I

Такого зрелища киевляне еще не видели.

Ни буро-коричневые полки старой царской армии, ни пестрые одежды красноармейцев, ни даже цветные шлыки гайдамаков и серые ряды немецких ландштурмистов никогда не захватывали внимания горожан так, как эти необычайные батальоны.

Великолепные синие жупаны, широченные казацкие шаровары, высокие белые папахи с синим верхом, новые, с свирепым скрипом, подкованные сапоги — ровными рядами двигались по звонким мостовым Крещатика.

Надрывалась медь оркестра, ритмично цокали подковы, восторженно кричали какие-то зеваки на тротуаре и пронзительно сверлил воздух молодецкий посвист сотен мальчишек.

Весеннее солнце играло на гранях штыков и, как в зеркале, отражалось в медных пряжках поясов с неожиданной для гайдамаков немецкой надписью: «Gott mit uns[1] »...

Над батальонами развевались желто-блакитные нарядные знамена. Гуляющие по улицам немецкие, русские и украинские офицеры торжественно отдавали знаменам честь, и нарядные женщины бросали под тяжелые сапоги синежупанников хрупкие букеты фиалок.

Из дверей магазинов и контор, из окон кафе и банков, с балконов квартир, с широкого тротуара Крещатика удивленно смотрели киевляне на театральный парад опереточных запорожцев.

Собирались группами, недоуменно спрашивали:

— Кто они?..

— Откуда взялись такие?

Кто-то объяснял:

— Это бывшие русские военнопленные, украинцы по происхождению.

— В Германии и Австрии, по договору с Центральной радой, из них сформировали гайдамацкие батальоны и сейчас, стало быть, прислали.

— То-то костюмы у них, как у Мазепы, а морды, как у покойников...

— Да уж, лица, действительно, военнопленные...

— Краше в гроб кладут.

Мерно отбивали шаг «сичевые стрильцы», звонко цокало железо подков, гремела музыка.

Было шумно и торжественно, но среди этого парадного треска странны и страшны были желто-серые лица усталых гайдамаков с почерневшими впадинами глаз, с морщинистыми впадинами щек и синими пятнами пересохших губ.

Казалось, тяжело больных, почти умирающих, насильно нарядили в бутафорские костюмы и кому-то в угоду заставили маршировать по улицам.

Мальчишки, вертясь и кувыркаясь, неугомонно бегали вокруг и приставали:

— Дядьки, видкиля вы?

— А де шаровары купували?

— Скидай жупан, дам руб с копой!

— Дядька, не ходи в ций свитци, жинка не впизнае!

Звенели остановившиеся трамваи, нетерпеливо гудели автомобили, вартовые отгоняли толпы любопытных.

Долго еще бежали толпы мальчишек за удивительными солдатами, провожая их по далеким грязным улицам до самых казарм.

Даже синяя темнота южного вечера не помешала любопытным горожанам бесконечно разглядывать и расспрашивать вышедших посидеть у ворот казармы гайдамаков.

Угощали их семечками, махоркой, сладкими бубликами.

Сидели на штабелях досок, на обочинах разбитых тротуаров, гуляли группами и парами по ухабистой мостовой.

На углу у лавочки кто-то приветливо низким хрипловатым баском убеждал:

— Та я ж угощаю, не бойтесь, самогон — первый сорт.

И кто-то дружески поддерживал:

— А от меня, будьте ласковы, закуска — нежинский огурчик.

— Ну, коли ж вы от доброго сердця, тоди...

Пили из бутылки по очереди, водка булькала, похрустывал огурец.

Чуть дальше, окруженный небольшой толпой, тянул широкую степную мелодию невидимый в темноте гармонист. И будто зачарованные стояли слушатели, неподвижные и молчаливые.

То тут, то там раздавались веселые взвизги и взрывы высокого девичьего хохота, где-то поблизости заводили песню, и все кругом деловито лузгали семечки.

А напротив, наискосок, под наклонившимся деревянным забором, сидя на поваленных телеграфных столбах, тихонько, почти топотом говорили:

— Та мы и сами для того ехали, щоб скорей по домам...

— Тут — кто три, кто четыре, а мабудь и пять лет дома не був... В плену и весточки одной не было... Що там дома — кто его знае...

Кто-то привычно объяснял:

— Вот вернетесь, сами увидите... Большевики сперва прогнали помещиков, отдали землю крестьянам — хозяйствуйте сами... А теперь немцы вернули панов, отбирают землю, хлеб, скот, лошадей, все, что есть, — все увозят, а кто недоволен, кто хоть слово скажет, — тех порют шомполами, угоняют в остроги, вешают и расстреливают... А если дать им закрепиться — горя не обобраться...

— Нам люди в дороге говорили, так мы не верили, думали — брехня...

— Вот приедете — увидите, какая брехня. Такой не выдумаешь...

Оглядываясь по сторонам, говорили все тише, шептались таинственно, с опаской:

— А сами ж вы кто будете?

— Слесарь я, ружейный мастер, работал в арсенале, может слыхали...

— Та ни, откуда ж...

— А про восстание слыхали?

— Та где там! Мы же ж як в скрыне жили — слепые и глухие! Мы ничего не знаем. Може расскажете?

— Про это никакими словами не расскажешь. То, что на фронте и в плену люди видели, — это все равно, как ребячья игра. Тут совсем другое...

Торопливым, нервным говорком слесарь рассказывал о восстании арсенальцев, об их доблестной обороне, вынужденной сдаче и звериной, безжалостной расправе с восставшими.

— Всех, кого за рабочего принимали, — всех постреляли и порубали без пощады...

Голос говорившего оборвался. Только слышно было сдержанное дыхание жадных слушателей, застывших в долгом молчании.

Кругом было тихо.

Давно умолкла гармоника, разошлись сичевики и штатские. Лишь немногие, в неподвижных позах, молча докуривали трубки.

— А як же вы?..

— А я... Дайте руку... Вот здесь... И вот... Вот здесь — видите? Лежал я без памяти на мостовой, меня за убитого приняли... Потом свои уже подняли... Вот...

Глубокой ночью, перед самым рассветом, расставались, как старые друзья. Держали долго друг друга за руки, старались в тающей синеве разглядеть незнакомые, но уже близкие черты.

Прощались тепло.

— Всем, кому можно, товарищи, расскажите! Про Раду, про немцев, про то, что Украину хотят они превратить в колонию... Не задерживайтесь здесь, бегите по домам. Там все сами увидите. Вот...

— А вы, в случае чего, к нам... В Нежинский уезд, Лисской волости, село Баштаны, Остап Оверко.

— Агеев, Федор. Будьте здоровы...

— Бувайте, мил чоловик...

Агеев быстро зашагал, и Остап провожал его взглядом, пока тот не скрылся за ближайшим углом.

II

В серых сумерках на площади, где торгуют старым платьем, обувью, хозяйственным скарбом, бестолково топтались последние продавцы и покупатели с рук. Продавали и покупали, казалось, никому ненужные, ломаные, рваные, отвратительно грязные вещи.

Торговались, спорили, плевали в ладонь, хлопали друг друга по рукам, снова торговались, бранились, расходились, сходились и, наконец, до чего-то договорившись, медленно, скупо рассчитывались украинскими карбованцами, австрийскими кронами, германскими марками.

Прямо на земле, в пыли и грязи запущенной площади, лежали горы цветистой рухляди.

Старые, с торчащими пружинами и вылезающей морской травой матрацы, искалеченные кровати, безногие стулья, потемневшие дырявые картины, косые рамы, засиженные мухами портреты, лампы, книги, чемоданы и даже большие, наполненные кислородом подушки.

В сумерки площадь медленно редела, и только с наступлением полной темноты жизнь толкучки совсем замирала.

Остап долго бродил в толпе, среди шума и гама бурлящей торговли, долго выискивал себе подходящую одежду, но, найдя, не мог ее приобрести.

Денег на покупку не было, а менять на нелепую военную одежду никто не решался.

Уже в темноте, в одном из грязных переулков близ площади, горбатый рыжий старьевщик, долго измеряя широкие запорожские шаровары и длинный жупан Остапа, согласился дать «подставу» — такие же широкие парусиновые штаны и дерюжную свитку.

В мрачной подворотне полуразрушенного дома Остап сбросил с себя казенное немецкое добро, надел старинную чумацкую одежду, сменил белую с синим верхом папаху на широкую соломенную шляпу и быстро пошел к вокзалу.

Годы военной службы, войны и плена отучили Остапа от самого себя, от сознания личной свободы.

Он с опаской ходил по тротуару, вздрагивал при виде немецкой формы, невольно тянулся к козырьку при встрече с офицером, и даже люльку свою, подругу многих трудных лет, маленькую, обгрызанную и обгорелую люльку, курил по-солдатски, таясь, пряча в большом заскорузлом кулаке.

На вокзале Остап долго бродил среди крестьян, наполнявших помещение третьего класса, прислушивался к их разговорам, всматривался в лица, точно разыскивая знакомых, расспрашивал о поездах, о стоимости билета.

У длинной очереди в кассу, отгороженной свежевыструганным деревянным барьером, немецкая охрана, подталкивая пассажиров прикладами, наводила порядок, и слова, давно знакомые, давно врезавшиеся в сознание, как болезненный сон, тревожно напоминали о ненавистных днях плена:

— Хальт[2]!.. Цурюк[3]!...

Крестьяне — одни испуганно и покорно отстранялись, молчаливо жались друг к другу, другие глядели с ненавистью. Получив билет, становились в такую же очередь на перрон, где точно так же, размахивая прикладами, немцы кричали те же слова:

— Цурюк!.. Цурюк!.. Хальт!!.

— Кройц доннер веттер[4]!!.

«Колония, колония...» — проносились в голове Остапа слова слесаря Федора Агеева,

Отходя от кассы, Остап увидел двух офицеров — гайдамака и немца, с группой солдат, проверявших документы пассажиров.

Отступать было поздно. Остап оглянулся, подошел к получавшей билеты женщине с двумя малыми ребятами, взял обоих на руки и бросил:

— Ходим, молодица! Я хлопцив пособлю донести...

Их пропустили.

В полутемном вагоне резко пахло карболкой, хрипло кричал пьяный, плакали дети.

Все скамьи были заставлены мешками, сундуками, ящиками.

Люди толкались, бранились, кричали и только после отхода поезда понемногу успокоились, расселись по местам.

Остап долго еще не решался спустить с рук уснувшую девочку. Ему приятно было ощущать детское тепло. Он неподвижно сидел, поджав длинные ноги, и вместе с другими смеялся над спором двух пьяных гуляк.

Один, помоложе, тренькая всей пятерней на балалайке, настойчиво повторял теноровой скороговоркой:

Скину кужель на полыцю,
Сама пиду на вулыцю...
Скину кужель на полыцю...
Сама пиду на вулыцю...

Снижаясь постепенно в тоне, он бесконечно повторял одни и те же короткие строчки, в опьянении забыв, очевидно, слова знакомой песни. А сосед его — огромный, широченный старик, порываясь танцовать, топал тяжелыми сапогами и хрипло кричал, шапкой закрывая лицо певца:

— Мовчи, мовчи, бисов сын, ось я тоби спою!..

Сутуло сгибаясь под тяжестью собственного огромного тела, он грузно стучал ногами и, медленно ворочая разбухшим языком, тянул:

И твой батька и мой батька
Были добры мужики-и-и...

Молодой отбивался от старика и снова настойчиво тренькал свое. Соревнование продолжалось бы, вероятно, долго, если бы не спасительный сон, внезапно сваливший обоих.

В вагоне становилось все тише, и скоро все замолкло, только крепкий храп за перегородкой нарушал тишину.

Соседка, уложив детей, шопотом убеждала Остапа, тыча ему в руки кусок свиного сала и ломоть хлеба:

— Та ишьте, ишьте ж, добри люды, я ж бачу, що у вас ничого немае. Ишьте, на тим свити поквитаемось....

Медленно и осторожно отрезая тонкие белые ломтики, Остап почти благоговейно ел домашнее сало, много лет, на фронте и в плену, казавшееся мечтою.

И в мокрых, ледяных окопах передовых линий, и в суровых, убивающих лагерях Германии, голодая и тоскуя по дому, говорили — иногда в шутку, иногда серьезно, отдавшись голодным мечтам о домашнем сале, о своем хлебе:

— Ось зъив бы я зараз шматок сала, а там и помирать не лихо...

— А по мне — дайте миску теплых щей, тогда уже хоть в петле задавите...

— Микола милостивый, о чем воны брешуть, сала захотилы, а тут бы хоть хлиба краюху!

Люди голодали, тяжко болели, медленно гасли и умирали с неутолимой тоской по кусочку хлеба.

И сейчас, бережно откусывая от большого, косо отрезанного ломтя, Остап с наслаждением впитывал чудесный аромат серого деревенского хлеба, и перед ним с необычайной ясностью возникали вдруг, одна за другой, картины далекого детства, тяжелой юности и последнего дня перед отъездом на военную службу.

И чуть покосившаяся, с земляным мазаным полом, чисто выметенная хата, и выбеленные стены, и вышитые полотенца в углу над иконой, и высокая, сухая, сутулая мать у печи, и аромат горячих хлебов, и скрип колодца во дворе, и внезапная смерть отца на баштане — все в короткий миг ярко возникло, как только что пережитое.

Что там сейчас?

Два с половиною года германского плена, семнадцать месяцев фронта, почти трехлетняя, с одним коротким отпуском, военная служба — семь долгих, тяжких, бесконечных лет.

И три последних года — ни одного письма, ни слова привета.

Что там сейчас?

Жива ли мать, молчаливая, суровая, высохшая от злой, неуемной работы, почерневшая от тоски по умершим и пропавшим детям? Жива-здорова ли сестра Горпина, служившая батрачкой у попа? Где брат Хведько, оставленный семнадцатилетним парубком, где старший, женатый брат Василь? Целы ли? Дома ли? Или война, революция, оккупация — все перевернули?

Что стало с Ганной?

Остап на миг застыл в неподвижности, потом поднялся, минуту постоял и снова сел.

Стараясь уйти от последней мысли, он настойчиво думал о другом.

Дали ли семье землю? Не отняли ли ее немцы? Не угнали ли скотину? Чем живут?

И снова вернулся к Ганне: что с нею? Где она?

Он кончил есть, бережно, по-крестьянски, собрал с бумаги крошки, привычно высыпал их в рот и, упрямо отрываясь от собственных мыслей, обернулся к перегородке.

За ней, в тишине уснувшего вагона, задыхаясь и часто кашляя, кто-то больным, надтреснутым голосом прерывисто рассказывал:

— ...И каждый день, значица, то гайдамаки, то немцы, а то и те и другие. Истинный хрест. Приходят и, значица, давай им то хлеба, то скот, то другое. Ну, а где ж им взять? На них не напасешься. Ну, значица, не дают. Они мужиков, значица, собрали, штаны с них сняли и всех шомполами — без пощады. Истинный хрест. Ну, бабы, значица, вой подняли, кричат, голосят на всю деревню. А одна осерчала и давай — офицера кулаком по морде. И он тоже осерчал, с ливольверта стрельнул в ее и сразу до смерти забил. Вот истинный хрест. Ну, мужики на офицера, солдаты на мужиков. Немцев перебили всех, как есть, и мужиков тоже немало легло. Вот истинный хрест. А к вечеру только солнце заховалось, с поля вдруг как бабахнуло, точно, прости господи, гром. А то — и страшнее. А потом другое, третье, и, значица, вся деревня, как солома, горит. Мужики, бабы, дети, скот — бегут, кричат, воют. Добежали до края и — в поле, а оттелева немцы с пулеметов... Резанули — как косой. Вот нате истинный хрест. Народ падает, корчится, стонет. Остатние обратно бегут. У баб на руках ребятишки. Которые постарше — уцепились за подол. Старики на четвереньках. А тут садят, еще и еще. Через час вся деревня сгорела. Одни головешки торчат. Мужиков, кто через баштаны не сбежал, тех постреляли. А бабы с ребятами и посейчас, как кроты, в погребах.

По тому, как однотонно, не волнуясь, рассказывал человек, как привычно-равнодушно слушали его сонные соседи, Остап понял, что речь идет об обычных, каждодневных, никого не удивляющих событиях. И, словно в подтверждение его мыслей, лежавший на верхней полке человек в железнодорожной форме так же равнодушно заметил:

— Это в каждом уезде, в каждой волости. Куда ни кинь — везде клин. И в Таращанском, и в Нежинском, и в Прилукском. Вот, поглядите в окно...

Где-то далеко в черной глубине поля, то высоко вздуваясь, то быстро опадая, полыхало огромное желто-багровое зарево.

Под ним, убегая в обе стороны, резко обозначивалась извилистая линия горизонта, постепенно сливавшаяся с темнотой.

