Пауль сдал выпускной экзамен — как и следовало ожидать, с отличием. Он обзавелся новыми костюмами. Старая школьная одежда казалась ему заразной, как халат, который пришлось носить во время долгой болезни. Новые костюмы были щегольскими, неопределенных светлых цветов, мягкими и ворсистыми, легкими и теплыми; сукно было родом из Англии — страны, в которую Пауль Бернгейм собирался поехать.

Никто из местной молодежи в Англии еще не бывал. Единственный юноша, выказавший робкое желание изучать в Париже «настоящий французский», выглядел подозрительным в глазах окружающих. Однако старый Бернгейм сказал однажды в компании: «Как только сын получит аттестат, пошлю его посмотреть мир». А «миром» для определенного круга солидных горожан была Англия.

Эти господа уже несколько лет заказывали себе костюмы в Англии, прославляли политику Британии и британскую конституцию, часто и как бы невзначай встречались с королем Эдуардом VII на променадах в Мариенбаде, заключали сделки с англичанами, пили виски и грог, хотя нравилось им пльзеньское пиво, запирались в клубе, хотя с большим удовольствием посидели бы в кафе, играли в молчанку, хотя от природы были болтливы, коллекционировали всевозможные бесполезные предметы, так как вообразили себе, что благородный человек должен страдать от «сплина», занимались по утрам гимнастикой, проводили лето на побережьях и в плаваниях, чтобы кожа их просолилась и покраснела от морского ветра, и рассказывали чудеса о лондонских туманах, лондонской бирже и лондонских полицейских. Некоторые доходили до того, что говорили «well» вместо «да» и выписывали английские газеты, которые приходили слишком поздно, чтобы можно было узнать из них какие-нибудь новости. Однако подписчики игнорировали события, если не прочли о них по-английски. «Подождем! — говорили они, когда что-нибудь происходило. — Завтра придет газета». Их дети учили английский так же, как немецкий. И некоторое время казалось, что в гуще города растет маленькая англосаксонская нация, чтобы при случае добровольно присоединиться к Британской империи. В этом городе, который был расположен всецело в зоне континентального климата, в котором никогда не замечалось и следа тумана, следовало есть, пить и одеваться так же, как при шуме морского прибоя на побережье Англии.

Поносив пару недель свои английские костюмы, Пауль заявил, что хочет пожить несколько лет в Англии. И вероятно, опасаясь, что значение его учебы и жизни в Англии может быть недооценено, добавил: «Поступить в английский университет не так легко, как это кажется. Иностранца должны рекомендовать двое уважаемых англичан, иначе он сроду туда не попадет! И прежде всего следует вести себя безукоризненно, а это у нас, к сожалению, большая редкость. Я поеду в Оксфорд! На следующей неделе потренируюсь еще в плавании».

Это прозвучало так, будто он намеревался добраться до университета вплавь.

Поскольку англичане, по его представлению, очень мало были расположены к истории искусств, а имели склонность, так сказать, к вещам практическим, Пауль решил изучать общественные науки — историю и юриспруденцию. О картинах и художниках не было больше речи. И в мгновение ока в его библиотеке оказались все научные труды, которые ему были нужны. Из проспектов он знал, как и что происходит в Оксфорде. Он рассказывал истории об Оксфорде, будто уже приехал оттуда и даже не собирался туда ехать. Однако еще замечательнее не сам факт, что говорил он об Оксфорде с авторитетом многоопытного знатока, а тот интерес и доверчивость, с которыми люди его расспрашивали. Не только Пауль, но и его отец рассказывали об обучении в Оксфорде; и все члены клуба, которые выслушивали разглагольствования старого Бернгейма, цитировали дома учебный план и расписание занятий в университете. И девицы на выданье сообщали друг другу: «Пауль едет в Оксфорд!» Они говорили «Пауль» — так его называли во всем городе. Он был его любимцем. Такова участь людей, удостоившихся любви окружающих, — зваться по имени посторонними.

