Теперь он был в Белграде.
После полудня он сидел на репетиции в «Зеленом лебеде».
Он не помнил, когда в последний раз был в театре. Года два-три назад. Тогда он несколько раз посетил театр в радостном предвкушении, которое, как он помнил, иногда ощущал в стародавние времена, в студенческие годы. Он приходил и видел, что сцена оставалась пустой даже тогда, когда по ней передвигались актеры. Очевидно, думал он, эти фокусы современной режиссуры рождались потому, что театралы даже пустоту сцены всегда готовы наполнить своим воображением. Поэтому, к примеру, строят лестницы. Когда Николай видел на сцене лестницу, ему казалось, что он сидит перед оголенной внутренностью разрушенного дома. Он помнил землетрясение на Кавказе, которое однажды пережил. На окраинных улицах старинного городка стены и крыши домов обвалились, и взгляду внезапно открылись их внутренности — доски, балки и лестница, которая никуда больше не вела. Небо изгибалось куполом высоко-высоко, а лестница, хоть и вела через несколько этажей, в сравнении с расстоянием, разделявшим верхние ее ступеньки и самые низкие облака, казалась настолько — до смешного — ничтожной, что по ней, пусть почти неповрежденной, масштаб несчастья был виден лучше, чем по грудам щебня и пыльным развалинам.
Еще более гнетущее чувство испытывал Брандейс при взгляде на сцену, так как эта картина гибели была следствием не природной катастрофы, а натужных усилий человека, называемых «режиссурой». Иногда его охватывало любопытство — хорошо бы познакомиться с «режиссером». Как должны выглядеть, спрашивал он себя, мужчины, которых мучают эти беспорядочные видения? Ведь они воссоздают в сценическом пространстве те глубокие бездны, в которые бросаются в своих ночных кошмарах. В годы юности Брандейса на сцене еще использовали свет рампы. Снова он пришел в театр как раз в такое время, когда софиты не столько освещали сцену, сколько просеивали глубокую тьму. И все же было недостаточно темно, чтобы заставить зрителя забыть, что эта ночь создана искусственно: тенями всякой рухляди, ящиков, мостков, чья законсервированная, заново мумифицированная смерть дышала среди представляемых событий механическим холодом. Хотя прожектор и выхватывал лица персонажей из темноты световым пятном, блеск его был все же недостаточно ярким, чтобы зритель мог забыть о человеческих личностях исполнителей. Более того, прожектор словно являл собой любопытство, которое жило в зрителе, — любопытство, которое оставалось еще в зрителе того времени и которое следило не за смыслом действия, а за бессмысленностью движений. Прожектор словно преследовал актера, чтобы узнать наконец, для чего тот поднялся на три ступеньки лестницы, чтобы произнести определенную фразу, и зачем он, чтобы выслушать ответ, снова спустился на три ступеньки. Брандейсу казалось, что в дни его юности от театра требовали меньше. Поэтому он и давал больше. Николай помнил: он никогда не приходил в театр, чтобы увидеть «ожившую» драму Шекспира — ведь нельзя было «оживить» Шекспира в большей степени, чем прочитав его, — а чтобы узнать дистанцию между Шекспиром сыгранным и Шекспиром, живущим в представлении зрителя. Тогда и случалось, что великий актер — именно потому, что ни он, ни сцена ни на мгновение не отрекались от того, что были театром (с рампой, с кулисами, с деревьями, скалами и стенами из картона), — впускал в свое тело поэтическую судьбу и собственную кровь отдавал ради крови шекспировской. Однако сегодня, думал Брандейс, самопожертвованием актера, которое, дабы снискать благосклонность зрителя, должно было происходить в полном одиночестве, руководит режиссер. Режиссура создавала пространство. Теперь же не было людей, чтобы его наполнить. Поэтому пространство оставалось затемненным — в надежде, что узкий световой конус придаст значительность человеку. Какое заблуждение! Человек попадал в дыру и, скованный пустотой, которая становилась отныне его плотью, брел ощупью сквозь череду ночей.
Брандейс никому не сказал бы что-нибудь подобное. Он не считал себя компетентным. Он в этом не разбирался. Это было «не его дело». Он с ужасом думал, что в современном театре кричат как на бирже. Негодная сделка — платить за фикцию, которая не соглашалась быть таковой. За пьесу, которая представлялась, будто содержит в себе яркую напряженную жизнь, и которая, в сравнении с его, Брандейса, собственными переживаниями прошлого, и даже с его поставками сукна на Балканы, никоим образом яркой жизнью не являлась, а была лишь тусклым отражением сна, увиденного бледным драматургом. Нет! Он охотнее ходил в кино. Он любил непритязательную темноту зрительного зала и освещенные тени персонажей, жестикулирующих на экране. Он любил примитивную напряженность вымысла, который честно признавал себя таковым. Ему нравилась отстраненность, в которой пребывал каждый зритель, поскольку другие в действительности находились непосредственно у экрана. Только тела их оставались на сиденьях, как одежда в гардеробе. Брандейс ходил в кино дважды в неделю. Он отдыхал. Не разговаривал. Ничего не слышал. Нетерпеливо ждал конца коротких пауз, когда зажигали свет. Он ненавидел их. И думал о том, чтобы устроить кинотеатр, где никогда не становилось бы светло.