Зарево долго, как огненное отражение, бежало за поездом, пока на повороте внезапно не исчезло за последним вагоном.

III

Со станции, минуя водокачку, Остап пошел вдоль длинных площадок, сплошь забитых мешками с зерном. Высокие, до самых навесов, аккуратные штабеля тянулись плотной серой стеной, кончаясь далеко у переезда.

Немецкие часовые, равнодушно поглядывая на прохожих, медленно шагали у площадок, у груженых вагонов, у коричневой будки стрелочника.

Свернув с перекрестка, Остап вышел на знакомую дорогу.

Навстречу без конца тянулись обозы с пшеницей, арбы с прессованным сеном, небольшие стада коров и овец.

Рядом шагали босые, загорелые крестьяне, иногда встречались женщины, подростки, дети.

Остапу казалось, что он видит давно знакомых, близких людей.

— Здорово, дядько!

— Здоров, колы не брешешь!

— Звиткиля вы?

— З Комаривки.

— А кому хлеб везете?

— Новому пану.

— Якому?

— Чи ты сказився, чи с неба свалився?..

— Ни — я з нимецького плену.

— Отто ж, немцу и веземо!

Справа и слева знакомо зеленели светлые всходы пшеницы, далеко во все стороны, как цветные дорожки, убегали, вперемежку с невспаханными клиньями, разноцветные полосы, терпко пахло влажной разогретой землей, и надо всем прозрачной синью опрокинулось небо, изливая бесконечные потоки золотого тепла,

И каждый жаворонок, крохотным комком вьющийся высоко на одной точке, и звенящая в высоте песнь, и далеко за холмами показавшиеся шестикрылые ветряки, и встречная корова, неожиданно остановившаяся и недоуменно огромными круглыми глазами посмотревшая на Остапа, — все было родным и близким, всему хотелось низко поклониться и сказать ласковое слово.

Широко, по-солдатски, шагая, радостно подставляя лицо и грудь утреннему солнцу, глубоко вдыхая чудесный аромат родной земли, Остап тихонько, бесконечно много раз повторял, жадно охватывая все, что было видно и слышно:

— Здоровеньки були, мои ридные!..

За ветряками дорога круто свернула на проселок, и Остап сразу увидел белые хаты своей деревни.

На солнце серебряными облачками сверкнули прозрачные дымки из крохотных труб, и Остапу показалось, что запах дыма тронул его ноздри..

Он жадно вдыхал этот запах, и что-то неизъяснимо родное расширяло его сердце, наполняя теплом и лаской.

Вот крайняя хата глухонемого Гната.

Кругом тихо.

Ни людей, ни собак.

Может быть, старик уже умер?..

У соседнего двора в дорожной пыли играют незнакомые светлоголовые ребята.

Остап усмехается:

«Народились новые...»

На лавочке у зеленого палисадника, ровный, как доска, сидит белый старик Ничипор. Он смотрит на прохожего немигающими пустыми глазами.

— Що, дид, не взнаете?

— Ась?

Остап кричит:

— Не взнаете, дид Ничипоре?!

— Ни, синку, не взнаю.

Голос далекий, глухой, как из стога сена.

Остап проходит мимо соседа и с бьющимся сердцем останавливается у родного дома.

На дворе никого. Только незнакомая лохматая дворняга злобно бросается к гостю и, судорожно захлебываясь, выпялив налитые кровью глаза, с свирепым лаем носится вокруг.

Остап, смущенно улыбаясь, вяло отмахивается.

— Геть, дурна, геть, не бреши!

На тоненьком тыне знакомые крынки, у колодца побуревшие ведра, одиноко белеет на веревке вышитая спидница[5].

Все — как было.

В дверях показывается мать. Прикрыв глаза от света, вглядывается в прохожего. Не узнав, уходит.

И в тот же миг, будто что-то вспомнив, выбегает на двор, коротко вглядывается и с протянутыми вперед руками бежит навстречу.

— Остапе!.. Сынку!..

Она судорожно охватывает его обеими руками, кладет голову на грудь. И сейчас же, будто не веря, откидывает голову, смотрит в улыбающееся лицо и снова прижимается к груди.

Она охватывает его шею, пригибает голову и жадно, точно боясь, что сын снова уйдет, целует его губы, глаза, щеки...

— Сынку... сынку... Остапе...

Лицо ее мокро от слез, по темным морщинам стекают тонкие струйки.

— Господи... та що ж я... Господи... Пидемо в хату... Пидемо, сынку...

Она забирает его котомку, хватает за полу свитки и тащит за собой.

Сутулая, высохшая, она молодо носится по хате, выбегает во двор, спускается в погреб. Худой морщинистой рукой стряхнув крошки со стола, быстро ставит крынку с желтым молоком. Прижав целый хлеб к животу, отрезает большим ножом огромные косые ломти.

Из-под черного платка выбиваются седые волосы, от темных глаз полукруглой сеткой бегут морщинки, и рот раскрывается в неудержимой радостной улыбке.

— А я слухаю — що Жучка так разбрехалась?.. Бачу — якийсь чумак...

— Не спизнала ридного сына?

— Спизнала... Спизнала... Як ридное дите не спизнати?

Долго кормила яишней, усердно подливала молоко, подкладывала серые ломти.

Потом ровным голосом однотонно и глухо рассказывала о жизни многих лет.

Мерно разматывала клубок событий и дел, иногда путала имена и даты, обрывала нить рассказа и снова возвращалась к началу.

Остап слушал, и жизнь, сейчас обычная, знакомая по тысячам рассказов, проходила перед ним, точно и до того он знал ее всю от начала до конца.

И то, что Хведько с пятнадцатого на действительной, и то, что старший, Василь, в шестнадцатом призван в ополчение, и то, что нет о них вестей, и то, что сестра Горпина разрывается на три семьи — поповскую, свою и братнину, и то, что хлеба хватит только до пасхи, и что лошадь давно увели со двора, и что немцы шарят по домам, — все знал Остап, будто и не уходил из дому.

Не знал он ничего только о Ганне и боялся спросить о ней.

Под вечер вернулась сестра Горпина и, счастливая, испуганная, долго не могла проронить ни слова. Стыдливо, как чужая, опускала глаза, не отвечала брату на вопросы, заливалась густой краской.

Только в плотной темноте вечера, когда мать улеглась, долго шопотом, сидя на завалинке, рассказывала о доме, о деревне и к концу, как бы невзначай, сказала о Ганне:

— Все в дивчинах ходит, женихов немае... Зараз батрачит у Рудого Пиленки.

Она помолчала и прибавила:

— А може с того в дивчинах, що тебе поджидае...

— Не бреши!

— Що ж мени брехать? Прибежит, об тебе попытае, що да як, чи вистей яких немае, та обратно бежит.

В темноте Горпина не видела лица Остапа; только на миг чуть вспыхивала крохотная трубка, слабо бросала красноватый отблеск на глаза и щеки и снова уходила в черную глубину деревенской ночи.

Сейчас раскуренная трубка вспыхнула ярче, лицо Остапа покрылось багровой краской, стало моложе и веселее.

Горпина. пытливо взглянула в лицо брата и весело вскочила.

— Я зараз до хутора.

— Зачем?

Но Горпина уже исчезла в темноте. Остап еще раз крикнул вдогонку, — никто не отвечал.

Густой мрак, как черная вата, мягко окутывал двор, хату, село, поля. Высоко в темносиней глубине часто мигали большие зелено-золотые звезды, и от этого еще темнее становилось внизу. И серебряная пыль Млечного пути, протянувшаяся над землей, как прозрачная дорожка, еще больше оттеняла мрак ночи. Было непроницаемо темно, точно на все опустился плотный черный туман. И было необычайно тихо, словно все умерло. Только откуда-то издалека доносились звуки глухой гармоники, и где-то лениво лаяли хриплые собаки. От полей несло терпкой влагой, поднимался вкусный запах земли, щекотал ноздри острый, с детства знакомый запах какой-то травы.

Остап курил и думал о том, что вот эти же самые звезды смотрели на него много лет на чужой земле, что такой же запах земли, навоза и трав проникал в его грудь там, на полях войны и во вражеском плену, но все это было далеким, холодным, враждебно чужим и только заставляло сильнее сжиматься сердце в тяжелой тоске. А здесь от каждого теплого дуновения ветерка, от вздоха скотины в хлеву, от шелеста колосьев, от плача соседского ребенка грудь быстро расширялась, наполнялась мягким теплом и каким-то неуловимым, ласковым, невместимо большим чувством.

Это родина, — думал Остап, — родина!..

Это своя земля, свои колосья, свой ветер, свои звезды. Там, на чужбине, все было далеким, враждебным, здесь все свое, близкое, родное.

Это — родина.

Далеко на дороге послышался женский смех, громкие выкрики Горпины, и скоро из темноты выплыли две белые фигуры.

— Ось вин, целуйся з им!..

Горпина, смеясь, толкала Ганну к Остапу.

— Та пусти ты, скаженна[6], — упиралась Ганна, — пусти!

— Ни, — хохотала Горпина, — поцелуйся, тоди пущу!..

Чужим, вдруг охрипшим голосом Остап попросил:

— Пусти, Горпина, не мордуйся.

— Ой, та мени ж до Фроськи побигти треба... — спохватилась она вдруг.

И снова вихрем унеслась в темноту.

Ганна и Остап долго молчали.

— Ну, яка ж ты стала, кажись...

— Та тут же темно...

— А я огонь зажгу...

Вспыхнувшая спичка осветила их лица.

— Така ж гарна, як була...

— А ты трохи постарив...

— Ось отдохну, помолодию...

Спичка погасла. Стало совсем темно, темней, чем было раньше.

— Ганка...

— Ну?..

— Що я хотив казать...

— Ну що?

— Не верю я, що дома, що тебе бачу...

— И мени — як во сне...

— Ганну...

— Ну що?..

— Ганну, милая...

Он сел на завалинку и притянул Ганну к себе.

— Ты об мени не забула?

— Та ни... що ты... Завсегда... День и ночь... Уси годы думала только об тоби...

В темноте вечера шопотом рассказывали друг другу о годах ожидания, томления, тоски. Непривычными, будто чужими, незнакомыми словами, нескладно, отрывисто, стесняясь, говорили, часто совсем не то, что хотели, но друг друга понимали с полуслова.

— Теперь кончилось... Теперь добре заживем...

— Тильки скорише уйти от Рудого... Силы з им немае... терпеть бильш не можно...

— Зараз кончай. Хоть завтра.

— Теперь бигты треба. Ругать буде.

— Я проведу до дому.

— Ни... Ты с утра пристав, не треба.

Долго, неотрывно прощались, пока соседи не спугнули.

Несмотря на позднюю пору, к хате подходили знакомые и родственники. Пришел товарищ юности Петро Бажан, черноглазый, смуглый и вихрастый, как цыган, сверстник и однополчанин, раненный еще в четырнадцатом году под Стрыковым и с тех пор пропавший. Пришел с гармошкой, навеселе, Микола Рябой, пьяница и кулачник, отсидевший пять лет в тюрьме за убийство в праздничной драке. Принес самогон, назойливо угощал и длинно ругался. Потом тут же под плетнем неожиданно заснул. Пришел сосед Назар Суходоля, молчаливый и тихий, как неживой. Люди толпились вокруг Остапа, жадно выспрашивали о Киеве, о немцах, о гайдамаках:

— Що ж воны туточки на время, чи навсегда?

— А як с землей буде? Воны нам здесь панов вертают, знов ярмо на выю[7] натягивают...

— Уже и приказ такий дан — землю всю вертать, а що мужики посеяли, то панам отдать...

Остап молчал, узнавая от людей больше, чем сам мог сказать. Все, что в Киеве у казармы рассказывал ночью слесарь Федор Агеев, оказалось живой правдой. Все, что видел и слышал Остап на киевском вокзале, в вагоне поезда, на станции Варевки и по дороге в деревню, все, что тревожно прорывалось в вопросах и рассказах односельчан, — все, все было единым, цельным и ясным до конца.

— В Британы пришел немецкий отряд. Завтра, гуторят, будут хлиб шукать... Кто сховав, того в город, в острог...

— Брешут, не може того буты...

— Ось як сам побачишь, тоди скажешь — брешут чи не брешут.

— В Авдеевке дезертиров шукали, двух в волость увели, а третьего в степу зараз расстреляли.

— Гуторили, що агитатор... Большевик...

— Матрос...

— Ну и що ж...

Уже с полей потянуло холодным ветром, уже давно померкли звезды, на востоке вспыхнул розовым золотом широкий край неба, когда люди разошлись, и Остап, кутаясь в старый отцовский кожух, докурив трубку, стал укладываться на высохшей прошлогодней траве в покосившемся ветхом сеновале.

IV

Боялись выезжать в поле на работу. Ждали с часу на час гостей. Представители державной хлебной конторы, сопровождаемые гайдамаками, трижды обойдя всю деревню от края до края, ушли несолоно хлебавши и клятвенно заверили, что завтра придут немцы:

— Воны возьмут!.. Не спытают!.. Та що шомполами з мотни пыляку выбьют!.. Ось побачите!..

— Побачимо.

Тем, кто в испуге отдавал последнее, агенты выписывали реквизиционные квитанции, и мужики, долго глядя вслед удаляющейся подводе, печально теребили в руках небольшую желтую бумажонку. Тяжкий опыт подсказывал, что бумажонке грош цена.

— Що з ней робыть?

— Подтереть кобыле хвост.

— А за що же я послидний хлеб отдал?

— Було б не давать.

— А як немцы придуть?

— Ну и придуть.

— А що тоди буде зо мной?

— Що з людьми, то з тобой.

Непривычно для весны возились по дворам и клуням, собирались у ворот и завалинок, часами спорили, читали приказы на телеграфных столбах:

«Сим оповещается население, что вся власть на Украине принадлежит гетману всея Украины Павлу Скоропадскому, признанному военными командованиями германским и австро-венгерским, выказавшими готовность в полном единении с украинской администрацией поддерживать эту власть всеми силами и сурово карать непослушных».

— Уси карають... И рада карала и немцы карают...

— А що ж теперь рада? А? Що ж наши хитри пани? Сами ж немцев звали, сами просили — приходите, владайте, коммунистов сгоните, — а теперь, значит, сами по башке получили? А?

Петро Бажан скручивал толстую и кривую, как заскорузлый крестьянский палец, лохматую цыгарку и, смачивая языком серую шершавую бумажку, говорил:

— Хай друг дружке голову згрызают, нам буде легше. Хай разгребают дорогу большовикам. А колы що — то и мы поможемо. Верно, Остапе?

— Верно, тилько — не «колы що», а зараз треба большовикам дать подмогу.

Лицо Остапа в последние дни стало совсем хмурым. На серые, с темным отливом глаза тяжело насели широкие путаные брови, крепко сжались челюсти. Упрямо, подолгу молчал Остап, только круглые бугристые желваки медленно ходили, точно маленькие жернова.

— «Зараз», — передразнивал Петр, — «зараз», а чем мы им зараз поможемо? Коли придут — мы и поможемо!..

Остап чуть усмехнулся, броня поднялись, глаза посветлели:

— Коли мы поможемо — воны и придут.

Он говорил медленно, тихо, будто нехотя.

— Перво-наперво, ничего немцам не давать!.. Ничего!.. Ни за гроши, ни за бумажки, ни в обмен!.. Воны придут грабувать, воны останний шматок из глотки вырвут, — а мы молчати будемо? Ни!.. Годи!.. Не то время!..

Он тяжело думал, подыскивая нужные, ускользающие слова.

— Воны пришли на чужу землю, пришли нас давити. Воны нас и в плену досмерти мучили, голодом морили, убивали, а зараз тут, на нашей земле, мусят плен зробить?..

— Ты ж не бреши, не бреши, — зло надрываясь, кричал, размахивая кулаками и все больше свирепея, похожий на большую лохматую дворнягу, Дмитро Кочерга, — коли б тильки гроши платили — хай беруть!.. Воны — законна власть!.. Воны большовиков бьют!.. Воны порядок наводять!.. А вы — за комиссаров?.. Вы — против веры православной?..

— Годи, годи, — отталкивал его Петро, — погавкав, помовчи! Ты сколько б немцу ни дав, в сто раз больше сховаешь!

— Мое добро, могу ховать!..

— Ото ж, вера православна! — смеялся Петро, открывая под черными цыганскими усами ряд ровных зубов. — Вин тридцать десятин засеял в прошлом году и стилько ж в цим. Куркуль бисов!..

— У его по шести батраков бувало!

— Зараз трое на него спину гнуть!

— У, сука! Немцы палять, грабують, немцы як хочут гвалтують, по всей Украйне кровь наша тече, а ему — законна власть, вера православна!..

