сильный, бесстрашный, хитрый и смелый, Никита уже сумел отбиться от нескольких реквизиций, обсчитал на кругленькую сумму закупщика армии, саботировал приказы, занимался фиктивными поставками и вместо здоровых лошадей отправлял армии больных и слепых.

Впервые он встретил отпор со стороны Пауля Бернгейма, который написал на казака донос. Однако это не привело ни к какому расследованию. Однажды Пауль встретился с украинцем на вокзале в Жмеринке.

— Добрый день, господин лейтенант! — сказал казак.

— Вы разве не под арестом?

— Как видите, господин лейтенант. У меня есть связи.

Они выпили по рюмке-другой в импровизированном трактире — темном и холодном деревянном бараке с крошечными открытыми окнами, по которому гулял ветер и летали птицы. Вдруг казак сказал:

— У меня есть тут для вас несколько листовок, господин лейтенант!

— Я прикажу вас арестовать! — ответил Бернгейм и поднялся.

Казак стоял у двери, широко улыбаясь и держа нож в правой руке. «Руки вверх!» — воскликнул он со смехом.

Бернгейм не знал, шпик ли украинец и состоит на службе в тайной военной полиции, или он революционер, или листовки оказались у него случайно, или он просто болтал спьяну. Был вечер, ветер завывал вовсю. Пауль решил на всякий случай взять листовки. Потом он всегда мог сказать, что это был хитрый ход.

Казак бросил ему сверток левой рукой, все еще стоя у двери с ножом. В сумерках казалось, что он стал выше ростом. Серебряный блеск исходил от его пальто песочного цвета, темно-серой меховой шапки, желтых сыромятных сапог, серых глаз. Головой он достигал потолка барака. У Бернгейма появилось чувство, будто сам он съежился, а тот, другой, — вырос. Страх из давно забытых детских лет, воспоминания о привидениях из снов и жутких фантазиях в темной комнате охватили взрослого мужчину, словно множество липких холодных рук. Шнапс, который Пауль до того пил безо всякого вреда, сегодня ударил ему в голову, поскольку полдня он ничего не ел. «Как я оказался здесь с этим молодцом?» — единственная четкая фраза, которая пришла ему в голову. В его сознании мелькали лишь обрывки мыслей, и выражение «последний час» навязчиво вертелось и пульсировало, как боль, что на мгновение исчезает, но ты ее ждешь и встречаешь с радостью, ибо ожидание боли мучительнее ее самой.

Внезапно пришло Бернгейму на ум еще одно выражение, глупость которого в любое другое время не могла бы подвигнуть Пауля на какое-либо решение или действие. Одно из тех пустых выражений, которые, словно обрывки расхожих лозунгов, педагогических правил, образцовых учебников и адаптированных для детей героических сказаний, на всю жизнь угнездились в нашем мозгу и остаются неподвижными, как летучие мыши, пока мы бодрствуем, дожидаясь лишь первых сумерек нашего сознания, чтобы вновь в нас закружиться. Вот такое выражение и пришло на ум Бернгейму, оно означало: «постыдный конец». Представление, которое, каким бы детским оно ни казалось, может побудить и умного человека мобилизовать то, что называют «мужеством». В Пауле Бернгейме жили еще представления, в которых он, как противник войны и оппозиционер, не хотел самому себе признаваться — представления о «достойной смерти», например, — ведь даже кратковременная служба в кавалерии не проходит бесследно. Едва в его омраченном рассудке мелькнуло это словосочетание, как он сделал самое глупое, что мог сделать в его положении: он, словно герой, схватился за револьвер. В одно мгновение нож Безбородко вонзился в его правую руку. Пауль успел еще увидеть, как быстро открылась дверь барака и последний, зеленоватый свет вечернего неба ворвался в полное мрака пространство. Затем деревянная дверь вновь захлопнулась — Пауль Бернгейм услышал шорох… и снова стало темно. Безбородко исчез.

Пауль и не пытался вытащить нож из своей руки. Темнота в помещении, казалось, породила внутри него еще более густой мрак, который так же проникал из глазного нерва в зрачок, как темнота внешняя проходит сквозь сетчатку. Мрак был внутри и снаружи. Он не знал, открыты ли его глаза или закрыты. Боль в руке казалась звенящей, будто кровь, ударяя в сталь, давала металлический отзвук.

Несколькими часами позже Пауль очнулся — с перевязанной рукой, на диване, в комнате еврея — хозяина шинка, — чтобы тотчас же уснуть снова.

Через несколько дней он уехал из Жмеринки. Листовки исчезли. Все случившееся представлялось ему теперь сном, и он даже начал сомневаться — действительно ли рану ему нанес Безбородко. Тот тоже словно испарился.

И все же это событие лишило его той уверенности, в которой он пребывал прежде. Война длилась уже третий год. Кто может сказать, страх или совесть побудили Пауля Бернгейма отказаться от столь легкой службы и записаться добровольцем на фронт? Казалось, что смерть, пройдя вечером по бараку так близко от него, подарила ему ощущение своей красной, черной и страшной сладости и пробудила в Пауле страстную тоску по ней. Он не заботился больше о своих друзьях, их газетах, речах. Он дезертировал из их лагеря, как однажды дезертировал к ним.

Так уж многогранен и неуловим человек.

IV

Итак, Пауль Бернгейм отправился на фронт.

Пасмурным прохладным ноябрьским днем — лившийся с неба дождь смешивался с туманом, поднимавшимся с земли, — Бернгейм прибыл на поле боя.

Он был теперь лейтенантом N-ского пехотного полка, который в течение нескольких недель занимал позиции в южной части Восточного фронта. «Повезло тебе! — сказали ему офицеры. — Полк как раз перебрасывают на самый спокойный из фронтов. Явись ты чуть раньше — искал бы нас в Альпах, в ущельях!» Пауль предпочел бы найти свой полк в Альпах, где смерть была ближе к дому, чем на Востоке. То, что Восточный фронт можно было назвать «идиллическим местом», входило в некоторое противоречие с принятым им решением записаться в пехоту, чтобы окончательно отделить свою прежнюю жизнь от грядущей. Теперь он жаждал сильных переживаний, больших опасностей, суровых невзгод. Следовало, говорил он себе, так воспользоваться этим счастливым и редким состоянием безоглядной решимости, чтобы оно стало наконец постоянным. Он опасался, что состояние это пройдет, не принеся ощутимых плодов. Это свойство и раньше было присуще Паулю, оно кидало его то в историю искусств, то в Англию, то в кавалерию, то в пацифизм. Подобно тому, как раньше хотел он быть совершенным англосаксом, так теперь стремился стать совершенным пехотинцем.

Однако об этих тайных побуждениях сам он едва догадывался. Они были упрятаны под густым и тяжелым, как ноябрьский день, мрачным и туманным равнодушием. Уже несколько часов сидел он один в купе второго класса. Другой пассажир, проехав с ним два часа, давно сошел. Хотя вечер еще не наступил, в полусумраке уже мерцала засаленная лампа; желтая и маслянистая, она напоминала Паулю светильники у могил в день поминовения всех святых. Иногда он протирал рукавом запотевшее оконное стекло, желая убедиться, что поезд действительно движется. За окном виднелась серая пелена ноябрьского дождя над местностью, еще тыловой, но уже переходившей в прифронтовую полосу, а за этой пеленой — деревушки, покинутые и разрушенные хутора, женщины в платках, смуглые евреи в длинных одеяниях, желтое жнивье и желтые извилистые улицы, мерцающая сквозь дождь черная грязь, уцелевшие и сломанные телеграфные столбы, брошенные и наполовину потонувшие в нечистотах полевые кухни, марширующие обозные, бурые бараки, рельсы и полустанки, на каждом из которых поезд останавливался. Он, впрочем, нередко останавливался и между станциями, будто сам медлил, приближаясь к полю битвы, и пользовался любой возможностью постоять подольше, чтобы дождаться перемирия.

Так абсурдна была эта мысль, и так велик был страх Пауля приехать на войну слишком поздно, что он снова и снова думал о том, что мир уже не за горами и что он может оказаться в ужасном положении — вернуться к мирной жизни таким, каким был раньше, нисколько не изменившись, с навязчивым воспоминанием о постыдном эпизоде с казаком. Ему было настоятельно необходимо, чтобы война продлилась по меньшей мере лет пять. Он предвидел, каким беспомощным и растерянным вступит в мирную жизнь, вернется в свой дом, к матери, в банк, к слугам и служащим. Вспомнив, что еще совсем недавно он писал пламенные протесты и выступал против войны, Пауль не смог понять смысла прошедших лет. Непостижимые, они простирались позади ужасной и загадочной истории с Никитой. Этот человек угрожал ему, ранил его, одержал над ним верх и исчез. И далее — ничего. Все так, но этот человек, возможно, знает обо мне больше, знает обо мне все — больше, чем я сам. Он держит мою жизнь в своих руках; он может меня уничтожить — а я не вижу его, он исчез навсегда. Однако, утешал себя Пауль, пока я на войне, жизнь моя — в моих собственных руках. Каждое мгновение я могу умереть. Впрочем, если украинец что-то и знает, я буду все отрицать. Я стану героем, и мне поверят. Возможно, кто-то из моих прежних друзей и товарищей предал меня. Я буду все отрицать. Нет никаких доказательств. Нет ни одной статьи, написанной моим почерком; я все печатал на машинке под чужим именем. И в конце концов, все это не имеет значения.

Когда поезд останавливался, Пауля утешала упрямая, монотонная мелодия дождя, который с одинаковым терпением и мягкой настойчивостью поливал пространство на сотни миль вокруг и, казалось, смывал расстояния и делал одинаковыми пейзажи за окном. Мир состоял уже не из гор, долин и городов, а только лишь из ноября. И в этом свинцовом равнодушии тонули на время заботы Пауля. Он ощущал свое единство с какой-нибудь беззащитной былинкой на полях, отданных дождю, с мельчайшим, ничтожнейшим, безжизненным предметом — соломинкой, например, — которая покорно лежала там и дожидалась конца, полная блаженства, — насколько, впрочем, она была способна это блаженство ощутить. Ручей мог подхватить ее и унести с собой, сапог — растоптать.

Так Пауль впервые воспринял войну и, как миллионы участвующих в ней мужчин, испытал благородное равнодушие человека, который слепо вверил себя слепому року. Я, вероятно, погибну, думал он со сладкой отрадой. А когда наступил вечер и за окном поднялась стена мрака, а внутри вагона тусклый свет загорелся ярче, он показался себе на мгновение убийцей, убийцей в освещенном свечами склепе. Далеко позади остались заботы и радости, страхи и упования жизни. Он бежал от всего. Такому беглецу, как он, жизнь не давала более умиротворяющей цели, более надежного убежища, чем фронт и смерть.

Он вспомнил о завещании, которое написал незадолго до отъезда. В случае его смерти все оставалось матери и лишь ничтожная часть — брату, которого отец даже не упомянул в своем завещании. Мысль о Теодоре Пауль быстро отогнал, ему не хотелось вспоминать о брате. Хотя он добровольно и даже с охотой шел на смерть, его охватила мимолетная зависть к младшему брату, который уверенно шагал под защитой своей юности, спокойно жил до войны, переживет, несомненно, ее окончание и увидит лучшие времена. Он этого не заслуживает! — сказал себе Пауль. И снова отдался блаженству предчувствия смерти.

Пребывая в таком настроении, он преувеличивал богатство, продолжительность и полноту прожитой жизни. Эта же преувеличенность порождала в нем самодовольство. Я был богат, говорил он себе, молод, красив, здоров. Я обладал женщинами, познал любовь, повидал мир. Я могу спокойно умереть. Вдруг ему вспомнился Никита. Мне следовало, подумал он, пойти на фронт раньше. Нечего было примыкать к пацифистам. Теперь я иду на смерть не добровольно, меня туда гонят. И поделом мне.

Чем дольше длилась ночь, тем становилось холодней. Пауль попытался погасить лампу. Хотелось спокойно полежать в темноте, представить себя в могиле. Хорошо лежать в катящемся гробу и въехать в нем прямо на тот свет. Лампа не гасла, словно Вечный Свет она горела во спасение его души. Сон не приходил. Пауль попытался замерзшими пальцами записать что-то в блокноте. Письмо проясняет мысли, думал он. Однако не смог вывести на бумаге ни одной фразы и стал чертить на белом листке бессмысленные узоры, как раньше во время церковных служб. Ему вспоминались товарищи школьных лет. Он сумел нарисовать одно, потом другое лицо; так он изобразил весь класс, школьные парты, учителей.

За этим занятием и прошла ночь.

На следующее утро дождь превратился в мелкий град, и застывшие капли стучали в окно с нежным металлическим звоном.

Поезд подошел к последней железнодорожной станции. Это и был край света. Здесь начиналась узкоколейка с конной тягой, которая вела прямо к командному пункту полка.

Пауль приехал вместе с несколькими солдатами, возвращавшимися из побывки на открытой платформе. Будто сквозь толстую стену, он слышал их пение, сопровождавшееся отдаленной барабанной дробью. Ветра и колючего града Пауль почти не чувствовал. Он увидел первых раненых, под руку с санитарами ковылявших в белых повязках по длинной дороге, и кровавые следы, которые они оставляли на черной рыхлой земле и мягкой вязкой желтой глине. Бернгейм стоял на перекрестке в шинели с поднятым воротником — руки в карманах, взгляд неподвижно застыл на идущих к боевым позициям солдатах, на слепящей белизне бинтов, на лаковом блеске крови, на заскорузлой серости шинелей, на черной дорожной грязи. Выстрелы стали отчетливее, солдаты продолжали петь; новый день опускался навстречу сумеркам.

В расположение части он прибыл, когда уже наступила ночь, и испытал неожиданное счастье — счастье, как он его тогда понимал, и еще в неком другом смысле. В эту ночь ожидалась атака. Все товарищи писали письма домой. Не из внутренней потребности, а чтобы не выделяться, Пауль тоже написал матери. Она, наверно, будет плакать обо мне, подумал он и вспомнил похороны отца и сверкающие льдинками глаза матери. Своему брату Теодору он не послал даже привета.

Однако он не умер, Пауль Бернгейм! Штык проткнул его правую щеку. На следующее утро Пауля отправили в полевой госпиталь, где ему прооперировали челюсть. Пока рана заживала, он заразился тифом и его перевезли в инфекционную больницу. Будто Феликс Бернгейм отечески опекал своего сына, которым он и на небесах, вероятно, гордился; или как если бы удача, которая способствовала старику в выгодных сделках и отвалила ему главный выигрыш, хранила от смерти и юного его отпрыска. Ведь именно теперь, когда Пауль лежал в лихорадке в офицерском отделении барака вместе с четырьмя другими пациентами, именно теперь пробудились в нем страх смерти и жажда жизни, которая еще несколько дней назад была ему так безразлична. Он всеми силами души верил, что должен остаться в живых; он воспринимал удачную рану, полученную в рукопашной, как обещание судьбы сохранить ему жизнь. И хотя через день кто-нибудь из товарищей рядом покрывался мертвенной синью и застывал в жуткой недвижности, Бернгейм каждое мгновение, даже в самом беспорядочном бреду, знал, что не умрет.

Ему стало лучше. Он вышел из больницы, простудился, схватил воспаление легких и попал в другую.

Казалось, и эта новая болезнь была вызвана его желанием выжить и никогда больше не участвовать в боях. Происшествие с Никитой он постепенно отодвинул на задворки своих воспоминаний и вновь стал прежним Паулем Бернгеймом. Он лежал в кровати у окна, исполненный намерений перенести все и стать умнее всех на свете. Прежнее высокомерие, как добрый старый друг, вернулось и встало у изголовья. Голубоватый ночник горел над дверью. Беспокойное, торопливое, хриплое дыхание его больных товарищей казалось звуками, исходящими не от людей, а голосами странных, неизвестных животных. Голубое сияние лампы, напоминавшее лунный зимний свет, Пауль Бернгейм полагал последним препятствием, которое он должен преодолеть. Он негодовал на безвинную лампу. Лампа эта мешала тому, чтобы такой человек, как Пауль Бернгейм, с совсем иными, разумеется, потребностями, чем у обычных больных, мог зажечь свечи и читать, или писать, или рисовать. Мало того что день и ночь приходилось вдыхать запах карболки и йода — нельзя было читать, когда этого хотелось! Красивые, просторные комнаты родительского дома! Пауль Бернгейм в точности помнил узоры ковра, теплый золотистый звон гонга, зовущего к завтраку, мелодии Чайковского, которые они с сестрой разыгрывали в четыре руки. Между тишиной, царившей в больнице, острым запахом ее помещений, аскетической белизной врачебных халатов, стонами и бессилием больных, вечным шелестом крыльев смерти и бодрым, надменным и страстным желанием Пауля жить было различие столь же большое, как между больным человеком и здоровым. Пауль Бернгейм гордился тем, что медленно, но верно выздоравливает, точно это было его заслугой. Он презирал больных, словно они были неполноценными существами. Врачей он почти ни во что не ставил, поскольку карболка дурно пахла. Каждого врача, подходившего к его постели, он считал зубным протезистом, который только во время войны занялся врачеванием. Ведь по мнению Бернгейма, протезист был сошкой помельче, чем терапевт, — в табеле о рангах его матери государственный служащий тоже стоял выше банкира. С больничными сестрами он обращался как с бывшими служанками, чем тайком мстил за жесткий распорядок госпиталя, который уделял недостаточное внимание его особенным желаниям. Будто те несколько часов, когда он прощался с жизнью и когда собственная личность не так его занимала, как всю предыдущую жизнь, — будто эти немногие часы удвоили его высокомерие. Казалось, натура Пауля Бернгейма не смогла перенести этого мимолетного смирения и решила с лихвой возместить его. Ведь неправда, будто страдания, опасности, близость смерти меняют человека. Паулю Бернгейму все это уже не грозило.

Его выздоровление длилось столь долго, что всякая опасность снова оказаться на войне улетучилась. Выйдя из больницы, Пауль взял отпуск, и, прежде чем он истек, разразилась революция.

Здесь нельзя не упомянуть, что в те дни Бернгейм отважился появиться на улице со знаками офицерского отличия; да, он не позволил себе облечься в гражданское. Отныне он не дорожил своим чином, поскольку армия потерпела поражение. А он, презиравший столь многое, никого не презирал так сильно, как побежденного. Напротив, он был даже рад этому, поскольку теперь антивоенный эпизод его жизни никак не мог ему повредить. С тихой и, разумеется, тщательно скрываемой гордостью думал он о том, что Англия, его Англия, победила. Будто мировая история оправдала англоманию Бернгейма. И когда речь заходила о войне, выражение его лица напоминало лица тех, кто произносит по любому поводу: «Я ведь говорил!» И все же он не мог опуститься до того, чтобы снять знаки офицерского достоинства лишь потому, что этого хочет какой-нибудь солдат. Революционный народ он ценил столь же мало, сколь и побежденное Отечество.

Так вышло, что однажды Пауля избили солдаты и он предстал в некоторых правых газетах как образец героического патриотизма и верности. Впервые он увидел свое имя напечатанным. И, будто никогда не был противником войны, будто не предпочел жизнь смерти на поле боя, а Англию — своему Отечеству, Бернгейм стал мыслить как консерватор и патриот и в мечтах уже видел себя депутатом и министром.

Разумеется, министром.

V

Пауль охотно сообщил бы по телефону о своем возвращении, однако с госпожой Бернгейм нелегко было разговаривать на расстоянии. Она не могла ничего понять, если не видела собеседника собственными глазами. По меньшей мере ей надо было вообразить его. Лишь представив себе его облик, она начинала улавливать смысл фразы. Казалось, в мире госпожи Бернгейм слова, человеческая речь были недостаточным средством общения и служили лишь подкреплением жестов и взглядов. Возможно, поэтому она с легкостью употребляла кое-какие весомые выражения по всякому ничтожному поводу.

Итак, Пауль телеграфировал о своем приезде. Телеграмма тоже могла вывести госпожу Бернгейм из равновесия. По ее мнению, телеграф был изобретен лишь для того, чтобы быстро и достоверно сообщать о внезапных несчастных случаях. После смерти мужа, и особенно с начала войны, она стала «себя ограничивать», как она говорила, и, получая очередную телеграмму Пауля, подсчитывала, сколько та могла стоить. Когда она прочла телеграмму, то обрадовалась предстоящему приезду Пауля примерно в той же степени, в какой испытала сожаление по поводу понесенных расходов. Сожаление это длилось довольно долго, прежде чем смысл сообщения, очищенный от пережитого страха и желания подсчитать слова, дошел до нее во всем своем радостном значении.

Госпожа Бернгейм знала о долгой болезни Пауля и о его ранении. Поскольку он никогда не сообщал матери, что пошел в пехоту, она с неизменным оптимизмом относилась к его службе — предположительно, в кавалерии. И, даже узнав о его ранении, она ни на миг не подумала, что и он может умереть. Быть раненым в кавалерии означало для нее примерно то же самое, что столовым ножом порезать палец. Тиф также, по мнению госпожи Бернгейм, не представлял опасности для жизни кавалериста. «Пауль — офицер, — говорила она, — и ему, разумеется, обеспечен хороший уход». Ни одного часа за время войны забота о сыне не угнетала ее, зато днем и ночью госпожа Бернгейм думала о деньгах. Она испытывала страх перед нищетой, видя, что выручка становится все меньше, а расходы, заносимые в бухгалтерские книги, — все больше. Господин Мервиг, давний компаньон ее мужа, приходил раз в месяц и докладывал о состоянии дел. Окончание войны, революция, калеки на улицах, множество нищих, которые, по ее словам, «облепили весь дом», так донимали ее, что весть о возвращении Пауля принесла ей лишь несколько минут радостного волнения. Вечером, когда пришел Теодор, она показала ему телеграмму. Он аккуратно сложил ее, положил на стол и, не сказав ни слова, начал читать газету. Госпожа Бернгейм схватила лорнет, который всегда висел у нее на боку наподобие кинжала, и вскинула его к глазам, оглядев своего сына так, будто смотрела на сцену театра. Ей нравилось пользоваться лорнетом, когда она была рассержена. Она убедилась, что слуги панически боятся блеска его стекол. Теодор услышал ее возню и, втянув голову в плечи, еще глубже уткнулся в газету.

Госпожа Бернгейм уронила лорнет и после короткой паузы сказала:

— Ты так же бессердечен, как и твой отец. Однако он, по крайней мере, был умен. У него был инстинкт гениального торговца. Ты же еще и бездельник. За все эти годы ты ничему не научился. Если б не эти пресловутые «досрочные экзамены», ты вечно сидел бы на школьной скамье или пошел бы в сапожники. Точь-в-точь покойный кузен Арнольд. Тот наделал долгов и умер в сумасшедшем доме. А это тоже стоило денег, иначе мы имели бы удовольствие видеть его среди уголовников.

Она подождала несколько минут. Но поскольку Теодор все еще читал газету, внезапно закричала:

— У нас нет больше денег, Теодор, ты слышишь! Нет у нас больше денег, чтобы спасать шалопаев от уголовщины! Тебя закуют в кандалы, ты слышишь?

Теодор, зажав ладонями уши, читал газету.

— Отложи сейчас же газету, когда мать с тобой разговаривает! — продолжала кричать госпожа Бернгейм.

Теодор тотчас убрал руки с ушей, продолжая, однако, читать.

Иногда ему удавалось молчать до тех пор, пока мать с громким вздохом не покидала комнату. Однако сегодня она, казалось, не хотела отступать. Голосом, монотонность которого выводила из терпения, она принялась разматывать, как пряжу, медленные, размеренно тягучие фразы. При каждом предложении у Теодора возникало чувство, что оно никогда не кончится. Госпожа Бернгейм знала, что такая манера говорить действует на ее сына, и подкрепляла убедительность и проникновенность своей речи, разглаживая скатерть равномерными движениями рук. Непрестанно, так же медленно, как она говорила, скользили ее вытянутые ладони налево и направо по краю стола. Хотя Теодор был погружен в газету, он все же видел белые, с голубыми прожилками руки его матери, и постепенно его охватывал страх перед этими слабыми ладонями старой женщины, будто это были руки убийцы. Он сидел не шелохнувшись. Колонки газетного текста расплывались перед глазами. Однако он сделал вид, что целиком захвачен чтением, и в доказательство этого медленно перелистывал газету с той же размеренностью, с какой текла речь его матери.

— Когда брат возвращается домой с войны, — говорила госпожа Бернгейм, — порядочный человек должен радоваться. Ты же жалеешь, что Пауль не погиб. Ты не веришь, что мать может знать все о своих детях. Господь свидетель, ваш покойный отец теперь тоже это знает, он никогда не хотел мне верить, а я всегда ему говорила, какой ты злобный ребенок, — коварный, как паук, лживый, как кот, и глупый, как осел. Вся эволюция живой природы в одном лице, и все воспитание было напрасным. Я всегда говорила Феликсу, нельзя воспитать ребенка, если у него этого нет от рождения, — я говорю о душе, а у тебя действительно нет души. Если б ты не трусил, ты бил бы свою старуху мать, ты хотел бы видеть меня уже мертвой, это ужасно — мертвой. Однако я не умру спокойно, пока не узнаю, что ты стал порядочным человеком. А ты, что ты делаешь целыми днями? Шляешься со своими дружками, которые все мне глубоко противны. Пауль в твоем возрасте уже танцевал, он был замечательным танцором и очаровывал хорошеньких юных дам, а не валялся весь день в лесу и не стрелял куда попало, как ты. Я боюсь твоих разбойничьих ножей и пистолетов. Анна не хочет больше убирать твою комнату, возможно, мне самой придется это делать…

Темный, почти лиловый румянец покрыл лицо Теодора. Он швырнул шелестящую газету на пол и вскочил, опрокинув стул, его маленькие неспокойные глазки за стеклами очков в темной оправе, казалось, ищут на широкой поверхности стола предмет, которым можно было бы запустить в мать. Ничего не найдя, он принялся раз двадцать подряд бессмысленно выкрикивать:

— Подними ее, газету, подними ее, подними ее, подними ее, мама, подними газету, мама, мама!

Вдруг он снова побледнел.

Его плоское, желтое, худое лицо напоминало перебродивший, осевший в печи хлеб. Оно, казалось, было вдавлено внутрь. Щеки сливались с носом до самого кончика — робко выступающего, бледного и матового. Тонкие губы неплотно сомкнуты над длинными зубами. Вытянутый вперед подбородок, как бывает у людей, прячущих голову между вздернутыми плечами. Большие желтые, прозрачные как пергамент уши лишены загнутых кромок, словно на них не хватило материала. Узкий, еще ребяческий лоб, который, словно у старика, пересекали несколько складок, и две глубокие вертикальные бороздки над переносицей. Тонкие светлые волосы круто зачесаны наверх. Испуганные водянистые глаза за поблескивающими стеклами очков — глаза человека, смотрящего на внезапно вспыхнувшее пламя. Высокий и жалобный голос. Казалось, что Теодор звал мать на помощь, когда кричал, чтобы она подняла газету. Его начала бить дрожь. Стиснув зубы, чтобы не стучали, он с трудом выдавливал из себя невнятные возгласы:

— Подними газззету, подниммми ее, подниммми ее!

Госпожа Бернгейм, не без некоторого злорадства наслаждавшаяся подобными вспышками Теодора, снова подняла лорнет. Она весьма ценила эти мгновения. Только в такие моменты она чувствовала себя на коне и в ответ на его бессмысленные крики обретала логику. Хотя губы ее не улыбались, в холодных глазах светилась усмешка, пока она спокойным голосом заполняла тишину, возникавшую, когда у Теодора перехватывало дыхание и он застывал, онемев.

— Не было никакой необходимости бросать газету на пол. Но если уж для тебя это так важно, твоей матери вовсе нет нужды ее поднимать. Нагнись, тебе легче это сделать. Это так же полезно, как шляться по лесам. Нагнись, сын мой, нагнись!

Она говорила нежным материнским тоном, в котором злоба таилась как стальной клинок в мягкой вате.

Теодор вышел из комнаты. Госпожа Бернгейм посмотрела на хлопнувшую дверь, подождала, пока наступила тишина, потом нагнулась, подняла газету и стала читать.

Теодор направился в коридор.

Он улыбался. Он старался ступать тихо. Близорукость заставляла его быть осторожным. Озираясь, он приблизился к стенному шкафу в прихожей. Во втором ящике слева стояла жестяная кружка для сбора пожертвований. Когда-то ее принесли из благотворительного общества, чтобы раз в месяц изымать даяния. Однако госпожа Бернгейм хотела собственными глазами видеть, куда уходят ее деньги. Квитанции ее не устраивали. Она хранила в этой кружке мелочь для нищих, которые приходили в определенный день недели.

На кружке висел крошечный замочек. Однажды Теодор уже пытался его открыть. Он знал, как сильно бы огорчилась госпожа Бернгейм, если бы деньги, которые ей и без того жалко было раздавать, еще и украли бы.

Для начала он принес кружку в свою комнату. Запер дверь, испробовал один ключик за другим, поразмыслил, потом взял нож и стал осторожно расширять лезвием щель, приподнимая крышку. Сердце учащенно билось от страха и восторга… На несколько мгновений он оставил кружку в покое и попытался представить себе волнение матери. Внезапно Теодор воскликнул: «Каналья!» Прислушался. Убедившись, что вокруг все тихо, перевернул кружку. Она звякнула громче, чем он ожидал. Теодор снова прислушался. Распахнул дверь и, убедившись, что за ней никого нет, начал с беспокойной осторожностью выуживать монету за монетой. Некоторые послушно и легко выкатывались сквозь щелку. Другие упрямо оставались внутри. Теодор утомился и сел. С азартом охотника он трудился до глубокой ночи, пока в кружке не осталось совсем мало звенящих монеток. Затем осторожно сдвинул края щели, выскользнул из комнаты и поставил кружку на место.

Теодор сосчитал деньги. Это был как раз месячный взнос в общество «Бог и железо», в котором он состоял уже два года.

Общество это основал некий молодой человек по фамилии Ленхардт. Сам он был из мещан, но в общество могли вступать только дворяне. Таковых за два месяца набралось лишь четверо, поэтому устав был изменен таким образом, что в общество могли входить лишь «блондины из арийских семейств». Впрочем, при ближайшем рассмотрении оказалось, что волосы самого основателя скорее каштановые, чем белокурые. Зато была отвергнута кандидатура черноволосого сына президента окружного суда. Этот юноша наябедничал отцу. Он утверждал, будто Ленхардт и Теодор Бернгейм обозвали его евреем. Исполненный негодования, президент окружного суда пригласил к себе обоих обидчиков и склонил их принять его сына. В результате осталось в силе правило о запрещении доступа евреям.

Члены общества помогали друг другу книгами, деньгами и оружием. Сдав досрочно экзамены, они поклялись всегда оставаться вместе. Сначала записались добровольцами в санитарную часть. Они ходили к эшелонам с ранеными, таскали носилки, сидели рядом с водителями санитарных машин и пронзительными гудками требовали уступить дорогу на улицах города. Каждый день они ожидали мобилизации призывников своего возраста. Когда же наступил мир, поклялись мстить республике, искали и находили связи с тайными организациями и дважды в неделю упражнялись за городом в ходьбе строем.

На этих тренировках Теодор ничем особенным не выделялся. Он был непригоден к физическим нагрузкам. Бледное лицо, торопливые короткие шажки, зачастую невнятная речь, волнение, с которым он говорил о самых обычных вещах, порывистые движения — иногда даже казалось, что слышно учащенное биение его пульса. В груди Теодора словно трепетало сердечко взбудораженной птицы. Он мог броситься навстречу кому-нибудь с видом человека, только что узнавшего поразительную новость, чтобы сказать всего лишь:

— Вы уже знаете? Я вам еще не говорил? Я получил вчера письмо от Густава.

Он придавал незначительным событиям пугающую и таинственную важность — в особенности таинственную. Ему нравилось узнавать что-то раньше других и рассказывать об этом кому-нибудь под большим секретом. Так он поддерживал в себе веру в свою значительность, о которой пекся неустанно.

Теодор любил заниматься делами общественными и имел пристрастие к высоким словам: Честь, Свобода, Нация, Германия. Во что бы то ни стало хотел он упражняться в какой-либо деятельности. Ему не давал покоя страх заболеть, получить ангину, воспаление легких, плеврит. Он едва мог дочитать до конца книгу, но ему хватало и десятка страниц, чтобы восторгаться ею сверх меры или назвать ее «дерьмом». Он любил сильные выражения, только этим и отличаются в юные годы.

Теодор считал себя человеком благородного происхождения. Иногда он мечтал написать историю своей семьи, исследовать генеалогическое древо Бернгеймов и представить доказательства, что она принадлежит к древней благородной расе. Однако еврейское происхождение матери мешало ему. Мысль о том, что его товарищи могут узнать об этом, пугала Теодора так же, как и возможность заболеть. Поэтому он решил солгать. Это решение было таким твердым, а страх столь велик, что мало-помалу он пришел к убеждению, что ему и скрывать-то нечего. Со временем он и сам стал воспринимать свой вымысел как чистую правду.

Убежденность в своей родовитости проявлялась в высокомерии, которое его товарищи терпели только потому, что оно часто сменялось интимностью и доверительностью, даже лестью. Например, Теодор мог сказать кому-нибудь из своих товарищей: «Между нами, вы единственный среди наших молодцов, кто знает, чего хочет». Или: «Это был блестящий, удивительный, настоящий поступок!»

Можно не сомневаться, что Теодор говорил это искренне.

Участвовать в общих прогулках и тренировках он не любил. И не только потому, что заботился о своем здоровье, его оскорбляли грубые выражения, назойливость, фамильярность и пошлость. Он так уверовал в свое благородство, что обрел даже аристократическую восприимчивость. Маршировка, стрельба и устройство лагеря на природе не доставляли ему никакой радости. Он оставался в кругу друзей лишь потому, что это был тайный союз заговорщиков, таящий в себе опасность, и ради возможности высказаться перед единомышленниками. Он не любил носить тяжелые сапоги и обмотки. Природную естественность перелетной птицы считал вульгарной. «Техника» — вот на что он возлагал надежды. «Ради будущего» — выражение, которое он особенно ценил. У него было искреннее желание видеть, как немецкий народ одерживает победы над другими нациями, но «современными средствами». Самолетами, танками, хорошими дешевыми автомобилями, химическими аппаратами, замечательными машинами. Тренировки в лесу он называл про себя «романтическими». Эта романтика была пока нужна, чтобы благодаря ей достичь настоящей власти, по меньшей мере влияния. Его не беспокоило, что приходилось лгать. Это тоже был один из его принципов.

Этой ночью он долго не мог заснуть. Из-за взломанной кружки мать не станет сердиться до смерти — вот именно, до смерти. Ведь не будь ее — одним страхом было бы меньше; содержимое кружки позволит ему сэкономить скудные карманные деньги.

Его радость омрачалась только мыслью о возвращении Пауля.

Похоже, сказал он себе около двух часов утра, что я и следующую ночь проведу без сна. В довершение всего начался дождь.

В самом деле, в желобе, который проходил как раз над окном Теодора, что-то завывало. Он зажег лампу на ночном столике, решил, что света все равно мало, встал и надел очки, чтобы включить светильник на стене — в полумраке он чувствовал себя неуверенно, — и когда стало светло, задержался мимоходом перед зеркалом шкафа. Не без удовольствия отметил, что его пижама хорошо смотрится. Шелковая ткань цвета заходящего солнца поблескивала, борта плотные, с бахромой, как на куртке кавалериста. Теодору нравились пижамы, хорошее белье, шелковые носки. Изящно одеваться на ночь он считал признаком аристократизма. Ему доставляло удовольствие каждое утро красиво завязывать галстук свободным узлом. И за то, чтобы принять черноволосого сына окружного судьи, он высказался не в последнюю очередь потому, что юноша этот был подписчиком на журнал мужской моды, номера которого иногда одалживал Теодору.

Чтобы заснуть, Теодор принял веронал. Это могло, конечно, «повредить его сердцу». Он страдал от мысли, что аптекарь может ошибиться и дать ему яд вместо лекарства. Этот тупой аптекарь, думал Теодор, запросто отравит человека как крысу. Если я не понравлюсь какому-нибудь фармацевту, он может пожелать мне смерти. Надо бы повежливее обходиться с этими молодцами. Постараюсь завтра быть с ним полюбезнее. Он называл всех мужчин «молодцами», разделяя их на две категории: которыми восхищался и которых презирал.

Его брат Пауль относился к «молодцам», которых он презирал и которым завидовал. Завтра такой «молодец» сюда и приедет! Он богат, молод и здоров, подлый счастливчик! Даст ли он мне хоть пфенниг? Конечно, нет. Он ведь скряга. (Теодору было свойственно приписывать скупость как презираемым, так и восхищавшим его «молодцам».) Завтра он приедет и станет хозяином дома. Он и мама объединятся против меня. Я приму его надменно. Как я это умею.