Николай пришел на репетицию в «Зеленый лебедь». Сидел в темном зале один. Он снова убедился, что не интересуется искусством, и уж тем более — «эстрадным искусством». Собственно, русское кабаре, которое он знал еще в старой России, всегда было ему ненавистно. Ему противно было искусство, которое в страхе перед объемностью бытия становилось жеманным. Он ненавидел деликатесы. Ненавидел эти кусочки изображения «изящной» жизни, где люди превращались в лилипутов, крестьянки — в балерин, казаки — в оловянных солдатиков. Ненавидел пустые песенки конферансье, который в его честь — ведь с ним обращались как с кредитором — развернул весь блеск своего остроумия. Почему он не уезжал? Уже в третий раз сидел он на репетиции. А вечером даже проходил мимо театра, чтобы справиться, какова сегодня выручка. Почему он это делал?
Труппа сильно нуждалась. Давно уже она не могла оплачивать гостиницу. Еду в кредит больше не давали. Бывали вечера, когда выручки хватало каждому только на чашечку кофе или чая с печеньем в кондитерской. После очередного представления они сидели за узким столом и вспоминали о связках испуганных кур, дожидавшихся ножа мясника. И все время галдели, так как боялись пауз в разговоре, словно тишина неизбежно стала бы провозвестницей смерти. Со дня открытия «Зеленого лебедя» их дела никогда не шли так плохо. Поспешно разгримированные лица мерцали желтым в вечернем сиянии ламп. Они не хотели расставаться. Каждую ночь ждали, пока не закроют кафе. А потом бродили от одного из трех отелей, в которых проживали, к другому. Все провожали друг друга. И маленькая группка, которая наконец входила в гостиницу, казалась себе жалкой и брошенной другими. Долго еще стояли они, шепчась, в коридоре. Затем дверь номера за каждым захлопывалась, как крышка гроба.
— Почему, — спросил как-то вечером Брандейс, — вы не уходите и не ищете, как заработать себе на кусок хлеба?
Они взглянули на него испуганно и свысока, словно считали его помешанным и даже неполноценным.
— Как, — ответил ему капельмейстер, — оставить «Зеленый лебедь»? Никогда!
И Брандейс понял, что эти люди принимают за зов искусства то, что на самом деле было зовом родины. (Не все они были актерами. Женщины — дочери из хороших семейств, мужчины — офицеры и чиновники, среди музыкантов — два крупных землевладельца, капельмейстер — преподаватель гимназии.)
В первый раз в жизни Брандейс счел возможным вложить деньги в предприятие, которое было ему не по вкусу. С тех пор как он начал заниматься коммерцией, для него стало обычным видеть в каждой сумме некое орудие, средство. Подать милостыню нищему показалось бы ему такой же нелепостью, как разжечь костер, чтобы тотчас залить его водой, или бросить часы на мостовую, чтобы остановить их ход. Он дал Теодору Бернгейму две тысячи долларов не потому лишь, что нуждался в помощи Пауля, но и полагая необходимым воспрепятствовать деятельности земного правосудия. Он не желал отдавать полиции никого из многочисленных Теодоров, которым хотел бы дать денег и которым, вероятно, помог бы. Он ненавидел государственный порядок. Он не понимал его. Однако еще меньше он понимал искусство и эстрадное искусство, которое так преуспевало в декоративных садах ненавистного ему порядка.
И все-таки он оплатил гостиничные счета и поездку «Зеленого лебедя».
Это был последний вечер в Белграде. Веселые и шумные в предвкушении Парижа, они сидели в своем излюбленном кафе, собравшись группами за разными столиками. Вошел Брандейс. Он хотел еще сегодня отправиться в Берлин и искал директора, чтобы попрощаться. Ему казалось забавным, что он дал денег для нелепого предприятия, совершил поездку без разумной причины, потерял время. Теперь он хотел обо всем забыть. Было бы правильнее, рассуждал он, уехать без лишних слов. Однако такое уместно, когда получаешь деньги, а не теряешь их.
Они увидели его тотчас, как он вошел, и окружили, выражая, как и подобало, необузданную благодарность. Он еще раз равнодушно оглядел их равнодушные лица. Вдруг взгляд его вперился в пустоту.
Одного лица недоставало; он не знал имени, которое этому лицу принадлежало. Просто его не хватало.