В один прекрасный июньский день Пауль поехал в Оксфорд; несколько молодых девушек провожали его на вокзал. Его родители оставили город еще неделей раньше — было время летних отпусков, — поскольку мать Пауля заявила: «Я не останусь здесь, раз Пауль уезжает так надолго! Если я буду в дороге, мне легче будет это перенести!» В одном из своих костюмов неопределенного цвета, с короткой трубкой в левом углу рта, Пауль стоял, как на картинке из журнала мод, за окном купе. В то время как поезд отъезжал от перрона, он с изумительным изяществом бросил каждой из трех прекрасных девушек по розе. Лишь одна из них упала на землю; девушка нагнулась, а когда выпрямилась, Пауль был уже далеко. Он уехал совсем, и, казалось, весь город в тот тихий летний вечер почувствовал это — так он был печален.

Время от времени от Пауля приходила корреспонденция. Это были образцовые письма. На втрое сложенной бумаге, напоминавшей старинный пергамент, в левом верхнем углу которого рельефными буквами с темно-синим оттенком сверкал вензель Пауля, шествовали строем широкие старинные литеры, изысканные, немного напыщенные, с большими интервалами и широкими полями. Он никогда не писал на конверте своего имени. Приблизительно в середине конверта из темно-синего сургуча выпирала монограмма — буква П, искусно размещенная в утробе Б, как плод в материнском лоне. В этих письмах по большей части были общие фразы. Спортивные термины, странные названия весельных и парусных лодок чередовались с аристократическими фамилиями, а короткие односложные имена приятелей — Боб, Пит, Тэд — рассыпались по тексту как звонко стучащие горошины.

Однажды в Лондоне Паулю пришла повестка от консульского врача относительно поступления на военную службу. Он получил несколько лет отсрочки. И разумеется, определен был в кавалерию.

О своем вступлении в воинское братство он писал следующее:

«Итак, мой дорогой, время пришло! Кавалерия, надеюсь, — драгуны. Тотчас телеграфируйте старику. Два года отсрочки, затем скачу на Дикий Запад. Здесь куплен конь, Кентукки наречен. Лицо мне лижет, нрав — как у кота. Доктор был великолепен, есть тут классный парень из знатных, трюкач, другие — сплошь приказчики, один-единственный — рабочий. Жалкая раса! Все-таки принят. Пахнет войной. Затем на два дня остался в Лондоне, за ромом гонялся в самых злачных углах. Хоть женщину — ах! — увидел после долгой монашеской жизни в колледже. Вспомнил преподавателя катехизиса — все же был славный малый. Он жив еще? Итак, старик, еще год, и я дома. А сейчас — бежать, готовиться к следующей неделе. Черт знает что! Турнир по фехтованию — одновременно с балом! Танцевать почти разучился, придется заново заняться. Видишь — дел невпроворот. Удачи!»

Подобные письма он писал и домой. Казалось, он не сообщал вообще ничего, и вся его корреспонденция была подчинена учебному плану университета, в который переписка с родными входила так же, как гребля или фехтование.

— Хотелось бы только знать, — говорил старый Бернгейм в клубе, — когда эти сорванцы находят время учиться! О науках он совсем ничего не пишет.

Фабрикант Ланг, который имел с Англией «наилучшие отношения» и не допускал никаких сомнений в методике обучения в университете, ответил не без легкого негодования:

— Уж англичане-то знают, что делают! Взгляните только на английских господ, которые понимают больше нашего! В здоровом теле здоровый дух, видите ли, — вот их принцип!

— Mens Sana in corpore sano, — поспешно отозвались на это четверо или пятеро господ одновременно, с такой горячностью перекрикивая друг друга, что лишь одному удалось досказать цитату до конца.

Господин Ланг, которому стало досадно, что не он сам привел эту классическую мудрость на языке оригинала, поспешил бросить карты на стол и произнести впервые за долгие годы: «Alea jacta est!» Из этого со всей очевидностью следовало, что все наши господа-англоманы были совершенными гуманистами — в ренессансном значении этого слова.