«Как я это умею», — повторил он шепотом. Им снова овладел страх. Веронал не помог, он вызвал сердцебиение; желоб на крыше выл, не переставая, порывы ветра с неровными промежутками швыряли в окно дождевые капли. Теодор начал листать книгу, которую нашел в библиотеке Пауля. Это был «Рембрандт-немец». Он натолкнулся на фразу, которая ему понравилась; решил запомнить ее и процитировать завтра, когда будет разговаривать с Ленхардтом. Это усилие утомило его, и он заснул.

Утро наполнило комнату бледным светом.

VI

Теодор проснулся поздно.

Он услышал голос Пауля в коридоре и решил по возможности оттянуть встречу с братом и еще пару часов поваляться в постели. Мать постучала в дверь. Он не отозвался, только покашлял. Было слышно, как мать прошла в столовую и что-то сказала Паулю.

Теодор оделся с особенной тщательностью и прикрепил к петлице значок общества «Бог и железо». Он словно готовился к встрече с опасным противником, внутренний голос побуждал его вооружиться, поэтому он взял один из трех своих пистолетов. Осмотрев обойму, он засунул его в карман брюк. Затем приблизился — тихо, будто хотел застать кого-то врасплох, — к двери столовой, секунду-другую прислушивался и вошел.

Братья наскоро обнялись и поцеловали воздух над плечом друг друга.

— Что это за значок ты носишь? — спросил Пауль.

— Значок нашего общества, — ответил Теодор.

— И что вы там делаете?

— Всякое.

Долгая пауза.

Теодор, который не переносил тишины, принялся ходить туда-сюда по комнате, опустив голову и заложив большой палец в пройму жилета. Казалось, он заучивает что-то наизусть или в спешке разгадывает загадку, заданную братом.

— Ты сегодня поздно встал?

— Да, — буркнул Теодор.

— Поздно лег?

Теодор навострил уши. Известно ли брату о кружке?

— Видишь ли, дождь не давал мне спать. К тому же я работал.

— Ты учишься?

— Да, я уже несколько месяцев занимаюсь Марксом. — Теодору нравилась эпатирующая ложь, когда собеседник, приходя в изумление, испытывал не недоверие, а скорее уважение.

— Как это ты додумался до Маркса?

— У этого молодца встречаются верные мысли. У него был нюх. И потом, врага нужно знать, чтобы с ним бороться.

— Так ты хочешь написать свои возражения?

— Писать? Время писанины прошло. Это я предоставлю тебе. Молодое поколение предпочитает действовать.

— Что значит действовать?

— Работать головой и руками. К примеру, навести порядок в Германии, свергнуть правительство, сослать большевиков и евреев всех мастей, зажечь костер радости и объявить войну.

— Ты говоришь от имени вашего общества?

— Именно, — ответил Теодор. — Среди нас нет таких отъявленных индивидуалистов, как ты. Мы больше не проиграем войну.

— Ты ставишь мне в упрек поражение?

— Разумеется, тебе и другим евреям!

— Значит, между нами война?

— Вражда, во всяком случае. А нужно будет, то и война.

— Раз так, — помолчав, спокойно ответил Пауль, — то мы не можем больше жить под одной крышей. Давай спросим у мамы — ведь по завещанию отца дом принадлежит ей, — кто из нас должен остаться?

— Закон делает из меня дерьмо. По вашему римско-иудейскому праву мне, наверно, придется убраться отсюда!

— Никакого германского права у нас нет.

— Это мы еще посмотрим.

Теодор снова начал прохаживаться — большой палец правой руки в пройме жилета. Он хотел создать атмосферу тихой, осторожной враждебности.

— Ты читал когда-нибудь Маркса?

— Нет, — ответил Пауль, — только кое-что о нем.

Тем не менее Теодор полагал, что признание достоинств марксизма привело бы Пауля в более миролюбивое настроение.

— Что ни говори, громадная штукенция — этот Маркс!

Ничто не могло сильнее вывести из себя Пауля, чем выражение «громадная штукенция», да еще произнесенное в манере, с которой это сделал Теодор. Присутствие брата вызывало резь в глазах, сковывало руки, которые он засунул в карманы, чтобы не видно было, как они дрожат.

— Ты невежда! — сказал вдруг Пауль. — Тебе надо бы выучить простейшие вещи!

— Ты абсолютно ничего не понимаешь! — Голос Теодора стал звонче. — Простейшие вещи! В этом вся ваша мудрость! С этими простейшими вещами вы проиграли войну! Мы откроем новую эпоху в Германии! Ваши простейшие вещи — дерьмо! Мы вообще все начнем сначала! Не нужно читать Гердера и Лессинга, чтобы стать человеком и настоящим немцем. Презренная зависть заставляет вас так говорить с нами. Вы не даете нам подняться! Вы нас ненавидите! Вы завидуете нашему будущему! С этим вашим «классическим» образованием! Вот в чем правда! Ты тупица!

Последнюю фразу Теодор выкрикнул так громко, что из кухни пришла госпожа Бернгейм. Прежде чем заговорить, она провела тыльной стороной ладони по бровям, чтобы выжать из своих упрямых сухих глаз слезы, которыми думала себе помочь. Стоя в дверях, она сказала:

— Ну, Пауль, разве твой брат не глупое дитя?

Теодор посмотрел на мать и брата так, как смотрят на труп поверженного врага. Он вынул платок и начал протирать очки. Маленькими голыми глазками, над которыми трепыхались тонкие веки, он смотрел то на мать, то на брата, думая при этом: «Они у меня в руках!» Потом надел очки.

Пауль вдруг поднялся и угрожающе поднес оба кулака к лицу Теодора. Тот схватился за карман, в котором лежал пистолет. Пауль вдруг вспомнил о сцене с Никитой и ткнул кулаком Теодору в глаз. Послышался тихий звон. Очки разбились. Госпожа Бернгейм вскрикнула.

Несколько минут все трое стояли неподвижно, точно восковые фигуры в паноптикуме. На консоли тикали часы. Дождь барабанил в окно. Из коридора был слышен шум воды в водопроводе.

Затем группа распалась. Госпожа Бернгейм исчезла в дверях. Пауль вышел из столовой и направился в библиотеку.

Теодор собрал осколки стекла, хотя хотел было оставить их на полу. Он и сам не знал, зачем ему эти осколки. Кинуть их в кастрюлю, чтобы все сдохли? Бросить их за столом Паулю в глаза? Или насыпать в солонку? Держал осколки в стиснутой ладони, он неуверенными шагами направился в свою комнату. Там он взял пальто, предусмотрительно переобулся в сапоги, не желая доставлять удовольствие матери и брату, заболев воспалением легких, и вышел из дому. Он направился к оптику, а потом в общество «Бог и железо».

В библиотеке Пауль обнаружил, что большая часть его книг исчезла. Он пошел в комнату Теодора, взял несколько книг с полки и отнес обратно. Затем вернулся в комнату брата. Осмотрел три непромокаемые куртки с обвисшими рукавами, на которые были пришиты свастики, черные на белом фоне. В углу у стены стояла прогулочная трость, к рукояти которой был приделан стальной стержень, упрятанный внутри палки. Еще там были охотничье ружье, два пистолета в тумбочке, на письменном столе два кинжала, похожие на ножи для разрезания бумаги. Рядом с чернильницей два картонных ящичка с патронами. Теодор мог обороняться здесь от целой роты.

В комнате, где кроме батарей центрального отопления стояла еще маленькая железная печка, было жарко. Печь остыла, но чувствовалось, что еще вчера ночью ее топили. Эта печь придавала помещению вид унтер-офицерской комнаты. Вместо кочерги Теодор пользовался обломком механизма зонта. Около печки висели крест-накрест две сабли; в середине — забрало шлема, заботливо хранимая реликвия.

Во всем доме только в комнате Теодора было тепло. С тех пор как госпожа Бернгейм начала экономить, привратник должен был включать отопление, только если ртуть опускалась до пяти градусов по Цельсию. Дыхание ледяной пустыни овевало мебель, ковер, окна в комнатах, которые напоминали холодные, прозрачные, аккуратные и по-нежилому прибранные витрины мебельного магазина. Все было новым и ненужным. Полировка блестела как в день покупки. На коврах, казалось, не оседала пыль. Впрочем, госпожа Бернгейм кое-какие ковры свернула и поставила в угол. Там они и стояли, грузно прислонившись к стене, как бы в ожидании, что кто-нибудь да заберет их. На том месте, где они раньше лежали, теперь был мягкий, гладкий, кирпично-красный линолеум. Из множества часов, которые господин Бернгейм принес в свой перестроенный дом, — при его жизни часы стояли или висели в каждой комнате, поскольку он питал слабость к часам и ощущал ценность времени, — теперь шли только одни — на камине в столовой. Госпоже Бернгейм казалось, что эти дорогостоящие устройства скорее изнашиваются в постоянном движении. И все же она оставила мертвые часы в каждой комнате, и из белых, серебряных, ставших ненужными циферблатов и стрелок, годами показывавших одно и то же застывшее время, исходило в морозную пустоту помещения безжизненное молчание.

Пауль дважды обошел дом, каждый раз останавливаясь перед поясным портретом своего отца. Он висел в кабинете над полкой, на которой когда-то свалены были в кучу случайные книги, письма и газеты, а сегодня стояли только почтовые весы, одинокие, тихонько дрожавшие, будто от холода, со сверкающей шкалой из латуни. Казалось, взгляд отца покоился на этих весах. Им было нечего больше делать, кроме как показывать невесомость этого мертвого взгляда. Пауль пытался за весьма неудавшимся художнику представительным обликом разглядеть настоящее лицо отца. Но это ему не удалось. Он помнил еще движения его тела и рук, голубые вены и прямоугольные, очень чистые и почти белые ногти. Однако лицо отсутствовало, оно никогда не жило. Бесполезно было даже открывать склеп. Лицо отца состояло теперь из тысячи дырочек, оно стало обиталищем и пищей червей.

Он впервые грустил о смерти своего отца. Отец был единственной силой и теплом этой семьи, и Пауль решил покинуть дом. Пока жива была его мать, никаких перемен не предвиделось. Никогда не заставит она Теодора уйти. Паулю захотелось уехать.

Он прошелся по саду. Розовые кусты подрагивали, укрытые соломой; молодые побеги ив у решетки подросли, гномы жалко мокли под дождем. Они потеряли свои веселые краски, и выщербленная изразцовая белизна их сказочных бород смешивалась с зеленью мха. Они прибыли сюда юными, бодрыми старичками, а теперь в ожидании распада потеряли веселое достоинство старости. В отличие от людей, гномы с фабрики «Грютцер и компания» в юности были седыми, а в старости стали бесцветными. На узких дорожках не сыпали больше гравий, он больше не скрипел под ногами; тинистая почва проглатывала маленькие камешки. Сад в этот холодный, дождливый осенний день напоминал строительный участок.

— Чем же занят садовник? — спросил Пауль мать за обедом.

— Я его уволила, — сказала госпожа Бернгейм. — Точнее, он пошел в армию и неделю назад вернулся. Но я его больше не взяла. Швейцар тоже может за садом ухаживать. Мы должны себя ограничивать, Пауль! Я продала большую повозку и двух лошадей, а часть загона сдала внаем Гестнеру.

— Кто это?

— Торговец молоком, разве ты не знаешь? У нас уже год нет кухарки, только горничная, а еду я и сама могу приготовить.

— И отопления больше нет.

— В подвале еще есть уголь, но его не хватит на всю зиму, если мы начнем топить уже сейчас. Что ты будешь делать в январе? Такие времена настали! Эти нищие прямо рвутся в дом, совсем обнаглели. В один прекрасный день они нападут на нас. Теперь ведь сплошное беззаконие! Мервиг советует мне купить ценные бумаги. Что я буду делать с акциями, если грядет всеобщий крах?

— Деньги обесценятся, мама!

— Обесценятся? Деньги?! — воскликнула госпожа Бернгейм. — А что еще может иметь хоть какую-то ценность?

Казалось, ей сообщили, что солнце восходит сегодня в последний раз.

— Лучше покупать акции, — продолжал Пауль.

— Ради Бога, нет, Пауль! — сказала мать. — Женщине акции ни к чему. Женщина в бирже ничего не смыслит.

— Предоставь это господину Мервигу.

— Видишь ли, это невозможно. Он советовал мне купить облигации военного займа. Пойди завтра в контору и поговори с ним. Он мне в последние месяцы совсем не нравится. У него в доме дела плохи. Сыну ампутировали обе ноги, и он потерял место. Ах, эти люди! Служащие честны, лишь пока ладишь с ними.

В ее голосе звучало прежнее «королевское величие» — состояние, в котором она все еще чувствовала себя как рыба в воде. Это коробило даже Пауля, хотя и он никогда высоко не ставил «персонал».

— Но, мама, господин Мервиг тридцать лет у нас на службе.

— А на тридцать первом начинает красть! — сказала госпожа Бернгейм, и ее губы сомкнулись так плотно, что кожа на скулах напряглась и лицо стало похоже на белый камень.

Пауль пошел к Мервигу вечером, перед закрытием конторы. Тот сидел, как всегда, за стеклянным матовым окном у высокого бюро. Пышные седые усы были закручены, строгие зеленые глаза напоминали осколки бутылочного стекла, голос походил на раскаты отдаленного грома. Господин Мервиг был из тех кристально честных старых служащих, которые уже не ощущают разницы между порядочностью и бессердечием.

— Все идет скверно, господин Пауль, — сказал Мервиг, и его жалоба звучала как упрек. — После кончины покойного господина мы потеряли многих клиентов. Большинство ушли в крупные банки, а это плохо для маленьких. Другие занялись всякими рискованными сделками, но это не деловые операции, как их понимал ваш преставившийся родитель.

— Скажите проще: покойный, господин Мервиг, — перебил Пауль и, чтобы не выслушивать длинные разглагольствования старика, добавил: — Теперь все мы начнем жить по-новому, господин Мервиг. Я все беру в свои руки.

— Самое время, господин Пауль.

— Мама, — сказал Пауль вечером, — я ручаюсь за господина Мервига. Я все проверил. Он лишь немного глуп.

— Персонал всегда глуп, дитя мое. Не принес ли ты, кстати, газету? Теодор сегодня домой не пришел. Обычно он всегда приносит.

— Разве мы не выписываем ее?

— Больше нет, дитя мое. Я отказалась от абонемента.

— Почему ты не пошлешь за газетой?

— Я думала, ты принесешь одну, Теодор — другую, тогда получится уже две.

— Сейчас схожу куплю.

Когда Пауль вернулся, на столе лежала телеграмма: «Роберт приезжает среду. Целую, Лина».

Ведь был еще Роберт! Пауль почти забыл о нем. Что могло случиться с этим ротмистром?

— Нужно взять его в дело, — предложила госпожа Бернгейм.

— Но он ничего в этом не понимает.

— Не страшно, он втянется и войдет в курс. Такой человек, как он!..

Госпожа Бернгейм по-прежнему оценивала мужчин по их наружности. Она любила своего зятя.

— У него представительная внешность. Даже в гражданском он выглядит как кавалерист.

Пауль не без горечи подумал о кавалерии, в которой ему не суждено было остаться. Это кавалерия была виновата в его встрече с Никитой, в его долгой болезни. Ничего плохого о Роберте не скажешь. Когда свояк приехал, Пауль встретил его приветливо. Собственно говоря, Роберт был славный, безобидный человек. Только вот костюм носил отвратительный. Слишком широкий галстук и слишком маленькую темно-зеленую шляпу. Пауль решил сначала отвести Роберта к портному, в шляпную лавку и к хорошему парикмахеру.

Выглядевшего вполне по-светски ротмистра он посадил в банк. Пауль был рад, что его свояк стал жить вместе с ними. Такой надежный человек.

Сам Пауль занялся так называемой «зарубежной службой». Под «зарубежной службой» он понимал путешествия. Снял квартиру в Берлине. В банк приезжал раз в неделю.

VII

Однажды днем, когда Пауль выходил из своей квартиры, швейцар сказал ему: «Доброе утро, господин Бернгейм! На третьем этаже, прямо над вами, освободилась комната».

Пауль только что встал. Обычно он испытывал особенный интерес к тому, что узнавал сразу после пробуждения. Он находился в некоторой зависимости от швейцара: трижды в неделю получая от Бернгейма чаевые в иностранной валюте, тот умудрялся постоянно поддерживать в Пауле чувство вины и ощущение того, что между доходом его служащих и величиной вознаграждения, получаемого самим швейцаром, остается все же весьма значительная разница. Паулю было бы неловко проигнорировать намек швейцара. Впрочем, его беспокоила пустая комната этажом выше, из которой мог доноситься какой-нибудь еще неведомый, но ужасный шум — скажем, шум игорного дома. И уж ни в коем случае не хотел бы Пауль выглядеть в глазах швейцара постояльцем, способным лишь выложить несколько обесценившихся купюр. И Пауль, как деловой человек, осведомился о цене.

— Десять долларов в месяц, — сказал швейцар, не смевший при Бернгейме упоминать о другой валюте.

— Я беру ее, — сказал Пауль быстро и решительно, как обычно говорил по телефону. — Беру, решено!

В самом деле, комната ему необходима. Чем больше разъезжал он по курфюршеству, тем нужнее она становилась. Был туманный февральский день, на перекрестках стояли нищие в серых шинелях, прикрытые куполами тумана. Далее трех метров прохожих не было видно, рано зажженные фонари горели как гаснущие звезды. Пауль знал, что очень грустил бы, не сними он эту комнату. Итак, сегодня у него маленькая сенсация. Целый день не приходила почта, а в те дни, когда почтовый ящик оставался пустым, он особенно остро чувствовал себя покинутым. В такие дни он становился суеверным пессимистом. Он воображал, что людям, с которыми он состоял в переписке, некая враждебная сила препятствует писать ему, или что их письма затерялись на дне почтового ящика, или что в почтовом вагоне порвались мешки с корреспонденцией. Сам он писал неохотно. Он посылал телеграммы или диктовал. Итак, вчера и позавчера ни один человек обо мне не вспомнил, говорил себе Пауль, если его почтовый ящик оказывался пустым. У меня много друзей, а я — совсем один. Даже Марга мне не пишет.

В такие дни он с неторопливым радостным предвкушением настраивал себя на знакомство с деловой корреспонденцией, которая ждала его в конторе в центре города. (Он говорил не «центр города», а «Сити».) Хотя вообще эта корреспонденция его не интересовала. Один деловой партнер предоставил в его распоряжение контору, где сидели секретарь и машинистка Бернгейма, отвечая на телефонные звонки и записывая сообщения, они же самостоятельно осуществляли «небольшие сделки»; когда же заходила речь о крупных — звонили на квартиру Пауля. Каждый день, через час после пробуждения, Пауль направлялся в контору. Если домой приходили письма, то ехал на автомобиле. Когда писем не было — шел пешком, чтобы до дна испить чашу одиночества, а дождавшись момента, когда боль одиночества сменялась мягкой грустью, медленно взращивать надежды на деловую корреспонденцию, возможно таящую неожиданности. Ведь в неразберихе и хлопотах в нее могло затесаться и частное письмо.

Он решил отказаться от конторы в «Сити» и устроить ее на третьем этаже над своей квартирой. По вечерам случались часы, которые он вынужден был проводить один в своей комнате, когда не появлялись друзья, не приходили письма, не звонил телефон. Тогда свое одиночество он ощущал как тюремное заключение. Женщины, с которыми Пауля связывали любовные отношения, занимали его, только пока были рядом. Марга, его постоянная любовница, жила в Вене; она приезжала к нему раз в месяц. Это была молодая актриса, которая ни за что не хотела оставить театр. На берлинскую сцену он не смог ее пристроить. Но даже если бы Марга оставалась при нем неотлучно, его одиночество не стало бы меньше. Она была нужна ему, лишь поскольку того требовал обычай. Он ее не любил, но традиция заставляла иметь подругу. Это повышало его общественный и даже деловой статус.

Тяжко быть одному. Все мучительные мысли приходят из одиночества, как поезда — из дальних стран. Оставаясь наедине с собой, он вспоминал о Никите, о госпитале, о потерянной Англии, о прерванных занятиях в Оксфорде. Ему было около тридцати. Тридцатый день рождения казался ему последним этапом на пути к славе. Если к этому времени не станешь значительным человеком, не будешь им уже никогда. А вести неприметную, серую жизнь казалось Бернгейму предательством по отношению к самому себе, своему таланту, гениальным задаткам юности, к своему покойному отцу. Думая о будущем, он мог представить себе либо величие, либо смерть. И чем радужнее рисовалось ему величие, тем больше страха он испытывал перед смертью. В такие часы пустота смерти уже охватывала и наполняла его.

Чтобы убежать от нее, он окружал себя обществом. Это были люди, получившие от него жизнь; тени, поднявшиеся из испарений времени и ими порожденные. Все они двигались в неопределенной, лишенной границ и беспрерывно меняющей объем области между искусством и азартными играми. Они были связаны с театром, с живописью, с литературой, но не писали, не рисовали, не выступали на сцене. Кто-то создал журнал, просуществовавший неделю. Этот взял аванс за газетную статью, которую никогда не напишет. Третий основал театр для юношества и был арестован на первом же представлении. Четвертый сдал свое жилище игорному клубу, не мог больше жить в собственном доме и спустил в другом игорном клубе полученную арендную плату. Пятый, изучавший медицину, занялся абортами, но из-за робости практиковал только в дружеском кругу и не получил никаких гонораров. Шестой устраивал спиритические сеансы, и на него донес собственный медиум. Седьмой служил в тайной полиции и одновременно в агентуре иностранного посольства, обманывал всех и опасался мести со всех сторон. Восьмой снабжал русских эмигрантов фальшивыми паспортами и служил посредником при получении в полиции видов на жительство. Девятый питал радикальные газеты ложными сведениями из тайных националистических организаций. Десятый скупал их, прежде чем они попадали в печать, и получал за это плату от консервативно настроенных господ с деньгами. В те дни стало ясным, что нравственность этого мира зависит исключительно от устойчивости валюты — старая истина, которая в течение многих лет, когда деньги имели неоспоримую ценность, была забыта. Мораль общества утверждается на мировых биржах.

Для всех этих людей квартира Бернгейма была открыта день и ночь. Он, единственный среди них, зарабатывал настоящие деньги — то есть чужие — и этим выделялся. Это превосходство становилось тем ценнее и ощутимее, чем больше он за него платил. Иногда он склонен был переоценивать своих друзей, чтобы самому себе казаться могущественным. Он поддался иллюзии, что ведет наконец жизнь истинных господ. И как некогда его отец, он покупал теперь костюмы, обувь, шляпы в Англии. Он курил английский табак из английских трубок, ел фрукты, овсянку, полусырое мясо, совершал прогулки верхом, как в годы своей юности. Его огорчало, что у него не было собственной лошади. Наемный автомобиль с шофером в ливрее. Пауль хотел бы иметь лошадей и несколько машин. Убежденный, как и весь мир, что политика и все национальное, даже европейское, бытие определяется экономикой, он пренебрегал своими способностями в литературе и истории искусства и говорил теперь только об «экономических реалиях». «Нужно, — говорил он доктору Кенигу, одному из своих друзей, — господствовать на рынке. Рынок и есть общественное мнение. Газеты — рабыни банков. Кто господствует над банками с их рабынями — тот управляет государством».

Доктор Кениг, который был леваком, симпатизировал России и считал себя революционером, которому недоставало только революции, слушал с благоговением, которое ради поддержки оной всегда держат наготове противники буржуазного общественного строя. Бернгейм считал его могучим вождем пролетариата, а тот видел в Пауле тайное доверенное лицо тяжелой промышленности. Так они и сидели друг против друга, представители двух враждующих сил, беспристрастные ради дружбы, и каждый лелеял мысль о благотворном влиянии, которое он оказывает на другого.

— Мы еще с Россией будем вести дела, — говорил Пауль с примирительной иронией.

— Вы там заработаете деньги, которые мы у вас здесь отнимем, — отвечал доктор Кениг.

Вечером они сидели за карточным столом. Доктор Кениг проигрывал. Неудачу в игре он объяснял своим мировоззрением, которое заставляло его презирать деньги. Он брал взаймы у Пауля, который выигрывал и объяснял это традиционным образом невезением в любви. По вечерам он терпеть не мог политики и предпочитал, к примеру, анекдоты Кастнера, который приносил иногда порнографические издания. Кастнер брал их на комиссию у людей, оказавшихся в стесненных денежных обстоятельствах. Многие Бернгейм у него уже перекупил. Они нужны ему были только для развлечения дам, которые его посещали и которым он говорил: «Я должен на полчасика оставить вас одну — срочное дело. Полистайте пока журналы. Только не трогайте те книги. Это отрава для женщин!» Вернувшись через четверть часа, он видел, что женщина сидит над запретными книжками.

Несколько раз в неделю он давал большой ужин, который заканчивался только на рассвете. Тогда его шофер в белых перчатках обслуживал гостей. После еды юный поэт читал вслух что-нибудь из своих драм. Тушили люстру и только по углам оставляли гореть занавешенные темно-синим батиком груши. Поэт читал, сидя в кресле. Слушатели возлежали на подушках, которых у Бернгейма было великое множество. Из них составлялись диваны. По мере развития драматического действия усиливалось внимание слушателей к своим хорошеньким соседкам. Когда поэт дочитывал последний акт, большинство лежало в темноте, словно за уже опущенным занавесом.

Лампочки под батиком тушили. То тут, то там мелькала светящаяся рука — тянулась за стаканом. В соседней комнате шофер заводил приглушенно звучащий граммофон. Где-то перешептывались. Шатаясь, поднималась парочка — потанцевать — и после нескольких па рушилась снова, будто кончался завод механизма, встроенного в их тела и приводившего в движение их члены. У многих хватало еще сил курить. Вместе с дымом они распространяли прелый запах изо рта, и аромат вина, сигарет, пудры и духов смешивался с запахом ментола и зубной пасты. Еще до рассвета шофер в неизменно белых перчатках — чудо, светящееся в темноте, — разносил черный кофе в крошечных чашечках. Дамы и господа с золотыми браслетиками на запястьях подносили чашки к губам, оттопыривая мизинцы.

Меж ночью и днем, как бы в страхе перед дневным светом, гости один за другим уходили, не прощаясь. С полчаса после того, как последний посетитель покидал дом, Пауль не был уверен, один ли он уже. Будто ночной сторож, обходил он комнаты. При первых лучах солнца искал он по углам уснувших среди разбросанных подушек. Он хотел бы удержать хоть одного из гостей, только боялся об этом сказать, чтобы не остались все. Убедившись, что комнаты пусты, он начинал наигрывать мелодии времен своей юности. Зимний день со свинцовой неторопливостью вползал в окно. Пауль позволял пальцам предаваться их собственным воспоминаниям и бесконтрольно бегать по клавишам. Звуки с опозданием достигали его ушей, будто он слушал, как в отдаленной комнате играет кто-то незнакомый. Мелодии возникали одновременно с первыми шумами просыпавшихся улиц. Пауль вспоминал утренние часы своего детства, часы школьных занятий, короткие и все же такие длинные четверть часа между пробуждением и расставанием с постелью, когда он с удвоенной чуткостью вслушивался в утренние звуки, доносившиеся с далеких улиц и из соседних комнат. Аромат свежесваренного кофе и масла, в котором шумно потрескивала яичница, пронизывал весь дом. Он проникал и на улицу. Если Пауль выходил из дому, этот хорошо знакомый запах сопровождал его какое-то время. В город въезжали первые крестьянские повозки. Тяжело кряхтя и дребезжа железом, выползал из-за поворота головной вагон конки, влекомый в те времена парой ширококостных монументальных лошадей, которые, казалось, сами отсчитывали гремящие удары своих копыт. Певучие зовы уличных торговцев отражались от стен по-утреннему пустых дворов, а из открытых окон звучало, как ответ, пение прибирающей комнаты служанки. Снова видел Пауль своих школьных товарищей, одного за другим. Он мог еще перечислить их по алфавиту, до Моргенштерна, — затем имена терялись в ночи минувшего.

Что с ними со всеми стало, если они не погибли на войне? — думал Пауль. И как они тогда от него отставали! С неумолимой ясностью, которая следует за бессонной ночью, разоблачал Пауль одно за другим свои заблуждения. Только в эти часы Пауль отдавал себе отчет в убожестве своих друзей, в ложном блеске своего благополучия. Словно радостная подлинность тех впечатлений, что посылали еще отзвук из далекого времени, открывала пустоту настоящего, подобно тому как распознают фальшивую жемчужину, когда рядом с ней оказывается настоящая. Грозным айсбергом подплывал тридцатый год жизни. Тщеславие мучило его как телесное, неизлечимое страдание. Когда оно оставит меня? — думал Пауль. Когда можно будет его удалить? Это не свойство характера, а ненужный, больной орган! И как скряга пересчитывает бесплодные сокровища, так Пауль перечислял свои бесплодные таланты. Он умел рисовать, музицировать, писать, забавлять, он кое-что смыслил в делах, в людях, в национальной экономике, в мировой политике. Это удавалось ему неплохо, он зарабатывал деньги. Однако недостаточно, чтобы обрести могущество, и слишком много, чтобы познать утешительную горечь бедности. Должна быть некая тайна, тайна успеха. Это могло прийти со временем. Возможно, через счастливую женитьбу.

Снова врывался в окно день, ужасный день. Он нес с собой пустоту, холод и осознание действительного положения вещей, которое рождало страх и будило призраки смерти — спасение от заурядности, конечно, но какой ценой! И как закрывают глаза на грядущую катастрофу, так Пауль отворачивался от наступающего дня. Он ложился спать.

Работе можно было посвящать не более двух часов. Дела шли сами собой. Два телефонных звонка Мервигу домой давали месяц безбедной жизни. Разницей в курсах доллара на черных и легальных биржах трех городов обеспечивалась приличная прибыль и роскошь. Удалось наконец уговорить старого Мервига завязать отношения с дельцами черной биржи. Иначе пришлось бы его уволить. Без жалости. Как сказал Пауль: «Никакой слабости!» «Только не быть сентиментальным!» — повторял он по нескольку раз на дню.

Теперь, когда контора была над его квартирой, он чувствовал себя не таким одиноким. Наверху сидели люди, которым он платил. Они жили благодаря ему, так что обязаны были предоставить себя в его распоряжение. Иначе, чем друзья, считавшие, что могут возместить своей дружбой деньги, которые им давали взаймы. Около трех часов дня он медленно поднимался в контору. Не успевал он вставить ключ в замочную скважину, как внутри начинали барабанить две пишущие машинки. Склонившись над ними, будто не слыша его прихода, сидели обе девушки. По обычаю женского конторского персонала, они хищно бросались на какое-нибудь незначительное письмо и зажимали его между роликами машинки. Процесс, который нравится работодателю, поскольку его радует не усердие, а страх, который он внушает. Вот и Пауля Бернгейма радовала такая верность. Соответственно духу времени, которое было эпохой мужественных и быстрых решений, причем торговля под влиянием войны до такой степени воспринималась как некая «стратегия», что сделки стали называть «операциями», — так вот, соответственно духу времени Пауль Бернгейм беглым взглядом скользил по столам и по вскрытым и удобно разложенным на них письмам. Ему нравилось ловить уголком глаза силуэт боязливо ожидающего секретаря, который не смел беспокоить своего господина за чтением. В такие минуты Пауль Бернгейм становился приветливым — и это свойство делает наслаждение властью еще слаще.

— Ну смелее, покажите, что там у вас?

Он оглядывал скверную, жесткую, лоснящуюся ткань костюма своего секретаря и чувствовал радость мальчишеских лет, когда он со свидетельством в руках прощался с соучениками, которым предстоял еще дополнительный экзамен.

— Телефонные сообщения?

— Четыре к настоящему моменту. Общественные земли, земельный банк, кредит и господин Робинсон.

— Робинсон? Сколько?

— Всего пятьсот.

— Китайские?

— Нет, американские.

— Слышно что-нибудь об «Эрго», «Им эт Экс»?

— Приборы не имеют успеха, господин Бернгейм. Нет никакого смысла, если мне будет позволено высказать свое мнение.

— Нет, — сказал Бернгейм, — никаких мнений. — И прочитал в душе секретаря слова: «Он в своем праве: кто еще платит пятнадцать долларов в неделю?»

— Это дело, — продолжал Бернгейм, — нельзя упускать из виду. Тут нужен нюх!

Зазвонил телефон; старательные девушки тотчас перестали стучать. Секретарь сделал прыжок, чтобы схватить трубку прежде, чем Бернгейм протянет руку. На несколько мгновений воцарилась тишина. Она исходила от обеих пишущих машинок, которые больше не шумели, и от двух девушек, на лица которых легло бессмысленное благоговение, с коим присутствовали они иногда на церковных богослужениях и чужих свадьбах.

— Кто это? — спросил Бернгейм секретаря. Тот поднял трубку с услужливой решительностью, с которой за пятнадцать долларов в неделю снял бы трубки всех телефонных аппаратов города. Понуждаемый необходимостью говорить тихо и боязнью уменьшить шепотом свою почтительность он усвоил отрывочную манеру разговора, незаконченные обороты речи, будто намеки были более внятны, чем завершенные предложения.

— Граних Дюссельдорф спрашивает, завтра подпишет, — отрубил он.

— Пусть подождут, — приказал Бернгейм, — я на совещании.

Секретарь передал:

— Сожалею, прошу подождать или, если угодно, позвоните через час. Господин Бернгейм на важном совещании. — Он счел необходимым назвать совещание «важным». Таким образом становятся незаменимыми.

Действительно, Пауль Бернгейм был доволен, что совещание было отнесено к разряду важных. Ему нравились эти безобидные обманы, и он пользовался ими из опасений, что сам может оказаться жертвой подобной лжи. Потому он сказал:

— Позвоните господину Робинсону и скажите, что я на важном совещании и ожидаю завтра его визита.

— Господин Робинсон, — сказал секретарь, переговорив по телефону, — просит вас прибыть к нему. Как раз завтра у него нет времени.

— Тогда пусть ждет, — решил Бернгейм с наигранной твердостью. Ответ Робинсона рассердил его — в особенности потому, что не был предусмотрен. Он хотел было дать дальнейшие поручения, но суеверное чувство остановило его — сегодня все сорвется!

Пауль хотел отыграться и поставить точку. Он позвонил еще раз.

— Ваш господин брат, — доложил секретарь.

— Ты, Теодор? — спросил Пауль.

— Да, — сказал Теодор. — Не уходи, через пять минут буду у тебя.

Вошел Теодор.

Впервые за долгое время он отказался от своей форменной одежды, дома валялись его кожаные куртки. Приглашение Пауля присесть Теодор отклонил. Он стоял в сумерках зимнего вечера; несколько снежинок еще блестели на плечах его пальто и быстро таяли. В руке он держал шляпу — видно было, что он охотнее держал бы ее обеими руками. Смирный — как-никак здесь хозяин его брат. Пауль казался еще более чужим среди чужой мебели, которая Паулю и только Паулю принадлежала. Это был не дом матери, где он, пусть лишенный наследства, все же наслаждался чувством возвышенной горечи, порожденной утраченным правом владельца. Поможет ли он мне? Вплоть до последнего мгновения, когда он нажал кнопку звонка у входа, Теодор ходил вокруг дома, не имея определенного плана действий. Он не мог представить себе, с чего начнет разговор, что ему ответит Пауль. И теперь не знал, что сказать. Внезапно сумерки окутали комнату. Пауль не зажигал свет. Будто звал темнеющее небо в союзники против Теодора.

Пока не наступила ночь, я скажу, подумал Теодор.

— Мне нужны две тысячи долларов, немедленно, — сказал наконец Теодор.

— У меня их нет.

— Я должен сегодня ночью уехать с Густавом. Ты его не знаешь. Он кое-что натворил.

— О чем ты? Как это тебя касается?

— Можешь выдать меня полиции, если хочешь. Я замешан. — Ему пришло в голову, что Пауль может принять его за обычного преступника, и он поспешно добавил: — Это дело политическое.

Последние слоги этого слова еще шипели у Пауля в ушах. Стало темно. Он снова вспомнил о Никите.

— У меня нет денег.

— Звони, займи, сейчас же, скорее! — Теодор заговорил громче, будто решил, что теперь, когда наступила ночь, осторожничать не имеет смысла.

— А что случится, — спросил Пауль медленно, — если я не дам тебе денег?

— Ты! — закричал Теодор. Он схватился за стол, стеклянное пресс-папье само скользнуло ему в руки. Он бросил его на пол. Оно загромыхало.

В это мгновение зазвенел дверной звонок. Пауль открыл.

Вошел Николай Брандейс.