Минутой позже он сел за стол и заказал выпивку. Только что намеревался он проститься как можно быстрее и стоя. Теперь он сел, чтобы ждать. Лицу, которое он ждал, не могло быть больше девятнадцати. Чем дольше длилась пустота, тем отчетливее видел он смуглую кожу, впалые щеки, большой красный ярко накрашенный рот — словно крик на безмятежном лице — и темные глаза, так близко поставленные друг к другу, что брови, казалось, срослись в одну. Какие туфли она носит? Сейчас это казалось самым важным! Спросить бы, какие она носит туфли, хотя он о ней еще ничего не спрашивал. Не знал ее имени. Конечно, я бы мог ее описать. Но это неприятно, очень неприятно. Лучше я подожду. Я уеду завтра.
Его поезд отходил в одиннадцать вечера. Когда Лидия Марковна вошла, большие часы над буфетом показывали десять. Так что у него еще целый час. Он воспринял как предательство то, что она пришла именно теперь и поставила его в затруднительное положение, понуждая отправиться в поездку, которую он уже отложил. Почему она пришла именно теперь? Получаса явно не хватит, чтобы узнать о ней все, что при известных условиях стоило бы знать. Однако получаса достаточно, чтобы с нею проститься. Хотел ли он, впрочем, чего-то другого? Насколько он мог вспомнить, только для этого он и остался. Она пришла — можно попрощаться. Но все же было бы лучше, совпади ее появление с отходом поезда. Тогда оставалось бы еще три часа до закрытия кафе. И оставалось бы время для другого. А поезд в Париж, в котором поедет «Зеленый лебедь», отойдет лишь завтра, в три часа дня… Нелепая надежда проснулась в Брандейсе: что, если эти часы над буфетом вообще врут? Ему стоило сделать лишь движение, чтобы убедиться в этом. Однако рывок к карманным часам Брандейс отсрочил: боялся обнаружить, что те часы идут правильно. Наконец он извлек свои часы. И словно с трескучего мороза вступил в светлую, лучистую теплоту: одиннадцать давно минуло. Его поезд уже в пути.
— Как, собственно, зовут женщину, которая только что вошла? — спросил он соседей.
— Это Лида, Лидия Марковна.
— Лидия Марковна! — проговорил Брандейс. Он встал и двинулся ей навстречу. Она шла медленно, улыбаясь. Выбирала, приближаясь к друзьям, один из столиков. Николай Брандейс остановился прямо перед ней и так близко, что ей пришлось откинуть голову, чтобы увидеть его лицо. Она подала ему руку. Он потянул ее к свободному столику прямо перед ними.
— Вы — Лидия Марковна! — сказал он, как будто желая удостовериться в том, что ее зовут именно так и словно ему безразлично любое другое имя.
— Да, вы меня не знали?
— Как же, я знал вас! Но я обычно не спрашиваю имен. Только во вполне определенных случаях. Вы, к примеру, — вполне определенный случай.
Он ждал. Она лишь спросила:
— Почему?
— Потому что я хотел бы… — сказал Брандейс. — Я хотел бы просить вас завтра не со всеми ехать, а со мной, ко мне домой.
— Что это вам пришло в голову? Я должна оставить театр?
— Почему нет?
— Но… разве вы не знаете? У меня есть друг. Я не могу его оставить! Я ведь вас совсем не знаю!
— Кто ваш друг?
— Григорий… он сидит там.
Брандейс оглянулся. Это был мужчина с басом, который в сценке «Белые всадники» играл Первого Казака.
Григорий был увлечен карточной игрой.
— Подождите здесь… — сказал Николай.
Он послал к Григорию кельнера с запиской: «Пересядьте сейчас же к нам. Речь пойдет о деньгах».
Григорий подошел. Он смотрел попеременно то на Лидию, с которой не поздоровался, то на Брандейса, которому беспрестанно улыбался.
— Послушайте! — сказал Брандейс тихо. — Вы позволите Лидии Марковне завтра остаться? Со мной?
— Зачем вы отвлекаете меня, дорогой мой? — ответил Григорий. — Я думал, речь пойдет о деньгах.
— Деньги вы получите. Отвечайте.
Григорий прищурился и взглянул на Лидию.
Затем сказал:
— Конечно, если ей так хочется.
— Гриша! — воскликнула Лидия так громко, что все обернулись. Она положила голову на стол и заплакала, прижавшись лбом к мрамору столешницы, словно не доверяла больше никому, кроме мертвого камня.
— Пойдемте! — Брандейс поднял ее с кресла. Подошел директор. Брандейс сказал: — Лидия Марковна вас оставляет. Заплатите господину Григорию двойное месячное жалованье за мой счет. Всего хорошего!
Новый Николай Брандейс вышел теперь на улицу с женщиной.
Он повел ее к стоянке такси.