Темными весенними ночами собирались на задах, где узкие нарезы огородов уходили в темнеющие поля; и всегда сходились в кучки, оглядывались, говорили почти шопотом, все об одном и том же — о немцах, о гетмане, о земле, о хлебе, о коммунистах.

Сын сельского почтальона Цепляка, недавно вернувшийся с фронта белобрысый Грицько, перехватывал получаемые урядником от повитового старосты приказы.

В темноте ночи жгли спичку за спичкой, раздували обгоревшие люльки, медленно, почти по складам, читали:

«До моего ведома дошло, что в селах моего повита ведется большевистская агитация, призывающая к восстанию против Украинской державы и немецких войск. Всем чинам варты, всем волостным и сельским урядникам учредить строжайший надзор на местах за подозрительными, особенно приезжими людьми. Подозрительных немедленно арестовывать и передавать в распоряжение начальников державной варты или немецким властям. Всякие выступления подавлять силой оружия. В случае необходимости — телеграфно, телефонию или с нарочным сообщать в германскую комендатуру — для вызова немецких войск...»

— Ото ж, — тихо говорил Остап, — це ридна украинска влада!... Як що — то зараз гукают германьски войска, щоб бильше народу постриляли... Видать, що паны со всего свету — между собой ридны братья... Добре!.. Побачимо!..

В ту же ночь перерезали все телеграфные и телефонные провода. Далеко в обе стороны от деревни на десятках столбов висели свитые в большие кольца оборванные концы. Часто проводов не было вовсе, их обрезали во многих местах и утаскивали далеко в поле.

— Хай шукают!

Днем приезжали на телегах гайдамаки, на автомобилях немцы, старательно восстанавливали связь, тщательно натягивали сверкающие на солнце провода, подпирали падающие столбы и спешно ехали дальше. А ночью снова кто-то кромсал блестящую медь, бил вдребезги белые изоляторы и поджигал сухие старые столбы.

На хатах, на заборах, на плетнях появились новые объявления:

«Германская уездная комендатура сообщает, что по приказу высшего командования уполномочена выдавать особые вознаграждения лицам, которые укажут преступников, разрушающих государственное имущество, имеющих оружие без разрешения, ведущих антигерманскую агитацию, и вообще лиц, нарушающих порядок в государстве, — от десяти до ста марок, а в более важных случаях еще и более».

В полуверсте от деревни в разных местах прокопали поперек дороги широкие ямы — ни пройти, ни проехать. Приезжее начальство возвращалось в соседние села, привозило доски и медленно продвигалось дальше.

Окруженный десятком вартовых и немецких солдат, примчался помощник повитового старосты. Собрал у хаты урядника всю деревню и, все больше наливаясь синей кровью, кричал:

— Выдать!.. Сейчас же виновных выдать!.. Всю деревню арестую, каждого десятого расстреляю!..

Крестьяне, не шевелясь, застыв в испуге, молча смотрели на багровое, с огромным шишковатым и бугристым носом, лицо повитового подстаросты.

Не только старики, но и молодые его помнили и с более далеких и с недавних времен, когда он был становым приставом и наводил ужас своими наездами.

Прозвище «скаженый пан» навсегда заменило ему имя, фамилию, чин и звание. Содрогаясь от одного упоминания, никто иначе не называл его ни про себя, ни в разговоре — «скаженый пан».

Откуда он снова взялся?

Для многих, для большинства, имя его было связано с тяжкими воспоминаниями о побоях, темной кордегардии, штрафах, податях, уводах скота и злобных издевательствах.

На него жаловались, доносили, писали губернатору, — ничто не помогало, он неизменно оставался на посту, огромный, здоровый, налитый кровью и верный себе всегда и во всем.

Однажды, мстя за поруганную жену, крестьянин села Князевичи бросился на него с остро отточенной косой, но только слегка задел его толстое плечо и был за это сослан на каторгу.

С революцией «скаженый пан» исчез.

Одни говорили, что он расстрелян, другие — что он удрал за границу, третьи — что он живет где-то под Одессой. О нем вспоминали с ужасом и ненавистью.

И вот, он снова здесь.

— Я спрашиваю: кто телеграф портит?!. Кто ямы на дороге копает?!. Выдать негодяев!!.

Он обходил ряды, грубо расталкивал людей, маленькими глазами впивался в лица и, все больше свирепея, натужно выталкивал хриплые звуки:

— Выдать!!. Расстреляю!!.

Толпа медленно пятилась, упираясь в урядникову хату. Женщины плакали, кричали испуганные дети, крестились старики. Кто-то робко пытался объяснить:

— Ваше благородие, откель же нам знать?..

— Молчать!.. Молчать, сукин сын!!.

Толстая, тяжелая плеть, взвизгнув, обвилась вокруг лица, ослепив и оглушив говорившего. Он отшатнулся, обхватив руками голову.

— Вашбродь!.. За що?!.

— Молчать!!.

Плеть, высоко свистнув, снова обвила закрытую руками голову.

«Скаженый пан» пришел в исступление. Он в третий раз замахнулся плетью, но внезапно опустил ее, шарахнулся в сторону, закричал, замахал руками. Огромная, рыжая, лохматая дворняга, уже давно сердито рычавшая, защищая хозяина, неожиданно с хриплым лаем бросилась к «скаженому пану» и вцепилась в толщу ноги над низким голенищем сапога. В один миг от штанины полетели синие клочья, обнажая бело-желтые пятна белья и кожи. Громадное тело повитового подстаросты моталось из стороны в сторону, вартовые и немцы, размахивая прикладами и крича, бегали вокруг начальника, но обезумевшая от ненависти собака, уже без лая и визга, только хрипло дыша, раздирала на враге белый китель. Кто-то из немцев ударом приклада оглушил дворнягу, она, взвизгнув, опрокинулась на спину и, судорожно подергав лапами, застыла. Но собравшаяся со всей деревни целая свора собак, всех размеров, мастей и пород, в этот миг с хриплым лаем, визгом и сипом бросилась на солдат. «Скаженый пан» вскочил в свою бричку и, стараясь сохранить свое достоинство, крикнул:

— Завтра вернусь!.. Приготовить оружие и зачинщиков!..

За ним по телегам рассыпались остальные и, бешено погнав испуганных лошадей, понеслись вдоль деревни, преследуемые, точно голодными волками, сворой обозленных собак. Только далеко за околицей, усталые, обессилевшие, постепенно отставали от преследуемых лохматые воины. Тяжело раздувая бока, облизывая на ходу запыленную шерсть, они медленно бежали назад, изредка оглядываясь и лая, точно посылая последние проклятья.

Хмурая, подавленная толпа медленно расходилась. Лишь немногие смеялись над неожиданным бегством «скаженого пана».

— Ось, посмийся, посмийся, вин ще тоби покаже, — злобно кричал Дмитро Кочерга, напирая на Назара Суходолю, — вин завтра вернется!... Було б сказати, кто столбы пилить, кто против закона бреше!..

— А ты знаешь — кто?

— Знаю.

— А кто?

— Оверко Остап, Бажан Петро, Хвилько...

— Ну, колы ж ты усе знаешь, та це до пана дойдет, ховай свою голову!.. Ховай и хату!..

— А що, що, що?.. Що ты пужаешь?..

— А то, що голову сорвуть та и хату спалят!

— Не лякай[8], не лякай!..

— Толи злякаешься...

Сверкая злыми черными глазами, сердито лохматя путаную полуседую бороду, Кочерга быстро удалился от редеющей толпы. Уже почти никого не оставалось, только ребята обливали водой неподвижную собаку, а урядник все продолжал кричать вдогонку уходящим:

— Коли к ночи коммунистов не объявите, усих в повит отправлю!.. Усих!.. Будимо усих ариштовати!.. Чуете... Громодяне! Тьфу!.. Хай бы вы уси сказились, бисовы дити!..

V

Комендант германских войск Шеффер, собрав на майдане у церкви сход, объявил о наложении на село штрафа в размере пятидесяти тысяч рублей, с повышением до ста тысяч, в случае несдачи оружия и невыдачи большевиков. Помимо того, было приказано сдать в трехдневный срок пять тысяч пудов хлеба, сорок две коровы, тридцать пять лошадей и двести десять свиней среднего размера, а в случае неуплаты штрафа — сдать, сверх указанного, скот на сумму контрибуции. До выполнения приказа запрещалось выгонять скот на поля, выходить из домов на работы, выезжать за чем бы то ни было в соседние села и в город.

Худой, бледный, с белобрысыми усами и белыми глазами, блестя на солнце стеклами пенсне, комендант говорил, не изменяя интонации, ровным голосом, точно в небольшом кругу знакомых рассказывал о незначительных вещах или в школе читал скучный урок. Переводчик, выслушав, кричал в толпу низким, гудящим голосом, но в крике ничего нельзя было понять, кроме страшных цифр.

«Сто тысяч карбованцив!.. Пять тысяч пудов хлеба!».

Крестьяне растерянно смотрели на немцев, оглядывались друг на друга, снова обращались к коменданту, будто ожидая, что все сейчас разъяснится и окажется, что здесь что-то не так, что люди чего-то не поняли, ошиблись, и страшные цифры относятся не к ним.

Но переводчик очень внятно объяснил:

— Господин комендант приказывает, чтобы хлеб был доставлен сегодня же до восьми часов, деньги завтра до четырех часов, иначе все названное будет взято при участии военной силы.

Вышел спокойный, степенный Суходоля. Отдал по-военному честь.

— Ваше благородие... Нам николи стилько хлеба не собрать... Самим бы до урожаю як-нибудь удержаться... Опять же гроши... Где ж крестьянину стильки грошей набрать?

Комендант что-то тихо сказал переводчику и направился к машине.

— Господин комендант говорит, что приказ не подлежит обсуждению.

— Ваше благородие!.. Дозвольте объяснить!..

Машина, окруженная десятком кавалеристов, поднимая огромные облака коричневой пыли, медленно уходила по неровной, изрытой дороге.

Сход долго стоял точно оглушенный. Потом по обыкновению первым закричал Кочерга. Размахивая руками, перебегая с места на место, привычно лохматя и без того всклокоченную бороду, он толчками выбрасывал хриплые слова:

— Дамо... Дамо!.. А наче воны сами ще бильше заберуть, та сами скот уведуть!.. Дамо!..

Непривычно горячо возражал всегда спокойный, флегматичный Суходоля:

— «Дамо». А що я дам, коли ж у меня ни хлеба, ни грошей — ничого немае? А що даст Остап, коли ж вин зараз тильки с фронта вернувся? А старый Ничипор? А Бажан? А безногий Палько? А вин, а вин, а вин?

Он тыкал пальцем то в одного, то в другого, то в третьего.

— Що?.. Много воны мають?.. Чи ты того не знаешь?..

— Ни, не знаю, — огрызнулся Кочерга, — я чужих грошей не считаю.

— Тебе своих не сосчитать, — съязвил кто-то, — где ж о чужих думать!

Толпа шумела, волновалась, кружилась в пыльном водовороте.

Стоя на бочке, урядник надрывался в хриплом крике:

— Идить до старосты!.. Идить списки составлять!.. Идить, говорить вам!..

Рыжий Пиленко и Дмитро Кочерга, собрав вокруг себя стариков и женщин, долбили упорно, настойчиво, сменяя без передышки друг друга.

— Лучше ж немцам давать, чем комиссарам, — сдерживая голос, говорил Кочерга, — воны хозяйничать дают, воны закон охраняют, леригию не трогають...

— Що маем, то и дамо, а на нет и суда нет, — поддерживал красный, рыжебородый Пиленко, — главное ж отдать рушницы, объявить усих коммунистов, ранее всего Остапа, Петра и Хвилька... Ось воны ховаются...

В стороне за церковью, окруженный толпой, тихо говорил Остап:

— Нехай воны дають! Воны нас не послухають. А нам и давать немае чого, а було б що давать, то нашли б кому...

— А як же буть?

— А як? Хлиб глубже ховайте. Скот подальше в степ гоните. Хай шукають.

— А може по трошки дать, та и годи?

— Як же ж «по трошки», коли с каждого двора треба дать хлиба по пятидесяти пудов та грошей по тыще карбованцев. Ну, скажем, Пиленко та Кочерга дадут, а вы?

Несуразность требований в сравнении с возможностями вызывала тяжелое раздражение. Каждый пуд рассчитан до нового урожая, а что даст новый урожай — неизвестно.

Надо, пока стоит погода, кончать сенокос, а немцы не дают выехать со двора; скоро уборка хлеба, уже местами тяжело сгибается высокое, крупное, налитое жито, а здесь — что ни день — то сходы, сборы, наряды на телеги, налеты агентов державной хлебной конторы, насильственная скупка лошадей и рогатого скота, оплачиваемая по довоенным расценкам послевоенными деньгами или попросту желтыми «квитками», не имеющими вовсе никакой цены.

Всю ночь у хаты сельского старосты Дорощенко стоял стоголовый крик. Староста — болезненный, пожилой, обливаясь потом и кашляя, при свете старинного каганца снова зачеркивал и снова писал. Как ни выжимали один другого, как ни «уличали» друг друга, как ни запугивали староста и урядник жестокими карами, — больше девятисот пудов хлеба и шести тысяч рублей никак не могли набрать.

Решили: все, что подсчитали по списку, свезти на майдан. Деньги сдать старосте.

— Тилько беспременно оружие сдайте! — молил староста. — Беспременно сдайте! Христом-богом заклинаю, усе, що можете, сдайте! Нехай хошь думают, що больше немае! А об коммунистах — где ж их взять, — уси, скажемо, сбигли...

Утром, злобно ругаясь и проклиная все на свете, свозили на майдан мешки с зерном. Перебирая заскорузлыми пальцами грязные, мятые бумажки, сдавали старосте деньги и, смеясь, «выдавали» оружие: два ржавых обреза, одну винтовку без затвора и одну шашку без ножен.

А еще через день, на исходе назначенного срока, в село вошел смешанный немецко-гайдамацкий отряд и, узнав о неполной сдаче хлеба и денег, начал производить конфискацию.

Шли сразу с обоих концов села — со двора во двор; поднимали навоз, разгребали овощные ямы, рыли землю, лезли на сенники — искали спрятанное зерно. Под истерические крики и вой женщин выводили лошадей и коров, с веселым солдатским хохотом и улюлюканьем гонялись за визжащими свиньями, туго вязали их, грузили на телеги и двигались дальше. Там, где лошадей и коров не оказывалось, забирали заподозренного в укрывательстве хозяина, а при его отсутствии — хозяйку и уводили под рев детей с собой.

Из дома в дом — все повторялось почти без изменений. В поисках оружия лезли в колодцы, разрывали огороды, ломали чердаки, разбирали камышевые крыши. Найдя, били хозяев шомполами и прикладами, вязали руки и гнали вместе с полустреноженным скотом к середине села.

Над дорогой стояла желтая пыль, на всем протяжении неслось жалобное мычание испуганных коров, ржали лошади, прорезало воздух дикое визжанье уложенных в телеги связанных свиней.

На дворе Остапа огромный рыжий немец, выпучив круглые желтые глаза и размахивая листом бумаги, тыкая им в лицо старой Оверчихи, медным голосом кричал что-то чужое, невнятное.

— Говорите, бабо, куда скотину девали, — переводил вартовой, — говорите, а то в острог повеземо.

— А ты, бисов сын, з им заодно?.. Такой же мужик, як мы, а с немцами заодно, басурманин проклятый?..

— Та вы не кричите, бабо, мы же по службе...

— По службе ридну мать продаешь?..

Немец снова кричал, и снова вартовой переводил.

— Говорите, бабо, куды сын скотину сховав!

— На, ось куды сховав!.. — повернувшись спиной и хлопая себя по заду, зло кричала старуха. — Ось куды!.. Бери, выкуси!..

Когда немец приказал вязать кабана, рассвирепевшая Оверчиха, схватив толстый ухват, погналась за солдатами:

— Не трожь кабана, не трожь!.. Брось, брось, забью на смерть!..

Горпина бежала за нею:

— Оставьте, мамо, це ж не пособить!.. Оставьте!..

Но старуха уже нагнала навалившихся на кабана солдат и одного из них перетянула ухватом по широкой спине. Немец закричал от боли, обернулся и злобно ударил старуху кулаком по лицу. Потом ей скрутили руки и, сразу обессилевшую, замолкшую, с окровавленным лицом, с рассыпавшимися седыми волосами, поволокли в хлев и бросили с размаха в мокрый навоз.

Уже наступал вечер, а из дворов все гнали и гнали скотину и все везли без конца телеги с зерном. Долго еще в темноте гудящего майдана слышны были беспокойное ржанье лошадей, тоскливое мычанье коров и крики обессиленных женщин.

VI

Прошло несколько дней.

Стояла черная, чуть освещенная звездами, без малейшего ветерка, точно застывшая в неподвижности, душная ночь.