И начался тарок.

Здесь уместно припомнить, что любовное приключение старого господина Бернгейма уже через несколько недель после исчезновения артистки бесследно выветрилось из памяти людской. Прямо-таки рекорд забывчивости, если принять во внимание значительное число недоброжелателей и завистников у Феликса Бернгейма. Из этого можно сделать вывод, что людям не нравится, когда даже неприятное им авторитетное лицо рискует своей репутацией. История эта не имела особых далеко идущих последствий, кроме перевода зятя и переезда дочери. Госпожа Бернгейм давно уже пребывала у своего домашнего очага. Возможно, она еще хранила в сердце горькое чувство к своему мужу, но «держала себя безукоризненно», как о ней говорили, и ни с кем не делилась своими переживаниями. Она обладала заурядным, но вполне здравым — внутри своих узких границ — умом, и самомнения ей было не занимать. Случалось, она высказывала суждение о каком-нибудь министре или писателе, о Ренессансе или религии или о чем-нибудь еще в том же пренебрежительном тоне, в каком говорила обыкновенно о домашней прислуге. А иногда капризным голоском изрекала какую-нибудь несуразность, которую непременно сочли бы симпатичной и даже очаровательной, будь госпожа Бернгейм моложе лет на тридцать. Казалось, ее хорошенький свежий ротик однажды так восхитил своею глупостью весь мир, что обладательница его мало-помалу уверилась, будто ей позволено вмешиваться во все, чего она не понимала. Она забыла, что постарела. Забыла настолько прочно, что, несмотря на свои седые волосы, которые потихоньку подкрашивала, в те мгновения, когда она произносила глупость, прежний девичий блеск возвращался на увядшие черты ее лица, и тогда на миг можно было увидеть, как над ним витает призрак ее юности. Однако призрак этот исчезал очень быстро, а отзвук произнесенной глупости долго еще парил в воздухе; слушатели же пребывали в замешательстве, пока господин Бернгейм прилагал тщетные усилия спасти положение плоской остротой.

Сколько же лет он снова и снова попадал в такое затруднительное положение! Он один из всех присутствующих знал, какое убийственное различие существовало между наивным словцом, что родилось однажды на цветущих устах его супруги, и тем же наивным словцом, которое теперь, поблекнув, сорвалось с ее губ. Он пугался и выдавал шутку, как иной, испугавшись, исторгает крик ужаса. Госпожу Бернгейм, однако, «возмущала» пошлость мужа. Она надувала губы, как в юности, и из-за этого казалась еще лет на десять старше. Она считала, что имеет особое право на мудрые мысли, и была убеждена, что образованность, о которой она была очень высокого мнения, — преимущество не только привилегированного класса, но и ее семейного положения, и что вполне достаточно иметь богатого мужа и сына, обладавшего «библиотекой», чтобы беседовать на ученые темы.

Когда-то госпожа Бернгейм была избалованной хорошенькой девушкой. Ее широкое, с правильными чертами лицо — у нее были такие же волосы и такой же цвет лица, как у Пауля, — выражало невозмутимое спокойствие, холодную, неприступную безмятежность, которая напоминала запертые врата, а не вольный воздух уединенной деревни. Лицо госпожи Бернгейм не ведало печати заботы, а морщины воспринимались ею как обида, как незваные гости. Ее сверкающие серые кокетливые глаза смотрели завлекающе и в то же время враждебно. Взгляд госпожи Бернгейм могли бы счесть «королевским» — и таковым его считала она сама, — не будь столь заметно, что величие свое он упражнял на шторах, платьях, кольцах и колье, на так называемом интерьере и предметах домашнего обихода. Да, на предметах домашнего обихода. Ведь госпожа Бернгейм, при ее претензиях жить по-княжески и выглядеть по-королевски, хотела еще быть и «скромной женщиной». Вышивая перед Рождеством никому не нужный узор на никому не нужном покрывале, только чтобы кого-нибудь «поразить», она была убеждена, что приносит одну из тех жертв, что поддерживают добродетель бережливости, и готовилась к сладкому приятному страданию, столь же благотворному, как слезы.