Это был крупный, сильный мужчина сорока с лишним лет, с удивительно упругой, тигриной походкой, с глубоким и мягким голосом, которому иностранный акцент придавал особое очарование. Иногда казалось, будто Брандейс намеренно неправильно выделяет некоторые слоги. Знакомые поражались быстроте и многосторонности его ума и недоумевали относительно косности, которую он проявлял, упорно повторяя старые ошибки. Да, была у него бестактная привычка — фразу, которую произносил собеседник, повторять со своей собственной интонацией и неправильными ударениями, словно он хотел исправить говорившего и удостовериться, что верно его понял. Это свойство вызывало у людей недоверие к нему. Если людям не нравится слышать, как исправляют их ошибки, то их тем более озлобляет, если даже правильность их речи не признается достойной уважения. Брандейс оставался для них чужаком. Они лишь до определенной степени могли спокойно переносить его своеобразие и испытывать к нему симпатию. Брандейс же переходил эту грань. В каком-нибудь иллюстрированном этнографическом атласе или в музее, в качестве безобидного экспоната на стене, его нашли бы только «экзотичным». Но он был живой.

Казалось, он происходит из неведомого племени ширококостных исполинских монголов. Острая черная бородка покрывала широкое сердцевидное лицо столь живописно, что выглядела искусственной и как бы приклеенной, а выбритая вдобавок верхняя губа на мгновение вызывала мысль, что Брандейс забыл снять бороду после маскарада. Поразителен был светло-серый цвет его косо посаженных узких глаз. Замечательным образом возвышался над этим треугольным лицом — и в противоположность его коричнево-желтому оттенку — белый, высокий и широкий лоб, будто заимствованный у другого человека. И лишь тонкие, расчесанные на пробор матово-черные волосы снова устанавливали связь с лицом, бородкой и расположением глаз.

Об этом из ряда вон выходящем человеке известно было лишь то, что он, как многие тысячи других, во время революции покинул Россию. А поскольку он не искал здесь ни семьи, ни родственников, ни знакомых, не обрел в Берлине друзей, не общался ни с иностранцами, ни с соотечественниками, а лишь занимался спекуляциями и заключал всякого рода сделки, то окружающие стали к нему внимательно присматриваться и подозревать его в каких-то неопределенных пороках. Вскоре он приобрел известность. Ведь ненависть и недоверие делают популярным так же, как уважение и любовь. Кто видел его хоть раз, больше не забывал. Люди не могли сопротивляться меланхолическому очарованию его голоса и предполагали в этом человеке тайну.

Его можно было встретить в банках, в приемных директоров компаний, на бирже, в кафе деловых районов. Знали еще, что живет он в маленьком пансионе в западной части города, где, впрочем, не питается. Иногда его видели в поздний час в одном из закрытых игорных клубов. Там он садился в углу, выпивал, рассчитывался и уходил. Гостиницы были закрыты, и он рассматривал клубы исключительно как их замену. Приглашений Брандейс не принимал. Ходил всегда пешком. В отличие от всех его деловых партнеров, у него не было автомобиля и он, казалось, никогда не спешил. Твердо ступая, он медленно, вызывающе медленно проходил по улице — трость с металлическим наконечником направлена в небо, как взятое на ремень ружье, кисть с рукоятью трости спрятана в кармане, шляпа с узкими полями надвинута на глаза. Так он выглядел вооруженным и уверенным в себе — как человек, выступающий во главе большой свиты.

Несколько месяцев назад он провернул с Паулем Бернгеймом крупное дельце. Речь шла о том, чтобы несколько сотен старых, негодных полевых кухонь (они пребывали на товарной станции в Штирии, государству до них не было дела в силу недостаточной компетентности, а также по той причине, что кухни подлежали контролю Объединенной комиссии по вооружению) продать в Югославию по дешевке как металлолом. Покупатель требовал лишь от правомочной фирмы в Австрии предложение об исходной цене. Брандейс обещал прибыль в тридцать процентов, если банк Бернгейма выступит покупателем в Штирии и продавцом в Югославии. Цена при покупке была ничтожна, подкуп окружного начальника и финансового инспектора Брандейс брал на себя. Бернгейм почти не рисковал и вступил в соглашение. После завершения сделки он получил от Брандейса, к своему изумлению, вместо тридцати процентов по договору — сорок пять. Пауль боялся подвоха и отослал Брандейсу пятнадцать процентов обратно. В ответном письме Брандейс извинился и объяснил перечисление сорока пяти процентов недоразумением.

С тех пор Бернгейм ничего о Брандейсе не слышал. То, что он явился сегодня, вечером, в час, когда Пауль принимал неожиданно пришедшего брата, усиливало загадочность иностранца и настороженность Бернгейма. Чего хотел Брандейс? Знал ли о брате? Был ли связан с полицией? Грозило ли что-нибудь им обоим?

Прошло несколько секунд, пока Пауль подбирал слова. Он стоял, не убрав ладони с ручки двери, которую только что закрыл, пропустив Брандейса, — словно передавал дом иностранцу, а сам покидал его. Брандейс держал трость опущенной, как бы показывая, что находится уже в комнате. Шляпу он не снял. Он ждал. Наконец, поскольку Пауль молчал, Брандейс произнес:

— У вас гости, я вам помешал. Пожалуй, мне лучше уйти.

Теодор между тем зажег свет. Он сел в широкое кресло, худой, бледный и замерзший. Когда Брандейс коротко и издали кивнул ему, он только опустил веки. Пауль надеялся, что присутствие иностранца заставит брата уйти. Однако Теодор сказал, нарушив тишину:

— Когда ты сможешь дать мне денег?

— Это невозможно… — ответил Пауль.

Теодор поднялся. Он встал стремительно, рывком, не вынув рук из карманов, и движение это было словно полный ненависти и угрозы ответ, вырвавшийся из его напрягшегося тела.

В этот момент заговорил Брандейс:

— Сколько вам нужно, юный господин Бернгейм?

— Мой брат хочет получить две тысячи долларов. Я же не могу достать их в мгновение ока. Сами понимаете — сейчас, в это время суток!.. — сказал Пауль.

— Могу ли я помочь вам? — спросил Брандейс. Он вынул кошель, опоясанный резиновой лентой, отсчитал две тысячи стодолларовыми монетами и протянул их Паулю. Брандейс считал так быстро, что между его вопросом и мгновением, когда он снова стянул резинкой похудевший кошелек, протекло, казалось, несколько секунд.

Безмолвно — так подчеркнуто безмолвно, словно он был нем долгие годы, — Пауль отдал деньги брату.

Теодор кивнул, Пауль последовал за ним в прихожую. Он распахнул дверь еще прежде, чем Теодор дошел до нее. Братья не подали друг другу рук. Теодор вышел. Пауль мгновенно захлопнул дверь. Когда он обернулся, то увидел отражение Брандейса в зеркале. Брандейс конечно же видел это прощание.

— Благодарю вас, — начал Пауль, — завтра…

— В этом нет необходимости, — перебил мягкий голос, — мы можем провернуть дела покрупнее, если захотите. Теперь вы видите, что у меня есть деньги, и даже не в банке.

— Откровенно говоря, — сказал Пауль, — я ничего не дал бы ему, если бы вы не пришли.

— Напрасно, напрасно. Вы хотели выдать молодого человека полиции?

— Откуда… — начал Пауль.

— …я это знаю? Я ничего не знаю. Подумайте сами — если молодому человеку в это время, вечером, немедленно, нужна такая сумма! Кроме того, я знаю молодежь. Их переживания разорительней, чем были наши, даже чем были ваши. Что нам было нужно? Женщины. Нынешней молодежи нужна кровь. А это не оплатить ничем.

— Вы это понимаете?

— Отлично. Я понимаю, что этих людей смерть притягивает так же, как нас притягивала жизнь. Они боятся смерти так же, как мы когда-то боялись жизни. Они тоскуют по смерти, как мы когда-то тосковали по жизни. Не думайте, что молодых людей преследуют так называемые «вредные идеи»! Их, как зверей, преследуют страх и жажда. Идеи — только отговорки; всегда были отговорками… — Голос становился все тише, Брандейс держал руку на краю стола и перебирал пальцами, словно хотел извлечь из дерева какой-то звук. — Идеи — лишь предлог, который всегда находят. Я открою собаке дверь, перед которой она воет ночью, и — простите мне это сравнение — дам денег вашему брату, чтобы спасти его. Мне жаль только, что никакого одолжения я этим ему не оказываю. Видите ли, у собаки есть дом, и хозяин, и облик собаки. Этот же молодой человек будет стоять перед наглухо запертой дверью, и, поскольку тело у него человеческое, никто ему не откроет. Они ведь так несчастны, эти люди! У них нет никаких радостей, только идеалы. Ах, как печальна жизнь идеалистов!.. Впрочем, мы говорили о делах. Чтобы не показаться слишком благородным, признаюсь вам, что я так легко отдаю деньги, лишь когда в ком-нибудь нуждаюсь. Вы нужны мне! Я здесь, как вы знаете, иностранец. Мне не доверяют. Я даже делаю все возможное, чтобы вызвать у людей недоверие. А теперь совсем простое дельце. У меня есть сукно! Очень хорошее, дешевое, но, к сожалению, голубого цвета, который теперь не носят. Можно, конечно, подождать, пока изменится мода. Но ждать!.. Я справлялся. Если ткань покрасить, она станет слишком жесткой. Есть только один способ пустить ее в дело — на мундиры!

Брандейс подождал немного. Он ждал одобрения. Пауль молчал.

— Мне нужен человек, — продолжал Брандейс, — который мог бы поставлять сукно властям — таможне, жандармерии, полиции.

— Я постараюсь, — сказал Пауль.

— Вы будете сами осуществлять поставки, — сказал Брандейс. Он поднялся, застегнул пальто, которое так и не снимал, и схватил трость, ожидавшую прислонившись к стулу, как живое существо. Паулю показалось, что иностранец стал выше, что он вырос, пока сидел. Взгляд Бернгейма упирался как раз в кончик бороды великана.

VIII

Теодор исчез.

Он мимоходом простился с матерью и основательно — со своею комнатой. Он готов был заплакать, когда прибирал свои ящики, сжигал бумаги, разряжал пистолеты и упаковывал их вместе с документами в жесткий футляр для зонтика. Его страшили жизнь в чужой усадьбе с одним венгерским единомышленником, страна, которую он представлял себе грязной и варварской, незнакомые аптеки, в которых бессовестные фармацевты наверняка путают снотворное с жаропонижающим, некомпетентные оптики, которые наверняка не смогут определить его две с половиной диоптрии, и, наконец, бедность, бедность! Мать и Пауль вполне могут позволить ему умереть с голоду на чужбине. Густав, виноватый во всей этой заварухе, был сыном бедного крестьянина, и житье в усадьбе венгерского магната могло стать для него отдыхом и праздником. Теодор заботливо упаковал свои пижамы и две дюжины галстуков. Он жалел, что потребовал у Пауля две тысячи долларов. Надо было выудить четыре. Каждое мгновение с улицы мог прозвучать условный свист Густава. Они договорились и в этот час отъезда пересвистываться согласно обычаям своего союза. Заговорщику подобает свистеть.

Беспощадный Густав засвистел; Теодор захлопнул чемодан и позволил швейцару донести его только до решетки сада. Густав не должен был его высмеивать и считать предателем. От садовой ограды до машины, стоявшей на углу, Теодору пришлось волочить тяжелый чемодан самому. Густав уже сидел в машине. Теодор запыхался. Густав не шевельнулся. Теодор надеялся, что его товарищ хотя бы поднимет чемодан в автомобиль.

— Тебе это легко, — сказал Теодор. — Ты гораздо сильнее.

Однако Густав не намерен был жалеть Теодора, и тот обиженно молчал до самого вокзала.

Когда приехал Пауль, госпожа Бернгейм сидела со своей домашней работой в холодной столовой и плакала. Ее плачь уже не был следствием какого-нибудь определенного переживания — он стал, как у многих других женщин, привычкой. Слезы довольно долго текли, прежде чем она сама замечала, что плачет; они лились как затяжной дождь — непрерывно, тонкими струйками, кротко и отрадно. Скорбь разрешалась потоками влаги. Она текла из воспаленных глаз, вдоль двух одинаковых бороздок между щеками и носом и от уголков рта вниз, в две другие складки, отделявшие широкий подбородок от щек. Затем слезы терялись в морщинах дряблой шеи и высоком воротничке черного платья, которое все еще держалось на жутком корсете из китового уса.

— Мама, не стоит плакать! — сказал Пауль.

— Я вовсе не плачу, — ответила госпожа Бернгейм, — просто иногда на меня находит.

После обеда они три часа молча сидели в столовой и мерзли. Госпожа Бернгейм завернула ноги в старый дорожный плед мужа. Ее костяные вязальные спицы стучали как зубы на морозе. Окно дрожало от ветра. Пустынное холодное дыхание било из сада в дом.

— Тебе нужно общество, мама!

— Знаешь, мне тоже это пришло на ум. Теперь вот и Теодор уехал, и я подумываю о его комнате. Туда есть отдельный вход из прихожей.

— И что ты хочешь с ней делать?

— Мы не можем ни листок повесить на дверях, ни объявление дать в газету. Так я и сказала Мервигу. Он поищет среди своих даму из хорошего общества, которая будет что-нибудь платить — разумеется, что-нибудь платить. Тогда мы вдвоем сможем сохранить служанку. Иначе придется от нее отказаться. Причин достаточно. Когда пропали деньги из кружки для бедных — она вполне могла их взять. Почему нет? Слуги три года честны, а потом вдруг крадут. Но ведь теперь никого получше не найдешь. Так что я бы ее оставила, если бы получила прибавку к доходу. Мервиг славный, он действительно ищет среди своих; завтра придет одна дама, госпожа советница Высшей военной счетной палаты — ее муж служил в военном министерстве.

Госпожа Хаммер, советница Высшей счетной палаты, поселилась в комнате Теодора. С тех пор обе женщины сидели по вечерам в столовой, мерзли и вязали крючком, бросали время от времени друг на друга недоверчивые взгляды и продолжали вязать. Каждый раз, когда госпожа советница входила в столовую, госпожа Бернгейм говорила: «Извините, одну минутку!» — и выходила в коридор. Она шла «взглянуть на комнату Теодора», поскольку заметила, что ее квартирантка была забывчива и иногда не гасила свет. Однако сказать что-нибудь госпоже Хаммер она остерегалась. Ведь ей доставляло удовольствие за всем следить и самолично обеспечивать экономию.

Присутствие чужой женщины мешало Паулю. Его посещения становились все реже. Возможно, его мать преувеличивала. Однако их и впрямь уже нельзя было называть состоятельными людьми. Ему пришлось уже дважды взять за дом ипотеку, о которой мать ничего не знала. И никаких перспектив разбогатеть — хотя бы на этой сделке с сукном, предложенной Брандейсом. Можно ли доверять Брандейсу? Паулю чужды предрассудки, разумеется, но разве не были эти люди с Востока жуткими типами? Нет нужды верить именно в семь мудрецов Сиона, но разве они не принесли с собою совсем иные моральные понятия, разве не поступали они в соответствии с какой-то сокровенной восточной мудростью? Они знали тайны, действовали тайно. Имела ли для Брандейса значение мужская честь? Ведь его не пугала даже тюрьма. А Пауль? Разве у него не вся жизнь впереди?

Он захотел снова поговорить с доктором Кенигом; в этом противостоянии всегда разгоралось тщеславие Пауля. Он пригласил доктора Кенига к Хесслеру, на ужин. Хорошие рестораны! Как только Пауль входил в хорошее кафе, он переставал сомневаться в своих успехах. Все здесь подтверждало его надежды. Услужливое усердие кельнера, оптимистический блеск ламп, щедрость посетителей, красивый цвет лица удам, даже просящие милостыню калеки у входа и мерзнущий полицейский, который прогонял нищих и казался уже не служащим государства, а прислугой посетителей. Не во имя закона действовал он, а по поручению директора, швейцара, капельмейстера и Пауля. Кто был богат, тот всегда мог держать его перед своей дверью день и ночь, как и весь буржуазный уголовный кодекс. В этом ресторане, особенно если рядом был революционер, приглашенный и потому вдвойне строптивый, исчезали всякие сомнения, как если бы легкость, с какой тратили здесь деньги, порождала в Пауле Бернгейме возможность легко их зарабатывать. Когда улыбалась женщина, утешением было сознавать, что ты еще можешь оплатить ночь с нею. Когда разносчица предлагала себя вместе с коробкой сигар и пробковым мундштуком, божественно было сознавать, что у него достаточно денег на триста шестьдесят пять ночей с этой девушкой. Что на годы хватит денег для супруги владельца фабрики красителей. Когда рядом сидели они, производители отравляющих газов, — и ты почти подобен им. Подозревали ли они, что этот человек, так на них похожий, был нищим? Нет! Они этого не подозревали! Ты еще не нищий! Ты лишь на пути к этому.

Доктор Кениг, как оппозиционер, не носил смокинга — только черный костюм, будто черный костюм был вызовом капиталистическому обществу. Он не знал, что доводил этим до высшей ценности все самое английское, облаченное в смокинг, и что оскорбил бы Пауля, если б тоже пришел в смокинге. После третьего бокала вина из доктора Кенига выперла такая революция, что по сравнению с ней русская показалась бы детской забавой. Доктор Кениг уже видел себя у кормила власти, он обдумывал, как без ущерба для своей совести мог бы оказать протекцию бедному, лишенному собственности, разжалованному в дворники Паулю Бернгейму. Из далекого далека слушал он длинные объяснения Пауля. Говори же, говори! — думал он, пока Пауль, любуясь своим смокингом, своими руками, звучанием своего голоса, рассказывал ему всякие чудеса о бирже.

— Это — моя сфера, — говорил он, — я чувствую там себя так же, как вы — на рабочих собраниях. Мне нравится этот нечеловеческий хаос, эти голоса, напоминающие скорее жужжание насекомых. Черные дощечки, проворные губки, которые все стирают, еще более шустрые мелки, которые выводят новые цифры. Да, да, я люблю бежать к телефону, трепеща от желания поскорее связаться со своим секретарем. Звоню, спешу обратно, и новые цифры подтверждают мою правоту. Нюх нужно иметь! Молниеносные переговоры с банком, и затем отдых: прокатиться перед ужином восемьдесят километров по улицам в открытом автомобиле. Вот это жизнь!

— Скажите мне лучше, — протянул доктор Кениг, который считал, что Пауль Бернгейм уже пьян, и надеялся узнать что-нибудь «стоящее», — какого вы мнения о Руре?

— По моему опыту судя, — объяснил Бернгейм, которому не хотелось разочаровывать революционера, — по всему тому, что я слышал от своих друзей, это — большая глупость с обеих сторон. Франция в этом вопросе еще глупее нас, а нам это тоже ни к чему. Что вы хотите? Пока тупые политики в духе девятисотых годов не передадут дела руководителям промышленности, все в Европе будет делаться по-дурацки. В этом, я полагаю, мы с вами сходимся: что промышленность управляет политикой. — И чтобы доказать свое знание международной жизни и за пределами континента, он добавил: — В Англии это давно поняли!

— Вы ведь хорошо знаете Англию, — заметил доктор Кениг из любезности.

Выпивший уже шестой бокал Пауль не замедлил сказать:

— Моя вторая родина! Важнейшей частью своего воспитания я обязан Оксфорду. Это было прекрасное время; война прервала его. — Пауль в самом деле забыл, что возвратился еще до войны. — Я бы хотел туда вернуться, пока вообще не будет слишком поздно. Вы поверите мне, дорогой доктор Кениг, вы ведь знаете меня, вы знаете о моих духовных интересах, но ничем я не горжусь так, как теми двумя призами за греблю, которые получил в Оксфорде. Если вы будете у меня, я покажу вам эти кубки.

Оплата счета была у Пауля самой любимой из всех ресторанных церемоний. Ему нравился сдержанный кивок, посылаемый кельнеру, сложенный листок, который клали перед ним как нечто таинственное. Иногда ему казалось аристократичным проверить счет. Иногда он довольствовался беглым взглядом на сумму. Еще позвоночником измерял он глубину поклона за своим креслом; он не отвечал на приветствия официантов, в противоположность доктору Кенигу, который, как человек из народа, говорил «Добрый вечер!» — из вежливости и классовой солидарности.

Однако на улице, когда холод отрезвил его, Пауль испугался сказанных в ресторане слов. Он молча цеплялся за доктора Кенига и предложил зайти еще в игорный клуб. Со стесненным сердцем он пытался сказать какую-нибудь шутку, быть все еще любезным, веселым, возбужденным и гостеприимным хозяином. Однако уже раздумывал о другом: доверюсь все же этому проклятому Брандейсу. Нужно добыть денег. Может быть, я выиграю.

Да, он серьезно верил, что выиграет однажды в игорном клубе. Кивая бледному, худому, замерзшему до синевы охраннику на углу, он почерпнул новую жизненную энергию. Вид этого бедняги утолил его сердце. По узкому меховому воротнику, шерсть на котором вылезла и зияли желтые, жесткие и голые рубцы кожи, по тонким ногам в слишком коротких штанах, по сапогам, которые от холода стучали друг о друга с быстротой клацающих зубов, Пауль Бернгейм мог судить о благополучии своего собственного положения. Он слушал тихий скрип двери, которая вела в таинственный коридор, как зов будущего, и смотрел на романтический фонарь швейцара как на символический свет. Он приказал молчать своему рассудку, который хотел разоблачить смехотворность этого маскарада. Он шел навстречу счастью. Он не хотел, чтобы его будили.

Однако наверху, в просторных залах, где дым окутывал стены, потолок и лампы и где ночному пороку препятствовал аромат буржуазной семейной жизни, которую вел в течение дня владелец квартиры, Бернгейм потерял охоту к игре. Нет, карты не имели над ним никакой власти, они были к нему благосклонны, но в меру; они поддерживали с ним пристойную, отдаленную связь. Хотя Пауль знал все игорные залы, он все же всегда их забывал, прежде чем входил туда снова. Находясь еще на улице, он надеялся, что залы эти каким-то чудом изменились со вчерашнего дня. С какой страстью он мог бы играть, если бы вместо всех этих статистов киностудий, декламаторов, кропателей статеек и других искателей случайных заработков за столами сидели исключительно богатые господа — как в Англии! Тут при его появлении друзья бросались ему навстречу и просили о ссуде. Он давно уже приобрел способность искренним тоном отрицать значительность имеющейся у него наличности и казался таким смущенным своей обманчивой несостоятельностью, что ее стали считать действительно ему присущей. Однако теперь он уже не мог делать крупные ставки, а то, что выигрывал по мелочам, — раздаривал всем кругом. Ему мешали олеографии на стенах, безделушки в стеклянных шкафах, фальшивые «персидские» ковры и покрывальца на подлокотниках кресел — все предметы благоустройства, которые выдают мелкобуржуазную пыль квартиры, добропорядочную профессию ее хозяина и перешитые платья его жены. Иногда прильнешь случайно к запертой, скрытой портьерой двери и услышишь, как храпит за нею член семейства. Сын хозяина ждал в передней налетов полиции, а его сестра готовила на кухне черный кофе. Зевающий кельнер в подобии фрака бродил между столами. В такой обстановке нельзя было взывать к удаче.

Однако после полуночи Пауль снова шел в игорный клуб.

Одиночество в своей квартире было непереносимо. Месяцами мечтал он о переменах. Постоянно опасаясь случайно попасть в руки полиции, он не носил с собой никаких документов, которые могли бы удостоверить его личность. Полиция пришла. Его загнали в компании с другими в грузовик, и до утра он оставался в полицейском участке. Еще одна ночь вырвана у одиночества! Он смотрел, как бледное утро медленно прорисовывает служебное помещение, видел старую пыль на зеленых картонных папках, шершавые запотевшие стены в грязных разводах и желтое пятно ночника, который в соответствии с распорядком должен был гореть до восьми часов. Затем он брел по запутанным лабиринтам здания. Он задержался перед доской с фотографиями неопознанных трупов — смотрел на мертвые лица, обезображенные ужасными ранами, разбитые черепа, вырванные веки, разорванные губы, оскаленные челюсти, проеденные водяными крысами ушные раковины. Столько людей исчезло из мира живых — и никто их не узнал.

— Прекрасный семейный альбом, не правда ли? — раздался голос позади него. Это был Николай Брандейс.

— И вас арестовали? — спросил Пауль.

— Я пришел добровольно, пусть и не совсем, — сказал Брандейс. — Нашему брату частенько приходится здесь бывать. Уверяю вас, в этом нет ничего приятного. Но у меня вошло в привычку рассматривать эти портреты мертвецов, прежде чем зайти в управление полиции. Это меня утешает. Придает мужества. Вы не думали, сколько их умерло, и ни одна душа о них не вспоминает? Из этого можно заключить, сколько людей подобного сорта еще живет. Так они и бродят по проселочным дорогам — а за ними смерть, за ними смерть… Однако я взбодрился. Не проводите ли меня? Мне нужна виза.

Виза нужна была Брандейсу, чтобы отправиться в Литву для встречи со старыми партнерами. Он принадлежал к числу беженцев без документов; у него был только временный паспорт для лиц без гражданства, что весьма затрудняло путешествия.

— Если вы меня проводите, — сказал Брандейс, — то воочию убедитесь, как мало я отличаюсь от тех мертвецов. Пойдемте!

Чиновник сидел за деревянным барьером и был, подобно полицейским чиновникам всего мира, любителем слишком натопленных комнат. Так как он служил в отделе по делам иностранцев, то всех иностранцев ненавидел. В ответ на «Доброе утро!» Брандейса чиновник спросил:

— Что вам угодно?

— Пожелать вам доброго утра, — сказал Брандейс, — а затем получить въездную и выездную визу.

— У вас нет вида на жительство!

— Я запросил его. Он еще не готов.

— Тогда вы можете выехать, но не вернуться.

— Все-таки я вернусь! — сказал Брандейс. Эту фразу он прошептал будто по секрету.

У чиновников есть одна особенность — удостаивать посетителя взглядом лишь после третьей или четвертой фразы, будто они исходят из предположения, что все иностранцы на одно лицо и достаточно узнать одного из них, чтобы получить представление обо всех прочих. Только теперь полицейский поднял глаза. Взглянул на могучую фигуру Брандейса, тяжелое пальто с поднятым воротником. Потом встал, чтобы сократить разницу в росте между собой и иностранцем. Он что-то хотел сказать, но тут громко заговорил Брандейс:

— Вы господин Кампе, не так ли? Я вернусь часа через три. — Он показал тростью на стенные часы. — Всего хорошего. Вот увидите, — сказал он Бернгейму, — через три часа я получу визу. И лишь потому, что назвал его по имени, которое легко было узнать. Он, вероятно, ничего дурного не сделал. Но поскольку мне известно его имя, он опасается, что я что-то про него проведал. Кто из нас без греха.

— А если вы все же визы не получите? — спросил Бернгейм.

Брандейс протянул ему датский паспорт:

— Тогда поеду с этим.

— Фальшивый?

— Кто может знать, — заметил Брандейс, — что в этом мире истинно? Вы о сукне подумали?

— Да, деньги, господин Брандейс…

— Не деньги, — перебил Брандейс, — сукно! — Он устремил свою трость к небесам, попрощался и оставил Бернгейма одного.

Бессонная ночь, фотографии, которые он видел, разговор с Брандейсом в полиции, воспоминания о сделке, о деньгах, о Теодоре — все это расстроило Пауля Бернгейма. Насколько сильным показался ему Брандейс, настолько же слабым казался он себе сам. Широкая площадь, открывшаяся перед ним, была устлана снегом — тот падал всю ночь, и транспорт еще не успел его уничтожить. Кричали торговцы, громыхали вагоны надземки, грохотали грузовики. Пауль впервые оказался в этой части города ранним утром. Он знавал ее лишь мягкой тихой зимней ночью, всю в золотистых огнях больших магазинов, лавок, станции метро. Теперь же площадь, сумбурно застроенная, была отчетливо видна; несмотря на белый снег, угадывалась тень большого здания полицейского управления из темно-красного кирпича, а магазин, казавшийся вечером благодаря освещению таким близким, отодвинулся теперь дальше, в однообразную белизну домов. Была какая-то взаимосвязь между этой площадью и фотографиями неопознанных мертвецов в полицейском участке. И Пауль бросился вниз по лестнице в метро, как будто оно было не средством передвижения, а теплым безопасным подземным убежищем. Впервые за долгое время он ехал в вагоне с множеством других людей. И в каждом незнакомом лице находил, как ему казалось, черты сходства с теми мертвецами. Дома он лег спать.

Обычно сон прогонял дневные страхи, и искусственно созданная ночь одаривала Бернгейма изменившимся, как бы другим днем. Сегодня же хитрость, с которой Пауль обыкновенно обманывал беду, оказалась тщетной. Проснувшись, он увидел перед собой объемистое письмо от матери — такие всегда содержали неприятности. С тех пор как госпожа Бернгейм стала экономить на почтовых расходах, она писала только по поводу какого-нибудь несчастья, к тому же очень бегло, чтобы полностью использовать как стоимость почтовой марки, так и поверхность почтовой бумаги.

К письму матери было приложено другое — от Теодора. Тому нужны были деньги. Обладай Пауль более цепкой памятью, от его внимания не ускользнуло бы сходство между стилем письма Теодора и его собственным оксфордских лет.

«Дорогая мама! — писал Теодор. — Непременно нужны monnaie. Здоровый образ жизни, свежий воздух, фальшивое имя. Гостеприимство предельное. Часто думаю о тебе и о Пауле, но нет ни минуты, чтобы обменяться мыслями. Срочно нужны monnaie. Можно по телеграфу. Почта здесь работает медленно. Целую, твой сын Теодор».

К этому госпожа Бернгейм написала растроганное сопроводительное письмо. Чем дольше оставался Теодор на чужбине, чем реже подавал о себе вести, тем благороднее, беднее, беспомощнее он ей казался. Да, она, которая в присутствии Теодора с боязливым ужасом воспринимала его друзей, его таинственные прогулки, поездки, брошюры, газеты, — начала теперь люто ненавидеть «правительство» и возлагала на «евреев» ответственность за «несчастье» Теодора — так она называла его бегство. «Он страдает за политику!» — эта формула польстила однажды ее материнскому тщеславию. Но все-таки, когда Пауль писал матери, что не может дать денег, так как из-за Теодора взял уже на себя огромный долг, и что было бы проще посылать брату каждый месяц арендную плату за его комнату, госпожа Бернгейм возмущенно возражала, что не собирается приносить ради своих детей еще большие жертвы. «Я отдала вам всю свою молодость!» — писала она. Иногда госпожа Бернгейм действительно верила, что не будь у нее сыновей, она постарела бы не так скоро. Узы крови — самые крепкие, писала она дальше, и братья должны помогать друг другу.

Между тем она копила деньги на свою старость. У нее был чемодан, полный купюр, которые все больше обесценивались, но в надежность которых она непоколебимо верила. Напрасны были старания Мервига и Пауля. Однажды, мудро воздержавшись от военного займа, она уверовала в свой «финансовый инстинкт», как она выражалась. Когда Пауль приезжал домой, она просила у него несколько купюр. «Ты сможешь на них разве что газету купить!» — говорил ей Пауль. Она шла к чемодану и заботливо присоединяла их к остальным.

Однажды Пауль проснулся с решением отважиться на сделку с Брандейсом. Он позвонил. Ему сказали, что Брандейс в отъезде и прибудет через неделю. Пауль ждал. И чтобы не потерять решимости, говорил себе каждый день: я должен разбогатеть. Наконец Брандейс вернулся. Они встретились.

— С деньгами, — начал Брандейс, — вы можете повременить, господин Бернгейм.

— Нет, — сказал Пауль, — я пришел по поводу сукна.

— Слишком поздно, — сказал Брандейс, — я его продал. Вы должны признать, что я еще раз разговаривал с вами перед отъездом.

— Да, мимоходом, едва упомянули…

— Не хотел показаться назойливым, господин Бернгейм. Свойство, которое в людях моего сорта так часто осуждают.

Они сидели в кондитерской. Брандейс оглядывал побеги растений на стенах, походившие на опухоль, на бубонную чуму в призматических формах, задрапированные торшеры в глубоких нишах, к которым прислонились обнаженные нимфы в виде восьмигранников — интерьер в модернистском стиле. «Значит, так теперь строят», — сказал Брандейс. Он, казалось, забыл о делах Пауля.

Бернгейму хотелось к ним вернуться.

— Не будем больше говорить о старом, — сказал Брандейс. — Я на вас не в обиде. Возможно, вы были правы. Во всяком случае, я по сию пору никаких денег не получил. Боюсь, снова придется сесть в поезд. И снова брать визу…

Когда принесли вечернюю газету с курсовым листком, Бернгейм заметил, что Брандейса курсы валют не беспокоят.

— Вы удивлены? — спросил Брандейс. — Я вчера все продал.

— И?..

— Купил доллары.

Прежде чем проститься, он сказал:

— Продавайте и вы, господин Бернгейм.

Однако Бернгейм не стал продавать.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

IX

Феликсу Берто

В этом году весна наступила неожиданно.

В комнатах еще царил холод и влажный сумрак зимних дней. Открывали окна. Дома напоминали проветриваемые склепы, а люди, подходившие к окнам, — желтых приветливых мертвецов. Звуки воскресших шарманок, которые вдруг во множестве появились во дворах, словно вернулись с юга вместе с перелетными птицами и вселяли бодрость даже в скептиков. Участились уличные демонстрации радикалов. Политические убеждения расправляли крылья под приветливым сиянием молодого солнца и под плодоносным весенним дождем, изливавшимся в мягкие, нежные, непроглядные ночи.

В один из воскресных дней той весны среди веселых гуляющих по Курфюрстендам людей можно было заметить крупного медлительного мужчину, выделявшегося из толпы. Брандейс все еще носил пальто с поднятым воротником. На него то и дело оглядывались. Он же, казалось, не обращал внимания на прохожих. Он возвышался над большинством из них. Его косившие глаза были устремлены на дома, на таблички фирм, витрины магазинов, деревья по обеим сторонам улицы, на трясущиеся колымаги и закрытые по случаю воскресенья киоски, похожие на развенчанные и отлученные от богослужений часовни. Монгольский разрез глаз и смуглый цвет кожи служили достаточным основанием для окружающих представителей среднеевропейской расы провести его по ведомству «Дальний Восток» и разместить там между буддами, гейшами и курильщиками опиума. Так как инфляция шла на убыль, осознание ценности национальной валюты уже укрепило мораль и патриотизм, и преклонение перед иностранцами уменьшилось в отличие от недоверия к ним.

Прогуливались неторопливо, в весенних одеждах, под ярким солнцем.

Вдруг поднялся неясный шум. Словно ветер, предвещающий грозу, он возник в дальнем конце улицы. Несколько человек побежали. Другие остались стоять, раздумывая, как обрести безопасность, не потеряв достоинства. Между тем шум стал отчетливее. Различалось громкое пение сотен мужских глоток. Различался стук по асфальту сотен подбитых гвоздями военных сапог. Наконец, над пением и глухим железным топотом марширующих ног взвились пронзительные и словно устремленные вперед звуки флейт, музыка бесплотного, абстрактного свиста, мелодия одного из популярных военных маршей. И вот уже виден источник шума: реющие знамена, несколько велосипедистов во главе колонны, а за ними первые ряды марширующих. Это были мужчины с усами, наводящими на мысль о детских молитвах и среднем классе, с лишенными выражения широко открытыми глазами, в которых гнев, гордость и неподкупность умертвили способность видеть. Мужчины размахивали руками, более напоминавшими пустые рукава; их палки висели у бедер на ремнях, свидетельствуя, что они вовсе не обычные тросточки для прогулки, а в эволюции своей остановились на полпути от дубинок к саблям.

Большая часть гулявших скрылась в соседних улицах. Со всех сторон слышался металлический лязг захлопывающихся окон. На пустых пыльных камнях мостовой сияло солнце. По прилегающим и параллельным улицам люди устремились по направлению к Грюневальду, к своим домам. Беспорядочной рысце торопливых ног отвечал неумолимый размеренный марш сапог по главной улице. Пение поднималось над верхушками деревьев. Призрачное звучание флейт проникало сквозь гул колоколов, которые как раз теперь раскачались, будто хотели усилить суматоху, возвестить о наказании Господнем, о конце света и пришествии Антихриста. Это было настоящее воскресенье — одно из тех, что ниспосылаются иногда городам Германии: праздничное, плодотворное и полное убеждений.

Среди небольшого числа мужчин, оставшихся посмотреть на марширующую мимо колонну, находился и Брандейс. Он стоял около одного из туалетов, которых, как всем известно, в Берлине значительно меньше, чем библиотек. Он все еще улыбался. Временами можно было подумать, что Брандейс медлит не для того, чтобы удовлетворить свое любопытство, а по какой-то другой причине. Это был словно его долг: показать и шагающим, и бегущим, как надо стоять; невидящим — как смотреть; возбужденным — как сохранять хладнокровие; политикам — как размышлять; идеалистам — как изучать жизнь. Да, каким бы странным и далеким от европейских обычаев он ни выглядел, хотя одет был в пальто и, казалось, не чувствовал солнца, существовала все же некая связь между ним, полными упований кронами деревьев и мягким дуновением весеннего воздуха. Между марширующими же и этим весенним днем — никакой. И если маршировали они прямиком в лес, то при этом казалось, что они выступают против него.