В окошко кто-то постучал. Выглянула седая голова, потом исчезла, и сейчас же старуха появилась в дверях. Всматриваясь в темноту, сердито ворчала:

— Прямо горе без Жучки... Кого тут носит по ночам?

— Остап Оверко тут живет?

— Тут, да не тут... Уехал... А вы кто будете?

— Знакомый его... Из Киева... с Арсенала... Может слыхали?

— Не слыхали.

Из дверей высунулась Горпина.

— А як вас звать?

— Федор Агеев.

— Ну, заходите.

Горпина бросила на прохладный земляной пол огромный кожух, и Федор, усталый с дороги, уснул в тот же миг.

На рассвете из лесу от Остапа приходил за хлебом подпасок Сергуня. Забрав буханки хлеба, долго, подозрительно, исподлобья осматривал Федора и, медленно что-то обдумывая, нехотя согласился на просьбу Горпины проводить его в лес к Остапу.

По дороге Сергунька искоса бросал суровые взгляды на незнакомого человека в городской одежде и стоически подавлял в себе желание заговорить с ним. От важности он сопел, часто шморгал носом и время от времени звучно сплевывал на сторону.

Федор, занятый своими мыслями, сначала не замечал мальчишку, потом стал приглядываться.

— Ты что ж такой сердитый? А?

Сергунька только хмуро взглянул и ничего не ответил.

Федор рассмеялся.

— Що вы зубы скалите? Як дитя малое...

Федору стало совсем весело. Светлорусая вихрастая головка мальчишки, большие серо-синие глаза, размашистые, будто пальцем нарисованные брови, надутые губы — все вызывало невольное желание приласкать маленького смешного подпаска. Потом понемножку разговорились. Сергунька рассказал Федору, как в одно лето умерли от тифа отец и мать, как немцы и гайдамаки увозили из деревни хлеб, как угоняли на станцию скот, как пороли в волости мужиков. Он говорил, видимо, подражая взрослым, — отрывисто, сердито, в паузах свирепо сплевывая.

— А в Змиевке перед самой школой пятый день на дереве трое дядек висять... А в Коровине парубки побили одного немца, щоб к дивчинам не лазил, а немцы наших шесть человек постриляли, а остатных в город повезли... А собаки на той неделе скаженого пана чуть в куски не порвали... А скотину мы теперь в лесу ховаем... Немцам не дадимо... Остап приказав... Ось побачите... А Петровку всю насквозь спалили...

Солнце из багряного стало сверкающе-золотым и всплыло высоко над горизонтом; над желтеющим полем широко опрокинулось голубое небо, воздух прорезали серые стаи шумливых воробьев, в золотистой массе высокого жита кричали незнакомые птицы — и было странно слушать все, что рассказывал Сергунька; даже бывалому, многознающему его спутнику минутами все казалось злою шуткой, выдумкой, бредом тяжело больного.

Желтые колышущиеся поля сменялись большими черными полосами невспаханной земли, шершавыми, точно подстриженными под машинку колючими участками прошлогоднего покоса.

— Мужики не пахали, не сеяли... — деловито, по-взрослому, пояснял Сергунька. — Щоб панам не досталось. А зараз, кто и посеял, снимать не хочет... Все равно немцы отберут...

— Так и надо, Сергунька, правильно...

В лесу Сергунька вел Федора не большой дорогой, а узкими заросшими тропинками, то неожиданно сворачивая в гущу толстых дубов, то прыгая через коряги и пни, и снова выходил на тропинку.

Внезапно открылась небольшая поляна, круглая, нежнозеленая, точно выхоленная клумба в богатом саду. Солнце заливало лужайку, на зелени тихо, точно в сговоре с людьми, паслись лошади, коровы, овцы, и так же тихо в тени под деревьями лежало несколько человек.

Федор не сразу узнал Остапа, но тот уже издали заметил своего памятного собеседника и быстро пошел ему навстречу.

Молча пожав друг другу руки, улыбались, как старые знакомые, потом отошли в сторонку, сели в тени под старыми дубами и долго тихо о чем-то беседовали.

Сергунька, сгорая от любопытства, десятки раз обегая вокруг, старался уловить хоть что-нибудь, но до ушей его долетали только отдельные слова или малопонятные отрывки фраз.

Желание знать все до конца не давало ему покоя. Он уже хотел было подойти вплотную, но Федор и Остап поднялись и пошли к людям на поляне.

Сергунька широко раскрыл рот и восторженно слушал слова Федора, обращенные к мужикам. Ему не все было понятно, и поневоле больше всего интересовал необычный чужой выговор.

«Мабуть — кацап, — подумал довольный своей догадливостью мальчишка. — Кацап, а яка голова...».

— Ну как, товарищи? — хитровато улыбаясь, спрашивал Агеев. — Хорошо свое добро, как ворам, прятать от чужих дядек?.. А?.. В своем доме свое хозяйство открыто держать не можно!.. А?.. Придет враг, все заберет, все увезет!.. Да еще и вас с собой захватит, ежели что скажете!..

Федор остановился, как бы ожидая ответа, и, не дождавшись, прибавил:

— Не мне вам рассказывать, сами все знаете, на своей шкуре испытали!.. Верно?..

Рябое лицо Федора стало вдруг жестким. Темные глаза смотрели тяжело, властно, требуя ответа.

Крестьяне окружили Федора.

— Верно, знаемо.

— А вы що скажете? Що присоветуете?

— Вы городской, образованный, вы и скажите — що же ж делать, як быть.

Федор, выслушивая десятки вопросов, стараясь запомнить их, охватить единым ответом, долго молчал, потом, жестом остановив их, стал снова говорить.

— Дело не в том, что вот, мол, немцы пришли, что-то забрали и дальше пошли... Нет! Они пришли, чтоб уничтожить большевиков, чтоб вырвать обратно у народа советскую власть, чтобы вернуть помещикам землю, капиталистам собственность!.. Они пришли, чтобы навсегда закрепить здесь свою власть, а нас сделать рабами... Понятно?

— Ото ж. Розумием.

— На соби бачимо.

Пытливо глядя в глаза мужиков, Федор будто выяснял, действительно ли им все понятно.

— Им нужна, — продолжал он, — Украина, чтобы выкачать из нее продовольствие, сырье, все ее богатства. Товарищи, у нас в руках теперь есть тайный договор, который немцы заключили с Центральной радой. Рада призвала немцев, чтобы они уничтожили большевиков, и отдает им за это всю Украину и все, что у вас есть!.. За первые же три месяца они должны вывезти шестьдесят миллионов пудов хлеба, сто тысяч голов рогатого скота, сто тысяч лошадей, четыреста миллионов штук яиц, один миллион гусей, один миллион прочей птицы!.. Это для начала, а если их не прогнать, то сил никаких нехватит, чтоб их насытить...

Люди стояли ошарашенные, не роняя ни слова, растерянно поглядывали друг на друга.

Только Петро, недавно появившийся и жадно слушавший все, что говорит Федор, внезапно прервал молчание.

— Що, голопупы бисовы, чули?.. А?.. Хреста на вас не оставять!.. Усе снимуть, шаровар не оставять...

— Постой, Петро, погоди, — тихо остановил его Остап, — дай говорить, ты потом скажешь.

— Товарищи, — продолжал Федор. — По всей Украине ходит немецкий пан, берет мужика за горло, давит железной лапой!.. А где ему противятся — там сжигает целые деревни, расстреливает народ тысячами... Но Украина больше не хочет молчать!.. Украина восстает против врагов!.. По всем губерниям народ поднимается целыми волостями и бьет немцев, выгоняет их со своей земли!..

Федор на миг остановился и стал что-то доставать из узкой складки нательной рубахи.

— Товарищи, я... — сказал он, прищуриваясь, — я вам прочту то, что написал один большевик, — он развернул смятый клочок газеты, — этот большевик товарищ Сталин, комиссар по делам национальностей, лучший друг и сподвижник Ленина. Вот что он пишет: «Против иноземного ига, идущего с Запада, Советская Украина подымает освободительную отечественную войну, — таков смысл событий, разыгрывающихся на Украине...». Понимаете — оте-че-ствен-ную войну!.. Немцы захватили Украину, как семьсот лет назад захватили татары, и так же грабят ее, разоряют, так же убивают, сжигают, берут в плен, превращают в рабов!.. Товарищи, те времена прошли, теперь нас в рабов не превратят, украинский народ отстоит свою свободу, свою землю, свою батьковщину...

Долго еще говорил Федор...

Кончив, он сел на траву, снял фуражку и вытер большим платком вспотевшее лицо. Затем бережно сложил газетную вырезку и тихонько, точно боясь повредить ее, твердыми, плохо сгибающимися пальцами стал вкладывать в узенький разрез кожаного ремня.

Сергунька на миг скрылся между деревьями и сейчас же вынырнул оттуда с жестяной кружкой в руках.

— Дяденька, може воды хотите?

Федор рассмеялся:

— Ох ты, какой догадливый!

И сразу лицо его стало новым, неожиданным. Глаза стянулись в щелки, в углах набежали морщинки, рот растянулся в широкую, добрую улыбку.

Крестьяне окружили Федора — стояли, сидели, лежали на траве. Они засыпали гостя вопросами. Первое смущение от незнакомого человека прошло, И на слова Федора они отзывались крепкими словечками.

— Теперь другой пути нема, теперь тилько бить немца, тай годи!

— Сбросили одно ярмо, а теперь другое дамо надеть? Не бувать цему!..

— Як уси подымемся, то воны так побигуть, що задницы не побачишь.

— Хан воны сказятся, трясца их матери!

Детскими белесыми глазами восторженно смотрел на Федора худой тщедушный пастух Хвилько, брат Ганны. Радостно, как жеребенок, носился по траве, кувыркаясь и играя с лохматой деревенской дворнягой, потерявший свою суровость Сергунька,

Только Остап, опустив над глазами густые брови и зажав зубами люльку, стоял неподвижно чуть в стороне и упрямо о чем-то думал.

— Тут Остап вам кое-что расскажет, — говорил Федор, поднимаясь с земли. — А я поеду дальше...

Внезапно из-за деревьев показалась женская фигура. Даже Остап не сразу узнал в ней Ганну. От бега она раскраснелась, темные волосы рассыпались, расширенные глаза тревожно искали Остапа.

Узнав, она бросилась к нему, с трудом, переводя дыхание, обрывая слова, показывала рукой в глубину леса.

— Ну, стой, передохни... — останавливал ее Остап.

— Воны идуть сюды... Пиленко шлях казав... Зараз отдыхають... Сидять у ветряков... Тикайте, тикайте, воны зараз придуть...

Остап обернулся к подпаску.

— Сергунька, проводи дядьку до Перловки, покажь ему хату Коваля.

Он протянул руку Федору.

— Дуйте полным ходом.

— Ладно. Ежели что — держите связь, как сговорились.

— Добре.

Хвилько уже сгонял стадо. Без крика и хлопанья, тихо бегая за разбегающейся скотиной, он вместе с другими, замахиваясь хворостиной, собирал свое многоголовое хозяйство.

— Гони в Вороний... — тихо заметил Остап.

И в ту же минуту, приглушенно топая мягкими копытами, почти бесшумно, двинулось плотно сбившееся пестрое стадо по узкой лесной тропинке.

На краю поляны, у трех дубов остались только Остап и Ганна. Обняв ее и нежно гладя большой жесткой рукой ее волосы, он неторопливо говорил:

— Мовчи!.. Не плачь... Не так ще заживем... Иди Кривою Балкой до дому... Як сонце зайде — приду до хаты.

Он с минуту следил за быстро удаляющейся фигурой Ганны, спокойно раскурил погасшую люльку и, тихо направившись в глубину леса, сразу исчез между деревьев.

VII

В селе Котлован на обширной площади второй день пьяно шумела июльская ярмарка.

Множество лошадей всех пород, мастей, возрастов, привязанных к зеленым крестьянским телегам, к городским рессорным бричкам, к узким щегольским бегункам, к низким плотно вбитым кольям, — толклись на грязной, загаженной навозом, пожелтевшей земле сельского майдана. В ржанье неспокойных кобыл и нетерпеливо бьющих копытами жеребцов поминутно врывалось однотонное коровье мычание и рев барственно развалившихся огромных волов. На телегах в тесноте кудахтали куры, шумливо гоготали, свирепо мотая головами, большущие откормленные гуси, тонко визжали связанные поросята.

В стороне, скрипя и шатаясь, невесело крутилась под ржавое завывание разбитой шарманки старая карусель, визгливо взлетали узкие лодки высокой качели, пронзительно хохотали краснощекие дивчины.

Все было на ярмарке, как всегда, — и протяжный гул, и хмельные крики, и пьяные драки.

Не было только покупателей, и тысячи голов скота, как были приведены на ярмарку, так и оставались непроданными. Не удивлялись крестьяне. Все было понятно — все старались сбыть свой скот, и никто не хотел его покупать.

— Що ж ты, бисов сын, не купуешь коней, — в третий раз назойливо спрашивал толстого бородатого цыгана старый, огромного роста длинноусый крестьянин, — скалишь зубы, як той жеребец, тай годи.

— А на що мени твои кони? Щоб немец на квиток забрав? Хай у тебе бере.

— Заладила сорока Якова... Немец, немец...

— А що ж робить, зараз вин пануе!

Только помещичьи приказчики за сущий бесценок, за гроши скупали крестьянских лошадей, и дальние городские торговцы брали для спекуляции птицу, яйца, масло, сало.

Зло палило нещадное солнце. Нагретая земля испарялась вонью ярмарочного навоза, от телег несло удушливым запахом птичьего помета, плесенью гниющих овощей, кислятиной прелой шерсти. Дети прятались в серую тень под телегами, женщины надвигали платки до самого носа, собаки сидели недвижно, обалдело высунув языки. Истомленная полуденным зноем ярмарка лениво копошилась, устало шумя однотонно-разноголосым гулом.

И вдруг в привычное ровное гудение ворвалось что-то необычайное. Толпа насторожилась. Как будто неожиданно налетевший ветер пробежал над высоко поднявшейся темной рожью — пронесся из уст в уста тревожный говор. Люди поднимали головы, беспокойно озирались, слезали с телег, всматривались в сторону большого шляха.

— Немцы, немцы!.. — пронеслось уж явственно от воза к возу. — Бачь, с того краю идуть!

— Коней забирать будут... — догадался кто-то.

— Ой, пропали наши кони...

Кто-то стал торопливо запрягать, свирепо понукая застоявшихся сонных лошадей.

— Но! Но!.. Ты!.. Стой, не бийся! Та стой ж, невира[9]!..

Точно по сигналу все вдруг поднялось, заторопилось, закружилось в тревожном вихре. Пытаясь выехать из рядов, бешено стегали по спинам лошадей, но те испуганно становились на дыбы, опрокидывали телеги, неслись на соседей, топтали детей и птицу.

И — так же внезапно, как начался — переполох утих. Все неожиданно застыло в испуге. Только кое-где скрипели еще колеса тронувшихся телег и яростно ругались перепившиеся буяны.

Охваченные редким кольцом кавалерии, люди молчаливо смотрели на въехавшую в середину площади конную группу немцев. Пеший отряд двинулся вдоль рядов, и, точно передразнивая покупателей, ветеринары стали одинаковым заученным жестом раскрывать лошадиные рты, щупать бабки, хлопать по крупу. Принятую лошадь выпрягали и уводили, а застывшему в онемении хозяину выдавали аккуратный синий «квиток» и деловито шагали дальше.

Лошадей не браковали, брали всех подряд. Выпрягали из телег, отвязывали от барьеров и кольев, отбирали у хозяев и, сгоняя в табуны, отводили на край площади.

Люди тихо роптали, боязливо переговаривались между собой. Женщины беззвучно плакали.

— Що це буде? Последних коней забирають.

— Як теперь быть? Як же ж без коня?

Пьяный крестьянин, швыряя мерлушковую шапку на землю, кричал, обливаясь слезами:

— Не дам кобылы, не дам!.. Хоть росстрилюйте, не дам!.. Хиба ж мени можно без кобылы?.. А?.. Що ж я без ее робыть стану?!. А?!.

Между возов тихо пробирался Остап, покрытый соломенной чумацкой шляпой, в широченных, измазанных дегтем шароварах. Обросший бородой, он был неузнаваем. У каждой телеги он останавливался и как бы невзначай бросал:

— Що же воно так и буде?.. Як захотят — так и станут змываться?.. И хлеб, и скот, и усе на свити — чужим дядькам, а нам що?..

— Ну, а як же быть?

— А не давать — тай годи! Не давать!..

— Эге, ты и сюда забрався, — вырос неожиданно перед Остапом рыжий Пиленко, — все народ змущаешь?..