— Посмотри-ка, Феликс! — говорила она. — Госпожа Ланг конечно же так не сделает.

— Тебе тоже нет нужды этим заниматься, — отвечал Феликс.

— Но как же? Ведь иначе за это придется платить!

— Я вообще могу без этого обойтись.

— Да, а не будь здесь вышивки, то-то гримасу бы скорчил!

— Проверь-ка лучше пуговицы на моем зимнем пальто. Одна сегодня чуть было не оторвалась.

— Давай его сюда, — говорила, обрадовавшись, госпожа Бернгейм. — На Лизи нельзя положиться. Все, буквально все приходится самой делать!

И с веселым вздохом, который изображает и тяжесть, и важность работы и успокаивает совесть труженицы, госпожа Бернгейм начинала укреплять пуговицы.

— Пауль мне пишет, — сказала она как-то раз, — что ты ему мало посылаешь.

— Я знаю, что делаю.

— Да, но ты не знаешь Оксфорда!

— Ты знаешь его не лучше.

— Ах, так! Разве мой кузен Фриц не был в Сорбонне?

— Это совсем другое, и вообще не имеет никакого значения.

— Ну, Феликс, прошу тебя, не будь таким грубым!

И Феликс задумывался, действительно ли он был так груб. Он молчал, а госпожа Бернгейм вскоре забывала о своей обиде.

— Ну, теперь пуговица будет сидеть вечно! — говорила она с ребяческой радостью.

И они шли спать.

О Теодоре, младшем сыне, редко заходила речь. Поскольку он больше походил на отца, чем на мать — по крайней мере, госпожа Бернгейм подчеркивала это при каждом удобном случае, — в доме его не считали гением, как брата. Ведь госпожа Бернгейм считала мужа баловнем судьбы. Она полагала его неспособным приобрести знания или развить в себе какие-либо дарования. К торговцам и сделкам она испытывала презрение, которое дочери иных добропорядочных семейств обретают к девятнадцати годам вместе с образованием, приданым, умением играть на фортепиано и любовью к литературе. По мнению госпожи Бернгейм, государственный чиновник по рангу стоял чуть выше банкира, а финансист был не способен воспринять «плоды культуры». Когда двоюродный брат госпожи Бернгейм стал адвокатом, она уверовала, что ее брак навеки останется мезальянсом. В более молодые свои годы она еще подумывала так или этак изменить мужу с академиком или офицером, чтобы благодаря адюльтеру с более достойным по социальному положению лицом получить удовлетворение за необходимость отдаваться обыкновенному банкиру. Кто слышал, как госпожа Бернгейм, у которой, естественно, «сдавали нервы», восклицала: «Ах, Феликс!», или как она жаловалась на «этот шумный дом», когда ветер стучал ставнем или дверью, или говорила мужу: «Будь поосторожней!», когда он случайно опрокидывал стул, — тот мог уловить в этих выражениях ту безмерную обиду, которую причинила его супруге судьба.

И все же она умела дать мужу на удивление хороший совет, предугадать опасность в рискованном деле, почувствовать злой умысел в действиях какого-нибудь человека, возбудить подозрения касательно некоторых служащих, сомнительных счетов, поставщиков, поддерживать порядок в доме, устроить летнюю поездку и вызывать уважение проводников, морских офицеров и служащих гостиницы. Госпожа Бернгейм обладала неким животным чувством дома и семьи; оно и было источником ее предусмотрительности, ее житейской сметки, а также порядка в усадьбе, обнесенной оградой из толстых железных прутьев.