Хотя мать Николая Брандейса пришла к его отцу-еврею из дома лютеранского пастора и принесла в дом мужа немецкую Библию, мандолину и подписку на семейный журнал, он в Германии не чувствовал себя дома. Ему казалось, что маленькая немецкая колония на Украине была Германией в большей степени, чем эта страна, из которой во все времена эмигранты увозят все родное и в которую во все времена иммигранты привозят с собой все чуждое. Все номера семейного журнала, который выписывала его мать, давали ложное представление о Германии. Этот журнал изображал страну, какой она могла выглядеть во время эмиграции колонистов. Дома, вспоминал Брандейс, он, несмотря на свою внешность, унаследованную от отца, чувствовал себя среди швабских физиономий друзей детства вполне уютно. Здесь же, где лица людей не принадлежали никакой определенной расе — Брандейс называл этих людей асфальт-славянами, — он был иностранцем. Лишь ранняя робкая весна напоминала ему скромные и бережливые усадьбы родины.

Он вспоминал свою юность. Отца, которого довольно рано потерял и который, вероятно, был таким же, как он, стыдливым любителем природы. Отец хотел перейти в православие, чтобы преодолеть ограничения, налагаемые на евреев в старой России. А так как крещеные евреи должны были указывать также свою прежнюю конфессию, он хотел, как многие, стать сначала лютеранином, а уже потом — православным. Даже человек, задумавший заключить с Богом и государством такую сугубо практическую сделку, мог быть подвержен слабости, на которую люди его склада не считаются способными. Старый Брандейс, который явился к лютеранскому пастору, чтобы ввести его в заблуждение, был настигнут Божьей карой, прежде чем исполнил задуманное: он влюбился в дочку пастора. Возможно, он хотел лишь соблазнить ее и, по обыкновению, не жениться. Однако не сумел верно оценить добродетель пасторской дочки.

Итак, он женился. Остался в колонии. И уже не стал переходить в православие. Он отказался от своих великих планов, сделался мелким торговцем с клочком земли, нежной женой и тестем-священником. Через год появился на свет Николай, которого, собственно, звали Фридрих Теодор Эммануил Николай. Русское имя отец добавил ему в затаенной надежде, что юношу пошлют для чего-нибудь в Россию, и имя Николай сможет ему пригодиться. Старый Брандейс не перестал мыслить практически, как это свойственно его соплеменникам. Он умер скоропостижно, от тифа, который опустошал местность. Однако оставил достаточно денег для учебы сына.

Образование Николая прервала русско-японская война, с которой он вернулся офицером 106 пехотного полка. У него и в мыслях не было удариться в политику; его никогда не видели среди толпящихся студентов в университете. Он не понимал их идеалов. Его не занимали ни реакционеры, ни либералы, ни революционеры. Можно сказать, он вообще не был русским. С ранней юности он и сам был молчалив, и ко всякой болтовне испытывал недоверие. Из всех видов службы в России армейская казалась ему самой надежной. Здесь тоже занимались политикой, однако военная дисциплина, по его мнению, в решающий момент могла вытеснить так называемые «убеждения». Тут считались с банальными, но фактами. Военные упражнения, стрельбища, рекруты и казармы, портреты царя, ордена, знаки различия — все было просто и ясно как день. Пойти же в чиновники означало искать протекции, заниматься интригами и сверх того — политикой. Чтобы стать торговцем, у него не хватало необходимого основного капитала. Николай изучал математику. Он думал проявить свои дарования в технических войсках.

Однако его мать, тем временем постаревшая, получила небольшое наследство от своего отца и засеяла несколько не шибко плодородных участков, упросив сына поехать учиться в Германию.

Она опасалась новой войны. По своей наивности она думала, что Россия лишь год будет мириться с поражением, а затем начнет новый военный поход против Японии. Николай послушался. Он учился в нескольких немецких университетах, сменил математику на экономику, скучал, оставался одиноким, вернулся к матери, помогал ей по дому и стал, наконец, от полного равнодушия, школьным учителем в своей деревне Хелененталь. Он жил спокойной и здоровой жизнью, питался регулярно, не интересовался женщинами, ездил в Крым на пару недель, возвращался обратно к полевым работам, много читал, любил детей, собирал вокруг себя собак и поигрывал в карты с видными чиновниками. В 1913 году умерла мать. Годом позже он во второй раз пошел на войну. В 1917-м — стал капитаном. Когда разразилась первая революция, он встал на сторону революционеров. Сражался против большевиков, попал в плен и перешел к ним. Он решил любой ценой оставаться солдатом. Среди путаницы, о которой он мог теперь не тревожиться, это решение являлось чем-то надежным и вело, в свою очередь, к чему-то относительно определенному.

Но его расчеты не оправдались. Однажды произошел один из тех эпизодов, которые были для русской гражданской войны столь же характерны, сколь и малозначительны, но могли придать совсем иное направление жизни и убеждениям отдельного человека. Николай Брандейс сделал открытие, что один-единственный час, который человеку вовсе не кажется важным, способен полностью изменить то, что называется «характером», и заставить его подойти к зеркалу, дабы убедиться, что физиономия его осталась прежней. После этого пережитого им эпизода Брандейс обыкновенно утверждал, что люди не развиваются постепенно, а внезапно меняют свою сущность. Он вспоминал одного помешанного из его родной деревни, который не уставал задавать людям один и тот же вопрос: «Сколько тебя? Ты один?» Нет, одного не бывает. Всегда бывает десять, двадцать, сто. Чем больше возможностей предоставляет нам жизнь, тем больше существ извлекает она из нас. Иной умирал, потому что ничего не пережил, и вся жизнь его была лишь одним.

Вернемся теперь к тому событию. Однажды Брандейс, который воевал на Украине, прибыл в свои родные места и получил командование над несколькими расположенными рядом немецкими колониями, которые хорошо знал. Согласно одному из глупых, извращенных, произвольно отданных распоряжений Николай Брандейс должен был позаботиться о немедленном разделе между обитателями колоний движимого и недвижимого имущества. Немецкие колонии были почти единственными сельскими населенными пунктами в России, где, казалось, не привилась примитивная и так легко принятая крестьянами идея раздела собственности. Сам Николай Брандейс не имел личного мнения о необходимости раздела имений. Однако, верный своему решению оставаться лишь солдатом и как праздником наслаждаться удобствами безоговорочного повиновения, он начал — к негодованию жителей, которые к тому же не могли ему простить, что он так хорошо был им знаком, — простейшим способом, который здесь и требовался, перегонять «лишних» коров зажиточных крестьян в стойла более бедных. Он собрал жителей и объяснил им, что делает это согласно веяниям нового времени и по воле нового правительства. Люди выслушали его молча. Он поехал в следующую деревню, чтобы и там осуществить новые распоряжения, затем — в третью. А когда вернулся в первую, то оказалось, что бедные крестьяне добровольно вернули богатым их скотину. Стойла бедняков снова были пусты. Они не хотели получать то, что называли «чужим добром».

Николай Брандейс сообщил о состоянии дел, получил выговор и предписание силой обратить людей в новую веру. Он грозил им тюрьмой и депортацией. Но это не помогло. Приехал один из комиссаров и арестовал пастора — человека, которого Брандейс хорошо знал с детства. Брандейс просил освободить старика. Пастора приговорили к расстрелу. Брандейс провел казнь. Он скомандовал «Огонь!» на виду у всей деревни.

Едва стих треск ружей, как в сердце Брандейса впервые вселилось беспокойство. До сих пор он действовал в глухоте и онемении солдатского ремесла. Теперь же, когда труп пастора, умершего на коленях, лежал ничком перед выбеленным забором, на котором Николай ребенком так часто сидел верхом, и темно-красная лужица, постепенно расширяясь, растекалась по щелям между неровными камнями несколькими ручейками, — в эти минуты Брандейс переродился. Он снял шапку на виду у всего народа и перекрестился. Затем приказал похоронить тело на погосте. Потом подошел к комиссару и сказал ему, что уходит из Красной Армии. Тот посмеялся над ним и посоветовал посмотреть через пару дней — не исправятся ли бедняки. И лишь в надежде, что они этого не сделают, Николай Брандейс остался.

Он остался — и убедился, что комиссар был прав. Больше и речи не было о «чужом добре». Казалось, разом перевернулись все понятия. Богатые крестьяне стали покорными, а бедные — наглыми. Пастор соседней деревни убедительно проповедовал необходимость раздела имущества. Однако все эти перемены вовсе не успокоили Брандейса, а совсем сбили его с толку. Однажды вечером его охватило какое-то безумие. Им овладело представление, что край света — то место, с которого все должны броситься в бездну вечной ночи, — может быть совсем недалеко. Он отчетливо видел землю как диск, держащийся на шесте, почти как плоский гриб с зубчатыми краями. Достигнуть их стало его целью. Он вскочил на коня. Он скакал галопом на юг. И странным образом — он сам потом не мог вспомнить тот день — достиг моря. Ему удалось добраться до Константинополя. И лишь здесь к нему вернулся рассудок.

Но нет! То был не прежний его рассудок! Совсем другой Николай Брандейс с маниакальным рвением нищенствовал у домов и на улицах, выкрал бумаги у пьяного соседа в маленькой переполненной гостинице, где десять постояльцев спали в одной комнате, в обличии немого македонца, не понимавшего ни слова ни по-гречески, ни по-болгарски, нанялся кочегаром на корабль, с бесконечными приключениями под видом слепца добрался через Балканы, Венгрию и Австрию до Германии, получив поддержку Комитета по оказанию помощи беженцам, перед которым выдавал себя, по настроению, то за купца, то за полковника, то за генерала. Это был совсем новый Николай Брандейс. «Сколько тебя? Ты один?» — спрашивал он. «Меня — с десяток. Я был учителем, студентом, крестьянином, монархистом, убийцей, предателем. Я познал сытость, мир, голод, войну, тиф, беду, ночь и день, холод и жару, опасности и тихую жизнь. Но все это произошло со мной до моего рождения! Нынешний Николай Брандейс родился лишь несколько недель назад!»

Когда он решил так, ему было тридцать семь. Он назначил себе срок в пять лет. Через пять лет он хотел стать свободным человеком. С неумолимой систематичностью, которую он приобрел во время своего помешательства, рассудил он для себя следующее.

Итак, я — новорожденный, только что вступивший в жизнь. Что я должен делать в этом мире? Стоит ли жить в нем? Я свободен только в одном — снова его покинуть. Кажется, впрочем, что он обладает определенной привлекательной силой. Он будоражит мое любопытство. Едва ли он даст мне много нового знания. Однако отягощенному старым опытом не лишено приятности наблюдать, как его приобретают другие. Люди кажутся мне странными, так как в каждом я снова нахожу частицу прежнего, умершего Николая Брандейса. Они все еще живут идеалами, имеют убеждения, дома, школы, органы власти, паспорта; они патриоты и антипатриоты, милитаристы и пацифисты, националисты и космополиты. Я же — ничего из всего этого. У меня были отечества — они погибли. У меня были убеждения — они опорочены. Умер один пастор — и его смерть все проявила. Странно, что люди не верят в чудеса. Во все верят — только не в чудеса. Я пережил чудо. Но кто из всех тех, кто верит в идеи, так же пережил свою идею, как я — свое чудо?

Такой способ наблюдать и размышлять сулит мне немало удовольствий. Если я говорю себе, что в этом — смысл моей жизни, то этого уже достаточно, чтобы оправдать мое решение не уходить из мира, в который я только что пришел. Чтобы радоваться независимости, я должен стать совершенно независимым. При том, каков мир сегодня — а он интересует меня, что почти означает: он мне нравится, — чтобы быть свободным, нужны деньги. У меня два выхода: умереть или разбогатеть. Умереть я могу и будучи богатым; мертвец же разбогатеть не может. Итак, деньги!

Подобные рассуждения никогда еще не приводили человека к богатству. Николай Брандейс был исключением. Это рассуждение — и ничто другое — положило начало его капиталу. Кто может сказать, что управляет случаем? Возможно, случаем, который принес ему деньги, управляло это рассуждение Брандейса?

Случай же этот вполне обычен, и рассказать о нем следует лишь ради полноты повествования.

В Данциге Брандейс познакомился с русским эмигрантом, который проиграл деньги в сопотском казино и теперь думал, не продать ли бриллиантовое колье своей жены. Он просил Брандейса найти покупателя. Тот, однако, предложил знакомцу сделать еще одну, последнюю попытку.

— Заложите колье, — сказал он. — Отдайте мне половину. С нею я в Сопоте буду играть для вас. Если проиграю — останусь вам должен и, хотя сейчас у меня ничего нет, постараюсь этот долг вернуть. Если выиграю — десять процентов ваших денег мои.

Идя в игорный дом, он знал, что должен выиграть. В приступе суеверия Николай потребовал лишь десять процентов. Он играл и выигрывал. Когда выиграл третий раз подряд, ушел из казино. Заработанные десять процентов стали его первоначальным капиталом.

Непоколебимое равнодушие было гарантией его успеха. Да, иногда казалось, что непредвиденные прихоти его фантазии предугадывали непредвиденные пути добычи денег. Другие находили его ужасным. Он считал само собой разумеющимся, что такой человек, как он, решивший без всяких связей зарабатывать деньги с момента своего рождения — так называл он свое дезертирство, заработал и это недоверие. Он доказал, что богатыми становятся не по трезвому расчету, а по вдохновению. И прислушивался к каждому из своих озарений.

Теперь из пяти лет пролетели три года. Он стал богатеть. Несколько недель он поставлял сукно для полиции двух балканских государств.

X

Гудели полуденные колокола. Колонна подкованных сапог потерялась в легком облаке пыли и шума. Улица осталась пустой, люди сидели по домам и в ресторанах. В весеннем ветре веяли запахи пищи.

Николай Брандейс уселся на террасе одного из кафе. Двое мужчин прошли мимо, звуки русской речи ударили ему в уши. Брандейс не любил встречать товарищей по несчастью. Он избегал таких ситуаций, в которых вынужден был с вежливой доверчивостью выслушивать россказни эмигрантов об их прежней роскоши, и с вежливой глухотой пропускать мимо ушей невольные оговорки об их нынешних бедах. Кто из них после своего бегства так же заново родился, как он? Все они, казалось, оставили свои жизни в России. Балалаечное треньканье их тоски надоело ему в той же степени, что и военные марши черных курток, только что прошагавших мимо. Хотя сам Николай и был дезертиром, он не понимал патриотизма, который оплакивает существующее Отечество, будто его поглотил океан. Люди плакали о своем серебряном самоваре.

И все же услышанные русские слова попали, похоже, прямиком в неизвестную частицу души Брандейса, частицу, которую, кажется, обнажила весна. Они упали на воспоминания об украинском феврале, как долгожданные капли дождя на жаждущее поле. Воспоминания расцвели. Теперь он отчетливо различал нежные нюансы весны его родных мест. Он вспомнил февральские дни, когда полуденное солнце внезапно и за какие-то пять минут разгорается до отрадного жара, так что сосульки на крышах вдруг начинают таять, как если бы солнце сделало короткую пробу на лето. Синева неба еще зимняя, кобальтовая. Лишь по краям оно светлое, почти белое, словно покрыто льдом. Но оно уже теплеет, источает задушевное дыхание пробуждающегося летного дождя. Уже поселилось в нем невидимое человеческим глазом вещество, из которого возникают летние облака. Затем поднимается северо-восточный ветер. Капли снова леденеют и возвращаются в сосульки. Стремительнее, чем в предыдущие дни, хотя были они тогда определенно короче, падает на деревню вечер. Лишь бледным серебром мерцают еще березы, разбросанные между другими деревьями лесочка как молодые деньки между старых ночей. На полях просыпаются красноватые костерки из хвороста, в которых пекут картошку, и ветер приносит в деревню сладкий запах дыма. Через широкое болото между дорогой и лесом, где безопасные тропы узнают по близко посаженным ивам, еще можно ходить, не придерживаясь обозначенного ими пути. Земля под каблуком сапога еще замерзшая и гладкая, как хрупкое стекло. Однако сколько еще можно будет переходить болото без опаски? Раз двадцать, не больше! Потом снова появятся голубые блуждающие огоньки — земные созвездия. Утром, если луна начинает убывать, может выпасть столько снега, сколько бывает в первые дни ноября. Снежные хлопья падают густо, но всем уже ясно, что через две-три недели они исчезнут без следа. Приблизительно так, думал Брандейс, там все должно сегодня выглядеть. А я сижу здесь, где посланцы весны — эти чахлые городские деревья, природа под опекой магистрата, марширующие дураки и запах жаркого из кухонь. Почему же я здесь?

У него было такое чувство, словно эта русская речь принадлежала той воскресшей в его памяти ранней весне, будто речь эта была не средством общения людей определенной национальности, а языком самой природы его родины — берез, ив, болот, сосулек, ветра, солнца и полевого костра. Опять эмигранты? Кто знает, во всех них могло жить сегодня такое же воспоминание. Поэтому было так приятно услышать русскую речь. Он расплатился и вышел.

Николай не замечал, куда шел. Он хотел пойти в ресторан, хотя не ощущал голода — из чувства долга, следуя обязанности, которую налагал большой город на отдельного человека, и молчаливому внушению условностей дневного часа. Он решил, что его воспоминание следует назвать не иначе как «тоской по родине». В первый раз он испытал это. И испугался. Что с ним происходит? Может быть, рождается новый Николай Брандейс?

Он не заметил, как оказался на Марбургштрассе. Тоска по родине передалась его ногам, этому устройству для странствований. Они шли самостоятельно. Теперь он снова стоял перед русским рестораном, в котором питался первый месяц после своего приезда, а позже — никогда. Вход был переделан, теперь здесь распоряжался богатый хозяин, кельнеры были в накрахмаленных рубашках, продавщица сигарет — в наряде пажа, гардеробные жетоны — из латуни. Николай оглядел образцы блюд на столе в середине зала. Они потеряли первоначальную неподдельность прежнего, скудного времени и представляли собой компромисс, заключенный с берлинской традицией. Блюда изменились вместе со всеми эмигрантами. Шнапс, который он заказал, оказался мягким и слабым. Он сказал об этом кельнеру по-русски, с выражением ущемленного тщеславия. Ему принесли другой.

Двое мужчин за соседним столиком прервали разговор и посмотрели на него с доброжелательностью, которую проявляют к товарищу по несчастью. Он поздоровался с ними. Они показались ему симпатичными. Оба были лысы; на черепах сияли отражения рано зажженных ламп. При этом они так сильно отличались друг от друга, как могут отличаться только русские — представители большой нации, состоящей из множества малых. Пребывая в миролюбивом настроении, он воздавал по справедливости всем эмигрантам. Этот маленький, черноволосый, со смуглым лицом и черными усиками — выходец с Южной Украины. Крупный блондин с вытянутой головой, безбровый, с розовым цветом лица, легко выдававшим смущение, приехал из Польши или Балтии. Все же оба они — отменные русские. У них схожие вкусы, одинаково работает пищеварение, их организмы сходным образом реагируют на алкоголь. Таким же, как у меня — немца и еврея. Общий для всех вид телесных потребностей. Николай Брандейс выпил следующую рюмку шнапса за здоровье своих соседей.

Он слышал, о чем они говорили. Речь шла о некоем Иосифе Даниловиче, который утверждал, что мог бы теперь в Париже получить от инфляции еще больший доход. Молчаливому Брандейсу показалось вдруг весьма важным предостеречь своих соседей и — обходным путем, через них — совершенно ему незнакомого Иосифа Даниловича. Он вмешался в разговор. Его охотно выслушали.

— От всей французской инфляции останется лишь одно: ничтожный курс золотого франка. Во Франции нет в обращении такого множества банкнот, как в свое время в Германии. К тому же Французский банк не владеет золотом в достаточном количестве — собственно, там три миллиарда шестьсот пятьдесят четыре миллиона золотом, — а это к настоящему моменту обеспечивает около шестидесяти процентов выпущенных банкнот. Французская публика верит в устойчивость франка — психологический факт, имеющий большое значение для стабилизации финансов. Власти станут или насильственно консолидировать долги, или обременять капитал налогами, или, что наиболее вероятно, брать иностранные займы под гарантию золотого запаса Французского банка. В любой момент Французский банк также может принять решение немедленно израсходовать свои золотые резервы, и, по моим расчетам, останется еще два миллиарда пятьсот миллионов золотом как гарантия для банкнот. Англия, конечно, не войдет в число упорствующих кредиторов, она возьмет концессии. Франция же перестанет наивно полагаться на фантастические суммы, которые выкачали из Германии. А это уже шаг к спасению.

Николаю доставляло удовольствие объяснять все это им обоим. Они внимательно слушали. Казалось, они понимают, что разговаривают с большим знатоком, который следит за делами на бирже, обладая преимуществом человека, компетентного в мировой политике.

— Мы тоже собираемся в Париж, но по другим причинам, не деловым.

— Тогда, — сказал Брандейс, — советую учесть, что вас ждут более значительные расходы, чем вы, вероятно, предполагали.

Он встал. Они спросили его адрес. Мгновение он жалел, что связался с ними. Потом дал адрес.

Николай хотел идти домой медленно и окольным путем. Над словом «домой» он посмеивался. Два года он жил в пансионе. Вдруг ему показалось невозможным там оставаться. Воскресенья там были невыносимы, а в воскресеньях самым невыносимым было время после полудня. Изо всех запертых дверей до него доносились звуки любви и граммофона. Хозяйка, вдова надворного советника, надевала в этот день шелковое черно-серое платье. В комнате Николая на платяном шкафу стоял еще футляр со скрипкой, инструментом надворного советника. «В этой комнате у нас всегда играл квартет!» — рассказывала вдова. Брандейс вспоминал о белизне и синеве своего выбеленного известкой дома. Он вдыхал запах сена, навоза, затхлость курятника, пряную терпкость воздуха в конюшне, остроту теплого шипящего лучика лошадиной мочи. И вспоминал смесь запахов карболки и вареной озерной рыбы в пансионе. Вернуться домой он решил только к вечеру.

Вечер наступил раньше, чем он предполагал. Теперь воскресенье недолго еще оставалось выносить. Воскресный вечер на улице был хуже, чем дома. Он заспешил.

В «салоне» его ожидали два господина. Это были двое русских, с которыми он разговаривал в ресторане.

Оба оказались в равной степени застенчивы. Оба были растеряны. Они затеяли какое-то совместное дело — по тому странному закону, который притягивает друг к другу двух слабаков, заставляет вместе гулять двух некрасивых девушек, втягивает в разговор двух глухих и связывает двух робких людей, которые думают, что, объединившись, они совершат нечто отважное. Казалось, в блондина, который был моложе брюнета, определенную смелость вселяет лишь затруднительность положения. Блондин и начал:

— Мы очень рады, что случай свел нас с вами. Мы нуждаемся в вашем совете. Иосиф Данилович, о котором мы сегодня говорили, поставил нас в весьма неприятное положение. Вот почему мы у вас, и, полагая, что вы интересуетесь искусством…

— Я? Искусством? — сказал Брандейс. — Никоим образом! — Его посетители были так смущены, что ему пришлось добавить: — Но это не помешает мне дать вам совет. О каком искусстве идет речь? О картинах?

— Нет, об эстрадных номерах, — начал старший. — У нас есть кабаре, о котором вы, возможно, уже слышали. Оно открылось пять лет назад. Мы играли в самых разных городах, пережили и хорошие и скверные времена. Однако все шло не шатко не валко, и дела как раз вел Иосиф Данилович. Пока мог. Но со времени стабилизации мы ничего больше о нем не слышали. Потому и приехали сюда. На письма и телеграммы он не отвечал. Между тем наш театр находится в Белграде. Контракт там заканчивается. На следующей неделе нам нужно быть в Париже. Но сборы в Белграде невелики — подумайте, какая конкуренция! В Белграде были «Синяя птица», «Золотой петух», «Балалайка», «Белая избушка». Мы — пятые. И мы даем хорошее качество. Но публика испорчена. И у нас нет денег для поездки в Париж.

— Как называется ваш театр?

— «Зеленый лебедь», — сказали они одновременно с гордостью, с какой офицеры называют свой полк.

Николай Брандейс смутно припоминал, что видел афиши с таким названием. Со свойственной ему сегодня вежливостью он заметил, что слышал об этом театре много хорошего.

Не мог бы он им помочь, спросили оба.

И прежде чем ему самому ясно стало, что он говорит, с языка сорвалось:

— У меня случайно на этой неделе дела в Белграде. Я вас там навещу.

Гости ушли.

XI

Теперь он был в Белграде.

После полудня он сидел на репетиции в «Зеленом лебеде».

Он не помнил, когда в последний раз был в театре. Года два-три назад. Тогда он несколько раз посетил театр в радостном предвкушении, которое, как он помнил, иногда ощущал в стародавние времена, в студенческие годы. Он приходил и видел, что сцена оставалась пустой даже тогда, когда по ней передвигались актеры. Очевидно, думал он, эти фокусы современной режиссуры рождались потому, что театралы даже пустоту сцены всегда готовы наполнить своим воображением. Поэтому, к примеру, строят лестницы. Когда Николай видел на сцене лестницу, ему казалось, что он сидит перед оголенной внутренностью разрушенного дома. Он помнил землетрясение на Кавказе, которое однажды пережил. На окраинных улицах старинного городка стены и крыши домов обвалились, и взгляду внезапно открылись их внутренности — доски, балки и лестница, которая никуда больше не вела. Небо изгибалось куполом высоко-высоко, а лестница, хоть и вела через несколько этажей, в сравнении с расстоянием, разделявшим верхние ее ступеньки и самые низкие облака, казалась настолько — до смешного — ничтожной, что по ней, пусть почти неповрежденной, масштаб несчастья был виден лучше, чем по грудам щебня и пыльным развалинам.

Еще более гнетущее чувство испытывал Брандейс при взгляде на сцену, так как эта картина гибели была следствием не природной катастрофы, а натужных усилий человека, называемых «режиссурой». Иногда его охватывало любопытство — хорошо бы познакомиться с «режиссером». Как должны выглядеть, спрашивал он себя, мужчины, которых мучают эти беспорядочные видения? Ведь они воссоздают в сценическом пространстве те глубокие бездны, в которые бросаются в своих ночных кошмарах. В годы юности Брандейса на сцене еще использовали свет рампы. Снова он пришел в театр как раз в такое время, когда софиты не столько освещали сцену, сколько просеивали глубокую тьму. И все же было недостаточно темно, чтобы заставить зрителя забыть, что эта ночь создана искусственно: тенями всякой рухляди, ящиков, мостков, чья законсервированная, заново мумифицированная смерть дышала среди представляемых событий механическим холодом. Хотя прожектор и выхватывал лица персонажей из темноты световым пятном, блеск его был все же недостаточно ярким, чтобы зритель мог забыть о человеческих личностях исполнителей. Более того, прожектор словно являл собой любопытство, которое жило в зрителе, — любопытство, которое оставалось еще в зрителе того времени и которое следило не за смыслом действия, а за бессмысленностью движений. Прожектор словно преследовал актера, чтобы узнать наконец, для чего тот поднялся на три ступеньки лестницы, чтобы произнести определенную фразу, и зачем он, чтобы выслушать ответ, снова спустился на три ступеньки. Брандейсу казалось, что в дни его юности от театра требовали меньше. Поэтому он и давал больше. Николай помнил: он никогда не приходил в театр, чтобы увидеть «ожившую» драму Шекспира — ведь нельзя было «оживить» Шекспира в большей степени, чем прочитав его, — а чтобы узнать дистанцию между Шекспиром сыгранным и Шекспиром, живущим в представлении зрителя. Тогда и случалось, что великий актер — именно потому, что ни он, ни сцена ни на мгновение не отрекались от того, что были театром (с рампой, с кулисами, с деревьями, скалами и стенами из картона), — впускал в свое тело поэтическую судьбу и собственную кровь отдавал ради крови шекспировской. Однако сегодня, думал Брандейс, самопожертвованием актера, которое, дабы снискать благосклонность зрителя, должно было происходить в полном одиночестве, руководит режиссер. Режиссура создавала пространство. Теперь же не было людей, чтобы его наполнить. Поэтому пространство оставалось затемненным — в надежде, что узкий световой конус придаст значительность человеку. Какое заблуждение! Человек попадал в дыру и, скованный пустотой, которая становилась отныне его плотью, брел ощупью сквозь череду ночей.

Брандейс никому не сказал бы что-нибудь подобное. Он не считал себя компетентным. Он в этом не разбирался. Это было «не его дело». Он с ужасом думал, что в современном театре кричат как на бирже. Негодная сделка — платить за фикцию, которая не соглашалась быть таковой. За пьесу, которая представлялась, будто содержит в себе яркую напряженную жизнь, и которая, в сравнении с его, Брандейса, собственными переживаниями прошлого, и даже с его поставками сукна на Балканы, никоим образом яркой жизнью не являлась, а была лишь тусклым отражением сна, увиденного бледным драматургом. Нет! Он охотнее ходил в кино. Он любил непритязательную темноту зрительного зала и освещенные тени персонажей, жестикулирующих на экране. Он любил примитивную напряженность вымысла, который честно признавал себя таковым. Ему нравилась отстраненность, в которой пребывал каждый зритель, поскольку другие в действительности находились непосредственно у экрана. Только тела их оставались на сиденьях, как одежда в гардеробе. Брандейс ходил в кино дважды в неделю. Он отдыхал. Не разговаривал. Ничего не слышал. Нетерпеливо ждал конца коротких пауз, когда зажигали свет. Он ненавидел их. И думал о том, чтобы устроить кинотеатр, где никогда не становилось бы светло.

Николай пришел на репетицию в «Зеленый лебедь». Сидел в темном зале один. Он снова убедился, что не интересуется искусством, и уж тем более — «эстрадным искусством». Собственно, русское кабаре, которое он знал еще в старой России, всегда было ему ненавистно. Ему противно было искусство, которое в страхе перед объемностью бытия становилось жеманным. Он ненавидел деликатесы. Ненавидел эти кусочки изображения «изящной» жизни, где люди превращались в лилипутов, крестьянки — в балерин, казаки — в оловянных солдатиков. Ненавидел пустые песенки конферансье, который в его честь — ведь с ним обращались как с кредитором — развернул весь блеск своего остроумия. Почему он не уезжал? Уже в третий раз сидел он на репетиции. А вечером даже проходил мимо театра, чтобы справиться, какова сегодня выручка. Почему он это делал?

Труппа сильно нуждалась. Давно уже она не могла оплачивать гостиницу. Еду в кредит больше не давали. Бывали вечера, когда выручки хватало каждому только на чашечку кофе или чая с печеньем в кондитерской. После очередного представления они сидели за узким столом и вспоминали о связках испуганных кур, дожидавшихся ножа мясника. И все время галдели, так как боялись пауз в разговоре, словно тишина неизбежно стала бы провозвестницей смерти. Со дня открытия «Зеленого лебедя» их дела никогда не шли так плохо. Поспешно разгримированные лица мерцали желтым в вечернем сиянии ламп. Они не хотели расставаться. Каждую ночь ждали, пока не закроют кафе. А потом бродили от одного из трех отелей, в которых проживали, к другому. Все провожали друг друга. И маленькая группка, которая наконец входила в гостиницу, казалась себе жалкой и брошенной другими. Долго еще стояли они, шепчась, в коридоре. Затем дверь номера за каждым захлопывалась, как крышка гроба.

— Почему, — спросил как-то вечером Брандейс, — вы не уходите и не ищете, как заработать себе на кусок хлеба?

Они взглянули на него испуганно и свысока, словно считали его помешанным и даже неполноценным.

— Как, — ответил ему капельмейстер, — оставить «Зеленый лебедь»? Никогда!

И Брандейс понял, что эти люди принимают за зов искусства то, что на самом деле было зовом родины. (Не все они были актерами. Женщины — дочери из хороших семейств, мужчины — офицеры и чиновники, среди музыкантов — два крупных землевладельца, капельмейстер — преподаватель гимназии.)

В первый раз в жизни Брандейс счел возможным вложить деньги в предприятие, которое было ему не по вкусу. С тех пор как он начал заниматься коммерцией, для него стало обычным видеть в каждой сумме некое орудие, средство. Подать милостыню нищему показалось бы ему такой же нелепостью, как разжечь костер, чтобы тотчас залить его водой, или бросить часы на мостовую, чтобы остановить их ход. Он дал Теодору Бернгейму две тысячи долларов не потому лишь, что нуждался в помощи Пауля, но и полагая необходимым воспрепятствовать деятельности земного правосудия. Он не желал отдавать полиции никого из многочисленных Теодоров, которым хотел бы дать денег и которым, вероятно, помог бы. Он ненавидел государственный порядок. Он не понимал его. Однако еще меньше он понимал искусство и эстрадное искусство, которое так преуспевало в декоративных садах ненавистного ему порядка.

И все-таки он оплатил гостиничные счета и поездку «Зеленого лебедя».

Это был последний вечер в Белграде. Веселые и шумные в предвкушении Парижа, они сидели в своем излюбленном кафе, собравшись группами за разными столиками. Вошел Брандейс. Он хотел еще сегодня отправиться в Берлин и искал директора, чтобы попрощаться. Ему казалось забавным, что он дал денег для нелепого предприятия, совершил поездку без разумной причины, потерял время. Теперь он хотел обо всем забыть. Было бы правильнее, рассуждал он, уехать без лишних слов. Однако такое уместно, когда получаешь деньги, а не теряешь их.

Они увидели его тотчас, как он вошел, и окружили, выражая, как и подобало, необузданную благодарность. Он еще раз равнодушно оглядел их равнодушные лица. Вдруг взгляд его вперился в пустоту.

Одного лица недоставало; он не знал имени, которое этому лицу принадлежало. Просто его не хватало.

Минутой позже он сел за стол и заказал выпивку. Только что намеревался он проститься как можно быстрее и стоя. Теперь он сел, чтобы ждать. Лицу, которое он ждал, не могло быть больше девятнадцати. Чем дольше длилась пустота, тем отчетливее видел он смуглую кожу, впалые щеки, большой красный ярко накрашенный рот — словно крик на безмятежном лице — и темные глаза, так близко поставленные друг к другу, что брови, казалось, срослись в одну. Какие туфли она носит? Сейчас это казалось самым важным! Спросить бы, какие она носит туфли, хотя он о ней еще ничего не спрашивал. Не знал ее имени. Конечно, я бы мог ее описать. Но это неприятно, очень неприятно. Лучше я подожду. Я уеду завтра.

Его поезд отходил в одиннадцать вечера. Когда Лидия Марковна вошла, большие часы над буфетом показывали десять. Так что у него еще целый час. Он воспринял как предательство то, что она пришла именно теперь и поставила его в затруднительное положение, понуждая отправиться в поездку, которую он уже отложил. Почему она пришла именно теперь? Получаса явно не хватит, чтобы узнать о ней все, что при известных условиях стоило бы знать. Однако получаса достаточно, чтобы с нею проститься. Хотел ли он, впрочем, чего-то другого? Насколько он мог вспомнить, только для этого он и остался. Она пришла — можно попрощаться. Но все же было бы лучше, совпади ее появление с отходом поезда. Тогда оставалось бы еще три часа до закрытия кафе. И оставалось бы время для другого. А поезд в Париж, в котором поедет «Зеленый лебедь», отойдет лишь завтра, в три часа дня… Нелепая надежда проснулась в Брандейсе: что, если эти часы над буфетом вообще врут? Ему стоило сделать лишь движение, чтобы убедиться в этом. Однако рывок к карманным часам Брандейс отсрочил: боялся обнаружить, что те часы идут правильно. Наконец он извлек свои часы. И словно с трескучего мороза вступил в светлую, лучистую теплоту: одиннадцать давно минуло. Его поезд уже в пути.

— Как, собственно, зовут женщину, которая только что вошла? — спросил он соседей.

— Это Лида, Лидия Марковна.

— Лидия Марковна! — проговорил Брандейс. Он встал и двинулся ей навстречу. Она шла медленно, улыбаясь. Выбирала, приближаясь к друзьям, один из столиков. Николай Брандейс остановился прямо перед ней и так близко, что ей пришлось откинуть голову, чтобы увидеть его лицо. Она подала ему руку. Он потянул ее к свободному столику прямо перед ними.

— Вы — Лидия Марковна! — сказал он, как будто желая удостовериться в том, что ее зовут именно так и словно ему безразлично любое другое имя.

— Да, вы меня не знали?

— Как же, я знал вас! Но я обычно не спрашиваю имен. Только во вполне определенных случаях. Вы, к примеру, — вполне определенный случай.

Он ждал. Она лишь спросила:

— Почему?