Остап хотел пройти мимо, но подвыпивший Пиленко загородил ему дорогу и, густо багровея, хмельно размахивая кулаками, натужно кричал:

— Тикай з ярмарки! Та з села тикай, бо наче головы злишим!

Откуда-то неожиданно для Остапа появилась Ганна и, схватив за рукав Пиленко, стала его оттаскивать.

— Та идить, хозяин, к арбе, усю птицу покрадут!.. Идить!..

— Не твое наймичье дило! Ходи сама до птицы, ходи, пока вожжей не огрив!

Ганна оттаскивала Пиленко к арбе, наполненной клетками и птицей. Упираясь, он шел, на ходу оборачиваясь и крича:

— Що?.. Взяв?.. На, выкуси!.. Вона моя баба, а не твоя!.. — Он грубо облапил Ганну. — Що хочу, то с ней и роблю!!. Ось!..

Улыбка сползла с лица Остапа. Брови сдвинулись, сжались челюсти. Он внезапно прыгнул, схватил Пиленко правой рукой за шиворот, левой под зад и поднял высоко, во всю длину своих здоровых рук, и сразу, рывком, швырнул вниз. Взяв Ганну за руку, скрылся в толпе.

У самого края рядов, на перекрестке двух дорог, где шла приемка лошадей, немцы вплетали в лошадиные хвосты номерные таблички. Одна из лошадей не давалась, била задом, становилась на дыбы. Немец бегал вокруг, ругался, звал на помощь, но и втроем справиться с ней не могли. Взбешенные солдаты злобно дергали за повод, нещадно били кнутом, но жеребец с глазами, налитыми кровью, раздувая багровые ноздри, метался из стороны в сторону, разбрасывая немцев, как щепки. Испуганные и рассерженные, они топтались в смущении. Из толпы вышел хозяин жеребца, молодой крестьянин, почти юноша.

— Стойте, я его сам возьму!

Он подошел к лошади, похлопал ее по крутой, упругой шее, погладил морду и вдруг легко, как с трамплина, вскочил ей на спину. Дико гикнув, взмахнув руками, он толкнул лошадь, и та, внезапно рванувшись, распластав ноги, с места бешено понеслась, мимо придорожного колодца, через плетни и канавы, по чужим дворам и огородам, унося улюлюкающего, свистящего всадника в открытое поле, к недалекой реке.

Ошарашенные немцы сначала растерялись, потом вскочили на коней и бросились вслед, но усталые лошади безнадежно отставали, вызывая смех толпы.

— Що, ноги коротки достать такого жеребца?

— Погоди, подрастут, тоди погонишь!

— Не садись на чужого коня!

— А де ж ему своих взять, коли ж из них ковбасу дома зробили!

Мальчишки визжали вокруг:

— Немец-перец, колбаса, свистнул лошадь без хвоста, сел задом наперед и заехал в огород.

Потеряв надежду нагнать беглеца, немцы стали стрелять. То справа, то слева, то сзади всадника взметались серые облачка пыли, но живая мишень уходила все дальше, становилась меньше и скоро скрылась совсем за линией спуска к реке. А еще через несколько минут на том берегу показалась крохотная точка, постепенно сливающаяся с бурой травой.

— Ушел! Ушел парень с конем, дай ему бог здоровья!..

В суматохе многие стали уводить своих коней. С ярмарки начали разъезжаться, народ двинулся сразу, во все стороны, оттирая немцев, опрокидывая рогатки.

По команде лейтенанта немцы собрались у въезда на площади, и вдруг в скрипящий ярмарочный гул ворвался дробный треск и вслед за ним сразу другой, третий...

На миг все остановилось, замерло, затем люди хлынули, спасаясь от пуль, к середине села, оставляя на произвол обозы и скот.

На площади и дальше на всем пути — у возов, между сбившимися в кучу овцами, под опрокинутой арбой с сеном, в разных позах: сидя, лежа, навзничь, ничком, на боку — были разбросаны человеческие тела. Одни застыли в неподвижности, другие медленно куда-то ползли, третьи ворочались на месте, точно одни уже давно заснули, другие только укладывались.

В навозной жиже, опираясь на колесо рессорной брички, полусидела маленькая светлорусая девочка, и по лицу ее со лба стекала струйка крови. Головка опрокинулась чуть назад, в полуоткрытых голубых глазах застыли испуг и удивление. Рядом, протянув руки к девочке, точно желая достать ее, лежала ничком такая же светловолосая женщина со сбившимся на плечи головным платком. В стороне от них, разбросав большие ноги и длинные, будто нарочито вытянутые руки, свалился навзничь огромный седоусый человек, и в разжатом кулаке его лежал синий «квиток» на принятую лошадь.

Уложив на чью-то брошенную бричку двух ползущих по земле раненых, полузатоптанных детей, Остап тихонько, стараясь не трясти, сворачивал в закоулок, ведущий в поле. За ним внезапно выскочили трое верховых и, наседая лошадьми, толкая прикладами, погнали обратно.

У сельского управления собралась толпа избитых, окровавленных, грязных людей, окруженных редкой цепью немцев и вартовых. Из задних рядов, увидев Остапа, высунулся вдруг взлохмаченный, с разбитым лицом Пиленко и закричал, обращаясь к лейтенанту:

— Ваше благородие! Ось главный большовик! Вин завсегда змущал народ!.. Вин кричал — «не давайте немцам хлеба!.. Не давайте конив, гоните их, бейте их!..».

Остапа провели прямо в помещение, а Пиленко выпустили. Будто только этого ожидая, Ганна бросилась к хозяину и тяжелым ударом крепкого кулака опрокинула его в дорожную пыль. Она нагнулась над ним и, точно вальком по мокрому белью, размашисто, звонко, била правой рукой по голове и лицу. В такт каждому удару она точно выдыхала:

— Ось тоби, ось тоби, за все, за все, за все!..

Арестованные и стража одобрительно смеялись.

Ганна устало разогнулась и, оправляя на ходу сбившийся на шею платок, быстро пошла к реке.

VIII

Руки Остапа, запрокинутые на спину, были сплетены накрест и туго стянуты электрическим проводом. Почерневшие кисти беспомощно торчали по сторонам, вздрагивая от тряски телеги. Остап выпячивал грудь, стягивал плечи одно к другому, но рукам не становилось легче, — в затекшее тело провод врезался все больше, вздувая ряды багрово-синих желваков.

За телегой, забегая то справа, то слева, босая, с запыленными до колен ногами, уже много верст бежала Ганна, ни на миг не отставая от Остапа.

— Развяжите, бисовы дети!.. Дайте передохнуть ему! — охрипшим голосом кричала она.

Немцы равнодушно замахивались винтовками, спокойно курили трубки и, методично сплевывая, лишь изредка тугими голосами одинаково бросали:

— Хальт!.. Цурюк!..

Задыхаясь, захлебываясь слезами, Ганна бежала, часто спотыкаясь о выбоины и камни, и снова настойчиво молила:

— Отпустите ж руки!.. Люди ж вы, не собаки!.. Чи нема у вас сердца?..

Изредка оборачивался Остап и хрипло кричал:

— Вертайся, Ганка, бежи назад! Вежи, бо воны и тебя...

Немцы заглушали:

— Штиль — швайген[10]!

Ганна, бежала, и навстречу ей с обеих сторон неслись знакомые поля, желто-золотистые колышущиеся волны пшеницы, большие черно-серые невспаханные полосы. Далеко справа проносились крылья одиноких мельниц, над головой в светлой синеве, точно мальчишки в реке, ныряли и сладостно купались крохотные жаворонки. И дорога, и поля, и дальние мельницы, и синее небо, и песни жаворонков были давно, с самого детства знакомы и близки, но сейчас все это странно затянулось серой завесой отчужденности и холода, будто она нечаянно забежала в далекий вражеский край...

Ганна споткнулась, упала и разбила ногу. По грязной коже потекла густая бурая кровь. Плача от боли, хромая и спотыкаясь, она бежала дальше, нагоняя телегу.

На повороте из-за кургана выплыла старая мельница. Огромные крылья тяжело цепенели в мертвой неподвижности. На двух из них повисли растерзанные тела повешенных. Головы были пригнуты книзу, руки связаны на спине.

Остап обернулся.

— Ганна!.. Бачишь?

Тот, кто висел пониже, маленький и тонкий, как мальчик, с белобрысой детской головой, казалось, нарочно гримасничал. Огромный почерневший язык торчал изо рта.

Ганна, высоко взмахнув руками, упала ничком.

— Хвилько!.. Братик ридный!.. Що воны з тобой зробыли?!.

Порыв ветра тронул крылья, и мертвые тела закачались. Ганна шарахнулась, вскочила и, рыдая, бросилась за уходящей телегой.

Слева, по узкой дорожке, ведущей из Кривой Балки, выходила на дорогу небольшая толпа. Группа всадников в серых касках редким кольцом охватывала десяток рваных запыленных людей. Босые, со связанными руками, без шапок, они быстро шли, подгоняемые хлыстами всадников. Струйки пота промывали на серой пыли их лиц распаренные борозды.

За арестованными, растянувшись прерывистой вереницей, бежали женщины и дети, равнодушно отгоняемые стражей.

По всем проселочным дорогам, по узким тропинкам, по невспаханным полосам выходили на широкий шлях большие и малые толпы, реденькие группы и одиночные арестованные. Из всех окрестных деревень, хуторов и поместий конные немцы и вартовые гнали к волости десятки и сотни арестованных. Полуголые, избитые и окровавленные, они сливались в одну серую лохматую колонну, извилистую и растянувшуюся, как огромная пыльная змея.

Колонну обгоняли вереницы груженых телег. Мешки с пшеницей и мукой высились горами, туго стянутые крепкой бечевой. Клетки с домашней птицей, ящики с визжащими поросятами, беспомощно повисшие головы привязанных телят сменялись громоздкими арбами, скрипящими под тяжестью сена. Сзади, равнодушно жуя последнюю жвачку, медленно плелись коровы, жалобно блеяли овцы и ржали полустреноженные ковыляющие лошади.

Над всем поднимался золотисто-пыльный туман, пахло дегтем, нагретой землей и травами, скрипели колеса, кричали люди.

Как в древние века, бороздят пути вражеские толпы. Набежали гунны, разорили города и селения, разграбили хозяйства, угнали скот. По всем дорогам ведут пленных, везут похищенное добро.

Скрипит обоз, цокают копыта, стонут раненые и кричат победители.

— Цурюк!..

— Хальт!..

— Руссише швайне[11]!..

Гунны, гунны снова проходят по земле.

Черным мором, сея голод и смерть, проходят они по окровавленным селам и сожженным полям. Снова, как встарь, бредут они за новыми землями, за новым золотом, за новыми рабами.

Скрипят телеги, ржут лошади, кричат победители.

И над всем стоит палящее солнце, освещая прозрачные облака золотистой пыли.

У самой волости, с обеих сторон дороги, вдоль придорожных канав были разбросаны тела расстрелянных крестьян. Вспухшие, потерявшие человеческий облик, покрытые землей и черной кровью, они лежали в причудливых позах — ничком, навзничь, врывшись головой в землю, нелепо разбросав вывернутые, скрюченные руки и ноги.

Над трупами низкими тучами носились черные стаи кричащего воронья и кое-где причитали у опознанного тела одинокие женщины, окруженные плачущими детьми.

В стороне, над соседней деревней, стремительно поднимались к небу сине-черные вьющиеся спирали. Дым закрывал солнце, и над шляхом проплывали бурые облака, затягивая длинной тенью скрипящий обоз, толпы пленных и застывшие трупы расстрелянных.

— Сожгли, собачьи дити, усю Перловку.

— Мужиков усих постреляли.

— Теперь над бабами змываются.

— А хлиб зараз вывезли.

— Вон и стадо виттиля гонют.

— Та не одна ж Перловка — уся волость горит...

В селе, над поповским домом, у самой церкви, развевался германский военный флаг. У ворот стоял часовой, телефонист разворачивал провод, ровно гудел приглушенный гомон притихшей толпы.

Жилистый, с набухшей над воротником шеей, коротконогий офицер, выпучив круглые глаза, натужно кричал:

— Ви будет хлеб одавайт?.. А?!.

Толпа молчала.

— Ну?!.

Длиннобородый белый старик вышел из толпы:

— Ваше благородие... Усе вам отдали... Усе вы забрали...

Вартовой шепнул что-то немцу. Глаза немца затянулись краснотой, лицо еще больше набухло.

— Твой внук у Красни арми?.. Да?..

Старик молчал.

— Я спрашивайт, он большевик?..

Старик молчал.

Немец кивнул солдатам, и старика увели во двор.

Конвойные подвели Остапа.

Лицо его, покрытое пыльной маской, было неподвижно. Сжатые челюсти окаменели. Только глаза горели на посеревшем лице.

Немец прочел сопроводительную записку.

— А-а!.. Это ти... Очень ха-ра-шо...

Он обвел рукой широко вокруг.

— Эти все твой работ?.. Эти ти ходиль по всем деревня, говориль — не надо немцам хлеб давать?.. Да?.. Ти говориль — немцы надо бить?.. А?..

Остап молчал, не сводя пристальных глаз с немца.

— Тебе надо на Украина — совет?!. Говори!!.

Челюсти не размыкались.

— Молчишь?.. Русски свиня!.. Ти завтра навсегда замолчишь, абер ти раньше будешь немного кришать... Да... Ти будешь рассказать про свой товарищи.

— Ваше благородие, прикажите развязать руки, усе расскажу...

— Зачем руки, ты будешь с язык рассказать!

— Больно рукам, ваше благородие, не можно терпеть, прикажите развязать!

Немец хитро посмотрел в глаза Остапа, короткий миг подумал и крикнул:

— Штрик вег[12]!

Конвойный, приставив винтовку к сгибу локтя, стал развязывать, но едва успел упасть провод, как Остап рванул к себе винтовку. Винтовка взлетела над головой офицера.

Немец рухнул как подпиленный столб, тяжело и плотно. И в тот же миг, чертя винтовкой широкие полукруги, прыгая из стороны в сторону, Остап начал бить по головам солдат, яростно выкрикивал одни и те же слова:

— Бей их!! Бей, не стой!!

Пробужденная этими криками от оцепенения толпа арестованных, невольно повинуясь этому яростному призыву, бросилась на немцев. На площади закипела схватка. Растерявшиеся немцы были обезоружены, прежде чем успели что-либо сообразить. С крыльца одиноко застучал пулемет, но сейчас же захлебнулся.

Остап кричал, заглушая шум толпы:

— Режь телефон!.. Оружье хватай!..

Люди сбегались к нему, почуяв командира.

Потрясая винтовкой, босой и грязный, он бросал в толпу:

— Не будемо терпеть, не будемо!!.

Толпа отзывно гудела, плотнее смыкаясь у крыльца.

— ...Паньска рада продала нас нимечини, — им землю, хлеб, сало, скотину, нам — шомпола та пули!..

— Не дамо хлиба!

— Ничего не дамо!

— Хай вертаются, виткиля пришли!

— Гнать их в сучий куток!..

Привычно, будто всю жизнь командовал, Остап приказывал:

— Товарищи!... Теперь других дорог нема — выкапывайте оружие, вдаримо на немца, по всей Украине вдаримо!.. Та быстрийше, кажная минута — як жизнь!..

В синих сумерках из села по всем дорогам мчались верховые, и к ночи восставшие — одиночками, группами, большими толпами — шли к волости из окрестных деревень. На окраинах села женщины и подростки, окрашенные багровым светом восходящей луны, рыли поперек большой дороги и малых тропинок ряды узких окопов.

Во дворах и хатах чистили оружие. Его вытаскивали из погребов, из картофельных ям, из-под половиц, из навозных куч, из стогов соломы и сена. Ржавые винтовки, корявые обрезы, тяжелые револьверы, покрытые зеленой плесенью пулеметные ленты, потемневшие, без ножен, тупые, зазубренные шашки, порожние и полные патронные подсумки и даже целые пулеметы.

А старый артиллерист Кривой Опанас принес к штабу и положил у ног Остапа покрытый землей и навозом трехдюймовый артиллерийский снаряд:

— Ось! Чим богат, тим и рад. Достанемо пушку, будем стрилять.

IX

Еще над головой не погасли звезды, еще на западе степь утопала в серо-синей предрассветной мгле и только начали раздаваться первые утренние голоса просыпающихся птиц, еще утомленные люди тревожно спали в свежевырытых окопах, зябко кутаясь в старые солдатские шинели и рванью многолетние свитки, — когда внезапно где-то наверху пронесся раскатистый, протяжный гул и, быстро пробежав, заглох в недалеком овраге за большим шляхом.

Люди молчаливо вскочили и стали смотреть на восток.

Небо над горизонтом чуть посветлело и стало медленно окрашиваться в зеленовато-розовые полосы, снизу позолоченные огненной каймой.