Ко всему, что находилось за пределами этой ограды, она была неумолима, непреклонна, слепа и глуха. Она делала различие между бедняками, которые каким-либо образом получали доступ в ее дом, и нищими, слоняющимися по улицам. Госпожа Бернгейм умела так организовать свою благотворительность, что сердце ее отзывалось на беды ближнего в определенные часы определенных дней. Делать добро с равномерными промежутками было ее потребностью. Если ей рассказывали, к примеру, о несчастье, которое постигло чужую семью, то перво-наперво ее интересовали обстоятельства, при которых это несчастье произошло: случилось это, например, в среду или в четверг, ночью или днем, на улице или в комнате. И все же, несмотря на любопытство к деталям, она никогда не принимала беду слишком близко к сердцу. Она сторонилась несчастий и болезней, избегала кладбищ и необходимости выразить соболезнование. Повсюду ей чудилась опасность заразиться. Когда муж говорил ей: «Ланг… или Шнайдер… или госпожа Ваграм больны», — она всегда отвечала: «Только не ходи туда, Феликс!» Всякий фанатизм ожесточает. Фанатизм благополучия тоже.

Госпожа Бернгейм тосковала по своему сыну Паулю. Она по нескольку раз читала его сухие письма, никогда не понимая смысла написанного, и старалась вычитать между строк, здоров ли «ее ребенок» или утаивает какую-нибудь болезнь. Она ведь принимала его за «благородное дитя», которое молчит, испытывая боль. Она писала ему дважды в неделю: не для того, чтобы ответить или сообщить что-то, а только слова, буквы, призванные заменить поцелуи и прикосновения, установить некую физическую связь. Пауль мельком просматривал эти письма и сжигал. Он был недоволен матерью. Ему хотелось, чтобы его мать была «настоящей леди». В таковую он и превращал ее, когда приходилось рассказывать о ней посторонним. Иногда он мечтал о том, чтобы заново воспитать ее. Пауль представлял себе, как жил бы с нею в английском поместье. У нее белокурые волосы, она читает Гарди и пользуется большим уважением окрестной знати. В его рассказах она становилась такой, какой сама себя видела. Если он упоминал об отце, то слегка шаржировал его в манере своей матери. Однако Пауль редко говорил о своей родине и своем доме, поскольку правду рассказать не мог, а лгал неловко и чувствовал себя при этом неуютно.

Он должен был провести в Англии по меньшей мере полтора года, но как-то раз получил телеграмму, которая звала его домой.

Старый господин Бернгейм за несколько недель перед тем отправился в далекое путешествие — в Египет, лечить подагру. Однако умер, едва взошел на пароход в Марселе. При нем находилась юная дама, которую он выдавал за свою дочь и которая — кто знает? — могла послужить причиной его неожиданной кончины. Когда забирали тело покойного, то денег при нем не нашли. Кое-кто полагал, что эта молодая женщина и была той самой акробаткой. Людям свойственно романтически толковать простейшие события. Скорее это было вполне обычное влечение стареющего мужчины к молодой девушке, а верность его некой особе, которую и распознать-то было бы нелегко, просто-напросто выдумка. И все же его смерть на борту парохода, среди волн морских и на руках, будем надеяться, хорошенькой девушки была свободнее и достойнее, чем большая часть его жизни или, по меньшей мере, той жизни, о которой мы знаем. Вполне возможно, что господин Феликс Бернгейм никогда не вел вполне однозначное существование. Не исключено, что он и впрямь, как сказал его сын Пауль, был «молодцом» — заносчивым, здоровым, удачливым, беззаботным.

Его зять, ротмистр, забрал покойника. Пауль приехал прямо к похоронам.

Госпожа Бернгейм плакала у могилы — может быть, впервые в жизни. Она стояла в окружении своих детей. Ее красивые холодные глаза покраснели и напоминали окровавленные сверкающие льдинки. Господин Бернгейм был погребен в мраморном склепе. На широкой, с голубыми прожилками плите все его заслуги были перечислены строгими черными буквами — более солидными, чем в надписи «Сан-Суси» на фронтоне его особняка.

Однако печальный ангел, прислонившийся к кресту, был все же братом тех маленьких ангелочков, что украшали конек крыши дома Бернгейма.