— Потому что я хотел бы… — сказал Брандейс. — Я хотел бы просить вас завтра не со всеми ехать, а со мной, ко мне домой.

— Что это вам пришло в голову? Я должна оставить театр?

— Почему нет?

— Но… разве вы не знаете? У меня есть друг. Я не могу его оставить! Я ведь вас совсем не знаю!

— Кто ваш друг?

— Григорий… он сидит там.

Брандейс оглянулся. Это был мужчина с басом, который в сценке «Белые всадники» играл Первого Казака.

Григорий был увлечен карточной игрой.

— Подождите здесь… — сказал Николай.

Он послал к Григорию кельнера с запиской: «Пересядьте сейчас же к нам. Речь пойдет о деньгах».

Григорий подошел. Он смотрел попеременно то на Лидию, с которой не поздоровался, то на Брандейса, которому беспрестанно улыбался.

— Послушайте! — сказал Брандейс тихо. — Вы позволите Лидии Марковне завтра остаться? Со мной?

— Зачем вы отвлекаете меня, дорогой мой? — ответил Григорий. — Я думал, речь пойдет о деньгах.

— Деньги вы получите. Отвечайте.

Григорий прищурился и взглянул на Лидию.

Затем сказал:

— Конечно, если ей так хочется.

— Гриша! — воскликнула Лидия так громко, что все обернулись. Она положила голову на стол и заплакала, прижавшись лбом к мрамору столешницы, словно не доверяла больше никому, кроме мертвого камня.

— Пойдемте! — Брандейс поднял ее с кресла. Подошел директор. Брандейс сказал: — Лидия Марковна вас оставляет. Заплатите господину Григорию двойное месячное жалованье за мой счет. Всего хорошего!

Новый Николай Брандейс вышел теперь на улицу с женщиной.

Он повел ее к стоянке такси.

XII

О Пауле Бернгейме можно было сказать только одно — он остался прежним.

Он начал «сокращать» — этим в те времена в Германии сопровождалось «восстановление».

Пауль Бернгейм сокращал. Он уволил обеих машинисток и, в конце концов, секретаря. Он сдал контору над своей квартирой, а потом и саму квартиру, полагая невозможным оставаться обычным арендатором в том же доме, где был богатым жильцом. Различные привычки опадали с него, как по осени опадают листья с деревьев. Тот почти таинственный механизм, который каждый день в час пополудни доставлял к Паулю Бернгейму хозяина парикмахерской с кисточкой, бритвой и мылом, теперь, казалось, столь же таинственным образом застопорился. Закон, в соответствии с которым швейцар улавливал звук шагов Пауля Бернгейма еще на третьем этаже, чтобы своевременно распахнуть перед ним входную дверь, потерял силу. Однажды Пауль Бернгейм продал автомобиль и рассчитал шофера. Автомобиль отправился к владельцу таксопарка. Паулю Бернгейму казалось, что никогда больше он не отважится взять на улице такси — из опасения сесть в свой собственный автомобиль. Прощание с шофером он сопроводил чаевыми, которые значительно превосходили его возможности и были последним благородным жестом. Внезапно и будто сметенные с лица земли какой-то природной катастрофой исчезли его друзья. Можно было один за другим обыскать все игорные клубы — их там не было.

Казалось, одиночество его стабилизировалось, как и валюта. Пауль снял одну-единственную комнату в обманчивой надежде, что полнота одиночества зависит от величины квартиры. И обнаружил особенное свойство одиночества — становиться в однокомнатной квартире больше, чем в трехкомнатной. Подсчеты Пауля оказались неверными, как и вычисления его матери. У нее был чемодан денег, а у него — акции, бесполезные для практической жизни. Почему не вступил он в сделку с Николаем Брандейсом? Он был бы теперь богат! Богатство, казалось, лежало совсем рядом! За ним осталось еще две тысячи долларов. Его долг Брандейсу. Этого могло хватить, чтобы начать торговлю сигарами. Единственной профессией, которая доставила бы ему удовольствие и соответствовала его способностям, была дипломатия. Он мог еще взять ссуду под залог дома. Однако, поскольку завещанная ему часть дома была обременена уже тремя ипотеками, новая ссуда зависела от согласия матери, а добиться такого согласия он не мог. Фирма «Бернгейм и компания» и без того была на пороге ликвидации. Впрочем, госпожа Бернгейм еще ничего об этом не знала.

Иногда Пауль Бернгейм пересчитывал свое состояние, хотя и без того знал результат. Однако ему мнилось, что могла быть допущена ошибка и что каким-то неожиданным чудом новое сложение даст в итоге новую сумму. Если бы он продал теперь свои акции по сегодняшней цене, то вместе с двумя тысячами долларов итог не превысил бы двадцать пять тысяч марок. С такими деньгами кто-нибудь другой, вроде Николая Брандейса, мог бы за два года заработать миллион… Пауль Бернгейм же принадлежал к числу тех честолюбцев, которым скромный капитал кажется недостаточно хорошим даже для того, чтобы его проесть.

Весенние дни были ясными, небо голубым, улицы белыми, вычищенными с удвоенной тщательностью, а облака, казалось, были окончательно изгнаны из этого мира. Жаль, что у меня нет машины! — думал Пауль. Он не мог припомнить столь прекрасных дней в те времена, когда у него еще был автомобиль. Садясь в автобус или входя в метро, он чувствовал себя опустившимся. Из упрямства и в смутной надежде, что счастливые случайности соберутся над челом сновидца, как облака, Пауль продолжал спать до полудня, хотя рассудок призывал его вставать ранним утром. Когда же его тянуло на улицу, он думал, что клонившийся к вечеру день уже сам доказывает тщетность всякого усилия.

Несколько раз он решался делать визиты до полудня. Заранее обдумав свои предложения, он шел к директорам крупных издательств. Он готов был преувеличить свое состояние, говорить о своей кредитоспособности, о своих связях с Англией, в которые сам постепенно начал верить. Он обходил большие дома, один за другим. Сидел в приемных, где были разложены газеты и журналы издательства, бесплатно предлагавшиеся ожидающим, чтобы те могли свериться с идейным направлением компании, прежде чем добиваться собеседования. Приемные были уютны, несколько перетоплены, и служители в униформе, сидя на высоких табуретах, охраняли их. Директора всегда оказывались на совещаниях. Это были не те «важные совещания», какие в годы инфляции инсценировал сам Пауль Бернгейм, а самые обычные, без каких-либо особенностей, зато намного важнее тех — таковы знатные особы, которые хотя и обладают титулами, но в жизни ими не руководствуются. Пауль сидел и ждал. Как раньше ждали его. Теперь он понимал, что институт приемных был чистилищем капиталистических небес. Нет ничего ужаснее принуждения к терпеливому ожиданию, постоянно нарушаемому звоном колокольчика служителя, появлением новых посетителей, рассеянным перелистыванием журналов, вид которых сулил утешение и в то же время порождал глубокую безнадежность. Случалось, что Бернгейм покидал приемную, не дождавшись приглашения. Избежав беседы, смысл которой терялся уже в приемной, он ощущал радость освобождения, словно его выпускали из сумасшедшего дома. Выйдя за ворота, он оглядывался, как оглядываются на помеху, о которую споткнулись.

Никогда больше не войду в этот дом!

Он снова поехал к матери.

Госпожа советница Военной высшей счетной палаты прижилась в доме госпожи Бернгейм, будто родилась в нем. Теперь Пауль здоровался с ней как с тетушкой. Госпожа Бернгейм все еще ходила потихоньку к своей компаньонке, чтобы проверить, не забыла ли та выключить ненужный свет; хорошо ли вставлен в замок ключ от шкафа — упаси Бог его потерять, не осталось ли открытым окно в вечерние часы — ведь моль может отведать персидского ковра, не треснул ли, наконец, умывальник в комнате госпожи советницы, чего госпожа Бернгейм с трепетом ожидала уже долгие годы.

— Мы договорились, — рассказывала она Паулю, — что подписку на газету берет на себя госпожа советница Высшей счетной палаты. Как раз месяц назад потекло в ее комнате — крыша прохудилась. Она утверждала, что починить ее должна я. Но я объяснила ей, что хозяйка не может нести ответственность за дыры в крыше. Она ведь тоже знала, что крыша не прочь пропустить стаканчик. Однако с того времени больше не капает, и я так и не знаю, надул нас кровельщик или нет. Не мог бы ты проверить?

Пауль поднялся на крышу — проверить.

С высоты он оглядел сад, который теперь, когда началась весна, стал еще печальнее, чем осенью… как бедно одетый человек больше грустит в ясную погоду, чем в туман. Пауль смотрел на пустой сарай, в котором уже не стояли коляски, на конюшню, в которой ржали теперь чужие кони, и на старую собаку, которая лежала перед своей будкой — грязная и вялая, будто знала, что ей нечего больше охранять, кроме набитого обесценившимися купюрами чемодана госпожи Бернгейм.

Как-то вечером мать отложила газету — с тех пор как абонемент оплачивала ее квартирантка, госпожа Бернгейм чувствовала себя свободной от обязанности читать все объявления — и неожиданно сказала:

— Ты знаешь, Пауль, теперь в газете так много свадебных объявлений!

— Да, — сказал Пауль равнодушно. — Следствие войны.

— Молодые люди поступают разумно, — продолжала госпожа Бернгейм, — они женятся рано; это полезно для здоровья и гарантирует долгую жизнь.

Она молчала и ждала, что скажет сын.

Однако Пауль, казалось, задумался; он прислушивался к тиканью часов — единственных в доме, которые еще шли, и к нежному ветерку, что шелестел прошлогодней, оставшейся неубранной, листвой сада. Госпожа Бернгейм схватилась за лорнет, и лишь треск, с которым он раскрылся, вернул Пауля к действительности.

— Тебе уже тридцать, Пауль, — сказала госпожа Бернгейм.

Напоминание о его тридцати годах болезненно затронуло Пауля, будто возраст был его телесным недугом. Действительно, вот они, тридцать лет, а ничего путного из него не вышло. Словно эти три десятилетия, год за годом, месяц за месяцем, день за днем, столпились перед ним — гора времени, — а сам он, праздный, маленький и без возраста — стоял рядом.

— Ты никогда не думал о женитьбе? — спросила мать немного сурово. Лорнет она все еще держала перед глазами.

— А где женщины? — спросил Пауль.

— Женщин достаточно, дитя мое, нужно только поискать.

Она опустила лорнет и дала ему скользнуть по бедру — так засовывают меч в ножны.

Больше о женитьбе разговоров не было. Все время в поезде на Берлин Пауль думал над словами матери. Да, возможно, пора уже жениться. Это довольно просто. Осмотрительность и быстрота решений — вот важнейшие предпосылки. Брак был путем к величию. И он стал искать общества.

Со времен своей юности, с тех блаженных времен, Пауль был знаком с Шандором Текели, молодым человеком из Темешвара, который выдавал себя за будапештца. Он приехал в Берлин как журналист и художник. Он мог одинаково сойти за наездника, чернокнижника и тайного агента. Судьба, которая наделяет несомненным очарованием некоторых молодых людей из Темешвара, привела Шандора Текели сначала в игорные клубы, затем в кабаре, потом в театр, через два года в кино, затем обратно в газету. Однажды в качестве сотрудника Отдела по прессе и пропаганде он сопровождал Красную Армию венгерского диктатора Белы Куна во время наступления на Румынию. Позже он позабыл то время и свою тогдашнюю деятельность. Это означало забыть убийства, многолетнее заключение и тифозные бараки. Это его свойство порождало способность пользоваться настоящим моментом. Проворство, с каким он умел выискивать благоприятную возможность в любой ситуации, было непосредственно связано с забывчивостью, подобно тому как свойство здорового телосложения крепнуть и в зимний мороз, и в летнюю жару связано с другим его качеством: быстро и в полной мере оправляться от болезни. Неверно было бы считать Шандора Текели «бесхарактерным». Он был настолько же забывчив, насколько внимателен. И как бабочка высасывает сладкий сок с каждого цветка, так и Шандор Текели мог из каждого общества, в которое попадал, выудить связи, близкие отношения и дружбу. Он был одним из надежнейших доказательств перемен в обществе, неуверенности представителей старых классов и их наследников, шаткости общественных ценностей и полной беспомощности новых зданий, в которых архитектура создала современные «гостиные». Беззаботный и думающий только о связях, порхал Текели от одной хозяйки дома к другой, не замечая различий. Маскарады, которые в том году просуществовали намного дольше карнавала, он посещал в одном и том же наряде принца в стиле рококо, на обычные приемы являлся в смокинге и жилете с оригинальными лацканами — всегда с улыбкой, которая изображалась полными, темно-красными губами и безупречными сверкающими зубами, всегда готовый сказать каждому при первой встрече любезность, а при второй — нечто интимное.

Не без оснований вспомнил теперь Пауль Бернгейм о Шандоре Текели. Бернгейм знал об обычае Текели дважды в неделю обедать в венгерском ресторане — чтобы не терять связь с родной почвой. Он встретил его однажды. Текели был ему рад. Шандору нравилось, когда хорошо одетые мужчины разыскивали его в ресторане, где он нередко обедал в кредит. В этом ресторане он утрировал обычную свою доверительность, подмешивая к ней искреннюю радость, призванную показать, что его гость является личностью необычайно значительной.

Где Пауль Бернгейм («дорогой, дорогой друг») так долго скрывался?

А он сам?

О, никаких тайн! Множество хлопот. Во-первых, он принимал участие в том деле по новой форме рекламы в заголовках газет. Во-вторых, помогал в рекламном отделе крупной американской кинокомпании, с полгода уже работающей в Германии. В-третьих, вел с одним другом международную корреспонденцию на всех европейских языках для дневных новостей и делал сообщения из литературной жизни. В-четвертых, добывал права на перевод иностранных авторов в Германии и немецких писателей — за границей. Наконец, пришел ему в голову злободневный сюжет для комедии, и он продал его известному драматургу. Кроме того, наклевывается нечто новенькое — собственно, учреждение, которое планирует один человек по имени Николай Брандейс.

— Кто? Этот русский — Брандейс? — повторил Пауль.

— Вы его знаете? — воскликнул Текели и схватил Бернгейма за руку. — Вы знакомы с Брандейсом?

— Да, — сказал Пауль. — Это так странно?

— О, вовсе нет. Это блестящее знакомство!

И симулированное Текели уважение превратилось в подлинное восхищение. «Брандейс, Брандейс!» — восклицал он таким тоном, каким в античные времена гонец возглашал победу.

— Разве вы не знаете? Брандейс — великий человек, человек завтрашнего дня! Он пришел с Востока и добыл здесь свое счастье. За полгода он приобрел двенадцать доходных домов на Курфюрстендам. Стал открывать суконные и мелочные лавки по всей провинции. Говорят, он собирается завалить товарами всю страну. В каждом городишке — магазин! Его девиз: все для среднего класса! Он призывает к спасению среднего класса, основал банк и скоро необыкновенно разбогатеет. Привез с собой из Сербии прекрасную женщину. Она ему в дочери годится. Их можно видеть вместе на каждой премьере. Она, должно быть, русская, графиня, сбежавшая в Белград со сказочными драгоценностями. Она уже готова была их продать, но тут встретила Брандейса. Вы давно его не видели? Вы ведь можете ему позвонить, коли с ним знакомы? Или подождите: возможно, завтра он будет на «Черном и белом».

— Что за «Черное и белое»?

— Вы не знаете? Маскарад в новом хоккейном клубе. Хотите пригласительный билет? Вот! У вас есть ручка? Я тотчас впишу ваше имя. Доктор Пауль Бернгейм, так?

Был свежий, веселый вечер, небо — светлое, как ранним утром, а луна — такая близкая и земная, что казалась сестрой большой серебристой дуговой лампы. Пауль благословлял Текели. «Надо бы встречаться так по нескольку раз в неделю. Этот юнец знает все. И приносит удачу. Все зависит от этого «Черного и белого». Или там произойдет нечто решающее, или нигде больше. На «Черном и белом». Симпатичный вид спорта — хоккей!»

XIII

Большой зал казино, где состоялся праздник, был превращен в лабиринт. Неожиданные углы между обманчивыми стенами, закоулки и укромные уголки предназначены были для того, чтобы гости, желавшие предаться тайным наслаждениям, не только оставались никем не замеченными, но и пребывали в постоянном страхе перед возможными сюрпризами. Не существовало ни одного угла, который не оказался бы ловушкой — на вид был закрытым, и все же имел тайный вход. Интерьер садизма.

Пауль Бернгейм встал недалеко от двери, чтобы видеть входивших. Однако Брандейс не появлялся. «Я мог бы это предположить, — думал Пауль. — Будто этот Шандор Текели меня уже не обманывал». Ему было грустно и горько. В этом хоккейном клубе каждый узнавал другого и переодетым. Да, следовало догадаться, что здесь каждый заранее знал, в каком костюме придет его знакомый. Завсегдатаи обладали столь сильным чувством принадлежности к одной семье, что окидывали удивленным, немного сердитым взглядом, предназначенным всяким пронырам, нескольких растерянных чужаков, которых привел сюда, вероятно, Текели. На двух расположенных друг против друга эстрадах музыканты старались вовсю. Они играли без пауз. Едва один оркестр заканчивал танго и начинала распускаться робкая тишина, как другой обрушивался джазом на беззвучное мгновение и размалывал его тромбонами и саксофонами. Пары танцевали без устали. В этом замкнутом и замаскированном обществе Пауль Бернгейм не видел никакой возможности найти решение своей судьбы, на что надеялся весь сегодняшний вечер. Он был одет в темное домино — костюм, который, как ему казалось, приличествует встрече со всеразрешающим роком. Однако никакой судьбы замечено не было.

Скажем лучше: она отметилась, видимо, отнюдь не судьбой. Девушка в своего рода гаремном наряде — лифе с золотистыми бантами, с широкой голубой лентой вокруг лба, в белых развевающихся шароварах и голубых сандалиях с золотыми застежками — потянула Пауля Бернгейма в угол с мягкой настойчивостью, какую проявляют женщины, ведущие добропорядочную жизнь и создающие впечатление, что они лишь пытаются подражать девицам легкого поведения из портового города. Было около двух часов утра, и Бернгейм уже не ждал ничего судьбоносного. Так что он отдался скупому на слова удовольствию прижать к себе девичье тело. Женщина попросила пить, и он поднялся, чтобы принести шампанского — его разливали по бокалам в буфете. Он ощущал в ней желание усилить то легкое возбуждение, которое она уже испытывала. Что хорошего в этом маскараде? — думала она. Мне скучно. Все меня знают и даже пошутить не решаются. Этот молодой человек — из чужих. Он вряд ли умнее остальных, но одно преимущество у него есть: он меня не знает.

И она, не долго думая, призналась ему, что скучает. Она пожаловалась на робость мужчин, которых всех знала по именам и даже по прозвищам. Она разожгла тщеславие Пауля и напомнила ему о счастливых временах его ранней юности, когда он, беззаботно и в предвкушении Оксфорда, доводил девиц своего родного города как раз до той грани, которая не уменьшала еще их шансов выйти замуж за другого. То было еще относительно целомудренное время, думал он. Тогда ни одна девушка не обходилась со мной так непринужденно, даже на костюмированных балах. Постоянная склонность, унаследованная им от матери, каждого незнакомца, без различия пола, немедленно помещать в один из социальных слоев, заставила его вывести из поведения девушки заключение, что она не принадлежала к тому обществу, которое он имел обыкновение называть «лучшим». И по примеру мужчин, которые способность женщины к сопротивлению исчисляют по доходам ее отца, он решил зайти настолько далеко — что означает: подойти настолько близко, — насколько позволят темнота и уединенность места.

Он узнал завлекающий отпор. Чешуйчатый панцирь ослабел. Его попытки стали настолько смелыми, что он дошел уже до стадии, когда забывал лицо, то есть индивидуальность женщины, и ощущал только близость другого пола. Тут его испугал шум. Мимо прошел принц в костюме рококо и вполголоса позвал его по имени. Пауль попросил девушку подождать и подошел к принцу. Это был Шандор Текели.

— Поздравляю вас с завоеванием! — сказал Текели.

— Мне тоже кажется, что она мила, — ответил Бернгейм. Он был немного нелюбезен, поскольку ему помешали и поскольку вчера Текели обещал ему, по-видимому, нечто другое и более важное.

— Мила она, естественно, тоже, — сказал Текели. — Не это главное. Вы ведь знаете, кто она.

— Понятия не имею!

— Бессмысленно отрицать, дорогой, дорогой друг. Вы прекрасно знаете, что это — фрейлейн Ирмгард Эндерс.

— Эндерс — химические заводы?

— Да! Возвращайтесь быстренько обратно.

Пауль поспешил вернуться.

Фрейлейн Эндерс ждала его. Но она не понимала перемены, которая явно произошла с этим мужчиной. Теперь, когда Пауль знал имя своей партнерши, он не смел и до руки ее дотронуться. И если раньше ему было совершенно безразлично ее лицо, теперь он считал самым важным узнать, как она выглядит.

— Ах, ты стал скучным, — с полным основанием сказала фрейлейн Эндерс. И собралась встать.

Пауль с трудом удержал ее. Еще раз благословил он Шандора Текели. И начал рассказывать. Он почел за лучшее двигать по крайней мере языком, если уж руки парализованы. Он чувствовал, что его жизнь зависит от этой девушки и что ни за что на свете он не должен показаться ей скучным. С уважением к химической индустрии, которое в мужчинах типа Пауля Бернгейма замещает всякую способность восприятия и определяет все ценности и масштабы, с уважением к химии, магическим, как ее формулы, великим, как вера праведников, как преданность истых монархистов императору и как почитание некоторыми народами мертвых, — с этим уважением начал теперь Пауль Бернгейм рассматривать фрейлейн Эндерс, развлекать ее и ухаживать за ней. Его ни на миг не оставлял страх, что эта задача окажется ему не по силам. Он не мог вновь обрести непосредственность, хотя страстно хотел этого, ибо она была по душе фрейлейн Эндерс. Однако он с дрожью метался между страхом оскорбить образ величия химии, который носил глубоко в сердце, и желанием так принизить его, чтобы вновь обрести необходимую свободу в обращении с дочерью великого человека.

Пауль заговорил о себе, о том, что он за человек (он ведь обладал достаточными литературными способностями, чтобы лгать), и стал описывать одно за другим свои и чужие переживания, пересказывать собственные и заимствованные шутки и анекдоты. На четверть часа воскрес прежний Пауль Бернгейм — обольститель, дилетант и знаток истории искусства. Голубизна его прежнего взора юношеских лет, которая несколько стерлась сделками времен инфляции, снова засветилась с такой силой, что фрейлейн Эндерс, несмотря на сумеречное освещение, должна была ее заметить. Он заострял истории такого рода, чтобы они, подобно подлинно-мифологическим любовным стрелам, могли поразить если не сердце девушки, то ее фантазию. Он так хорошо умел исподволь становиться героем этих историй, что даже его хвастовство приобретало физиономию скромности. Он был в ударе. Он не забывал сюжеты, которые доказывали его храбрость, перемежать с другими, в которых проявлялась его человеческая слабость, — с тем чтобы фрейлейн Эндерс, восхищаясь мужеством его деятельной силы, оценила бы и мужество его прямоты. Она не скучала в обществе Пауля Бернгейма. Заключив из его рассказов, что он обучался в Оксфорде, она тотчас и автоматически предположила его родство с английской аристократией — единственной, которая еще импонирует рыцарям химии. Когда она услышала простое имя «Пауль Бернгейм» — ведь он помедлил его назвать, — молодой человек показался ей несколько загадочным, что на молодую девушку действует еще сильнее, чем все английское и аристократическое. Хотя предполагалось, что ее отвезет домой один хороший друг семьи, она предпочла взять в провожатые Бернгейма. Ее автомобиль, ожидавший на углу улицы, и шофер с подчеркнутым благодаря технике профилем лакея древней породы привели Пауля в восторг, который способен извлечь из любителя прошедших столетий лишь вид чулочной подвязки. Он испытал головокружение, когда обнаружил в машине завернутую в шерстяное одеяло английскую борзую — собаку, которая пахла Оксфордом и английским газоном. С усилием переведя дух, он преодолел в последний момент избыток пиетета к общественному классу фрейлейн и чудесным образом нашел еще в себе достаточно силы и присутствия духа, чтобы едва за три минуты до отеля «Адлон» обвить рукой плечи девушки. Он вовремя вспомнил, что телесные прикосновения запоминаются лучше всего.

Так оно и было. Пауль Бернгейм стал первым мужчиной, который произвел впечатление на фрейлейн Ирмгард Эндерс. Двое домашних учителей, у которых когда-то — ей тогда было восемнадцать — в саду ее дома, в душные и возбуждающие летние дни вошло в обычай прерывать занятия проявлениями любовной нежности, вообще в счет не шли. Это были свои, домашние, чьи прикосновения, отделившись от их источников, совершались как бы самостоятельно и обнаруживали отдаленное сходство с оплачиваемыми услугами. Кроме них были безобидные приятели, теннисисты и пловцы, горнолыжники и любители отплясывать чарльстон. Однако этот молодой Пауль Бернгейм повидал мир, многое испытал, имел странную профессию, спросить о которой она сочла неуместным, знал удивительных людей и хорошее общество, говорил о лошадях и автомобилях, и лицо у него было симпатичное… Ирмгард нашла его симпатичным.

Она еще немного постояла в костюме перед зеркалом. Она себе нравилась. Ноги вовсе не дурны; ничего плохого не скажешь! Лодыжки слишком толстые, если сравнивать с икрами, но кажутся нежными, так как она была в брюках. Все остальное безукоризненно. Грудь немного высока. Зато плечи в меру крепкие, белые, волнующие, а обнаженные, в вечернем платье, заставляют почти забыть о высоком бюсте. Никаких признаков живота. Бедра выступают — возможно, из-за неумеренных занятий верховой ездой? Кисти рук широкие от теннисной ракетки, но длинные, и пальцы пропорциональны. Светлое лицо невзрачно, рот на ее вкус слишком мал, особенно при таких крупных зубах. Предательская складка под подбородком — это еще зачем? Ей же всего двадцать один. Появилась, должно быть, из-за отвратительной привычки низко опускать голову при чтении. Вообще не следовало бы читать.

Она хотела послезавтра, когда дядя Карл приедет за ней, намекнуть ему. Возможно, дяде знакомо это имя. Слава Богу, у нее больше нет родителей. Ее служанки Лиза, Инге и Герда пользовались куда меньшей свободой. Они ведь не могли распоряжаться автомобилем, шофером, собакой или поехать на маскарад. Вообще не были личностями. В то время как Ирмгард — как ненавидела она это имя во вкусе довоенного поколения! — была личностью, несмотря на это «Ирмгард»! Найти себе мужа она могла сама. У нее превосходный вкус. Она могла быть твердой, презирала сантименты, и даже если ее немного беспокоила почти нетронутая девственность, то Ирмгард знала, что этот недостаток больше свидетельствует о робости мужчин, чем о ее собственной.

Она мирно улеглась спать и видела один из снов своего поколения: в сером вытянутом спортивном автомобиле лучшей марки… ну и так далее. Как раз перед первыми домами какой-то деревни сновидение исчезло, и сон без образов и без помех продолжался до одиннадцати часов утра.

XIV

Вместо вторника, как ожидалось, дядя Ирмгард, господин Карл Эндерс приехал лишь в воскресенье. Когда его жена выразила сомнение относительно безопасности Ирмгард в Берлине, господин Эндерс сказал: «Ты не знаешь Ирмгард! Ты вообще живешь еще в своей эпохе! Ты не знаешь нынешней молодежи!» Он почитал прогресс, юность, все нововведения, «темп» и спорт. Он чувствовал себя в новой эпохе как дома и бережно сохранял свою молодость и здоровье только для того, чтобы пережить еще что-нибудь новенькое. Когда в одном из научно-популярных журналов, которые он выписывал и читал с тайным сладострастием, словно это были порнографические издания, он нашел предсказание полного солнечного затмения в Центральной Европе в конце третьего тысячелетия, то его потрясла невозможность прожить тысячу лет. И в самом деле, наблюдая за ним, трудно было понять, по какой причине такой человек не может быть бессмертным. На него работали инженеры и конторские служащие, химики и заводские мастера, кассиры и секретари, хотя он и сам целый день был занят, и сам любил деятельность и то, что можно было о ней рассказать. Он был усерден без цели. Философы всего мира, поэты и мыслители, изобретатели и первооткрыватели думали за него и снабжали его мозг необходимой пищей. Чтобы доставить ему удовольствие, летчики перелетали океан, любители рекордов совершали кругосветные путешествия на велосипедах, коньках и байдарках, исследователи пересекали ледяные пустыни, акробаты разбивали затылки при тройном сальто-мортале. Он с восторгом читал в конце каждого года статистику несчастных случаев и задавленных пешеходов считал виновными в собственной смерти. Медлить и не обладать присутствием духа означало для него совершать преступление против «темпа», который он весьма почитал. Сам он любил опаздывать, болтал лишнее, председательствовал на бесчисленных совещаниях, ездил из города в город, подолгу задерживался в музеях, собирал минералы, посещал концерты современной музыки, финансировал строительство жилых домов и служебных зданий, а также театры, в которых режиссеры совершали поразительные эксперименты. До войны был он одним из ревностных приверженцев кайзера Вильгельма II… Во время войны был сторонником аннексий — не столько по политическим убеждениям, сколько из склонности к катастрофам. После свержения монархии стал одним из тех демократических консерваторов, какие водятся только в Германии: они могут быть патриотами и космополитами, чувствовать себя польщенными обществом принца и посмеиваться над ним, признавать социализм и считать его утопией, строить рабочие поселки и увольнять рабочих, иметь добрых друзей среди евреев и занимать почетные должности в антисемитских организациях, голосовать за консервативную партию, даже избираться в качестве ее члена, и радоваться победе левых, отвергать большевизм и восхвалять русские Советы.

Ирмгард, знавшая своего дядю, должна была понимать, что человек со столь разнообразными склонностями и занятиями не мог приехать вовремя. Она верила в необходимость его деятельности, его поездок, его увлечений. Опоздания дяди она всегда считала следствием непредвиденных затруднений. В этом Ирмгард походила на свою тетку. Когда господин Эндерс приехал, он уже застал Ирмгард на свой лад влюбленной. За это время она трижды встречалась с Паулем Бернгеймом. В первый раз — за чаем, во второй они проехались без определенной цели в автомобиле, в третий раз — медленно прогуливались вместе, счастливые, вместо того чтобы играть в теннис, как было условлено заранее. Завтра они собирались на верховую прогулку.

Чтобы показать, что он — знаток юных душ и замечает в своей племяннице тончайшие нюансы, господин Эндерс сказал:

— Мы влюблены? Не правда ли?

Ирмгард, которая своего дядю считала настолько же старомодным, насколько он сам себя — современным, обиделась на выражение «влюблены». Оно обозначает состояние, которое кажется не вполне подходящим для молодого человека наших дней.

— Влюблена? — И, после паузы: — Скорее всего, лишь готова выйти замуж.

— Ну-ну, — сказал Эндерс. — Меня радует, что ты достаточно современна, чтобы не смешивать любовь с браком. Ты ведь знаешь, что не можешь выйти замуж за кого угодно. Зато в кого угодно можешь влюбиться.

— Я самостоятельна, дядя!

— Только до этого пункта.

Он вспомнил о многих мужчинах, которые при нем домогались Ирмгард. Это были мужчины разных категорий, художники, которым он помогал и которых заранее считал непригодными, — ведь с представлением об искусстве он связывал представление об импотенции. Он не осознавал своих предрассудков, так как непрерывно повторял себе и доказывал, или считал доказанным, что у него нет никаких предрассудков. «Я ничего не имею против бедных, — говорил он обычно. — Видит Бог, я стараюсь так же поддерживать отношения с бедняками, как с богатыми. Но в конце концов, нельзя же ни с того ни с сего брать их в свою семью. Конечно, если бы это был гений, что-нибудь необыкновенное!.. Эккенер, скажем, или Эйнштейн, или, пожалуй, даже Ленин! Какой-нибудь молодец!» А так как среди бедняков, которых он знал, ни один «молодец» ему не попадался, то он держался от них на расстоянии.

Одно время он думал о том, чтобы связать Ирмгард с кем-нибудь из представителей высшей аристократии, которую он без устали пестовал, приглашал, подкармливал и давал ей приют. Он помогал издавать журналы, которые пропагандировали единство Европы, и журналы, призывавшие к новой войне. Он их выписывал. Однако инстинкт, более могущественный, чем благотворительность и человечность, поскольку это был инстинкт собственника, предохранял его от мысли о возможности родственной связи с кем-нибудь из неимущих друзей. Ирмгард должна была выйти замуж за необычайно богатого человека. Либо за владельца имения из старинной семьи, либо за кого-нибудь из молодых промышленников. Господин Эндерс не знал, что между богатством и бедностью бывает состояние, которое все же исключает материальную нужду. Мужчин, которые имеют менее полумиллиона годового дохода, он причислял к беднякам. А когда пытался представить себе «бедность», то перед ним вставали ужасные образы: сифилитические дети, чахоточные женщины, матрац без простыни, заложенное серебро. «Так живет сегодня средний класс!» — говорил он обыкновенно. К среднему классу относил он также и директоров своих фабрик. Пролетариат, по его мнению, был обеспечен. Во-первых, у него был социализм; во-вторых, он не имел никаких потребностей; в-третьих, пребывал под общественным присмотром.

— Только не выходи за кого-нибудь из среднего класса! — сказал он Ирмгард. — Они теперь из нужды не вылезают. — Он был действительно встревожен. Красный затылок, желваки на щеках, вся его коренастая прямолинейность выражали озабоченность. Он выглядит комично, когда чем-то обеспокоен, подумала Ирмгард. Она засмеялась.

Ирмгард знала, что дядюшка станет чинить ей препятствия, и ее симпатия к нему сменилась презрением, которое относилось и к телесным его свойствам. Его грубое здоровье казалось ей неаппетитным, а постоянную восторженность по отношению к прогрессу она считала лицемерной. Она молча смотрела на него несколько секунд, и в голову ей пришло выражение «денежный мешок».

Когда Ирмгард с Паулем и дядей пила чай в ресторане отеля, она была то раздраженной, то нежной, то неприязненной и неискренней. На какие-то секунды даже Бернгейм терял ее симпатию потому лишь, что любезно разговаривал с дядей. Знай она только, что Пауль в этот час следовал лишь тщеславному желанию ему понравиться! Но она не знала мужчин.

О чем разговаривали эти двое мужчин, один из которых производил химическую продукцию, а другой только и мечтал, что «возвыситься»? Об искусстве. Пауль Бернгейм блистал как обычно. Можно было подумать, что он сам собирает картины. Кто сказал бы еще неделю назад, что сегодня он будет пить чай с Карлом Эндерсом?! Мир изменился. Зачем он сдал свою большую квартиру? Он мог бы устроить теперь у себя дома скромный обед. Это сразу произвело бы впечатление.

— Вы, вероятно, сами коллекционируете? — спросил господин Эндерс не без задней мысли узнать таким образом что-нибудь о средствах молодого человека.

— Мой отец приобрел много картин, — солгал Пауль.

А сыну приходится продавать, подумал господин Эндерс. Но сказал нечто другое:

— Ваш отец давно умер?

— Перед войной.

— Вы, естественно, пошли служить в армию?

— Одиннадцатый драгунский! — сказал Пауль с торжеством.

Значит, из обедневшей семьи, мысленно подал реплику дядя. А вслух заметил:

— Инфляция и война разрушили множество семей. Так некоторые совершенно неожиданно оказались в среднем классе. Наш брат часто имеет возможность наблюдать, в каком печальном положении находится интеллигенция.

— Многие, впрочем, разбогатели, — сказал Пауль.

— Да, нувориши. — Дядя произнес это слово скорее уголком губ, чем языком. Достаточно было мимоходом упомянуть о нуворишах, как у господина Эндерса портилось настроение.

В духе тех, чьи деды стали нуворишами, он презирал всех, кто разбогател только сегодня. О своем дяде, основателе химической династии Эндерсов, он говорил как о человеке, который «загребал всеми десятью пальцами». Делавших то же самое теперь Карл Эндерс называл «эти, с крепкими локтями». Будто локти были презренными частями тела, а пальцы — аристократическими. Чтобы вызвать уважение промышленника, Пауль начал излагать один из популярных в то время анекдотов о Раффке — разбогатевшем спекулянте и выскочке, — которые всегда начинались словами: «Пошел как-то господин Раффке послушать девятую симфонию…», или «…на «Валленштейна» в Штаатстеатр…», или в какое-нибудь другое из учреждений культуры, которые были так хорошо известны старым богатеям. Как большинство здоровых мужчин, господин Эндерс любил анекдоты. Он мог искренне смеяться каждой остроте, так как был забывчив и ему ничего не стоило выслушать ее в десятый раз.