Еще раз где-то невысоко, над самой головой визгливо просвистело, и внезапно из крыши крайней хаты вместе с громом вырвался высокий сноп света, рассыпаясь дождем огромных искр, камней и щепок,

Один за другим сыпались удары, то зажигая хаты, то вырывая из земли столб черного дыма с тонким жалом желто-красного огня.

В розовом свете восхода по селу метались обезумевшие люди, кричали женщины, бессмысленно выносили из домов ненужные пожитки и тащили на улицу упирающихся коров, потом бросали их, убегая далеко в поле и прячась в невысоких жидких хлебах.

Горящие хаты сливались в сплошные костры. Над селом стоял черный туман, огненные полосы стремительно впивались в дымные облака, трещали сухие стропила, глухо рушились обгоревшие хлева и сараи.

Сквозь треск и шипенье пожара, сквозь мычанье скотины и вой собак доносились стоны раненых и умирающих, визги детей, причитания брошенных стариков и старух.

И над всем с назойливой точностью, через ровные, размеренные промежутки, пронзительно сверля воздух, проносились немецкие снаряды.

На высоком худом жеребце без седла примчался к окопам осунувшийся, пожелтевший Остап. Легко соскочил на землю, окинул взглядом сбившихся в толпы людей и по-вчерашнему властно закричал:

— Зачем сбились в мишени?!. По окопам!!.

Люди покорно и быстро рассыпались влево и вправо по длинным узким канавам, растянувшись в редкую, прерывистую цепь.

— Где ж остальные?! Петро!..

— Здешние побигли своих спасать. Усе село горит.

— Седай на коня, скачи, усих скликай!.. Зараз у наступленье пойдем!..

Собирались медленно. С трудом отрывались от родных пепелищ. Тащили за собой семью и скот. Наваливали на телегу спасенный скарб и мешки с зерном. Приходили черные, обгорелые, рваные, обожженные. Привозили раненых и даже умерших, еще неоплаканных родных.

Остап трижды приказывал отвести обозы в сторону и спрятать вместе с женщинами и детьми в лощине за селом. Но в панике и растерянности прибывающие жались ближе к мужчинам, сидящим в окопах, сбивались в таборы, образуя живую мишень.

— Та идить, идить отсюда!.. — кричал Остап. — Спускайтесь в яр! Там сховайтесь!..

Ганна брала лошадей за поводья и вела за собой. Надрываясь, кричала:

— Бабы, а бабы, геть до яру, геть туды, бо немцы вас перебьють!..

Снаряды ложились над горящим селом все реже и реже и, наконец, совсем умолкли. Но, точно услышав предупреждение Остапа и Ганны, немцы устремили свое внимание на новую цель. Прорезав воздух тонким сверлящим свистом, что-то грохнуло над самой толпой и рассыпалось редким дробным дождем. Женщины завыли, завизжали дети, кто-то упал и судорожно забился на земле, очумело понеслись испуганные лошади.

С трудом увели за село рассыпавшуюся толпу, и новая очередь шрапнели, разрывавшаяся одна за другой над тем же местом, обливала раскаленным свинцом взрытую землю и одинокое тело убитой женщины с мертвым ребенком в сведенных руках.

— Товарищи! — объяснял Остап, стоя над окопами. — Нам здесь не удержаться, нас разнесут артиллерией! Батарея стоит вон за тем лесом, а пехота в самом лесу. Мы зараз пойдем на тот край села, возьмем наших товарищей и тропинкой между хлебами доберемся до лесу. Як тильки пехота двинется сюда, мы батарею одним дыхом сцапаем и в тыл по пехоте...

Люди заговорили. Кто-то ворчал, сомневаясь в возможности выполнить приказ. Но Остап резко оборвал:

— Не галдеть!.. Слухать моей команды!..

Все сразу утихло.

— Ползком, редкими целями — до села!.. По селу — бегом до самого краю!..

Вдоль всей длины окопов юрко вылезали из неглубоких канав и серыми змейками ползли к широкой улице полусгоревшего села. Потом растянувшейся длинной цепочкой бежали между догорающих хат, между обуглившихся плодовых деревьев, стоящих на всем пути, точно ряды скелетов с черными костяшками протянутых рук.

На краю села присоединили второй отряд и, обогнув горящую кузницу, вышли узкой тропинкой в желтеющие невысокие хлеба.

Пригнувшись, стараясь не шуметь, торопливым шагом, почти бегом, шли за Остапом. За версту до леса жито кончилось, и перед глазами растянулось побуревшее поле с рыжим жнивьем.

— Рой землю носом! Так! Еще ниже! По одному! Пошли!

Остап согнулся в три погибели, за ним, припадая к полю, шел Петро, люди ползли на четвереньках, влипали в землю.

В лесу остановились, прислушиваясь. Где-то совсем близко послышалось ржанье, скрип колес, обрывки речи.

Сквозь редкие деревья опушки вдруг увидели, как из середины леса вышел на большую дорогу небольшой, с полуроту, пехотный отряд и медленно двинулся к селу.

В лесу снова послышались ржанье и шум. Остап деловито, будто этого и ждал, коротко бросил:

— Запрягают! Пока не снялись — самый раз!

Он разделил отряды — с одним оставил Петра, с другим быстро пошел в обход.

— Як услышите свист — бежите напрямки, тихо, без галдежа, та прямо на них!

Отряд скрылся. Стало совсем тихо. Только изредка откуда-то доносилась невнятная возня.

Беззаботно пели птицы над головой, шептались верхушки высоких дубов, играли солнечные пятна в темной зелени травы.

И в тишину эту внезапно ворвался резкий пронзительный свист, и в тот же миг по лесу разнесся удвоенный гулким эхом многоголосый, отрывистый крик.

Петро отзывно закричал, но тотчас же умолк и, размахивая винтовкой, бросился вперед, увлекая за собой отряд.

Выбежали на крохотную поляну.

Если б не отдельные короткие выстрелы и сверканье блестящих на солнце шашек, было бы похоже на деревенский кулачный бой. Серые куртки немцев смешались с пестрыми рубахами крестьян; люди сталкивались, разбегались и снова сталкивались. Неслись яростные вопли, блестели клинки, хлопали плотные тугие выстрелы.

Петро увидел длинную фигуру Остапа, сверкающие зигзаги его длинного немецкого палаша и отстреливающихся солдат. И в тот же миг он увидел плотную фигуру офицера, из-за орудия с колена целящегося в Остапа. Петро двумя прыжками достиг его и, сжимая винтовку, как учили с новобранства, когда кололи чучело, всадил изо всех сил заржавленный штык в шею врага. Он упал вместе с немцем, перелетел через него и расшиб себе голову о колесо орудия. С трудом вытаскивая сопротивляющуюся винтовку, он увидел расширенные страхом голубые глаза умирающего, точно молящие его о пощаде. Но Петро злобно вырвал штык и выругался:

— Теперь, сука скажена, на том свете деревни палить будешь!!. Повоевал!.. Годи!..

Немцы упрямо сопротивлялись. Прячась за деревья, за высокие пни, залезая в крохотные, наспех вырытые окопы, они упорно отстреливались, выбирая мишени и спокойно прицеливаясь.

Крестьяне выковыривали их штыками, кольями, вилами, стреляли в них из неверных, бьющих в сторону обрезов, из расхлябанных, ржавых винтовок. Упрямо гнали на середину поляны и там, в рукопашном бою, бились насмерть.

Разгоряченный боем Петро, стоя перед Остапом с окровавленным лицом, улыбаясь во всю ширину своего белозубого рта, рапортовал:

— Так що дозвольте поздравить с победой!

— Не жартуй[13]! Смотри, сколько наших легло!.. Зараз разбить людей по орудиям! Эй, кто артиллеристы, сюда!

Три трехдюймовых полевых орудия, в упряжках, с вдетыми в передки зарядными ящиками, еще до нападения были готовы двинуться в путь — только неожиданный бой задержал их.

Торопливо собирали немецкое оружие, снимали одежду и обувь, напяливали на себя вещевые сумки, набивали карманы патронами.

Петро считал пленных. Грозно сверля их глазами, кричал:

— Що?!. Стрелять?!. А?!.

Испуганные немцы посиневшими губами шептали:

— Нет, нет стрелять, мы камерад, мы брудер[14]!..

— А! «Брудер»?!. Теперь — «брудер»?!. А зачем деревню спалили?! За що людей перебили?! А?! Вот мы вас, буржуазовы прихвостни!..

— Пленных не трогать!.. — кричал издали Остап. — Взять особой!

— Есть! — весело подхватил Петро, подражая морякам. — Пленных не трогать!..

Батарея, с трудом снявшись с места, шагом вышла на лесную дорогу. Вокруг и далеко за ней растянулась «пехота». Босые, рваные люди на ходу напяливали серые рейтузы и куртки, примеряли сапоги, спорили из-за оружия.

— О це добра справа[15], — наслаждался кто-то, несмотря на жару, шерстяным свитером.

— Та в ем — як в пекле!

— На тим свити не страшно будет!

— Бачь, яки шаровары!

— Воны куцы, до пупа не дотягнешь.

— Так ему и треба! Хай воюет с голым пупом!

Над пестрой толпой поднимался гул говора, смеха, густой брани.

Отряд двигался плотной, тяжелой массой.

На перекрестке двух дорог свернули в сторону, увели батарею в глубину леса и, оставив ее в глубоком бурьянном яру под крепкой охраной, форсированным шагом двинулись обратно к волости.

Над селом еще поднимался серо-синий дым, кружили в воздухе, как незнакомые птицы, темные клочья сгоревшего камыша. Было видно, как растянувшиеся немецкие цепи медленно полукольцом охватывают затихшее село.

Сжимаясь все плотнее, серая подкова уже приближалась к крайним хатам, подкрадываясь настороженно, тихо, точно хитрое многоголовое животное.

Партизаны, пригнувшись к самой земле, шли сквозь расступающуюся стену податливой ржи, напряженно ожидая первых выстрелов пулемета.

Время тянулось бесконечно.

— Що воны там цацкаются?

— Остап — голова, хотит подойти совсем близко.

Впереди что-то четко застучало и резко оборвалось.

Немного левее так же четко зататакало и тоже оборвалось.

И сразу уже, точно оспаривая друг друга, упорно задолбили гулкие колотушки, просыпаясь грохотом по полю.

— Та-та-та-та... Та-та-та-та...

Цепи поднялись и побежали вперед. Рожь кончилась, и на краю ее, прячась в золотой массе, неистово стучали пулеметы Остапа и Петра. Немецкие цепи оказались совсем близко. От неожиданности они рассыпались неровными группами, местами сбиваясь в кучи, местами оголяя большие промежутки, покрытые телами убитых. Унтер-офицеры кричали, и солдаты быстро выравнивали цепи. Лежа, они торопливо окапывались под огнем нападавших, нагребая небольшие щитки. Их пулеметы, стоя на открытом месте, неистово трещали.

Партизаны снова легли и, казалось, затихли. Но далекие фланги их быстро продвигались по ржи и, внезапно выскочив со стороны, с криком понеслись на огонь. Люди десятками падали, устилая короткий путь убитыми и раненый, но, добежав до цели, бросались, не щадя себя, отбивая у врага пулеметы.

Немецкий отряд растаял быстро. Несколько десятков винтовок, сверкая на, солнце лезвиями штыков, были разбросаны по нолю среди неподвижных серых тел и стонущих раненых. Оставшиеся в живых продолжали стоять и сидеть, вытянув руки кверху и растопырив для вящшей убедительности пальцы.

— Собирать оружие!.. — громыхал по полю голос Остапа.

— Збирать оружие!.. — как эхо повторял Петро.

Из села бежали толпы женщин и ребятишек. Искали своих, многих не находили, часто натыкались на родные или знакомые, навсегда застывшие лица и подолгу истошно над ними кричали.

Прибежали Ганна с Сергунькой.

Они стремглав помчались к Остапу, наклонившемуся над новыми пулеметами.

— Остапе!..

Он поднял брови и ласково, точно ребенку, улыбнулся.

Потом сразу посуровел.

— Вон, коло жита фершал... Бачишь, с сумкой?.. Идить к ему на помощь... Та поучитесь делу...

Ганна ушла.

— А ты що?!

— А я, дядинька, з вами!

— Иди с Ганной.

— Та ни, хай бабы коновалять, я з вами коло пулеметов.

— Ах, бисов сын!

Сергунька восторженно щупал пулеметы, суматошно обматывал себя лентами, смотрел, ничего не видя, в бинокль и слезно вымаливал у Петра карабин.

— Та иди, габелок[16] скаженый, к матке, — отделывался сердитый Петро, — иди титьки попроси, а не рушницу[17].

— Ни, дяденька, мамка померла, — наивничал Сергунька, — а я не тутешный, я вже вроде як мужик...

— Ось, сатана, пристал, як лист до заду. На, байстрюк, одвяжись, тильки не стриляй! Коло меня держись!!

— Вста-а-ать!! — пронесся голос Остапа по поло. — Стро-о-ойсь!

Неровной колонной, трепаной, шершавой, пестрой, двинулся шумный отряд к брошенному на рассвете, полусгоревшему, дымящемуся селу.

Шли плотной толпой, воодушевленные победой.

Пели песни, кричали, подбрасывали шапки. В селе, среди догорающих хат, жадно ели, спали, приводили себя в порядок.

Но прошло несколько часов, и только вышли они из села, только вытянулись на дороге, как услышали сразу с двух сторон ружейные залпы и пулеметную стрельбу. И сразу же в колонне стали падать, метаться, стонать.

Неприятель осыпал дождем железа откуда-то издалека, из-за недоступного, невидимого прикрытия. Казалось, каждый его выстрел обязательно настигал свою жертву; казалось, ни одна пуля не пропадала даром — люди падали, устилали пространство телами, зарывались головами в землю, корчились в смертельных судорогах.

Потом стрельба, так же внезапно, как началась, замолкла, и снова сразу с двух сторон на близком расстоянии показались густые немецкие цепи, идущие ровными, как стены, рядами. С винтовками наперевес, они шли спокойно, уверенно, и только откуда-то со стороны короткими очередями злобно бил по разбросанным крестьянам припрятанный пулемет. Это подоспела из соседнего селения рота немецких карателей.

Тщетно надрывались Остап и Петро. Люди в панике бросались из стороны в сторону и падали, сраженные пулями.

Только немногие — пригнувшись, скорчившись, на четвереньках, ползком — ушли, пробравшись рожью, — кто — в ближний лес, кто — через село нивесть куда, кто — вплавь через речку на противоположный берег.

Лишь к рассвету следующего дня стали понемногу собираться в неглубокий бурьянный яр. Окружив спрятанную батарею, страстно спорили о вчерашнем, жестоко ругались, обвиняли друг друга и злобно попрекали.

— Сволочь!.. — надрывался Петро. — Голопупы чортовы! Кричали же вам: «ложись, ложись!». А вы, як теи циплята, разбежались!..

— «Разбежались»!.. — злобно передразнил кто-то. — «Разбежались»!.. А почему дозоров не выставили?.. Почему разведку не выслали?.. Тоже командиры!..

Остап сидел на орудии и, нахмурясь, молчал. Молчал и Федор, ночью приведенный Горпиной, снова появившийся вдруг как из-под земли. Он пристально смотрел на спорящих и терпеливо слушал.

Ругались и спорили до хрипоты. Наконец, встав на орудие, начал говорить Федор:

— Все вы верно говорите... Зазнались мы, забыли осторожность... Забыли, с кем воюем... И не мы одни, таких много... Не один отряд так погиб... Германская армия — сильный гад... Вооруженная, вымуштрованная. С ней воевать, как вчера воевали, — нельзя!.. Нам нужна военная дисциплина, полное подчинение командиру, знание полевой службы!.. Надо, чтобы все было, как на войне, а не как в деревенской драке!..

То же самое говорили и Остап, и Петро, и Опанас.

Больше не спорили. Пришли к единому выводу — строжайшая дисциплина, подчинение командирам, военные учения.

С утра следующего дня отряд стал снова разрастаться. В течение недели круглые сутки — и утром, и днем, и вечером, а особенно по ночам — приходили из окрестных сел, сжигаемых карателями, из партизанских отрядов, развеянных частями баварской гвардии, из ближних сахарных и винокуренных заводов, занятых немецкими частями.

Приносили холодное и огнестрельное оружие, пулеметные ленты, мешки с патронами.

А на восьмой день в сумерки, разбив отряд на взводы и роты, назначив младших командиров, выслав дозоры и разведку, осторожно выступили и вскоре исчезли в густой темноте.

X

Когда приглашенные Центральной радой для «наведения порядка» германские и австро-венгерские войска заняли всю Украину вплоть до Черного моря, они раньше всего разогнали ту самую Раду, которая так гостеприимно «пригласила» их, отдав «за вооруженную помощь против большевиков» всю страну на потоп и разграбление.