Ирмгард обиженно молчала. Чтобы не потерять свое расположение к Паулю, которое стало составной частью ее самолюбия, она преобразовала свое презрение к пошлости его шуток в восхищение его умением беседовать с дядей.

Господин Эндерс отбросил подозрения, что Пауль Бернгейм принадлежит к бедной интеллигенции. Во всяком случае, он пригласил занимательного молодого человека в Д., один из прирейнских городов, в родовое гнездо Эндерсов.

Ехать предстояло через неделю. Разумеется, в течение этой недели и никак не позже ему нужно было получить место и должность. Следовало держаться Брандейса!

Пауль Бернгейм отчетливо понимал, что цель близка. Конечно, он мог пойти к Брандейсу. Пойти к Брандейсу, и что тогда? Вернуть две тысячи долларов и ждать осуществления всех своих планов всего от одного разговора? Возможно, Брандейс что-нибудь предложит.

В первый раз за долгое время Пауль встал с постели ранним утром. Был четверг, его «счастливый» день. Ему казалось, будто он помнит, что четверг всегда приносил ему удачу. Еще в школе. Все, что ему удавалось лучше всего, выпадало на четверг. Выпускной экзамен он сдавал в четверг, в Оксфорд поехал в четверг. И сегодня был четверг.

И солнце сияло. Ни тучки на небе. Ни пылинки. Ни ветерка. Все такси на стоянке были с открытым верхом. Пауль решил взять такси, чтобы не терять необходимой ему энергии в давке метро. Он сел в машину, будто отправился в путешествие за счастьем.

Однако перед массивным многоэтажным домом на Кепеникерштрассе, в котором уже несколько месяцев находилась фирма Брандейса, Пауля Бернгейма охватил страх, которого он никогда прежде не испытывал. Если он теперь ничего не добьется, то в Д. не поедет. Он уже обдумывал отговорки для Ирмгард. Утешительно было стилистически оттачивать такое письмо уже теперь. Это занятие отвлекало от мыслей о предстоящей четверти часа. Он представлял себе полное крушение своих надежд, чтобы легче было перенести более гнетущее состояние — страх перед крушением.

Пауль отказался последовать приглашению швейцара войти в лифт.

Он медленно поднимался по ступенькам и считал их. Если число ступенек окажется четным, все будет хорошо. Когда он достиг второго этажа, оно было нечетным. Ноги Пауля заплетались. К счастью, табличка гласила, что дирекция находится на третьем этаже. Из страха снова получить нечетное число, он перестал считать.

Ему пришлось пройти через большой, неуютный, залитый солнцем зал, в котором стояла едва ли не сотня столов. Рабочий зал по американскому образцу. На всех четырех стенах — огромные электрические часы, как на вокзале. Размеренное шуршание бумаг. Приглушенный стук современных пишущих машинок. Шепот подсчитывающих что-то молодых людей, склонившихся над столами, записывающих бесконечные цифры и орудующих чертежными линейками. Стены голые, окна большие, без штор. Брандейсу нравилось, что его посетителей проводили через эту комнату.

Визит Пауля Бернгейма совпал с одним из «важных совещаний». Нужно было подождать час или два. Тем лучше. Есть время успокоиться.

Но уже через несколько минут его пригласили к Брандейсу.

Брандейс сидел в маленьком темном помещении. Посетители, которые входили сюда после болезненной яркости солнечного света, в первые мгновения ничего не видели. Хозяин достал из стенного шкафа коньяк, две рюмки, сигары, сигареты, спички. Он поставил все это перед Бернгеймом осторожно, беззвучно, словно его большие, сильные, волосатые руки, поверхность стола, бутылка, рюмки и спичечный коробок были из бархата.

Он налил две полные рюмки.

Бернгейм выпил коньяк одним глотком; его раздосадовало, что Брандейс только пригубил.

— Я пью не спеша, — сказал Брандейс.

— Я — ваш старый должник, — начал Пауль.

— Сумма настолько ничтожна, — перебил Брандейс, — что говорить о ней было бы расточительностью. Я должен просить у вас прощения. Мне следовало вас навестить. Вы могли подумать, что я избегаю встреч с вами. Совсем нет! Просто назрела необходимость упорядочить и расширить мои дела. Я был занят. Рад вашему визиту. Но надеюсь, что вы пришли не из-за этих денег.

— Нет, господин Брандейс. Откровенно говоря, я пришел с просьбой.

— Это честь для меня.

Последовала долгая пауза. Ни один не пошевелился. Издалека слышался птичий щебет. Глаза Пауля привыкли к сумраку. Он уже различал темно-красный цвет ковра и ржаво-коричневую обивку двери слева от себя. Он вошел в другую. Сумрачный свет исходил от темных жалюзи на распахнутых окнах.

Нежный ветерок веял по комнате.

Казалось невозможным возобновить разговор. Брандейс схватился за бутылку, чтобы наполнить рюмки.

— Я потерял большую часть своего состояния, — заговорил наконец Пауль. — Мне нужно приискать себе работу. У меня осталось не более двадцати пяти тысяч марок.

— Сумма не маленькая… — сказал Брандейс. — Но конечно, как посмотреть. Она может оказаться и крупной, и ничтожной. Для вас она, вероятно, мала. Я мог бы, возможно, дать вам совет…

— Нет, господин Брандейс, слишком поздно. На этой неделе мне нужно иметь твердую надежду на должность, на имя, на положение.

— Вы, вероятно, хотите жениться. — Он выговорил это слово очень мягко, «ж» звучало почти как «ш».

Пауль кивнул.

— Хорошо, господин Бернгейм, я подумаю.

Пауль поднялся. Брандейс проводил его до двери. Протянул руку:

— Могу я узнать имя дамы?

— Я еще не обручен, — сказал Пауль нерешительно. Он боялся высвободить руку из мягкого, теплого рукопожатия Брандейса. — Однако прошу вас держать это в тайне. Я хочу сделать предложение фрейлейн Эндерс.

— Эндерс, химия?

— Совершенно верно.

— Я вам напишу.

Пауль вышел. На одном из аккуратных блестящих бумажных квадратиков, что лежали на письменном столе, Брандейс написал: «Эндерс — Бернгейм».

XV

Пауль отправился в ресторан. Но не мог проглотить ни кусочка. Итак, состояние, в котором он находился перед визитом к Брандейсу, может длиться вечно. Кто знает, сколько придется ждать ответа Брандейса! Следующие дни и ночи будут отравлены. В эти часы ему не хватало хорошего друга, брата, матери. Домой идти невозможно. Лучше уж оставаться на улице. Как бездомному, бродить вокруг.

В первый раз осознал Пауль границы своего состояния. Он видел, как неудержимо приближается к опасным берегам бедности. До сего дня его окружал бесконечный океан богатства. Оказалось достаточным определить точный размер своей собственности, чтобы увидеть ее конец. За несколько коротких часов ему стало ясно, что его надежды, его необыкновенные дарования, его шарм, его безопасность — что все это было следствием материальной защищенности, плодами богатства, как растения в саду отцовского дома. Словно благодаря встрече с Ирмгард и ее дядей и ввиду перспективы бракосочетания с химической индустрией Пауль Бернгейм лишь познал всю меру горечи, которую в этом мире приносит обладание лишь небольшой суммой денег. Его двадцать пять тысяч марок, казалось, теряли всю свою фактическую ценность только потому, что почувствовали вблизи огромное состояние семьи Эндерсов. Визит к Брандейсу унизил его. Ведь Пауль Бернгейм, разумеется, принадлежал к числу людей, полагающих, что им не в чем себя упрекнуть, когда они ищут любви или дружбы, но сочетание таковых с материальной помощью наносят их достоинству ущерб. На шкале ценностей, усвоенной такими людьми в ранней юности раз и навсегда, деньги стоят выше по рангу, чем сердце и жизнь. Кровь, отданную ради спасения их жизни, они готовы принять с более легким сердцем, чем одолженную или подаренную сумму. Мало-помалу Пауль начинал ненавидеть Брандейса — ненавистью, которая заменяет благодарность и принимает ее имя.

Среди лиц безымянных мертвецов на доске полицейского участка Пауль Бернгейм увидел свое собственное лицо. Он вспомнил тот вечер, когда из озорства дал арестовать себя и затолкать в грузовик. Это стало его единственной встречей с другим миром, беззаконным, безродным, ночным. Его собственное будущее приняло облик неизвестных мертвецов на фотографиях. Еще ребенком играл он иногда с добровольной смертью, держа перед обнаженной грудью острие ножа — из тщеславия и в надежде, что его кончина вызовет всеобщий переполох дома, в городе, в целом мире. Он уже слышал плач родителей, надгробное слово учителя, испуганные и робкие перешептывания товарищей.

Сострадание, которое он тогда испытывал к самому себе, сегодня охватило его снова. Он хотел оплакивать себя и быть оплакиваемым. Нежное чувство товарищества погнало его к нищим на углу улицы, людям, выглядевшим голодными, бесприютными и опустошенными. Ни на мгновение не пришло ему на ум, что десятой долей своего состояния он мог каждого из его новых, внезапно обретенных друзей сделать богатым и беззаботным. Пауль Бернгейм не делал никакого различия между нищим, который протягивал руку за подаянием, и человеком, который искал у Брандейса «общественного положения», чтобы жениться на миллионерше.

Его потянуло домой — в мозгу роились смутные мысли о необходимости сделать приготовления к какому бы то ни было исходу. Он представил себе, как приятно вынуть из ящика стола револьвер, привести в порядок корреспонденцию, может быть, написать письмо и выполнить все ритуальные действия и ухищрения кандидата в самоубийцы. Он предвкушал тот таинственный час, когда, согласно завещанным предками традициям, ты сидишь перед письменным столом и прощаешься с жизнью. Час, сумрачная нежность и грустный отблеск которого напоминают зимний вечер в неосвещенной комнате перед пламенем камина.

Он снова стоял перед своей квартирой и сквозь решетку почтового ящика видел мерцание белого конверта.

Он медлил открыть ящик. Казалось, он еще не полностью заплатил дань унынию. Еще не испытал до дна наслаждение добровольной агонией. Даже не поверил по-настоящему в возможность окончательной смерти. А люди его сорта чувствуют необходимость на несколько часов преувеличить свое несчастье; они не хотят, чтобы им мешали, чтобы их утешали. Словно некая справедливость принуждает их поплатиться за беззаботную жизнь, которую они вели; будто судьба дарит им «кризисы», чтобы узнали они хотя бы ту беду, что случается в их воображении. Пауль Бернгейм желал страдать подольше, чтобы подпустить действительную смерть настолько близко, что спасение могло бы явиться лишь как дар небес или казаться даром небес. Это письмо, спасительности которого он опасался, пришло слишком рано, слишком обыденно, слишком просто. Оно приводило кризис к чересчур скорому концу. Ему было ясно, что визитом к Брандейсу он уронил свое достоинство. Своей женитьбой, своей жизнью, всем своим будущим — а он не сомневался, что оно будет великим и блестящим, — он обязан теперь Брандейсу. И возможно, лишь поэтому — что называется, «от стыда» оскорбленного высокомерия и ущемленного тщеславия — спасался он в мыслях в смерти. Но как ни был Пауль Бернгейм высокомерен и тщеславен, этих качеств было недостаточно, чтобы он предпочел добровольную смерть зависимой жизни! Нет! Их хватало лишь на уныние самоубийственного настроения.

Людям его склада, похоже, не позволено пережить до конца даже мнимое несчастье. Кажется, ангелы-хранители, которые всегда окружали Бернгеймов, заботились о том, чтобы их подопечные оставались вдали от большой беды, как и от большой радости, чтобы жизнь их протекала в умеренной атмосфере, в которой зима мягкая, а лето прохладное и где катастрофы принимают вид легких помутнений. Не суждено было Паулю Бернгейму покинуть улыбчивую благодать, которая лежала на его отце, его детстве, его юности, его Оксфорде, его талантах. Мирное счастье держало его в оковах. Не суждено ему было бежать из того мира, в котором владеют источниками наслаждения, вместо того чтобы наслаждаться, испытывают удовольствия, вместо того чтобы радоваться, терпят неудачу, вместо того чтобы быть несчастными, и в котором живешь так легко, потому что так пуст внутри.

Он открыл почтовый ящик. Это было письмо от Брандейса. Сообщение о том, что Брандейс будет рад видеть Пауля Бернгейма одним из директоров своей фирмы. Он нуждается во мне, прикидывал Пауль, так как рассчитывает на связи с Эндерсом. Он и в грош не ставит меня и мою энергию, которую в письме «высоко ценит». Я должен стать его орудием, все очень просто. А я не хочу!

Он не вошел в свою комнату, а повернул обратно с письмом в руке. Однако, когда он снова очутился на улице, письмо стало оказывать таинственное воздействие. Оно рассеивало, изгоняло тени смерти, среди которых Пауль обретался целый день. Равнодушно, как и прежде, Пауль проходил мимо нищих и отчаявшихся. Они больше не были его товарищами по несчастью. Он зашел, как ему всегда нравилось, в вестибюль большого отеля. Он полагал это единственным местом, где можно было чувствовать себя несчастным, не теряя достоинства. Скользнув в широкое скрипящее кожаное кресло, он еще оставался в убеждении, что способен поразмышлять, отвергнуть Брандейса, поискать другой выход. Но когда перед ним оказался кельнер, Бернгейм уже уверовал, что начал одолевать судьбу. Да, пока он заказывал виски с содовой — напиток уверенности в себе, мужского искусства жить, англосаксонской энергии, — у Пауля Бернгейма укрепилось чувство победителя, будто служебное рвение кельнера доказывало раболепие целого мира. В этом зале, заполненном приезжими — богатыми дельцами с карманами, набитыми неисчислимыми банкнотами, — Паулю казалось, будто он узнает свою законную родину. Всего полчаса отделяли его от готовности к самоубийству. Теперь же он не понимал своего отчаяния. Да, он одержал верх над Брандейсом. Он восхищался своей хитростью. Никто другой, даже умнейший человек в мире, говорил он себе, не убедил бы Брандейса. Стоило ему восхититься собственным умом, как Пауль не замедлил отдать должное и уму Брандейса. Он забыл страх, с которым поднимался к нему. Забыл, как считал ступеньки. Он не думал больше о том, что нужен Брандейсу как орудие. И когда Пауль опустил в виски первую соломинку, у него уже было прежнее, высокомерное и скучающее лицо — кокетливое, по-современному очерченное, с круто зачесанными со лба мягкими волосами и милыми зелеными глазами, устремленными в пространство и в богатое победами будущее.

Свой воображаемый смертный приговор он переносил в безмолвии. Однако праздновать в одиночестве воображаемую победу Пауль был не в состоянии. Ему не хватало доктора Кенига. Доктор Кениг был очаровательным противником, идеалом слушателя. Однако он несколько месяцев как исчез, исчез в этом Берлине, который, разумеется, не покидал, но в котором человек мог раствориться как в песках пустыни. Пауль Бернгейм решил снова найти Шандора Текели. В конце концов, встреча с Текели была для него благодатной. И он отправился в венгерский ресторан.

Постоянное место Текели находилось за ширмой, но напротив зеркала, которое держало в поле зрения вход и буфет, — предупреждающего зеркала. Текели выбрал это место из страха перед кредиторами, которые в свое время повадились разыскивать его в ресторане. И хотя опасаться больше было некого, место это он сохранил за собой из благодарности и уважения к нему — так американский миллиардер любит иногда посидеть на старых местах, где сиживал в начале своего пути, когда был, например, продавцом газет. Таким образом, Текели смог сразу увидеть входившего Пауля Бернгейма. Он поднялся и пошел навстречу гостю — в этом ресторане он имел права хозяина дома.

— Можно поздравить? — Будто он целыми днями дожидался здесь прихода Бернгейма, чтобы задать этот вопрос.

— Еще рано.

— Ах, я знаю, вы дожидаетесь ответа Брандейса.

— Я уже его получил, — сказал Пауль Бернгейм и пожалел, что пришел к Текели. Наглость с его стороны — все знать. Он не оставил Бернгейму удовольствия рассказать обо всем по порядку. С доктором Кенигом было бы по-другому. И чтобы поскорее забыть о том, что именно Текели способствовал счастливому стечению обстоятельств, Бернгейм быстро сказал:

— Если б я тогда случайно вас не встретил… Собственно, я вам очень благодарен.

— О, не так уж и случайно, — сказал Текели, который мгновенно угадывал неблагодарность. — Вы ведь меня искали. Я хотел попросить вас: когда будете говорить с господином Брандейсом о рекламной газете — я упоминал о ней в конце нашей встречи, — то замолвите за меня словечко.

— Да, да! — быстро пообещал Бернгейм и посмотрел на часы, чтобы подготовить скорое прощание.

— Вам уже нужно идти? — спросил Текели, который знал, что не следует задерживать спешащего, если не хочешь потерять его дружбу. — Так вы не забудете?

— Нет, нет! — сказал Бернгейм и вышел.

У Пауля снова возникло неприятное чувство, что его уложили на обе лопатки; он начал бояться зависимости от этого Текели. Он был недоволен, как всегда, когда вынужден был невольно разыгрывать неприятные, унизительные сцены. И до чего часто это с ним случалось! К счастью, он быстро забывал их. Помня в деталях лишь те моменты, когда играл блистательные роли, он обладал способностью таким чудесным образом размышлять о мучительных ситуациях, в которые попадал, что через несколько дней они приобретали смутный, но веселый облик. Единственное ужасное переживание, которое он никак не мог забыть, было связано с тем казаком во время войны; оно неизбежно всплывало в памяти каждый раз, когда Пауль получал очередное свидетельство своей слабости. Так при болезни вскрывается старая рана. Вот и теперь, оставив Текели, он вспомнил о Никите. На мгновение ему пришла в голову пугающая мысль, что Никита никогда не перестанет принимать разные обличия, что он идентичен Текели, идентичен даже Брандейсу и, возможно, господину Эндерсу, дяде Ирмгард.

Пауль искал какое-нибудь противоядие от этой мысли. По своему опыту он знал различные средства от гнетущих мыслей, как больной, который испробовал уже все лекарства против приступов боли. Он сел в автомобиль, приехал домой, быстро упаковал чемодан и направился на вокзал. Он поздравил сам себя с этим внезапным решением, которое спасало его от бессонной ночи. Ему захотелось к матери.

Увидев Пауля, прибывшего ранним утром, госпожа Бернгейм испугалась. Она стояла в кухне и присматривала за тем, как служанка готовит завтрак. Пауль вспомнил, что раньше, при жизни отца, ей подавали завтрак в постель. Она сидела прямо, с четырьмя подушками за спиной, под голубым балдахином, и играла в «королевское величие». Широкий поднос достигал ее груди, скрытой облаками кружев. В полутемной комнате, куда свет утреннего солнца попадал сквозь решетку жалюзи узкими яркими полосками, парил нежный аромат одеколона и лимона. Воспоминание об этих утренних часах хватало за сердце, как воспоминание об утерянном счастье. Теперь мать стояла в коричневом плюшевом халате; чтобы держать его запахнутым, госпоже Бернгейм приходилось скрещивать на груди руки. С войны, начав экономить, она каждое утро присматривала за служанкой, чтобы та не слишком много расходовала кофе.

— Возьми еще ложечку кофе, Анна, только не столовую ложку! — воскликнула она, когда вошел Пауль. Испугавшись неожиданного появления сына, госпожа Бернгейм в то же время обрадовалась, что он не приехал на полчаса позже. Иначе пришлось бы еще раз зажигать газ.

Над висками ее висели две пряди седых волос — два потока забот, две боевые тропы старости. Блестящий кафель придавал белому свету кухни безжалостную резкость и холод; в этом свете лицо госпожи Бернгейм казалось блеклым и распавшимся, будто разные его части можно было отделить друг от друга: крепкий квадратный подбородок от губ, нос от щек, лоб от остальной части головы. Поседевшие брови выглядели более старыми, чем волосы, будто возникли раньше их, а глаза, в которых светилась еще былая красота — без надобности и как непритязательный квартирант, — лежали между отекшими припухлостями, появившимися от слез и сна. Голос матери показался Паулю на несколько тонов выше; в воспоминаниях он был мягче, словно раннее утро стало причиной его ломкой звонкости и будто происходило это от жесткого блеска кафеля. На газовой плите холодно, словно за оконным стеклом, горел голубоватый огонек под кастрюлей. Пауль не помнил, чтобы когда-нибудь прежде ему приходилось бывать в кухне ранним утром. Это было маленькое разоблачение. Словно он напал на след печали этого дома, будто обнаружил источник его скорби — кухню.

Госпожа советница Военной высшей счетной палаты пришла позже, много позже. Утром она опиралась на трость, медленно приучая себя к ходьбе, к движению, к которому после неподвижности ночи принуждал ее день. Всю тяжесть ее старого тела приняла на себя трость, ноги лишь следовали за ней, поддерживая советницу. Она предстала перед Паулем как воплощение траура, который опустился на его родной дом. Он начал ее бояться.

Пауль позавтракал в большой спешке и отправился в город. Он хотел вернуться ближе к вечеру. При всей этой дневной суете ему казалось невозможным находиться дома. Пока он бездумно и устало брел по пустым еще улицам, время от времени озираясь, ему пришло в голову, что мать может сегодня умереть. Он представил себе мертвую мать и не испытал никакой грусти. Пытаясь объяснить себе свое равнодушие, он поймал себя на том, что хотел бы увидеть ее мертвой. Невозможно соединить ее с Ирмгард. Невозможно привести Ирмгард в этот дом.

Пауль вернулся на исходе дня. Он сообщил матери о помолвке, о своей предстоящей помолвке с Ирмгард Эндерс. «Эндерс?» — спросила мать и подняла лорнет, будто могла на лице Пауля прочесть сведения о происхождении семьи Эндерсов. Нет, она не была в восторге. Она не знала никаких Эндерсов.

— Это богатейшие люди в стране, — объявил Пауль. При этом он думал о тщеславии своей матери. И заблуждался. Что касается сына — это было из другой оперы, затрагивало другую ее страсть. Впервые за много лет госпожа Бернгейм выговорила:

— Деньги — это не все, Пауль.

Он был поражен.

— Это большая удача, мама, — сказал Пауль.

— Это можно будет сказать лишь через десять лет, — ответила она с мудростью, которая исходила не от нее, а, казалось, вытекала из материнства вообще.

Пауль обещал привести свою невесту.

— Приведи же ее, приведи! — сказала госпожа Бернгейм.

Однако он не привел ее. Никогда.

Между тем случилось нечто новое.

XVI

Амнистия позволила Теодору Бернгейму и его другу Густаву вернуться домой.

Они приехали в Германию пасмурным утром из солнечной и ясной Венгрии, где весна уже прочно обосновалась. Сама природа позаботилась о том, чтобы сохранить в возвращающихся тоску по приятному изгнанию. У Густава было загорелое лицо, быстрые и решительные движения. Возвращаясь в Германию, он лишь повиновался принятым правилам. Теодор был бледен и тороплив, его руки суетливы, стекла очков треснули. Для него это был не просто испорченный инструмент, а скорее поврежденный орган. Его слабые плечи тяготил груз перемен, связанных с возвращением на утерянную родину. В таком положении мужчина и истинный немец должен быть меланхоличным и веселым, испытывать чувство горечи и зрелой уверенности, полниться надеждами и энергией. Какая куча обязанностей! Время от времени Теодор посматривал на своих попутчиков, чтобы проверить, производит ли на них впечатление его драматическая фигура.

— Из всех этих соотечественников, — сказал он Густаву, — никто так не переживает, как мы. Они едут по своим делам, будто ничего не случилось; каждый думает о своей службе, и никто — о Германии.

— Не болтай чепухи! — ответил Густав.

Теодор замолчал. Давно уже — с тех пор как они покинули страну — возненавидел он своего товарища Густава. Собственно, Густав виноват в их побеге. Это Густав вовлек его в преступление и стал причиной изгнания. Густав-то чувствовал себя там прекрасно, Густав был невозмутим, Густава ни о чем не задумывался, Густав не читал книг, Густав не любил разговаривать, Густав высмеивал Теодора, Густав не питал к нему никакого уважения. Если бы Теодор мог отделить свои чувства от своего мировоззрения, ему пришлось бы признаться, что его единомышленник более ему ненавистен, чем любой политический противник. Однако он должен был все движения чувств, все переживания и события приводить в соответствие со своими убеждениями, с Германией, с евреями, с миром, с внутренними и внешними врагами, с Европой. Потому-то он был рядом с Густавом. По этой причине он каждый раз начинал дискуссии, на которые у Густава был вечный ответ: «Не болтай чепухи!» Не будь Густав таким молодцом, говорил себе Теодор, я стал бы его презирать. Но так как Густав был «такой молодец», приходилось его ценить.

На вокзале они простились. Ссылка нашла здесь свой конец. Общность убеждений и жизни на чужбине была все же не так сильна, как мысли об отцовском доме, которые возобладали в тот миг, когда они предъявили свои билеты. Родной город несся навстречу. Он состоял из тысячи безымянных запахов, которым не было дела ни до политики, ни до нации, которая его населяла, ни до расы его жителей. Он состоял из тысячи неопределимых звуков, которые, смешанные с детством, жили в памяти, не давая о себе знать до сего дня, и лишь теперь внезапно и мощно откликались на родственные шорохи и шумы. Родина посылала возвращавшимся одну за другой хорошо знакомые им улицы, в которых не было ничего общественного, ничего всеобщего, никаких идеалов, никаких убеждений, никаких увлечений, — ничего, кроме личных воспоминаний. Густав, более здоровый и простой, покорился им, забыл, почему он покинул родину и каким образом теперь возвращался. Теодор, однако, находил, что потеряться в личном — недостойно его. Он боролся с воспоминаниями, с шорохами, с запахами. И даже в этот час ему удавалось чувствовать себя фактором общественным, свое возвращение воспринимать как призыв нации, свой родной город — как кровью пропитанную и порабощенную землю, и когда Теодор наконец свернул на улицу, откуда виден был его дом, ему было только любопытно увидеть свою мать и узнать о скорби, которую могло причинить ей его долгое отсутствие, — не более чем любопытно.

Она вышла на порог, чтобы встретить сына. Она забыла все сцены, все часы, когда ее материнская забота о неудачном ребенке превращалась во враждебную и горькую насмешку. Сейчас она знала только одно — ее ребенок возвращается. Ничего больше. Час возвращения слегка напоминал час его рождения, оживлял давно уснувшую боль в лоне и сердце. Она обняла его, не целуя. Голова Теодора лежала на плече матери. Слезы наворачивались на глаза, сердце его колотилось. Сжав зубы, с раскрытыми глазами за треснувшими стеклами очков он старался остаться «мужчиной». Растроганность была ему некстати, как и любовь матери. Лучше бы мать встретила его так же холодно, как однажды дала ему уйти.

— Ты так похудел, — сказала мать.

— Должно быть, — ответил он не без скрытого упрека в голосе.

— Мы посылали тебе мало денег, — пожалела мать.

— Именно так, — подтвердил он.

— Бедное мое дитя! — воскликнула она.

— Без лишних слов, мама! Дай мне принять ванну.

— Скажи мне хоть слово, Теодор. Как тебе жилось?

— Как собаке — в дурацкой стране, с клопами. Мерзкие твари!

— Клопы? — вскричала госпожа Бернгейм.

— И вши, — добавил Теодор со злорадством.

— Боже сохрани! Теодор, ты должен сейчас же сменить платье!

Она пошла на кухню.

— Анна, приготовь ванну! Десяти полешек достаточно, но принеси еще угля из подвала, вот ключ! — С военных времен госпожа Бернгейм не давала служанкам ключа от угольного погреба.

Она проводила сына в ванную и не хотела его оставлять. Ждала, пока он снимет одежду, и искала случая ему помочь. Она была счастлива, когда увидела, что рукав рубашки Теодора почти оторвался от плеча.

— Я сейчас же пришью, — сказала она.

— А где другие рубашки?

С каким-то наслаждением ждала она, когда сын разденется. Казалось, она надеялась обнаружить в нем телесный недостаток, который можно будет объяснить отсутствием его дома, как и оторванный рукав рубашки. Теперь она видела сына нагим; в первый раз со времени своего детства он снова лежал перед нею в воде, прикрытый только очками — последний покров, который он не отважился снять перед матерью.

— Каким ты стал тощим! — сказала госпожа Бернгейм.

— И больным, — добавил ее сын.

— Что у тебя болит?

— Легкие и сердце.

— Ты по крайней мере благополучно доехал?

— Много евреев по пути. Слишком много для одной Германии.

— Будь разумен, Теодор! Оставь евреев в покое. Это твои друзья тебе внушили.

После ванны Теодор пошел в свою комнату. Он открыл дверь. Он не догадывался, что комната сдана. Из-за близорукости он не сразу заметил госпожу советницу Военной высшей счетной палаты. Маленькая, худая, укрытая шалью, она лежала на диване и, завидев Теодора, тихо вскрикнула. Это прозвучало как крик совенка.

— Кто вы? — спросил Теодор.

— Оставьте мою комнату! — закричала госпожа советница Высшей счетной палаты.

Теодор отпрянул назад. Он хотел проверить пистолет, который по недоразумению там оставил.

Он пошел к госпоже Бернгейм.

— Мне нужна моя комната.

— У нас нет денег, Теодор! Она сдана на год.

— Мне нужна моя комната! — повторил он.

— Будь добр, Теодор! — умоляла мать. Внезапно она упала в кресло, закрыла лицо руками и начала беззвучно всхлипывать. Теодор смотрел, как дрожат ее плечи. Непонятная сила толкнула его к матери. Он сделал шаг и застыл.

Я стал бы слабаком, сказал он себе. И: все женщины плачут, когда стареют! Он отвернулся, подошел к окну и выглянул в сад.

Внезапно он оглянулся и спросил:

— Где я буду спать?

— Анна будет спать на кухне, а ты — в комнате, где жил кучер.

— Ах так! — сказал Теодор. — Пауля ты никогда бы в комнате кучера не поселила. Я уже жалею, что приехал домой. Ну, погодите же! Погодите!

Днем он пошел к Густаву.

Густав сидел в кругу семьи, между замужней сестрой и тремя братьями, которые все служили почтальонами. Пахло праздничной кислой капустой и свежепожаренными зернами кофе. Торговец бумагой уже обещал принять Густава на службу. Через неделю он приступал к работе, рассчитывая получить профессию.

— Он ничего не хочет больше знать о политике! — сказал один из трех почтальонов. Они сидели в расстегнутых форменных куртках. На вешалке около двери, как тройня близнецов, висели их фуражки.

— Через год он пойдет в институт. Будет экономить. Мы все будем экономить, — сказал второй почтальон.

— Наш отец тоже никогда не интересовался политикой, — заметил третий.

— Мы не хотим ничего знать о политике, — сказала мать Густава, вперившись в Теодора взглядом.

Теодор понял, что семья друга его не любит. Каждое сказанное ему слово имело скрытый, враждебный смысл, которого он не угадывал, но которого боялся. Эти людишки вели себя так, будто считали, что именно Теодор ответствен за политические пристрастия Густава. Тот же сидел в окружении родственников, став вдруг аполитичным и неотличимым от них. Праздничный запах из кухни овевал всех и побуждал к пошлому, близкому и очевидному удовольствию. Теодор понял, что внезапно потерял единомышленника. У Густава больше не было политических убеждений. Он хотел идти честным, порядочным мелкобуржуазным жизненным путем.

Дурная раса, думал Теодор, пока его острый матовый носик вдыхал кухонные запахи. Он быстро простился. И, уже оказавшись на улице, почувствовал, что одиночество, которое всегда представлялось ему невесомым, стало вдруг тяжелым, давящим.

Я буду стараться, начну учиться, познавать, наметил он себе. По мне, так пусть Густав хоть почтальоном станет.

Дома мать принесла ему короткое письмо от Пауля. В нескольких фразах, звучавших как служебное уведомление, Пауль сообщал, что обручился с Ирмгард Эндерс.

— Везет парню, — заметил Теодор.

— Будем надеяться, — сказала мать.

— Проходимец, — пробормотал Теодор.

Госпожа Бернгейм вышла из комнаты. Со времени приезда Теодора прошло едва ли восемь часов. Между тем она уже устала от его присутствия. Это очень напоминало прежние мучения. Теодор вернулся как ревматическая боль, которая отпустила на несколько месяцев и забылась. Ах, она узнавала его, своего сына! Таким он всегда был, таким навсегда и останется.

Она дала Теодору ключ от дома и сказала, что он может уходить и приходить, когда захочет. Есть он будет в своей комнате. Обед ему могут оставлять и подогревать. Госпожа Бернгейм подняла на мгновение лорнет. Ее взгляд скрепил печатью и утвердил то, что она постановила. И с тех пор Теодор видел мать только при случайных встречах. Лишь через несколько месяцев, за два-три дня до бракосочетания Пауля, которое должно было состояться в Берлине, он обратился к матери с несколькими словами. Он спросил ее, когда она собирается ехать. Она ответила:

— Я не поеду. Нищая мать не смотрится на свадьбе.

— А вот я поеду, — решил Теодор.

— Я думала, ты не любишь брата, разве не так?

— Для меня это возможность завязать отношения.

Несколько секунд госпожа Бернгейм раздумывала. Затем сказала неожиданно резким тоном, каким обычно разговаривала с привратником:

— Я напишу Паулю. Он пошлет тебе денег, ты поедешь в Берлин и там останешься. Я не могу больше тебя содержать. Тебе действительно нужны связи. Пора зарабатывать себе на хлеб. Собирай чемоданы!

Впервые Теодор испытывал уважение к своей матери. Она стояла перед ним, бледная, старая, выше его ростом, левая рука на бедре, правая простерта в воздухе, указывая на коридор, где стояли чемоданы Теодора. Рука, казалось, хотела увековечить приказ. Она изгоняла сына из дома. В этом не было никакого сомнения.

Теодор отправился в Берлин. Он пошел в отель Пауля и назвал себя. Пауль попросил его подождать в холле. Теодор воспринял это как оскорбление и хотел уйти. Хорошо, сказал он себе, очень хорошо. Буду голодать, останусь без крыши над головой, начну опускаться. Ну и пусть! Но покинуть отель у него не хватило духу. Это был богатый отель. Этот молодчик, думал он, не пускает меня к себе, чтобы я не увидел, что он занимает целую анфиладу комнат. Ну ладно! Это «ну ладно!», которое он прошептал себе под нос, принесло ему некоторое утешение, будто имело какой-нибудь смысл, будто выражало собой какую-то ответную меру.

Наконец появился Пауль.

— Безукоризненная элегантность! — произнес Теодор вместо приветствия. Они протянули друг другу кончики пальцев. Затем молча сели.

— Что ты пьешь? — спросил Пауль в смущении.

— Во всяком случае, не липовый чай.

— Виски?

— Если больше ничего нет.

— Послушай, Теодор, — начал Пауль, — ты можешь, если будешь в настроении, навещать меня раз в месяц, когда мы вернемся из свадебного путешествия. Выбери себе определенный день. Насчет прочего — вот адрес моего адвоката. В течение полугода ты будешь получать пятьсот марок в месяц. За шесть недель начиная с завтрашнего дня ты должен найти работу. Вот адрес моего портного. Можешь сшить себе три костюма. И можешь прийти на мою свадьбу. Она состоится здесь, не в церкви.

Наступила долгая пауза. Оба пили виски с содовой. Затем Теодор встал, протянул брату вялую кисть и вышел.

Он тотчас пошел к адвокату.

— Ваш брат просит вас, — услышал Теодор, — послезавтра пораньше посетить господина Брандейса. Господин Брандейс ждет вас. — Ему отсчитали пятьсот марок.

На следующий день состоялось бракосочетание Пауля. Оно совершилось быстро, без особого шума; все прошло как по маслу. Теодор едва успел увидеть жену Пауля. Среди пяти гостей-мужчин он заметил и Брандейса.

«Этот молодчик скупит теперь всю Германию».

В холле Теодор увидел, как Брандейс сразу же отделился от группы других гостей и пошел прочь легкими шагами, странными для его грузной и крупной фигуры.

— Не хотел бы я с ним породниться, — сказал вблизи от Теодора один из гостей другому.

— Да, один из тех, кто нажился на инфляции, — ответил его собеседник.

Одного Теодор знал: это был господин Эндерс. Другой походил на господина Эндерса как родной брат. Оба состояли из одинаковой гладкой, округлой и твердой субстанции и напоминали деревянные, отполированные до глянца и раскрашенные шары. Они разговаривали так громко, что их можно было слышать во всем зале.

— Эти люди, — сказал господин Эндерс и остановился у колонны, словно подыскивая себе опору для долгого и утомительного доклада, — эти люди так же отличаются от нашего брата, как морские разбойники от обычных моряков. Это пираты!