Произошло это очень просто. В зал заседания рады вошли вооруженные гости и приказали гостеприимным хозяевам поднять руки вверх. Хозяева подчинились, лишь робко и довольно странным образом пытаясь «протестовать»:

— Почему же вы, господин лейтенант, — спросил дрожащим голосом, держа затекшие руки над головой, один из «хозяев», — почему вы только что сказали, что за найденное оружие грозит строгое наказание, а сейчас говорите — «смертная казнь»?..

— А разве вы считаете смертную казнь недостаточно строгим наказанием? — любезно пошутил лейтенант и, довольный своей остротой, приказал депутатам немедленно освободить помещение.

Вместо сгинувшей рады был назначен «гетман всея Украины» — Павло Скоропадский.

«Высокий, стройный, с породистым лицом, он прекрасно выглядит в своей черной казачьей одежде», — сообщал в официальном документе штаб фельдмаршала Эйхгорна главнокомандующему восточным фронтом. И что самое важное — «...находится целиком и полностью под влиянием нашего главного командования».

Этого, конечно, было вполне достаточно, чтобы бывшего свитского генерала, долговязого салонного красавца, трижды в день, как на спектакле, менявшего эффектно яркие, всех цветов, опереточные черкески, возвели под охраной немецкого оружия на «престол предков». Личный друг царских министров Протопопова и Штюрмера, сделавший карьеру благодаря связям жены, племянницы всесильного министра Дурново, гвардеец, крупный помещик, член союза земельных собственников, отражавший интересы «Протофиса» — объединения промышленности, торговли и финансов, — он был, как сообщали сами оккупанты, «только куклой» (nur Puppen) в руках немецкого командования и, по существу, даже не пытался как-либо влиять на ход событий.

Окруженный бывшими царскими министрами, генералами, банкирами, он вел развеселую жизнь восточного владетельного князька, ездил на поклон к Вильгельму и всячески пресмыкался перед властью своего немецкого хозяина.

Под его «мощное» крыло слетались беглые помещики, овдовевшие заводчики, титулованные проститутки и целые армии белогвардейцев, полицмейстеров, приставов, урядников, тюремных начальников и городовых.

А из столиц Германии и Австро-Венгрии, из главных военно-продовольственных управлений, из штабов армии неслись потоками телеграммы, приказы, заклинания:

— Хлеба, продовольствия, металлов!..

— Металлов!.. Продовольствия!!. Хлеба!!!

Телеграф беспрерывно тревожил оккупантов:

«...Я вынужден еще раз настойчиво обратить внимание вашего превосходительства на то, что Австрия не в состоянии продержаться до нового урожая; если до нового урожая не прибудет по меньшей мере пятьдесят тысяч вагонов, которые, по словам фельдмаршала лейтенанта Лонгрена, можно получить на Украине, то катастрофа неминуема. Граф Чернин».

Но министр иностранных дел граф Чернин знает, каким путем можно получить хлеб на Украине, и деловито добавляет в своем письме послу Форгачу:

«...Я сделаю все, что будет только в человеческих силах, для того, чтобы от четырех до пяти дивизий прибыло на Украину...».

Шифрованная телеграмма министру иностранных дел сообщает:

«Между крупными помещиками на Украине и вооруженными украинскими крестьянами ведется настоящая война. Обработка земли невозможна, и урожай пропадет, если не будут приняты срочные меры...».

А меры были простые и ясные:

«...По мнению графа Грохольского, порядок мог бы быть легко установлен, если бы в каждом уезде действовала, примерно, тысяча солдат сомкнутыми колоннами с пулеметами. Так как на правобережье Днепра тридцать шесть уездов, то для этого достаточно было бы тридцати шести тысяч человек».

Гетманский министр иностранных дел Дорошенко умоляет немецкого посла Мумма:

«...Принимая во внимание, что германские войска представлены только в отдельных районах, а потому многие местности в отношении спокойствия и порядка оставляют желать лучшего, ясновельможный пан гетман выразил пожелание, чтобы германские войска были распределены по всем округам для помощи украинским учреждениям и восстановления спокойствия и порядка».

А верховное германское командование телеграфирует труппе армий Эйхгорна:

«... Положение требует, чтобы добывание и отправка хлеба с Украины были развернуты в большом объеме уже в апреле и проводились, не считаясь ни с какими обстоятельствами ».

Надо ли объяснять, что означает на языке оккупантов «не считаясь ни с какими обстоятельствами»?..

Ни одного пуда хлеба нельзя было получить добровольно. Деревня ничего не хотела давать оккупантам. Каждое зерно добывали вместе с кровью крестьянина, вырывали вместе с его жизнью и всем достоянием. Помощник государственного секретаря фон Браун, побывавший сам на местах, сообщал в Берлине;

— Сбор хлеба на Украине представляет значительные затруднения и возможен только при деятельной помощи войск.

Начальник штаба группы армии Эйхгорна заявил, что трехсот тысяч его армии для сбора хлеба недостаточно.

«Хлеба много, но крестьяне его прячут. Его не удается получить ни при помощи денежной оплаты, ни путем товарообмена, ни в результате военных реквизиций ».

Государственный секретарь германского военно-продовольственного управления в своем послании государственному казначейству пишет:

«...Если хлеб не будет взят теперь, немедленно после уборки, мы несомненно не получим его совсем, так как он будет спрятан или отправлен в Великороссию ».

Советник германского посольства в Киеве — Берхем — телеграфно сообщал министру иностранных дел:

«Несмотря на жесткие репрессивные меры наших войск, брожение среди крестьянского населения все еще продолжается. Сообщают о больших волнениях на юге от Киева в районе между Таращей и Новомиргородом. Приняты меры против восставших крестьян, собравшихся там в значительном количестве. Южнее Звенигородки угроза серьезных волнений. Австрийские войска получили соответствующее пополнение».

Но восстания против оккупантов вспыхивали одно за другим не только «на юге от Киева», не только в районе «южнее Звенигородки», не только в тех местах, о которых осторожно сообщали деликатные чиновники, — они разлились по всей стране сплошным пожаром!

В Каневском, Васильковском, Сквирском, Нежинском, Полтавском, Чигиринском, Елизаветградском — во всех уездах всех губерний поднимались крестьяне, вытаскивали из потайных мест принесенное с фронта оружие, собирались в отряды, разбивали немецкие части, отбирали не только винтовки и пулеметы, но нередко целые батареи и обозы. Там, где не было оружия, крестьяне били топорами, кололи вилами, дрались кулаками. Шли безоружными против крепко сбитых немецких, австро-венгерских, украинских войск, против польских и белогвардейских банд, против гетманской варты — карикатурной копии старой царской полиции.

И в ответ оккупанты снова били из орудий по камышевым селам, по белым мазанкам, по вишневым садам, по толпам женщин и детей.

По ночам черное украинское небо загоралось огромным багряным заревом, со всех сторон полыхали далекие зарницы пожаров, несло гарью тлеющих крестьянских пепелищ.

Горели села Украины!

В больших и малых городах тяжкая безработица и дороговизна душили трудящихся. На улицах Киева только что отгремели выстрелы, убившие много сотен героических арсенальцев. На мостовых Николаева дожди не успели еще смыть обильной крови двух тысяч расстрелянных рабочих. На площади Екатеринослава качались на виселицах девятнадцать австрийских солдат-интернационалистов, повешенных публично днем, в центре города. По всей стране остановились железные дороги, и тысячи забастовщиков были уволены, судимы по царским военным законам, осуждены, арестованы, расстреляны.

В Киеве убили главнокомандующего германских войск на Украине — генерал-фельдмаршала фон Эйхгорна. В Одессе взорвали крупные артиллерийские склады, зажегшие несколько кварталов и разорвавшие в клочья шестьсот австрийских солдат.

Власти издавали приказ за приказом:

«В городе и округе должен быть полный порядок, всякие эксцессы будут ликвидированы но всей строгости военных законов».

«За каждого убитого или раненого германского солдата будут немедленно расстреляны первые попавшиеся десять русских солдат или жителей».

«Все правонарушения и преступления, общественного порядка или совершенные против германских и австро-венгерских войск, подведомственны исключительно германскому и австро-венгерскому полевому суду».

«Все железнодорожные служащие, рабочие мастерских должны немедленно вновь приступить к работе. Невыполнение этого приказа является неподчинением военным законам и рассматривается как угроза действующей армии. Виновные в разрушении железнодорожных путей и оборудования или в попытках такого разрушения караются смертной казнью. Виновные в нарушении работы железных дорог другими средствами или пассивным отношением к таким нарушениям также подвергаются самому суровому наказанию».

Но приказы не помогали.

Страна не хотела чужой власти. Народ защищал родину. Крестьяне не отдавали хлеба, рабочие не работали на врага.

Немцы разгоняли селянские съезды, — делегаты тайно собирались в лесах. В Голосеевском лесу делегаты второго разогнанного съезда читали слова Сталина об отечественной войне, — вынесли решение — до конца бороться с гетманом и оккупантами. В немецкие казармы — в пехотные части, в батареи, в кавалерию — проникали большевистские агитаторы, организовывали тайные солдатские комитеты, внедряли литературу — «Киевский коммунист» и «Воззвание съезда повстанцев к немецким солдатам».

Полевые суды работали день и ночь. Вешали, расстреливали круглые сутки. Старые царские тюрьмы наполнялись доотказа.

Ничто не помогало!

И враг в отчаянии, в испуге, в недоумении начинал теряться.

Уже в августе австро-венгерский министр иностранных дел Бурьян пишет послу в Киеве Форгачу шифрованную строго секретную телеграмму:

«Общее положение может создать необходимость вывода из Украины стоящих там в настоящее время австро-венгерских и германских войск. Этот вопрос рассматривается сейчас верховным командованием Австро-Венгрии и Германии, но пока еще находится в стадии предварительного обсуждения».

Министр осторожно сообщает эти печальные новости послу и спрашивает, как он к этому относится.

Но жизнь вскоре ответила сама за себя.

XI

От станции Конотоп, через Бахмач, Круты, Нежин и от Харькова, Чернигова, Полтавы, Кременчуга широким радиусом по направлению к Киеву шли один за другим длинные товарные поезда, красной лентой извиваясь на ровном рельсовом пути.

Справа и слева расстилались широкие черниговские, харьковские, полтавские степи, разбегались во все стороны давно заброшенные, осиротевшие поля, густо поросшие тырсой и ковылем. Издали темнели небольшие полосы орешника, выделялись группы нивесть откуда занесенных дубов, кленов, ясеней, и за ними снова без края убегали в синюю даль серые невспаханные поля, одинокие несжатые полосы или небольшие, точно подстриженные площади с редкими копнами свежескошенной ржи.

Тихо и безлюдно было на полях, будто ветром снесло все ближние села; казалось, люди оставили насиженные места и ушли в далекие края, уведя с собою и детей, и скот, и птицу.

Тихо было на полях.

Только вдоль стальных путей на огромном расстоянии друг от друга мерно шагали, настороженно вглядываясь в даль, немецкие солдаты и гайдамаки.

Протащится, прогромыхает тяжко нагруженный товарный состав, е площадок поглядят на поля усталые часовые, и снова пути застынут в тишине.

В сумерки, когда багрово-золотое солнце скроется где-то далеко за широким сказочным Днепром, в степи становится еще тише, еще безлюдней, будто здесь никто никогда и не бывал, будто ничто живое сюда не заходило.

Откуда-то наплывает едва уловимый мягкий ветерок и разносит терпковато-нежный аромат свежескошенного сена и пряный запах нагретой за день травы.

Прогудит за поворотом паровоз, проползет длинный, звенящий железом, хлябающий, стучащий товарный состав, и снова ровная, нежная музыка ночных полей льется неустанно над землей.

Из-за брошенной обгоревшей будки к путям медленно, ползком, пробиралась небольшая тоненькая фигурка. На минуту она застывала и, прислушавшись, снова ползла. У самых путей тень слилась с темнотой, как будто врылась в землю или исчезла, испарилась. Но вскоре она зашевелилась, приподнялась и, точно поискав что-то на шпалах, стала упрямо над чем-то возиться.

Издали на путях тускло вспыхнул крохотный огонек и стал медленно приближаться. Маленький человечек юркой змейкой сполз с рельс и сразу исчез в темноте поля. Огонек, то спускаясь до самых шпал, то снова поднимаясь, медленно проплыл вдоль путей до самого поворота и повернул назад. Двигаясь так же медленно и неровно, он дошел до моста и там сразу погас.

Темная фигурка снова вернулась к старому месту и неторопливо, равномерно задвигалась на одной точке. Казалось, худенький мальчик изо всех сил гребет. Сидя и вытянув книзу руки, он размеренно сгибался, словно упрямо боролся с течением неспокойной реки. Только тугой скрип ржавой стали и глухие металлические звуки говорили о чем-то другом.

Сергунька, обливаясь потом, с трудом нащупывая в темноте рельсовые стыки, напрягая все свои силы, отвинчивал огромным французским ключом ржавую, плотно пригнанную неподвижную гайку. Он сплевывал на руки, надевал на ключ свою рваную шапку, но гайка, точно припаянная к рельсе, нисколько не поддавалась. Сергунька, отдохнув с минуту, взялся за ключ с новой силой и, резко дернув, вдруг опрокинулся на спину. Гайка, неожиданно сдвинувшись, легко пошла. Сняв ее, он взялся за другие, и снова — то не находил гайки, то ключ не налезал, то соскальзывал, и все они одинаково упрямо не поддавались, отнимая последние силы. Покончив с одним стыком, Сергунька направился к другому и лишь тут заметил, что рельса связана не только одна с другой, но прикреплена костылями к шпалам.

Он сплюнул и быстро пошел в поле.

Недалеко от путей, у перекрестка двух тропинок, Сергунька тихо свистнул. В густом бурьяне кто-то ответил. Он вошел в высокую траву, как в лес, и устало подсел к троим.

— Ну, що?

— Та ну вас к бису!

— А що?

— Що, що... Надо гвоздики вытягнуть!.. Вот що!..

— Яки гвоздики?

— А таки, каждый длиннющий, як штык.

Первый дядька начинал сердиться:

— Говорили тебе — не ходи один! «Ни, я сам, я сам»... Вот и сделал сам!..

— Коли б ни ции загогулины...

— «Загогулины»...

Второй дядька хриплым топотом долбил:

— Не будем снимать... Як я говорил, так и сделаем... Приготовим шпалы.... А ще лучше — рельсу... Там коло путей их много...

— Верно, я бачив коло будочки.

— Мовчи, знаемо без тебе... Як Гаврило за лесом загудит — мы шпалы поперек!... И все... Ты, габелок, сбегай назад, скажи Остапу, щоб к первым петухам тут за лесочком поховались... А як паровоз брякнет об рельсу, хай той дорогой враз подъезжают к пути...

— Зараз...

Сергунька умчался.

В полночь, когда издалека со всех сторон стало доноситься приглушенное расстоянием пение петухов, как по сигналу, из-за поворота, где темнеет крохотный лесок, послышался сначала далекий, глухой шум приближающегося поезда, потом уже где-то близко простуженно и жалостливо, словно в предчувствии беды, загудел паровоз.

Три большие фигуры, похожие на черные тени, быстро скользнули с путей, исчезнув в темноте.

Паровоз, тускло блестя круглыми пятнами неярких желтых фонарей, точно вглядываясь в темноту большими подслеповатыми глазами, тяжело пыхтел. Содрогаясь, гремя железом, стуча колесами огромного состава, он быстро приближался.

Уже мелькнул у моста зеленый огонек. Уже осталось до него саженей двести-триста. Фонари становились больше, круглее, ярче. Шум, пыхтение, лязг, нарастали все громче и громче. И вдруг ночную темноту осветило на миг яркое пламя. В черное небо, гремя как в грозу, улетела горящая огненная туча, рассыпаясь мириадами крупных искр. Удар, точно падение многих тысяч пудов железа, скрежет колес на путях, треск ломающихся вагонов, задушенный стон упавшего на бок издыхающего паровоза — все в короткий миг оглушило тишину безмятежной ночной степи. И вслед за этим в наступившую мертвую тишь ворвались воющие человеческие голоса, чьи-то заглушенные, будто из-под земли, жалобные стоны, обрывистые крики.

Опрокинутый паровоз, торчком стоящие, налезшие друг на друга вагоны, упавшие на откос открытые площадки казались гигантским, длинным, только что убитым в бою животным, испускающим в смертной судороге последние вздохи.

На поло кто-то напряженно, надрывисто кричал:

— Давай, давай, давай!..

— Даешь!..

У моста послышались тревожные выстрелы.