— Совершенно верно, господин Эндерс. В то время как отцы наши приобретали состояние, трудясь в поте лица своего, эти люди получили деньги бессовестно и благодаря счастливому случаю. В этом и разница. И особенно повинен в том Восток, который дарит нам, как вы справедливо заметили, этих пиратов делового мира. Moral insanity.

— Я рад, что хотя бы господин Бернгейм входит в число его директоров. Одна гарантия, по крайней мере, есть, пусть и одна-единственная.

— И все же мне не хотелось бы вести с ним дела, — заметил собеседник господина Эндерса.

— Послушайте, — сказал господин Эндерс, который принимал во внимание все возможности, — делать дела — это нечто другое. Если мы покажем людям a lа Брандейс, что такое приличный торговец и честный промышленник, то мы воспитаем в них порядочность, а это доброе дело!

Оба удалились. Теодор остался за колонной. Разговор этот наполнил Теодора самоуверенностью и большой благодарностью к господину Эндерсу. Ему так трудно было совершить визит вежливости к Брандейсу! Теперь, когда он знал, что думает высшее общество о монголе, ему казалось проще противостоять этому типу. Он никоим образом не благодетель мой, думал Теодор, это Германия оказала ему благодеяние.

Воодушевленный таким образом, Теодор на следующий день отправился к Брандейсу. Он не стал подниматься, как некогда это сделал его брат Пауль, пешком по лестнице; он вошел в лифт. Но Пауля Бернгейма Брандейс принял сразу же, а Теодора заставил долго ждать. Приемная была белая и голая, на столике лежали специальные журналы, которые Теодора не интересовали. Теодор начал бегать из угла в угол и скоро устал. Молодчик пытается меня унизить, думал Теодор, но я ему это припомню! Он все еще ходил туда-сюда по пустой комнате, все более вялыми становились его шаги, слабые глаза уже ничего не видели, кроме маслянистой белизны стен. Теодор вынул из кармана зеркальце, осмотрел свое бледное, помятое лицо и остался доволен. Лицо выглядело, по его мнению, благородным, решительным и умным. Он слегка выпятил нижнюю губу, чтобы профиль казался энергичнее. Его тонкая шея раздулась. Он еще раз провел кончиками пальцев по светлой полоске пробора. В этот момент его позвали к Брандейсу.

Брандейс поднимался так медленно, что встал как раз в тот миг, когда Теодор подошел к столу. Несколько поспешно, так как неправильно рассчитал глубину, Теодор упал в мягкое кресло. Брандейс так же медленно опустился на стул, как вставал. Он ждал. Теодор не произносил ни слова. Было тихо. Тикали невидимые часы. Брандейс положил тяжелые волосатые руки на поверхность стола.

Наконец Теодор встал:

— Я должен вас поблагодарить!

— Вы ничего не должны, — сказал Брандейс, оставаясь сидеть. — Ваш брат сообщил мне о вашем желании посетить меня. Я понимаю, что желание было не ваше, а его. Он полагает, что вам следует служить у меня.

— У вас? — спросил Теодор.

— Я не разделяю в достаточной степени такого мнения; думаю, вы для этого не годитесь. Кроме того, этому мешают ваши политические убеждения, крайне мешают.

— Я националист и консерватор.

— Как это обычно понимают, — сказал Брандейс очень тихо. — На мой взгляд, я — консерватор, а вы — крайний радикал. Кричать, устраивать демонстрации и носить кожаные куртки — это, по моему убеждению, не консерватизм. Это, скажем так, не вполне прилично.

— У вас нет права об этом судить.

— Мой долг лишь помочь вам! — сказал Брандейс тихо.

Теодор снова сел. Теперь он видел Брандейса совсем близко, его взгляд терялся на широких равнинах смуглого лица. Ему следовало бы добавить, что он сам о демонстрациях и куртках думал сходным образом. Теодор вспомнил семейство Густава. У него мелькнула мысль, что хорошо бы сблизиться с Брандейсом. Это совсем не трудно, подумал он. И, наклонившись вперед, сказал:

— Я вчера услышал случайно разговор о вас, господин Брандейс!

— И хотите мне его сообщить?

— Да!

— Я вас разочарую. Меня это не интересует. Я знаю, что люди, разбогатевшие лет двадцать назад, считают меня морским разбойником, поскольку я разбогател лишь за последний год. И возможно, — Брандейс улыбнулся, — меня также считают опасным, меня боятся! — закончил он внезапно громко.

Затем продолжал со своей обычной мягкостью:

— Я полагаю, вы в достаточной степени интересуетесь газетами, чтобы стать журналистом. Я мог бы рекомендовать вас даже газете правого толка. Однако там уже имеется несколько вам подобных сотрудников. В то же время, вы, возможно, станете приобретением для демократической газеты — крупной, с солидной репутацией, — издатель которой мне кое-чем обязан. Демократическая газета может очень хорошо использовать молодого человека с праворадикальным прошлым. Проще говоря, у евреев вы сделаете карьеру. Хотите?

Теодор хотел сразу сказать «да». Но Брандейс не стал дожидаться.

— Вы мне напишете!

Он встал. Безмолвно, с поклоном, в котором тотчас раскаялся, так как он, пожалуй, получился слишком низким, Теодор простился.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

XVII

В семь часов вечера, на два часа позже своих служащих, Николай Брандейс вышел из своей конторы, расположенной в многоэтажном доме. В этот час закрывались три принадлежащих ему универмага и магазины в тридцати трех принадлежащих ему домах; шестьсот пятьдесят работников надевали черные костюмы, отыскивали свои абонементы, брали своих маленьких девочек и угрюмых жен и направлялись в театры, в кино и на концерты по сниженным ценам; конторские служащие и водители такси, следуя питейному уставу, подносили к длинным усам пенящуюся, желтую как моча жидкость в узких кружках. В этот час пять тысяч рабочих с фабрик, акциями которых владел Брандейс, устремлялись в сырые залы, полные холодного табачного дыма, затхлого смрада пивных бочек и кислого человеческого пота — слушать речи о политике. В этот час господа секретари и старшие служащие шли в казино — сыграть по маленькой, в правление «Стального шлема»[2], в комитет «Белого креста», в районные организации «Государственного флага»[3], на еженедельный концерт окружной кассы взаимопомощи. В этот час шоферы ста двадцати грузовиков, которые они водили во имя Брандейса по улицам и дорогам, снимали форменную одежду, вешали ее на узкие плечики в нумерованных стенных шкафах, одевались в дешевое цивильное и наслаждались скудно отмеренной им двенадцатичасовой свободой. В этот час редакторы демократических газет, тайными акциями которых тайно владел Брандейс, начинали свою вечернюю работу, надевали узкие, лоснящиеся и обтрепанные люстриновые пиджачки и нажимали на белые резиновые кнопки звонков. На велосипедах приезжали посыльные с известиями из парламента, с сообщениями из зала суда, с новостями дня, скопированными лиловым на дешевой бумаге, с политической корреспонденцией. В обитых кожей душных кабинках начинали звонить телефоны — из Амстердама и Роттердама, из Бухареста и Будапешта, из Калькутты и Ленинграда, — и автор передовиц находил себе тему, бродил взад-вперед по комнате и произносил как с амвона фразы, дробное эхо которых отстукивала пишущая машинка. Все эти люди мнили себя свободными. Едва ли они знали человека, который давал им хлеб с маргарином и сливочным маслом. Они считали себя смелыми и дрожали перед уведомлением об увольнении, они ходили по воскресеньям на демонстрации и прятали от жен порнографические открытки, они тиранили своих детей и хлопотали о повышении оклада, они с пафосом читали вслух передовицы и сдергивали шляпы перед начальником бюро.

Брандейса они не знали. Николая Брандейса, организатора, да — создателя нового среднего класса и ангела-хранителя старого, Николая Брандейса, который придал форму цветнику среднего класса, который разбогател на дешевизне товаров, одевал и кормил людей, давал им маленькие ссуды и домики на окраине города, одаривал цветочными горшками, щебечущими канарейками и свободой, — свободой, измеряемой двенадцатью часами, как отдать.

Николай Брандейс со своим первым помощником, старшим мастером, покинул контору в семь часов вечера. Перед уходом Брандейс вдруг разговорился. Старший мастер поначалу понимал очень мало. Похожие минуты он переживал, когда в руки ему попадалась книга. Слова сначала расплывались перед глазами. Затем он пытался порознь высветить их и еще раз рассмотреть. И удивлялся, что можно понимать отдельные слова, но не понимать их во взаимосвязи. Когда Брандейс заговорил, мастера охватило смутное подозрение, что речь идет о том, что он обычно называл «философией». И только позже начал он улавливать смысл, но не повседневным своим рассудком, а с помощью нервов, о существовании которых раньше никогда не догадывался.

— Теперь, — продолжал Брандейс, — я, как это принято говорить, у цели. Любой другой на моем месте мог бы так сказать. Но у меня, у меня — не одна жизнь за плечами, а две или, возможно, больше. И с некоторого времени я чувствую, что снова могу начать заново.

Вы верите, что я устал? Устал не потому, что слишком много работал, а потому, что работал без убежденности, без честолюбия, без цели. Сегодня я еще самостоятельно управляю той мощью, что скопилась в моем предприятии, но уже завтра я стану ее пленником. Вы когда-нибудь размышляли, почему я стал богат? Вы принимаете меня за крупного дельца, не так ли? Так вы заблуждаетесь, господин старший мастер. Я всем обязан отсутствию сопротивления и беспомощности людей и учреждений. В эту эпоху ничто не сопротивляется напору. Попытайтесь добиться трона — и найдется страна, куда вас призовут королем. Попытайтесь совершить революцию — и отыщется пролетариат, который даст себя перестрелять. Попытаетесь развязать войну — и увидите народы, готовые выступить друг против друга. За несколько недель, за несколько месяцев, за несколько лет, возможно, мне удалось бы завоевать промышленность этой страны целиком. До меня дошло, что все это — лишь названия, которые сохраняют еще свое старое, могущественное звучание и страшат кого-то. Вы слышите о господине генеральном директоре, заходите к нему в кабинет… — и вдруг сожалеете о всех этих хлопотах и кажетесь смешным самому себе. Его титул написан только на табличке двери. Оказавшись однажды в его конторе, вы понимаете, что вся мощь генерального директора держится на четырех гвоздях и одной стеклянной табличке на двери… и дверь, и стекло, и гвозди кажутся вам более внушительными, чем личность, которой они принадлежат. Поверьте мне, скорее господин генеральный директор принадлежит своей табличке, своей визитной карточке, своей роли, своему положению, страху, который он внушает, окладам, которые выплачивает, выговорам, которые объявляет, чем наоборот! Сегодня эта опасность уже угрожает и мне. Атрибуты моей силы становятся более внушительными, чем я сам. Я не могу более следовать настроениям, которые суть единственная моя радость. Я могу взять на службу господина Бернгейма, если это доставит мне удовольствие, и смотреть, как он растет, вступает в родство с химией и получает большую фирму и имя. Меня радует, когда его брат, националист, пишет статьи в еврейской газете. Но уже завтра газета может стать сильнее, чем мне хотелось бы, и, к примеру, раскрыть мою анонимность. В час, когда мое имя будут произносить так же, как произносят имя популярного властителя, я стану бессилен. Ведь имя разбухает, вытягивает из меня силу и нуждается в моей силе, чтобы звучать… только чтобы звучать.

И все же — и потому я говорю с вами — меня возбуждает химия, единственное зловещее пятно в той ясности, в которой я живу. Отдаться ей — опасно. Впервые я отдался бы чему-то превосходящему меня. Все прочее было меньше меня. Этот нелепый средний класс, который стал моим девизом и который наполняет мои универмаги; учреждения со служащими, которым я даю хлеб и одежду; эти дома; этот банк с маленькими надежными кредитами; мои директора с окладом в сто пятьдесят тысяч марок. Но химия — это стихия! Я мог бы стать таким же беспомощным, как ее акционеры, ее химики, ее генеральные директора. С тех пор как я завязал отношения с «Империал кемикал индастри», меня пугают поразительные явления в мире химии. Все здесь удивительно. Обычно я не испытывал никакого уважения к цифрам. Здесь впервые меня пугают десять тысяч рабочих высшей квалификации на Майне, одиннадцать тысяч на фабриках баденского анилина, девяносто пять заводов И.Г. со ста восемью тысячами служащих, сто сорок пять тысяч организационно взаимосвязанных предприятий, шестьсот тонн фосгена, производимых ежегодно. Подумайте только — искусственный шелк, из которого сделаны чулки вашей дочери, создан из отравляющего газа, который применяли на войне. Нитроглицерин — и там, и здесь! А какое слово: нитроглицерин!

Вы считаете меня мечтателем, господин старший мастер? Вы правы! Впервые меня действительно можно называть мечтателем! Что-то изменилось, что-то произошло с Николаем Брандейсом. Не знаю, много ли еще раз нам предстоит вместе уходить из конторы. Спокойной ночи!

Он не понял меня, думал Брандейс. А ведь я ему даже не все сказал. Я мог бы говорить дни напролет, а главного не сказать. Чуждые силы одолевают меня. С тех пор как…

Дальше он не думал. Он часто доходил до этой границы. За ней начиналось иное царство — далекое, необозримое, неизвестное, недосягаемое ни для мыслей, ни для воображения. Это была как бы граница мира, до которой Брандейс однажды дошел.

Он шагал тем медленнее, чем ближе подходил к дому.

Да. Чем ближе он подходил к дому, тем медленнее шел. Сколько раз в суете он забывал о нем! Среди множества домов, которые он скупил, это был первый. Иногда он шел ночевать в отель. Он любил чужие комнаты гостиниц с обстановкой, принадлежащей старому миру, их обои, которые наклеивал на стены случай. Ему нужна была только крыша над головой. В его доме богатство овладевало им как болезнь. Садовник, две собаки, гараж, прислуга, скрежещущая дверь ограды и скрипящий под ногами песок! И фундамент, глубоко вросший в чужую землю, укоренившийся бетон. Может быть, он охотнее жил бы в палатке. Ему принадлежало многое, однако он ничем не владел. Ему повиновались многие, однако он никому ничего не приказывал. Ему отдавалось многое, и ничто не было его собственностью. Словно его дома представляли собой только планы архитекторов, вычерченные на бумаге; товары, которые он продавал и покупал — лишь накладные и торговые реестры; люди, которые на него работали — только списки нанятых на службу. Когда-то у него были три клочка земли, бело-голубой домик, несколько коров и две лошади, десяток книг и одно ружье, да трость с металлическим набалдашником. Все это пропало! С того времени он словно не добыл ничего другого. Николай Брандейс жил как человек, лишенный собственности, довольный своей бедностью и окрыленный ею. Ему казалось — это его судьба: скользить тенью по миру, состоящему из собственности и бетона, со зловещим умением призрака копить сокровища, небрежно отсчитывать пальцами банкноты — так осенние листья шуршат под ногами, и вообще все — предметы, товары, людей — превращать в бумагу. Ничего не удерживать и чтобы его не держали! Другие были тут, чтобы добиваться и пользоваться, наследовать и владеть, оценивать и наслаждаться, покупать и обладать. Или обладание других тоже не было настоящим? Просто они не отдавали себе в этом отчета? Верили, что удерживают то, что растекалось между пальцами? Верили, что наслаждаются тем, что уже исчезло? А их наслаждение — как и чувство обладания — существовало лишь в воображении? То, что я сказал мастеру, — правда, думал Брандейс. Ничто не сопротивляется, все рассыпается по одной моей воле, как пепел и песок. Остаются только названия. Но одна-единственная реальная сила существует, растет, приносит жизнь и смерть: химия. Должен ли я от нее отступиться?

Дома его ждала Лидия. Больше года она тщетно ждала его. Хотя он и принимал ее в своей постели, обнимал ее своими руками, своим запахом и своим взглядом, который светился во мраке, когда она открывала глаза в постоянной, всегда обманчивой, надежде увидеть его сомкнутые веки или лицо, потерявшееся в похоти. Оно всегда было таким же, как днем. Да, ей казалось, что в темноте оно станет понятней, что во мраке она, возможно, отгадает однажды тайну этого человека, как о существовании духов узнают лишь в полночь. Но она подстерегала напрасно. Его глаза уже глядели вдаль, где он хотел скорее исчезнуть. Каким сильным было его тело, как крепок был его шаг, который даже из ковра извлекал отзвук и который она слышала, когда он еще топтал гравий в саду, — таким нереально далеким и незнакомым оставался для нее Николай Брандейс. Иногда он накрывал огромной рукой ее грудь. Большое сильное тепло перетекало из его пальцев в ее тело. Он не разговаривал. «Не молчи же так», — просила она в смутной надежде, что может побудить его молчать как-то иначе. Но чтобы он вдруг заговорил — заговорил как любой другой человек, — она не могла дождаться.

Он сделал ее счастливой и несчастной одновременно, словно счастье и несчастье, блаженство и отчаяние были сиамскими близнецами. Она уже не знала, был ли он страшным или нежным, и не была ли ее собственная любовь страхом или любопытством. Временами она ненавидела его отчужденность, тосковала по простой, понятной, человеческой грубости Гриши. Снова и снова давала она себе отсрочку, уже решив оставить Брандейса и снова отыскать «Зеленый лебедь». Если он через две недели не изменится, говорила она себе, я уеду. Он не менялся, а она оставалась. Ее нетребовательная фантазия, воспитанная на ограниченных знаниях писателей о психологии великих личностей, временами подсказывала ей какой-либо мелкий запретный способ, из тех, что описываются в романах. Она начинала перебирать в уме нелепые возможности. Что, если она сумеет возбудить в нем ревность? Из скудного опыта своей прошлой любовной жизни она пыталась составлять рецепты, выдумывать ситуации, воскрешать в памяти маленькие уловки столетней литературной традиции, которая так изумительно фальсифицирует жизнь. Но она видела его лицо и понимала вдруг, до чего смешны были ее старания. Вблизи него все законы теряли силу. Он ни разу не крикнул. Он ни разу не повысил голоса, так чтобы его было слышно через закрытую дверь. Порой она могла его видеть, но его присутствие не ощущалось. Тяжелое крупное тело Брандейса давило на нее. Ее зубы кусали его могучую шею. Ее пальцы обрисовывали каменные контуры его лопаток, в ее волосах терялось дыхание его рта. Так лежала она, укутанная в его силу, и забывала на мгновения, что он не такой мужчина, как другие. Однако внезапное страстное желание понуждало ее открыть глаза и украдкой посмотреть вверх. И взгляд ее испуганно воровал белизну его открытых глаз. Куда смотрел Брандейс? Что искал он ночью на стене над ее волосами? Мог ли этот взгляд просверлить стену? Видел ли он горизонты своей родины? В эти минуты в ней загоралась маленькая, но смертельная ненависть. Ей хотелось пронзить Брандейса клинком, чтобы посмотреть, смертен ли он.

Она жила в доме как пленница. Он посылал к ней портного и торговцев, но не приглашал гостей; он не хотел видеть людей. Люди были для него как дома и товары — он торговал ими целый день в своей конторе. Она была молода, она считала свои годы. Двадцать два. Она предъявляла ему это ничтожное число, словно ее молодость была его виной. Однажды он увидел ее плачущей. Он понимал, что она плачет. Однако сидел, неловкий и сильный, перед маленькой жалобой маленькой женщины. Он боялся своей собственной жалости. Ненавидел нежности, которые предписываются утешающему. Он был не способен измерить горе человека, который его в данное мгновение испытывал. Он никогда не понимал, что ничтожные причины, приносящие боль, не определяют ни силы, ни глубины боли. Брандейс мерил несчастье Лидии по совокупному несчастью мира и равнодушно смотрел, как она плачет. Впервые она плакала перед равнодушным мужчиной. Это было первое унижение — как она думала, — которое она испытала в жизни. Ее маленький разум замыслил месть. Она начала капризничать. Проявляла мелкий деспотизм. Удивляла Брандейса неожиданными желаниями. Она хотела видеть людей. Однажды вечером он пошел с нею в театр. Молча, не без горечи. Он возненавидел уже фойе. Он боялся первого акта, он ждал представления как катастрофу. Режиссерские эксперименты послевоенных лет стали мягче, радикализм драматургии делал уступки нервам публики. Страх Брандейса сменился намного более опасной скукой. Несколько раз появлялся он с Лидией в ложе театра, на балу, на концерте. Потом он перестал заботиться о традиционных общественных увеселениях, которые унаследовало новое время, не имея соответствующего им общества. Ему лишь казалось необходимым убедиться, что он потерял всякий интерес к происходящему на эстраде и сцене. В этот вечер его безразличие к спектаклю было настолько велико, что он начал рассматривать публику. И обнаружил, что его знает больше людей, чем он мог предположить. Его анонимность оказалась под угрозой. Люди терпеть не могут, думал он, жить без святого и без дьявола. Они нашли, что я ужасен. Я сыт по горло — быть для этих болванов своего рода демоном с Востока. Эту роль вполне могут играть богатые евреи из Кишинева, Одессы и Риги, которые пуще всего хотели бы родиться в Берлине. Разглядывая эти физиономии, состоящие, казалось, сплошь из лысин и обработанные парикмахерами так, будто они смастерили не только прически, усы, бороды или отсутствие таковых, но и носы, лбы и рты, он начал впервые осознавать, что наживать деньги заставляла его одна-единственная страсть, которая могла быть сильнее, чем все ее сестры: презрение. Им можно быть охваченным так же, как любовью, страстью к игре или ненавистью. Можно чувствовать «смертельное презрение». Понадобились эти освещенные, густо засеянные лицами ряды, чтобы Брандейс уяснил себе свою страсть, так же как при взгляде на человека можно осознать свою любовь к нему. Какое множество незнакомцев здоровались с ним! Они знали, что он их не знает, и все-таки улыбались ему, умоляя взглядами им ответить. В них было проникновенное заискивание людей, собирающих деньги на благотворительные и общественные нужды. Они протягивают руку и боятся, что их спутают с нищими. Наступил антракт. Они кружили по гладко натертому паркету фойе, боясь поскользнуться. Между неуверенностью ног, обутых в новые туфли с гладкими еще подошвами, и чувством благородства, обретаемого ими от названия «Штаатстеатр, от ливрей служителей и от собственных смокингов, существовало некое пустое пространство, которое их тела тщетно пытались заполнить. Тела исчезали между торжественными лицами и скользящими ступнями. Как крутящаяся рама, вращались они вокруг остававшегося пустым зеркального овала в центре фойе, в который никто не отваживался вступить из страха оказаться в одиночестве. Брандейс вспомнил то воскресенье, когда он наблюдал политическое шествие по Курфюрстендам. И тогда середина улицы оставалась свободной. С такими же лицами вышагивали они по кругу в театре во время антракта. Кожаные куртки висели в гардеробе. Изменились только руки. Они не болтались. Они висели черными протезами — такими их делали смокинги. От вечерних платьев дам, демонстрировавших свою косметику, на белые лица мужчин падал нежный разноцветный отсвет — игра красок социально вознесенных половых отношений. Каждый чувствовал, что присутствует на премьере. Каждый радовался, что и другие на ней присутствуют. Ведь лишь все вместе составляли они пеструю картину для очередного сообщения театрального рецензента.

Брандейс недосчитался здесь своего самого молодого директора Пауля Бернгейма и его брата Теодора. С Паулем и его юной супругой вся эта пестрая картина, казалось Брандейсу, была бы еще ярче. Из других знакомых присутствовал лишь театральный критик демократической газеты, которая зависела от Брандейса. Однако критик едва ли знал своего работодателя, только редактор рекламного отдела был в курсе. Занятия искусством делают людей простодушными. Бернгейм, возможно, совсем не ходил на премьеры — его общественное положение этого больше не позволяло. Приглашу его, подумал Брандейс. Познакомлю с Лидией. Надеюсь, он влюбится.

Молодая госпожа Бернгейм на две недели уехала к дяде Эндерсу. Маленькое семейное торжество, ничего особенного, Пауль удовлетворился однодневным визитом. В первый раз посетил он дом Брандейса. Впервые увидел женщину, с которой тот жил. Пауль пришел, наполненный слухами о «кавказской княгине», в которые верил. Ведь в эпоху, когда правда становится редкостью, ничему не верят так охотно, как молве, и чем пошлее и неправдоподобнее молва, тем охотнее ее воспринимает воображение людей, одержимых романами.

Пауль Бернгейм принадлежал к числу доверчивых потребителей романтических слухов. Он собирал их, как собирал анекдоты, в книжечке, обтянутой кожей с золотым тиснением, в которую обыкновенно заглядывал тайком, прежде чем начать рассказывать. В его сознании так называемые «истории» были четко отделены от так называемой «действительности». Однако ему доставляло удовольствие, когда какая-нибудь история начинала играть в его окружении роль действительности. По обычаю европейцев оценивать географические понятия литературно, он считал Восток загадочным, а Запад — обыкновенным. При этом Восток начинался сразу за Катовицами и простирался до Рабиндраната Тагора. В это пространство поместил он и Брандейса. Несколько восточнее его находилась Лидия, ибо она была женщиной и, по рассказам Текели, с Кавказа, да к тому же, вероятно, княжеских кровей. Впрочем, и одного Кавказа было уже достаточно.

Любят не женщин, любят миры, которые они собой выражают. Хотя у Лидии было вполне европейское лицо и она могла бы появиться на свет как в Кельне, так и в Париже или Лондоне — на самом деле она была из Киева, — Пауль разглядел в ней «кавказский тип» и, поскольку не догадывался о ее прошлом в «Зеленом лебеде», сразу поставил на ней тайком знак: изысканная, восхитительная чужестранка, настоящая дама. Его желание подтвердить самому себе свое глубокое понимание мира и женщин склоняло его к преждевременным и скорым формулировкам. Да, характеризуя про себя эту женщину, Пауль представлял уже, как будет рассказывать о ней вслух, и к восторгу, который он испытывал от Кавказа и детей его, добавлялось то восхищение, которым одаряли его воображаемые слушатели. Он был так счастлив проникновению в свою действительность некой истории, что еще расширял эту историю, а реальностью пренебрегал. Он относился к числу мужчин, склонных мгновенно меняться, приблизившись к женщине, которую хотят покорить. Подлинный образец породы светских мужчин, он извлек на свет Божий свой старый арсенал обольстителя и начал плести истории об Оксфорде, которые всегда оказывали должное воздействие и на мужчин, и на женщин. За последний год Пауль был первым посторонним мужчиной, с которым разговаривала Лидия. Она сравнивала массивного, безмолвного Николая Брандейса со словоохотливым, подвижным Паулем Бернгеймом. В течение этого вечера было даже несколько минут, когда между нею и Паулем, казалось, состоялся тайный сговор против Брандейса. На вопрос Пауля: «Вы редко принимаете гостей?» — она ответила очень быстро: «Никогда!» — настолько быстро, словно давала понять, что ждала этого вопроса. Брандейс тихо заметил: «Я не люблю чужих». — «А вы, милостивая госпожа?» — спросил Бернгейм. Она не ответила. Глаза Николая Брандейса устремлены были на стол, но взгляд его охватывал и стены, погруженные в тень, и сидящих рядом с ним Пауля и Лидию, и их жесткий, настороженный блеск пронизывал все пространство. По своей привычке он крепко ухватился за углы стола своими большими ладонями, будто хотел опереться на них, чтобы встать. Но иногда Паулю казалось, что Брандейс собирался опрокинуть стол. Он вдруг остро почувствовал ненависть к Брандейсу; будто лишь этой женщины не хватало, чтобы придать ясность и название отношениям между обоими мужчинами. Первым его чувством была зависть. Иностранец, монгол, сказал себе Пауль, пользуясь, не зная того, терминологией своего брата Теодора, обладает этим юным телом каждую ночь. Пауль, естественно, рассматривал половые отношения как подтверждение того, что мужчина владеет, а женщиной обладают. Этим человеком, думал он далее, движет лишь жажда зарабатывать деньги, он обращается с женщиной на восточный лад и запирает ее в гареме. Конечно, он ревнивец. Он и в моем присутствии не может не ревновать. До сих пор Паулю Бернгейму удавалось быстро отгонять упорно всплывающие мысли о том, что своим возвышением он обязан Брандейсу. Он получал сто пятьдесят тысяч марок в год, притом работал по три часа в день, и то лишь представительствовал. Совещания в кассе взаимопомощи, в совете рабочих и служащих и в страховом обществе он считал не соответствующими его достоинству. Он подозревал Брандейса в том, что тот намеренно держал столь опасного человека, как Пауль Бернгейм, в отдалении от так называемой «внешней службы» и особенно от банковских операций. В то время как именно банки были, так сказать, прямым делом Пауля. Его злило, что Брандейс так быстро и охотно помог Теодору. Он почти завидовал своему брату, его положению в редакции. Ведь Пауль и сам чувствовал призвание к прямой общественной деятельности. И что помешало Брандейсу сделать Пауля Бернгейма директором одного из трех крупнейших издательств? «Он боится меня!» — утешал себя Пауль, в то время как в нем самом, как старая боль, пробуждался страх перед Брандейсом. Где-то далеко и смутно всплывало мрачное воспоминание о Никите Безбородко. Не признаваясь в этом самому себе, он уже искал слабый пункт своего врага. Приглашением, даже «вторжением», как он называл его, в дом Брандейса он, казалось Паулю, был обязан собственному коварству. Конечно, у Брандейса был слабый пункт — эта женщина. Романы, в которых богач тщетно молит о любви бедную женщину, пока наконец не теряет ее из-за напористого знатока женской души, воспитали психологические свойства Бернгейма. Ему казалось, что он предвидит весь ход дальнейших событий. В этой сфере, как ни в какой другой, он не уступал Брандейсу. Здесь он хотел отомстить. Однако Пауль был достаточно чувствителен и не мог мстить без морального оправдания, а потому счел необходимым влюбиться в Лидию. Что и сделал.

Уже на следующий день он захотел проехаться с обоими в автомобиле. Он ожидал, что Брандейс откажется. Однако тот согласился.

Назавтра он, разумеется, извинился. И попросил Бернгейма покатать Лидию одну. Они ехали со скоростью семьдесят километров. Именно эту скорость предписывают в подобных ситуациях все современные писатели, изучившие связь между моторами и человеческими сердцами. Пауль, который со времени своей женитьбы стал заниматься современной литературой и даже общаться с писателями, превосходно разбирался в том, как с помощью стремительного темпа использовать красоты природы в нужных целях.

— Каждый второй день мчусь я так по миру, — сказал он Лидии. — Именно автомобиль научил нас верно видеть природу. Это божественное ощущение — когда проносятся мимо улицы, деревья, дома. Мой шофер трусоват. Быстрее пятидесяти пяти — шестидесяти он не ездит. Но я полагаю, кто быстро работает, должен и в быстрой езде находить наслаждение. Опасностям мы подвергаемся каждый день, даже спокойно сидя в конторе. Однако поверьте: без ощущения опасности мне чего-то не хватает.

— Вы, конечно, были на войне?

— Четыре года в кавалерии.

— Вы страстный наездник?

— Пару раз в неделю выезжаю. Не хотите ли покататься со мной, милостивая госпожа?

— Я немного боюсь.

— Даже со мной? Мы дадим вам смирную лошадку.

В памяти Лидии Марковны всплыли фотографии из серии «Дама на лошади», которые, сияя зелено-голубым, появлялись на глянцевых страницах «ведущего» журнала мод рядом с сериями «Мать и дитя» и «Бракосочетание в высшем обществе». Она видела лаконичные подписи под картинками: «Госпожа генеральная директорша Блюменштейн», «Графиня Ганау-Лихтенштейн», «На утренней прогулке» или «В мужнином седле». И все представления об аристократизме, которым за недостатком жизненного материала приходится пробавляться шаблонными фотографиями, рожденными в редакциях иллюстрированных журналов и съемочных павильонах киностудий, проснулись в сознании Лидии Марковны и разожгли в ней социальное честолюбие. Какую дочь киевского часовщика не погубили бы такие соблазны? Отец ее был часовщиком, сама же она еще в юные годы чувствовала свое призвание — войти в высшее общество, и стихотворения Пушкина вкупе с весьма дюжинными актерскими способностями должны были ей в этом помочь. В то лето, когда Николай Брандейс дезертировал из Красной Армии, умер отец Лидии. Она бежала. И стала официанткой в русском ресторане, где отказывалась от чаевых, и вследствие этого, а также потому, что воображение посетителей нуждалось в наглядном примере ужасов революции, получила титул княгини. В этом ресторане несколько эмигрантов, бывших актеров, основали «Зеленый лебедь». Они взяли Лидию к себе. Так она обходными путями пришла к исполнению своей мечты. Пусть это и не московский академический театр, в труппе которого она состояла раньше, но все-таки театр. В то время как все ее товарищи жили парами, только она и Григорий, казак, спали по отдельности. После некоторого колебания она сошлась с ним. Труппа еле перебивалась, чтобы платить за комнату в гостинице. Последовав за Брандейсом, Лидия предвкушала фантастический взлет. Однако вместо того, чтобы, как она надеялась, с помощью богатого и влюбленного мужчины достичь наконец грезившихся ей сфер «высшего света», Лидия стала сама влюбленной девушкой молчаливого и опасного, непонятного и вечно далекого повелителя. Она стала ревновать его к этим длинным дням, которые Брандейс где-то проводил — она не знала где. Ведь он запретил разыскивать его. Она раздумывала, не набраться ли ей смелости и спросить об этом у Пауля. Были ли у Брандейса другие женщины? Ей снилось иногда, что он так же, как ее, держит взаперти многих женщин во многих домах. Не станет ли он ревновать?

— Надеюсь, господин Брандейс не ревнив? — сказал вдруг Пауль с тихой, робко нащупывающей насмешкой, с какой профессиональный соблазнитель говорит обыкновенно об отсутствующем сопернике.

— Нет! — сказала она.

— Я бы на его месте ревновал.

Лидия была ему благодарна. Женщины верят утверждениям, в которых они как раз нуждаются. Столетиями их соблазняют не правдой, а ложью. Она никогда не слышала комплимента от Брандейса. Лидия быстро спросила:

— А ваша жена? — И тотчас раскаялась.

— Моя жена? — повторил Пауль удивленно, будто совершенно о ней забыл. — Вы должны с ней познакомиться! — сказал он.

Она решила спросить у Брандейса, была ли жена Бернгейма хорошенькой, хрупкой, нежной, статной, блондинкой или брюнеткой. Она, как и все другие, успокоилась бы лишь тогда, когда в обход знакомого мужчины узнала бы что-нибудь о женщине, которая этому мужчине принадлежала или, по меньшей мере, так казалось.

Возвращались в город медленно, так как ветер стал прохладным.

— Вы танцуете? — спросил Пауль, думая о не вызывающей подозрений возможности приблизиться к телу этой женщины.

— Ох, — сказала она простодушно и не оценив последствий, — после «Зеленого лебедя» не танцевала.

— Что такое «Зеленый лебедь»?

— Это кабаре.

— И?.. — спросил Пауль.

— Я там играла.

Его изумлению не было границ. Он вряд ли удивился бы сильнее, если бы ему вдруг сказали, что его жена — вовсе не урожденная Эндерс. Ничто не могло оскорбить такого человека, как Бернгейм, больше, чем известие о том, что с ним в машине не княгиня, а актриса.

— Ох! — только и сказал Пауль. И как однажды на маскараде он внезапно потерял способность к интимным прикосновениям в обществе фрейлейн Ирмгард Эндерс, так теперь утратил другую — противоположную способность — держаться на расстоянии. Его нога механически прижалась к колену спутницы. Он забыл о разговоре, остановил машину и, не сказав ни слова, попытался обнять Лидию.

Она поняла, какой смысл имели его движения, а секундой позже — какая причина их вызвала. И почувствовала такой же немой отчаянный стыд, как тогда в ресторане, где Гриша продавал ее Брандейсу. Однако сегодня ей не удалось даже вскрикнуть. Будто душа ее уже привыкла беззвучно переносить позор. Это было уже не первое оскорбление, которое она претерпела, а повторение, воспоминание о том, первом. Не от отчаяния, а, скорее, от инстинктивной необходимости себя защитить она разразилась тихими рыданиями. Слезы — единственное оружие беззащитного.

Несколько долгих минут прошло, пока Пауль Бернгейм понял, что обидел Лидию. Как его мать в государственном чиновнике предполагала наличие иного чувства чести, чем в домашнем учителе, так и сын ее Пауль не допускал в артистке способности так же чувствовать себя оскорбленной, как в княгине с Кавказа или в урожденной Эндерс из долины Рейна. Однако если суждение его матери случайно могло оказаться несправедливым, то убежденность Пауля в зависимости чувства чести женщины от ее принадлежности к определенному классу свидетельствовали о его полнейшей неосведомленности, которую он разделял со всеми своими коллегами-соблазнителями. Ведь ничто так мало не зависит от положения, от класса, от семьи, от рода занятий и от воспитания, как женские понятия о чести. Бывают сходные ситуации, в которых и принцесса, и проститутка одинаково чувствуют себя оскорбленными или польщенными. В то мгновение, когда Пауль понял, почему плачет его спутница, ему стало жаль ее — ведь он был добросердечен. Кроме того, он пожалел об «упущенной возможности» — как говорится у мужчин высшего общества. Пауль затормозил. Не взглянув на него, опустив голову, Лидия вышла из машины. Она пошла прямо, не глядя на дорогу. Он тоже покинул автомобиль и двинулся за нею следом. Он что-то сказал; она не слышала. Стыд наполнял ее оглушающим шумом. Наконец он осознал, что ничего уже не исправить. И мысли его обратилась к «паккарду», брошенному посередине проселка. В расстроенных чувствах, потерпев поражение, он свернул на окольную дорогу.

Сентиментальность — сестра грубости. Неудивительно, что Пауль Бернгейм на обратном пути думал о Лидии влюбленно и меланхолично. Окончательно потерянная для него, она казалась ему желаннее и дороже, чем прежде.

Дома первый взгляд Пауля упал на большую фотографию жены. Он нашел Ирмгард скучной, чопорной, угловатой. Спорт, по его мнению, сделал ее мускулы мужеподобными, а плечи — на два дециметра шире, чем следовало. Ее руки были сильными, крупными и сухими. Лидия же казалась нежной и гибкой; ее золотистая кожа наверняка была гладкой, а груди представлялись смуглыми лунами. Дрожь пробежала по спине Пауля.

Лидия долго ждала Брандейса. Он пришел поздно, после полуночи. Увидел ее покрасневшие глаза, ни о чем не спросил и ушел снова.

Эту ночь он провел в равнодушном номере гостиницы.

XVIII

Все проселочные дороги в мире похожи друг на друга. Все жители городов мира похожи друг на друга. Сыновья похожи на своих отцов. И тот, кому удалось осознать это, мог бы прийти в отчаяние от невозможности дождаться перемены. Да, как бы ни менялись моды, формы государственного правления, стиль и вкус, все так же отчетливо распознаются во всех деталях старые вечные законы — законы, по которым богачи строят дома, а бедняки — лачуги; богачи носят платье, а бедняки — лохмотья; а так же те законы, по которым богачи, как и бедняки, любят, рождаются, болеют и умирают, молятся и надеются, отчаиваются и черствеют.

Пора нам познакомиться с домом только что вернувшегося Пауля Бернгейма, и немаловажно вспомнить о доме его отца. Старый Бернгейм повалил на землю деревья и стены, а молодой — возвел стену и посадил в девственную землю своего участка старые высокие деревья. В его саду не было больше гномов. Но и фирма «Грютцер и компания» производила уже не гномов, а довольно-таки колючие женские фигуры из фарфора молочного цвета. Члены их напоминали по форме сосновые иглы. Их груди были маленькими пирамидками, их животики — параллелограммами, их локотки — наконечниками копий. А изогнутые ноги напоминали рисунки из медицинских пособий, изображавшие последствия рахита.

Полдюжины таких фигур можно было видеть в прихожей Бернгейма. Эти подарки господина Карла Эндерса свидетельствовали о его вкусе к современности или, точнее, — об усилиях, которые он прилагал, чтобы доказать свой вкус к современности. Без сомнения, глиняные гномы, стоявшие в саду старого Бернгейма, понравились бы ему больше. Однако он был достаточно подготовлен к тому, чтобы отнестись к ним с презрительной жалостью. Собираясь купить картину, Карл Эндерс в первую очередь обращал внимание на то, чтобы она была противна его рассудку и чувству. Тогда он мог быть уверен, что покупает современное и полноценное произведение искусства. Долгая тренировка привела к тому, что его уважение включалось автоматически, когда предмет искусства вызывал в нем отвращение, а ко всему, что ему нравилось, он проявлял возмущенное недоверие. Этому методу он был обязан своей славой обладателя «безупречного вкуса», а потому продолжал действовать наперекор своим истинным склонностям. Именно Карлу Эндерсу Пауль был обязан устройством своей виллы, ее обстановкой и предметами искусства. Дом напоминал корабль без киля. Только высокие, достигавшие земли окна, которыми можно было пользоваться как дверьми, говорили прохожему, что это — жилой дом. В остальном это был белый парусник, готовый к отплытию. Полукруглый выступ, на котором летом можно было завтракать, снаружи казался роскошной каютой. Крыша над выступом походила на просторный капитанский мостик. На втором этаже стены были отодвинуты вглубь, а окна казались изящнее. Их затеняли широкие, плоские края крыши. Еще выше был только чердак — облицованный понизу камнем круг с множеством длинных и узких прорезей, служивших гнездами для флагов во время праздничных церемоний. Парк был обширный. Попарно посаженные деревья жались к дому, будто в страхе перед голым пространством сада. «Свет, воздух и солнце» — вот три стихии, которые были для господина Эндерса священными атрибутами современной архитектуры. Дом Бернгейма вмещал их, казалось, больше, чем весь остальной мир, и часто, когда небо было покрыто тучами, а в воздухе стоял густой туман, создавалось впечатление, что комнаты дома наполнены светом собственного солнца. Больше всего Пауль любил сидеть перед камином. Это место, которое некогда было естественной частью и средоточием всех человеческих жилищ — как пещер, так и хижин, — в наше время стало лишь символом в домах состоятельных людей и местом хранения всей накопившейся со временем сентиментальности. Камин Пауля Бернгейма был увенчан каменной пирамидой, на широкой грани которой размещались стакан с водой, портсигар, спички с разноцветными головками серы и голубой горшок с геранью. Сверкающая латунная решетка окружала пламя, шахматная доска из белого и черного камня была встроена в деревянные половицы и простиралась от камина почти до середины комнаты. Справа от камина стояло кресло, расшитое разноцветными цветочками, слева — обитый кожей табурет. Стальная подставка, которая могла держать как фотоаппарат, так и шляпы, зонты и предметы одежды, переходила поразительным образом в зеленый абажур, в недрах которого цвела электрическая груша. Пауль распахнул дверь в столовую. Ему нравилось после пламени камина смотреть на мягкий свет столовой, где белые широкие стулья со слегка пружинящими сиденьями из переплетенной соломки окружали круглый празднично накрытый стол, в середине которого находилась белая чаша с желтыми цветочками. Гонг в никелированной раме напоминал зеркало для бритья. Только вовремя брошенный взгляд на колотушку с большим наконечником из серой резины спасал от недоразумения. Весь дом был до жути нов и чист. Пауль осматривал каждый стул, прежде чем сесть на него, инстинктивно опасаясь еще не высохшей политуры. Он все еще пахнул лаком, масляной краской и терпентином — запах, с которым Ирмгард боролась каждое утро хвойным освежителем воздуха, предварительно закутав картины, чтобы на них не попадали брызги из пульверизатора. Лишь в спальне Ирмгард пахло кольдкремом, помадой и раскаленными щипцами. Напротив ее широкой кровати, окруженной театральными драпировками, висела выдающаяся картина выдающегося живописца Гартмана, который продал ее господину Эндерсу за пятьдесят тысяч марок. Господин Эндерс, не любивший платить художникам, портным и парикмахерам, поскольку считал их общественными служащими, услуги которых оплачивались из налогов — как мощение улиц или вечернее освещение, — выдал предварительно живописцу Гартману чек на десять тысяч марок в смутной надежде, что время уменьшит остаток долга. На его взгляд, ничто не могло противостоять течению времени. Оно пожирало людей, предметы и долги. Особенно опасным оно было для художника Гартмана. Ведь чем больше он старел, тем легче становился добычей женщин, которые должны были привести его на край могилы и там оставить. Господин Эндерс все время пророчил живописцу самоубийство — особенно с тех пор, как задолжал ему сорок тысяч марок. Перспектива самоубийства художника делала картину еще ценнее. Ирмгард могла в подробностях рассмотреть ее с постели. Она висела напротив окна и днем была хорошо освещена. На ночь господин Эндерс придумал особое устройство. Нажатием кнопки над кроватью зажигалась узкая светящаяся рамка из матового стекла. Так Ирмгард могла обозревать картину перед сном как некий прообраз будущего сновидения.

Пауль сел перед камином. Но сегодня пламя его не успокаивало. Он был один в своем новом, хрустящем, лакированном доме, в котором не чувствовал себя как дома, так как постоянно ощущал превосходство господина Эндерса и химической индустрии. Где же ему было хорошо? В делах над ним довлел Брандейс, а дома — Эндерс. Ах! Он слишком легко все себе представлял. Он думал, что месяцев через пять станет авторитетом в крупной промышленности. Однако промышленник Эндерс был еще осторожнее и коварнее финансиста Брандейса. Пауль определенно чувствовал, что для них обоих является временно приберегаемым орудием. Ему ничего не говорили. Его просто оставили лежать в выдвижном ящике — молоток, которым при случае собираются забить несколько гвоздей. Горький опыт с Лидией был не единственной причиной его беспокойства. Ему, директору в компании Брандейса, лишь обходными путями удалось узнать, что Брандейс втайне начал скупать акции Транс-Лейтасского акционерного общества. Проведал он и о том, что в Албании под эгидой Брандейма образовано «Общество по реализации древесины». Чего хотел Брандейс в Албании? Говорили, что он в доле с итальянским правительством собирался отстраивать железнодорожные подъездные пути, но отказывается отправлять древесину в Рим. Итальянское правительство, однако, хотело передать концессию на железнодорожное строительство только на таких условиях. Постепенно Пауль Бернгейм узнал цель поездок, которые Брандейс предпринимал каждый второй месяц. Он ездил на Балканы, но корреспонденцию отправляли ему в Вену. Он становится опасен, думал Пауль. Когда Брандейс только начал тайную скупку акций, его никто не знал. И он получил такую возможность. Пауль удовлетворенно прошептал, обращаясь к восхитительному пламени камина: «Ему не пробиться; ему не дадут». В этот момент затрещал телефон. Звонила Ирмгард — так было каждый вечер. «Как дела?» — «Как обычно». — «Все в порядке?» — «Все в порядке!» — «Скажи ласковое словцо!» — «Ирмхен», — выдавил он устало. Ему нестерпимо было говорить нежности по телефону. Ирмгард регулярно требовала их, но таким тоном, каким она обращалась к прислуге, шоферу или прачке. «Ты знаешь?..» — «Да?» — «Дядя покупает мне лошадь». — «Браво!» — воскликнул Пауль с ликованием, которое больше походило на приступ удушья. «Он хотел с тобой поговорить». Заговорил господин Эндерс. Его голос звучал издалека, так как он никогда не говорил в трубку, а всегда — в воздух. Ведь в его отсутствие по телефону мог разговаривать слуга и оставить на трубке бактерии. Каждый месяц он менял аппараты во всем доме. «Милый юноша, — произнес далекий голос. — У тебя есть новости о Брандейсе?» — «Что именно?» — «Транс- и Гис-А.О. Вторгается в нашу сферу. Искусственный шелк — в государственную сукцессию». — «Возможно!» — сказал Пауль. «Наведи справки! Ирмгард приедет послезавтра. Гляди в оба!» Этими словами, как своего рода звуковым сигналом, Эндерс любил заканчивать доверительный телефонный разговор.

Пауль вернулся к камину. Он точно знал, что господин Эндерс говорит сейчас Ирмгард: «Не сердись на меня, но твой муж — просто болван!» Это угадываемое слово Пауль слышал отчетливее, чем сказанное только что по телефону. Должен ли он теперь разыскивать Брандейса? Зачем? Что он смог бы узнать? А если Лидия рассказала? Какой скандал! Репутация джентльмена!

Это слово вызвало новую цепь ассоциаций. Воспоминания о мечтаниях перед женитьбой. Разумеется — химия, операции на рынках, бирже, сделки с Америкой, полеты на аэроплане; за два дня — Париж, Лондон, на третий — Нью-Йорк; мощная сеть, сплетенная над целым миром; все акции всех немецких газет. Дома — общество, теннис, прогулки верхом, гараж. Не эти скучные люди, которые приходили теперь. Не эта утренняя зарядка под радио, которую так любила Ирмгард. Нет, он не стал могущественным. Никто его не уважал. А ведь жизнь друзей его юности стала куда благороднее и свободнее! По сравнению с ним Теодор возвысился быстрее.

Пауль пошел к граммофону — тоже подарок господина Эндерса — и поставил пластинку с пятью братьями Кинг из Уиллингтона. Мягкие, глубокие голоса усилили печаль Бернгейма до желаемой степени, при которой она становилась уже утешительной. Он сел рядом с аппаратом, чтобы заводить его постоянно. Он не мог больше переносить тишину этого дома. Пусть поют негры! Они пели о потерянности целой расы и уносили чужого потерянного человека к своему собственному пустынному, знойному и полному страданий прошлому. Благодарным и преданным взглядом обнимал Пауль граммофон. Единственный из подарков Эндерса, который он любил. Прекрасная вещь — граммофон! Двадцатью годами раньше приходилось садиться за фортепьяно. Теперь достаточно покрутить ручку. Средства утешения тоже прогрессировали; техника вовсе не изгнала чувствительность.

Принесли газету, и он раскрыл ее на странице прочих новостей. Не без чувства вины. Он сказал себе, что недостойно делового человека — не посмотреть сначала биржевые новости, но это было сильнее его; Пауля тянуло поскорее найти дискуссии об искусстве, театральные рецензии, сообщения о семейных трагедиях. День приносил сплошные неприятности: стало быть, нашлась в газете и статья его братца Теодора о книжной выставке, но также о Германии, о Европе, о желтой опасности и об Индии. Ведь Теодор использовал любую возможность. Ему всегда нужно выразить «мнение»; в его арсенале всегда множество бессмысленных, но эффектных формулировок. Он подслушал их; их звуковые фрагменты следовали друг за другом, разрубленные, разбросанные и насыщенные тенденциозностью, исходившей от народной мудрости, марксизма и Штирнера. Пауль сделал над собой усилие, встал, подошел к камину и бросил газету в огонь. Он принадлежал к числу впечатлительных людей, полагающих, что изгонят что-то из мира, если уберут это что-то с глаз долой.

Негры все еще пели. Огонь в камине угасал. Пауль Бернгейм не стал зажигать свет. Он заснул в пестром кресле, большие желтые цветы которого ядовито прорастали сквозь мрак.

XIX

Теодор надел смокинг. Его лицо мерцало в зеркале торжественной бледностью. Он попытался ухватить карманными ножничками несколько волосков в закоулках ушных раковин. Когда речь шла о его внешности, он мог проявить всю кротость и терпение, какие отпущены ему были природой. Еще раз взглянул он на свои длинные руки, которыми гордился и из формы которых делал вывод о своем аристократическом происхождении. Затем проскользнул в пиджак и повернул все лампы. Проба освещения. Он искал отражение своего профиля, так поворачивая зеркальную дверцу платяного шкафа, чтобы она встала под острым углом к большому настенному зеркалу. Затем снял очки и какие-то мгновения ни о чем не думал, будто все его мысли отмерли от нехватки визуальной пищи. Сквозь закрытую дверь соседней комнаты слышался стук пишущей машинки. Это секретарша печатала статью Теодора. Он слушал торопливый ритм клавиш как приятную музыку. «Теперь она на третьей странице, где я говорю об обмороке ночей больших немецких городов. «Обморок ночей» — это хорошо, безупречно, замечательно». Потом секретарша должна закончить письма. «Корреспонденцию» — говорил Теодор. Когда приходило много писем, он чувствовал, что приблизился к центру мира. Получив отклик на какую-нибудь из своих статей, он тотчас передавал письмо в редакцию, чтобы там верно оценили эффективность своего сотрудника. А кроме того, показывал его друзьям — в особенности тем, кого это могло разозлить. Теодор отвечал на все письма. Он добивался приглашений на празднования, выставки, конференции, на подобия салонов у директора банка, генерала, министра. На следующий день рассказывал о дискуссиях, которые там вел. Он вознамерился показать всем «этим молодцам» новый тип молодого немца: трезвого, хотя и патриота; аристократически воспитанного, но революционно настроенного; дипломатично мыслящего и все же откровенно излагающего свою точку зрения. При этом он постоянно дрожал от страха сказать лишнее. В глазах всех «этих молодцов» он не хотел себе навредить, хотя они ему и не нравились. К ним относились его издатели, ответственные редактора журналов, редактор, который имел дело со статьями Теодора. Написал как-то этот редактор статью сам — Теодор сразу звонит ему: «Поздравляю! Великолепно!» А своим друзьям говорит: «Вы читали? Он хорошо пишет, этот молодчик, но наивно, очень наивно. Он ведь не знает жизни!»

Треск машинки прекратился. Секретарша постучалась. Хотя Теодор считал неблагородным устанавливать личные отношения с секретаршей и видел в ней только «персонал», а не женщину, он все же пригладил двумя пальцами пробор, прежде чем сказать: «Войдите!» Он сел за стол, чтобы прочесть машинописную копию. Секретарша стояла позади. Дойдя до места об «обмороке ночей», он быстро обернулся и сказал: «Хорошо! Не так ли?» — и сразу разозлился на себя за это. Он никак не мог найти золотую середину между потребностью услышать похвалу и необходимостью держать «персонал» на почтительном расстоянии. Иногда он совершенно забывался, диктуя секретарше статью, которая была особенно злободневной и которую она не успевала печатать вслед за его потоком речи. Бедная девушка, которая каждый день с восьми до четырех отстукивала деловые письма, ощущала свою работу у Теодора как омовение в волнах остроумия и духовности. Она восхищалась им. Она читала книги, получаемые им для рецензии, после замечаний, которые содержались в его отзывах. Заметив ее восхищение, Теодор сокращал на несколько дециметров почтительную дистанцию и спрашивал: «Вы устали? Ладно! Поработаем сегодня поменьше».

Он вложил листочки в конверт и надписал: «Срочно!», хотя ничего срочного там не было. Он любил дать тычка всему инертному, чтобы поторапливалось. Что не спешило — не было важным. Темп, темп! Из-за пренебрежения к естественному ходу времени он передвигал вперед стрелки карманных часов. Теперь он взглянул на них. И хотя у него был еще час, сказал: «Так, времени больше не осталось. Вы можете идти». Секретарша ушла. Он сел, покрутил ручку граммофона и отдался звучанию пластинки пяти братьев Кинг из Уиллингтона. Негритянская музыка возбуждала его. Он шел сегодня в общество и собирался «показать этим молодцам». Он шел сегодня к своему брату Паулю.

Да, в доме Пауля Бернгейма ожидали гостя из Франции. Это был один из тех писателей, которые после войны принялись устанавливать добрые отношения между народами, — этакие литературные голуби мира. Налоги, которые они выплачивали отечеству со своих гонораров, военный министр пускал на подготовку новой войны. Напротив, министр образования снабжал писателей рекомендациями для немецкого посольства в Париже. Различные общества по взаимопониманию, культуре и примирению приглашали авторов переведенных книг читать доклады. Писатели приезжали, читали доклады, приглашались в дома, поедали трюфели и благосклонно изучали нравы и обычаи бывших врагов. Они делали записи для будущих статей о немецких поэтах, немецких генеральных директорах и немецких революционерах. В сопровождении немецких профессоров романистики как ангелов-хранителей входили они в дома людей состоятельных и богатых, образованных и европейски мыслящих, в дома промышленников, на чьих заводах производили отравляющий газ, а вернувшись домой, читали Кайзерлинга.

Гостя еще не было. Профессор Хаммерлинг пришел пораньше и думал выведать те не прозвучавшие пока темы и сюжеты, что назревали в покоях Бернгейма. Вопросы госпожи Ирмгард: «Он ориентируется в Берлине, господин профессор? Вы правильно сказали ему адрес, господин профессор? Не перепутал ли он случайно приглашения, господин профессор?» — профессор Хаммерлинг воспринимал уже как жалобы. Гости приходили один за другим. Освещение комнат, казалось, становилось все ярче от света миролюбия, который каждый нес с собой как фонарь. Они кивали головами, пропускали мимо ушей имена представляемых и смотрели им прямо в лицо — не глазами, а оскаленными зубами. В доме Пауля Бернгейма, одном из самых модных в городе, визитеры чувствовали себя возвеличенными. «Bce comme il faut», — говорили люди, которые в обыденной жизни пользовались французским как на врачебном консилиуме пользуются латынью. Пауль приглашал людей comme il faut из разных лагерей. Явился господин фон Марлов, с юнкерским уклоном, вместе с супругой, — поселившись в Берлине и сдав в аренду свое силезское имение, он от националистов перешел в народную партию. Городской асфальт, казалось, делал его все либеральнее. Идеал благородства, который прежде состоял в том, чтобы быть, насколько возможно, националистом, требовал теперь, насколько возможно, европейской ориентации. Обходными путями — и так, что об этом знали лишь ближайшие родственники, — господин фон Марлов каждый год посылал кайзеру в Дорн верноподданнейшие пожелания ко дню рождения. Но это не было проявлением убеждений, а привычкой к ритуалу — так же как евреи в Берлине, давно отказавшиеся от своей веры, все еще отмечают самый святой из своих праздников со стыдливой скрытностью, Рождество же, напротив, официально и явно для своего окружения.

Пришел издатель одной демократической газеты, который семь лет назад начинал с радикализма, а теперь, подобно господину фон Марлову, только с другого конца, приближался к центру. Движение это началось с тех пор, как благодаря солидному приданому он получил возможность купить маленькую усадьбу в Бранденбурге и, соприкасаясь с бранденбургской почвой, стал приобретать все более консервативные взгляды. По его супруге, которая каждый третий месяц привозила платья из Парижа и давала рекомендации для показа мод у Молине, было заметно, что происходила она из высших финансовых сфер. Однако ей это прощали и надеялись, принимая во внимание ее регулярные прогулки верхом в Тиргартене, что она эволюционирует во вполне феодальную владелицу усадьбы. Она была в темно-зеленом платье и пользовалась бежевым тоном из-за оливкового цвета кожи. На фрау Ирмгард была голубая модель сходного фасона, поскольку и она вернулась из предпринятой в то же время поездки в Париж. Следующее платье я закажу в Вене, подумала жена издателя. Она взглянула на фрау Ирмгард и испугалась, что та подумала то же самое. У нее все-таки слишком полные руки, подумала жена издателя. Руки у нее все же слишком тонкие, подумала одновременно фрау Ирмгард. Пришел известный публицист Фрайтаг с супругой, платья которой были значительно дешевле, чем статьи мужа. Взгляды более богатых дам дружно скрестились на короткое мгновение, и фрау Фрайтаг была осуждена. Действительно, ее платье было куплено на одной из распродаж, которые в конце сезона устраивались в больших магазинах, где продавались вечерние туалеты, надевавшиеся несколько раз манекенщицами. Черты лица фрау Фрайтаг были резкими, морщины вокруг глаз выдавали отсутствие массажа; она была еще молода — едва тридцать шесть минуло. Однако первые годы брака, пока муж был, что называется, «мелким журналистом», оставили отпечаток на ее лице. Поначалу эти годы не приносили ущерба. Однако позже на ее лице постепенно проявились следы скорби — так иногда через значительное время после отшумевших волнений приходит усталость. Фрау Фрайтаг все еще неуверенно протягивала руку, при этом локоть она прижимала к бедру, и в ее руке было что-то застенчивое, робкое, вызывавшее в памяти образ другой руки — вот она, мокрая, тянется к синему фартуку где-нибудь на кухне. Пришел майор из министерства обороны, в штатском, которое, казалось, держалось на пластинах китового уса, с резким профилем птицы, но с застывшими глазами, напоминавшими маленькие черные пуговицы на ботинках. Справа и слева люди тянулись к середине зала и сбивались от смущения в группы. От групп отделялись одиночки, которые будто терялись внезапно в пустыне и ощущали необходимость прислониться к чему-нибудь. Их руки робко проверяли надежность предметов обстановки. Огромная, празднично иллюминированная, печальная безжизненность витала в комнатах. Фрау Ирмгард встречала одного гостя за другим — comme il faut, как предписано. Она была рада, когда кто-то в последний момент извинялся за отсутствие своей жены, так как далее следовала короткая смена темы разговора. «Ах, все же очень жаль, что ваша супруга…» Это начало фразы не требовало никакого размышления и всегда соответствовало случаю.

Наконец явился французский пацифист, несколько ослепший от трагической праздничности дома и все еще не привыкший к чужим нравам чужого народа. Ему не казалось бы все таким странным и чуждым, если б он не приехал с твердым намерением обо всем написать. Это намерение побуждало его находить интересным то, что было вполне обыкновенным. Принадлежащий к нации, которая все, в чем нуждается, находит на собственной земле и вследствие этого ее не покидает, господин Антуан Шаронно искал в чужих странах необычайное. Его поездка имела литературную цель и волей-неволей должна была принести материал. Он спешил от одного впечатления к другому и классифицировал их столь же торопливо. Его решение написать о чужой стране окутывало — само по себе и как бы уже по поручению будущего читателя — романтической пеленой людей и предметы, которые попадались навстречу господину Шаронно, и прикрепляло к груди каждого значок, знаменующий принадлежность к определенной категории. Господин Шаронно был счастлив, что господин Хаммерлинг называл себя другом Франции. Для господина Шаронно друзья Франции выглядели теперь точно так, как профессор Хаммерлинг, который сейчас в отдаленном углу залы произносил перед господами фон Марловым и Фрайтагом речь о Франции.

— Они обладают, — говорил он о французах, — трезвым, ограниченным и практическим рассудком, которого так не хватает нам, германцам, чья душа окутана вечным туманом. Мне больше всего по вкусу доброе, радостное жизнелюбие этих веселых французов и то, как они едят, пьют и любят. Париж остается средоточием разума и удовольствий. Мы же навсегда останемся детьми севера, и родина наша — нежные тени сумрака.

— Они нуждаются в нас, а не мы — в них, — сказал Теодор, который только что вошел. С инстинктивным влечением к серьезным и проблемным дискуссиям он механически и сразу приблизился к группе слушателей, собравшихся вокруг Хаммерлинга.

Все взглянули на Теодора. Рядом с почтенным Хаммерлингом он с наслаждением почувствовал свою собственную, бьющую ключом, молодость. Ему показалось, будто слушатели вокруг глубоко вздохнули от нескрываемого восхищения.

— Париж, — продолжал Теодор, — перестает, давно уже перестал быть центром. Им станет Берлин, уже стал.

— Мы говорили не об этом, — сказал Хаммерлинг веско и с раздражением.

— Легкость французов хороша именно в Париже — у себя дома. В Берлине трудятся, в Германии работают.

Между тем господин Шаронно приблизился к группе. Он услышал последние слова и решил точно воспроизвести их. Эти понятные, убедительные сообщения сами поступали к нему — к нему, который дни напролет, не зная того, служил глазами и ушами своих будущих читателей. «В Париже легкость у себя дома, а в Германии — труд». Какая удачная фраза! Всякая война в будущем исключена!

За столом он сидел рядом с фрау Ирмгард. Все comme il faut. Она давно собиралась показать ему дом и картины. Она раздумывала, будет ли прилично привести его в спальню к большому полотну Гартмана, и робко заговорила об этом. «Картина, к сожалению, в моей спальне», — сказала она. Господин Шаронно взглянул на нее искоса, новым взглядом — будто поверх очков. Он тотчас представил себе эту спальню вполне отчетливо — а было бы интересно узнать, как спят представители этого общественного слоя. Сотрудник французского посольства сказал ему, что нигде нет такого количества раздельных спален, как в Германии. Возможно, стоило бы включить главу об эротике?

Среди гостей Пауль был как посторонний. Он оглядывал женщин одну за другой. Почему здесь не было Лидии? Он не любил ее, в чем убедился. Нет, он определенно не любил ее. «Желать» — пришло ему на ум. Вот точное слово. Он желал ее. Благодаря Лидии он узнал, что вовсе не был неотразимым. Неловким он был, неуклюжим. Детский каприз побуждал его броситься на пол и дрыгать ногами, как когда-то мальчишкой, с криком: «Я хочу, я хочу!..» «Хочу Лидию, хочу Лидию», — сказал он себе раз десять, не в силах остановить механическое и властное течение этих коротких фраз. Каждая причиняла ему боль. Он мог точно проследить путь каждого слова. Оно, казалось, возникало в сердце, неслось по системе кровообращения, поднималось к мозгу, застывало там на мгновение и вновь возвращалось к сердцу. Я — хочу — Лидию!.. Какое мучение!

Он ждал конца обеда, будто затем должно было произойти что-то решающее. Нечто невообразимое. Бесконечное время, что еще простиралось перед ним, целую жизнь предстояло наполнить неисполнимым желанием, раздробить, разделить его и в конце каждой частицы ожидать какого-либо решения. Разделенную таким образом безутешность было легче перенести, чем огромную, нераздельную, необъятную. И множество разочарований — в конце каждого отрезка — было лучше, чем одно-единственное разочарование.

Гости начали вставать из-за стола. Пауль ухватился за мысль — выйти из дому. Через два квартала налево находилась вилла Брандейса. Словно он только сейчас узнал о ее географическом положении и словно поразительная близость Лидии пришла ему на ум как последнее спасение. Это просто немыслимо — быть так близко и не найти друг друга. Он выбежал на улицу, миновал два квартала и повернул налево.

Перед виллой Брандейса сверкали два солнечных глаза автомобиля. Ворота в сад и дверь в дом были распахнуты. Двое мужчин в ливреях — очевидно, шофер и швейцар — вынесли два больших чемодана и погрузили их в машину.

Пауль стоял в тени. Он слушал голоса. Ему стало жарко. Руки ослабли. Он искал у себя за спиной прут садовой ограды. Голос Лидии достигал его слуха как далекое пение. Однако он не понимал, что она говорила.

Через несколько секунд Лидия вышла из дома. Мотор затрещал. Шум успокоил Пауля Бернгейма. Пока работает мотор, есть еще время! — пришло ему в голову. Шум смягчил невыносимую яркость фар. Пауль измерил короткое расстояние до машины. Нужна секунда, не более, чтобы схватиться за ручку дверцы. Другой Пауль Бернгейм, движущийся, отделился от стоявшего, подскочил к автомобилю, забрался в него и уехал. Это произошло только что, и все же совершилось много-много лет назад. Со всем было разом покончено, и все разом пережито. Далеко позади Пауля Бернгейма остались приключения, тщеславие, блеск в обществе, власть, любовь, мир. Будто теперь он что-то делал, думал, чувствовал лишь повторно и только для вида. Кто-то поручил ему играть эту роль, так как суть ее он уже пережил и хорошо ее знал.

Внезапно треск прекратился, и одновременно фары сделали поворот, осветив стоявшего человека. Пауль Бернгейм нагнул голову. Это длилось мгновение: машина беззвучно заскользила прочь.

Пауль отпустил решетку, за которую держался до сих пор. Он хотел уйти. Ему казалось, что он прожил здесь двадцать лет. Дверь виллы снова была открыта. Нежный золотистый свет, утешая, лился из прихожей. На пороге показался Брандейс.

Его взгляд упал на тень у решетки.

— Кто там? — спросил Брандейс.

— Я, — ответил Пауль.

Брандейс подошел ближе легкими, неслышными шагами, которые казались неестественными для его тяжелого, массивного тела. Словно шел он на чужих ногах.

— Вы хотели к нам?

— Нет, — ответил Пауль, — я хотел к ней.

— Лидия Марковна уехала навсегда. Она возвращается в свой театр. Он теперь в Женеве. Вы можете туда поехать!

— Нет! — сказал Пауль. И подумал: «Мой отец поехал бы туда, отец поехал бы».

— Мы можем сейчас попрощаться, — сказал Брандейс. — Я провожу вас до дома. Этого будет достаточно. Я завтра уезжаю. И не скоро уже приеду. Не могу долго оставаться на одном месте. Я, собственно, должен извиниться перед вами. Я подумывал о том, чтобы померяться силами со стихией, с которой вы сблизились благодаря вашей женитьбе. Я хотел использовать вас. Я никогда не питал к вам чрезмерного уважения, как и вообще к людям. Мое мнение тут ничего не значит, но я собирался вам написать — на всякий случай. Но раз уж я застал вас здесь — говорю это. Обстоятельства, на мой вкус, слишком романтические.

— Я на вас не в обиде, — сказал Пауль. — Еще пять минут назад я был бы глубоко оскорблен. Однако за это время я состарился. Посмотрите только, господин Брандейс, посмотрите на мои волосы! Разве они не поседели? Всего три минуты прошло, а у меня такое чувство, будто я покинул свой дом молодым человеком, а возвращаюсь стариком. Похоже, я поумнел в достаточной степени, чтобы признаться, что всегда вами восхищался. Восхищался — и в то же время боялся. Но все же я не настолько мудр, чтобы удержаться от вопроса, который хочу теперь задать: за что вы презирали меня?

— Не знаю, — ответил Брандейс. — Вы были слабаком. Вы не смогли бы, к примеру, за день или час до обладания окончательной, действительной властью бросить все, как я это делаю теперь. Ведь больше не требуется никакой силы, чтобы завоевать что-либо. Все сгнило и само отдается. Но отступиться, отступиться — в этом-то все дело! И все же у меня нет такого чувства, что я совершаю нечто необыкновенное. Что-то гонит меня отсюда — так же, как однажды пригнало сюда. Меня уносит, и я покоряюсь. Доставьте себе удовольствие хорошо уйти, господин Бернгейм! Попытайтесь, теперь это вам, возможно, удастся!

Они остановились у нового дома Бернгейма. Все окна светились. Паулю казалось, что он слышит голоса гостей. Он схватился в кармане за ключ. И, доставая его, сказал равнодушно, будто говорил о чем-то, относящемся к двери:

— Скажите, господин Брандейс, это вы отослали Лидию?

— Нет, она ушла сама. Я никого не отсылаю. Она ушла, и, может быть, поэтому я тоже уезжаю. Я не знаю, что меня держит, не знаю, что гонит меня прочь.

На секунду повисла тишина.

Затем Брандейс громко произнес: «Спокойной ночи!» и, не дожидаясь ответа, исчез в тени деревьев, посаженных вдоль улицы.

XX

Спустя два дня Брандейс вышел из поезда на одной из пограничных станций, которые он часто проезжал, наблюдая только пустынную, безграничную грусть их сортировочных путей, временно сооруженный лабиринт бурых деревянных бараков и коллегиальное единодушие одетых в разные мундиры таможенников двух стран. Он остался в городке, до которого добрался от вокзала за полчаса ходьбы, — будто лишь пребывание там и осуществление часто испытываемой, мимолетной прихоти могло послужить доказательством его вновь обретенной свободы. Тихие обитатели городка оглядывались на него. Лицо Брандейса казалось сделанным из того же материала, что и его просторное пальто цвета ржавчины, и хотя его шляпа, его костюм, его ботинки имели вполне европейский фасон, выглядели они все же как предметы одежды, которую носили сыновья чужого народа в незнакомой, недосягаемо далекой стране. Медленно брел Брандейс по узким улочкам, которые становились еще уже, стоило ему там появиться. А за ним и перед ним веяло ширью.

Он еще не знал, куда поедет. Земля казалась ему одинаковой повсюду. Во всех городах, во всех странах рождала она с бесконечным терпением и болезненной добротой слабеньких Паулей Бернгеймов, становившихся пленниками своих глупых желаний; жалких бестолковых Теодоров, живущих в вечной густой тени пошлой патетики; властителей, растерявших свою мощь и задохнувшихся ядовитым газом, который они сами и производили; заурядностей, которые приехали из Будапешта и сидели за ширмой в ресторане; хрупких девушек, которые хотели быть любимыми и потеряли свои маленькие сердечки.

Без меня, думал Брандейс, мир пойдет дальше своим вечным, скучным ходом. Пауль Бернгейм прибьется наконец к своей химии. Господин Эндерс станет в очередной войне спасать отечество. Теодор будет писать передовицы в газете, акции которой принадлежат мне. Я уеду — но куда?.. Гавани всего мира ждут меня.

Около шести вечера он снова сел в поезд. В этот час застучали суетливые спицы старой госпожи Бернгейм и пишущая машинка в доме ее сына Теодора. Фрау Ирмгард отпустила врача и готовилась сообщить мужу традиционную сладкую тайну. Наследника носила она в лоне своем. Господин Шандор Текели направился в венгерский ресторан на Аугсбургерштрассе. Водители брандейсовских автомобилей меняли свои униформы на дешевое цивильное. Служащие звонили своим девушкам и вытаскивали из бумажников театральные билеты, приобретенные по сниженным ценам. Заработала вечерняя редакция. Редакторы надевали люстриновые пиджачки и точили красные карандаши. Сообщения врывались со звоном в обитые кожей телефонные кабинки — из Бухареста и Будапешта, из Амстердама и Роттердама, из Лондона и Бомбея, из Каира и Нью-Йорка. Мир шел своим прежним скучным ходом.

Брандейса тогда видели в последний раз. С этого дня о нем никто не мог больше ничего сообщить.

Он сел в поезд, и родился новый Николай Брандейс.

Но здесь начинается новая глава.

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.