Но уже из-за леса неслись на тачанках, на телегах, на арбах, верхом сотни орущих людей. С криком, свистом, песнями они рассыпались вдоль узкой дорожки, стремительно, приближаясь к убитому змей-горынычу.

Зажглись факелы, загорелись толстые пучки соломы, вспыхнули вдоль путей яркие бурьянные костры.

— Открывай вагоны!

Из разбитых вагонов вытаскивали большие пузатые бочки, туго набитые просоленным свиным салом. Укладывали в емкие пространства высоких арб шестипудовые плотные мешки с сахарным песком, с белой мукой, с гречневой и ячневой крупой.

— Эх, бисов батька, не увезти всего!

— Сколько, злодии, добра награбували!

— Одного сала шесть вагонов!

С шумом вскрывали крепкие двери, в опрокинутых вагонах ломали: крыши, с криками и руганью носились из вагонов к телегам и обратно, таща за собою огромные черные тени от костров и факелов.

Освещенный ярким пламенем большого костра, горласто кричал Петро, покрывая общий шум:

— Що не уместится — все равно выгружать!.. Хай утром мужики соби собирают!! Выгружа-а-ай!! Вагоны сжигать будемо!..

Вдоль состава вихрем мчался Сергунька и высоким визгливым голосом повторял:

— Усе выгружай!.. Выгружа-а-ай!! Вагоны сжигать будемо!!!

В опорожненные вагоны бросали горячие пучки соломы, старое сухое дерево вспыхивало, как бумага, выбрасывая в темноту длинные, узкие языки пламени и черные клубы дыма.

Вытянувшись бесконечной вереницей, окруженные конным конвоем, потянулись обратно тяжело нагруженные арбы, телеги, брички и тачанки...

Обоз скрипел в черной предрассветной мгле ночного поля, кричали возницы, перекликались конные, кто-то запел высоким тенором веселую незнакомую, видно, новую городскую песню, а далеко позади край неба горел заревом догорающего поезда.

А может быть это уже занималась заря.

XII

В сумраке густого леса пахло прошлогодними прелыми листьями, мхом и разогретым соком деревьев. В редкие просветы между плотной листвой падали, точно сквозь широкие окна, густые потоки расплавленного золота, и по блестящим листьям, по серым стволам, по темной земле медленно ползли большие прозрачные пятна солнца, еще больше оттеняя окружающий сумрак.

Лес гудел ровным многоголосым шумом говора, ржанья, блеянья, лая. Казалось, непрерывный гул шел из-под земли, за плотной стеной деревьев не видно было огромного вооруженного лагеря многих сотен восставших крестьян.

Неподвижный обоз вытянулся у самой дороги, едва прикрываясь зеленью крайних деревьев, орудия стояли в глубине леса на крохотной специально вырубленной поляне, люди заняли огромную часть густого леса, скрываясь в спасительной тени прохладной зелени.

На многочисленных кострах варили кашу, кипятили чай, обжигали сухую воблу-«тараньку». Вокруг лениво крутили привычную «козью ложку», зашивали дыры на пестрых рваных одеждах и в сотый раз чистили винтовки, револьверы, обрезы, бесконечно точили на крестьянских оселках и без того острые сабли, шашки, палаши.

От костров поднимался сизо-черный дымок, прогорклый запах его сливался с дерущей вонью махорки, с крепким духом сотен здоровых, потных тел и жирным ароматом пригоревшей гречневой крупы.

— Добре подзаложили, — благодушествовал кто-то.

— Ось це каша, так каша, — поддержал сосед, облизывая деревянную раскрашенную ложку.

— А сало — як тая сметана, накажи меня бог.

— У немца губа не дура — знает, что брать!

— И сколько они добра этого вывозят — сосчитать невозможно. Со всей Украины, со всех губерний — все на железную дорогу, и все к себе в Дейтшланд.

— А ты добре по-немецки балакаешь, видать, що два года в плину парился.

— Я его наскрозь знаю — «Дейтшланд», «хватерланд», «донер-ветер», «русиш швайн» — и все на свете!..

— А Остап лучше знает. Остап газету ихнюю очень просто читает.

— Ну, то — Остап!..

— Остап — голова-а!..

— Остап — особа статья.

У других костров шли те же речи. Говорили о войне, о революции, о Ленине, о земле, о немцах.

— Ось теперь побачимо, кому панувать — пану або мужику. Коли все, как один, поднимутся да на немца всей громадой сядут, то — сами себе панами будем, а не поднимемся — все пропадем...

— Ще не все... Которые губернии ще сплять, ще не прочухались...

— Коли б по всем селам наскрозь пройти та всем сказать: «Подымайтесь, як один, бейте немца чем ни попало!» — тоди б в одночасье ихнюю армию перебили, та и годи.

— Отто ж, люди ходют... Из села в село, от хаты к хате идут большевистски агитаторы — городские рабочие, матросы, наши мужики, которые с фронту — и все по-грамотному объясняют. Жизнь за это отдают — бо кто попался, тому пуля в лоб, прощай, белый свет.

— В Енакове троих сразу, как поймали, так на месте и застрелили.

— А в Барвенках семерых забрали, в город повели та по дорози всех и постреляли.

— И в Чемере двоих за агитацию, только с фронту пришли, сразу к немецкому коменданту, а там на майдане перед всем народом повесили.

— Коли б Остап не такий головастый, то и вин бы теперь воронье своим пузом кормил...

Лагерь наполнялся новостями, рассказами, спорами, слухами, песнями. Люди кричали, шумели, даже — случалось — дрались.

За одним из костров пьяно горланил односельчанин Петра и Остапа — Миколка Рябой, изливая потоки отборных ругательств.

Откуда-то выросла коренастая, плотная фигура Петра.

— Давай сюда!

— Чего тебе?

— Давай, говорю!

— Та що я, — кричал Миколка, ломаясь и форся, — що я на свои гроши выпить не могу?!. Мои гроши, що хочу, то роблю!.. Що ты мне за пан?!.

Петро положил руку на большую желтую кобуру, глаза его блеснули пугающим огнем. Пьяный сразу увял.

— Та на, на, на, бери!.. На!.. Ось тоби!..

Он вытащил из огромного кармана широких парусиновых шаровар зеленую квасную бутылку, заткнутую бумажной затычкой.

Петро взял из рук пьяного бутылку и швырнул ее далеко в сторону. Ударившись о дерево, она разлетелась на мелкие куски, рассыпая брызги вонючего самогона.

Пьяный в ужасе всплеснул руками:

— Ой, люди, що це делается на билом свити!..

Люди громко хохотали, подавая веселые реплики.

Смеялся и Петро. Потом неожиданно потребовал еще.

— Давай, давай, не задерживай!

Миколка, как ни хмелен он был, сделал удивленное лицо:

— Ще давать?! Та де ж мени узять... Що у мини — самогонный самовар у шароварах, чи що?

Но, посмотрев в глаза Петра, он сразу стал торопливо искать прореху второго кармана в своих широченных чумацких шароварах. Найдя его, вытащил оттуда длинную пивную бутылку и вдруг, широко размахнувшись, от всего сердца швырнул ее в знакомое дерево. Бутылка, разбившись, рассыпалась под хохот и крики толпы, фонтаном осколков и брызг.

Пьяница, скептически махнув рукой, шатаясь, убежденно бросил:

— Та ну ее!.. От ей тилько живот болит, тай годи. Пиду спать.

И тут же у костра устало свалился.

Петро приказал:

— Проспишься, ко мне приходь!

— Слухаю.

Рябой, сразу громко захрапел.

— Сволочь!.. — не выдержал Петро. — Ух, сволочь!.. Каждую минуту может зняться тревога, а вин — як стелька, в дым пьяный!..

Он с минуту еще постоял и крикнул в толпу, обжигая глазами:

— Приказ выйдет: за пьянство — расстрел!.. Кто хоть каплю выпьет — конец!.. Тоди побачимо — кто пить будет!..

И ушел, тяжело трамбуя мшистую землю.

В отряде вводилась боевая дисциплина. Командиры взводов делали переклички, проверяли оружие, считали патроны, проводили занятия. Кривой Опанас, старый бомбардир-наводчик, участник японской и германской войны, и пленные немцы обучали людей артиллерийской стрельбе. Стоя в стороне от орудий, Опанас кричал, видимо невольно подражая манере своего давнего начальника:

— Орудия — к бою!.. По кавалерии!.. Прицел сто двадцать, трубка сто двадцать, три патрона... Огонь!..

Потом подходил, проверял и долго добродушно посмеивался над учениками.

— А-а! Тю на тебя, дурень серый... Яка тоби была команда? А? Так... Ну... А ты що поставил, голопуп зеленый?! А?! Отста-вит!...

Он снова отходил в сторону и, упоенно закрывая глаза, любовно командовал:

— Орудия — к бою!.. По це-пи-и!.. Огонь!!.

Щелкали замки орудий, застывала прислуга в ожидании, и степенный, командир, спокойно, не торопясь, подходил:

— Ну, побачимо, що вы тут набрехали, — качал он головой. — Стреля-яки!.. Ар-р-тиллер-ристы... Тю на вас!.. Ну яка вам була команда?.. А?.. Так... Ну, а вы що?..

— Так их, так, голопупов окаянных, тяни их, Опанасе, тяни! — бросал на ходу веселый Петро.

Издали наблюдая за учениками, Остап, подняв брови, невольно чему-то улыбался.

В конце дня собирались вокруг Федора и подолгу слушали его «политуроки». Потом жадно ловили каждое слово его рассказов о петербургских рабочих, о забастовках, о ссылке, об арсенале, спрашивали о Ленине и Сталине.

Лицо Федора — крепкое, чуть скуластое, местами изрытое оспой — то становилось жестким, упрямым, почти злым, и глаза твердо смотрели в упор, то вдруг становилось неожиданно мягким, и в темных зрачках светилась нежная улыбка. Тогда исчезали даже розовые рубцы на загорелой коже, а в углах глаз собирались, как у добрых стариков, ласковые лучики. И так нравилась крестьянам улыбка Федора, что они нарочно подавали смешные реплики или добивались его шутки.

— Дядя Федор, — захотел пошутить Петр, — а жинка ваша где?

Но Федор не улыбнулся. Глаза его стали вдруг серьезными, лицо — озабоченным и далеким. Он посмотрел в сторону, будто о чем-то задумавшись или вспоминая, и на повторный вопрос нехотя ответил:

— Нет у меня жены.

— Холостой вы?

— Вдовый.

— Тифом померла?

— Нет.

Федор минуту помолчал и прибавил:

— Когда в четырнадцатом меня сослали, она с дочкой в Петербурге осталась... В ссылку писала, что здорова... До шестнадцатого писала... А в семнадцатом, когда вернулся, ее уже целый год не было... От чахотки умерла...

Коротко помолчали.

Под вечер Федор, стоя на коленях, впихивал в пастуший мешок Сергуньки плотную пачку ровно нарезанных белых листков. Чуть поодаль, за толстым деревом, Горпина пришивала к ганниной юбке мешочек с такими же листовками.

— Смотрите ж, — в сотый раз объяснял Федор, — в одно место не бросайте. По всем дворам, по улице, по клуням — везде, где только стоят солдаты, там и кладите. Только тихонечко, в темноте, лучше вечером и ночью... Смотрите же, — снова повторял он, — осторожно, тихо, не торопясь... Помните: поймают — расстреляют!.. Будьте осторожны!..

— Будемо, дяденька, будемо! — торопливо убеждал Сергунька, точно боясь, что у него отнимут поручение. — Ось, побачите, як мы усе обтяпаем!.. Ось побачите!..

— Ну, молодец, паренек, молодец, революция этого не забудет, — ласково смеялся Федор, трепля Сергунькины золотые волосы. — Сам Ленин тебя похвалит. Помните, — снова объяснял он, — один такой листочек может сделать больше трех пулеметов.

Сергунька восторженно выслушал переведенные ему слова листовки, содержавшей в себе обращение к солдатам немецкой и австрийской армий от съезда повстанческих комитетов Украины.

«...Если в этой решительной последней борьбе вы станете на сторону рабочего, вы войдете с нами в великую пролетарскую семью. Если вы станете против нас, мы со стиснутыми зубами и окаменевшими сердцами вырвем из души мысль о том, что вы наши братья, и мы будем беспощадны...»

«Всего не запомнить, — думал Сергунька, — но слова очень хорошие, сильные... Наверное, сам Ленин придумал...»

Ганна и Сергунька готовились в дорогу. Горпина, как мать, хлопотала возле мальчишки, суя ему в руки хлеб и сало. Остап, отведя Ганну в сторону и неотрывно держа ее руки в своих, тихо ей что-то говорил.

Наступал вечер.

Вдоль краев редеющего леса, на земляных валах стояли часовые. Далеко во все стороны были выдвинуты крепкие заставы. На высоких дубах сидели, непривычно глядя в новые немецкие бинокли, остроглазые наблюдатели.

Лагерь, как квадратная крепость, настороженно ощетинился, чутко готовый к борьбе.

XIII

Медленно поднималась из-за деревьев огромная, красная, в дымных пятнах, какая-то даже страшная луна. Кровавый отсвет ложился багровыми кусками на темную пущу влажной зелени, на корявые стволы дубов, на блестящие дула орудий.

Остап одиноко сидел на плотной скамейке из пластов свеженарезанного дерна, опираясь на толстый ствол корявого дуба.

Он видел пред собой разбросанную по всей стране трехсоттысячную армию немцев, разношерстные австро-венгерские дивизии, обманутые гетманские полки, опереточные батальоны сичевиков, сотни продажных белогвардейских карательных отрядов, впившихся, как клещи, в тело Украины. Пред ним проносились полумертвые города, остановившиеся заводы и фабрики, безработные, голодные массы рабочих, залитые кровью мостовые, груды расстрелянных людей, длинные ряды виселиц, концентрационные таборы, каторжные тюрьмы...

Ему ярко представилось, как из сел и городов по всем дорогам идут крепко сбитые ряды партизанских отрядов; как, вооружаясь из районных арсеналов, они сливаются на больших дорогах в громадные, неохватные войсковые объединения, и стальной стеной, сплошной массой движутся вперед, неустранимо давя и сокрушая неприятеля.

Враг бежит в панике, оставляя награбленное добро, бросая вооружение, боевые припасы, обозы, склады, продовольствие. Страна освобождается от чужеземного ига, от кровавой жестокости, расправы и грабежа.

Остап видел полки Красной армии, проходящие по улицам украинских городов, колонны рабоче-крестьянской конницы на широких сельских дорогах, бескрайные желтеющие поля своей родины, цветущие вишневые сады, белые хаты.

Напрасно он тянул люльку, — она давно погасла; напрасно ощупью, не думая о нем, искал свой старый замасленный кисет — он давно свалился под ноги на утоптанный влажный мох.

Он увидел свое село Баштаны, новые белые дома, новый широкий свой двор, и увидел Ганну, высокую, красивую, смуглую. И рядом сразу возникла маленькая светлая головка синеглазого мальчишки, держащегося за юбку Ганны.

А кругом сады.

Большие, бесконечные фруктовые сады.

Остапу представлялся весенний цвет белых яблонь, бледнорозовый наряд вишни, он ощущал аромат распускающихся деревьев, слышал мягкий шелест листвы, видел ветви, сгибающиеся под тяжестью больших румянощеких абрикосов, сиренево-синих блестящих слив и огромных груш.

Остап уронил люльку. Он очнулся точно от сна, огляделся, увидел яркий свет луны, спящих людей, застывшие орудия.

Остап поднялся. Точно желая сейчас же, не теряя ни минуты дорогого времени, воплотить свои грезы в реальную жизнь, он направился к орудиям, проверил часовых, обошел все посты, выслал дозоры, осмотрел заставы, усилил караулы.

Потом он вернулся на свое место, торопливо переменил свечу в четырехугольном фонаре, раскрыл большую карту Украины и углубился в ее цветные разводы.

У ног его заворочалась и подозрительно зарычала Жучка. Остап оглянулся. Из-за группы утонувших в тени деревьев показалась фигура. Привычно, по-пьяному, покачиваясь, приближался Миколка Рябой, большой, сутулый, будто горбатый, с длинными до колен руками, похожий на огромную обезьяну.

— Остапе...

— Ну!

— Може не ты?..

— Я.

Миколка стал на колени, плотнее придвинулся к Остапу и стал сворачивать цыгарку.

Желтый свет фонаря падал на багровое лицо Миколки, на темные рябины его отвислых щек, на узкие полоски маленьких злобных глазенок, тусклой жестью глядящих из глубины орбит.

— Ну, говори.

— Не нукай, ще поспеешь, не обрадуешься.

— Нема у меня времени.

— Хватит.

— Та в чем дело?

— А у том, що Ганка...

Увидав, что Остап вскочил и вытянулся во весь свой огромный рост, Миколка поперхнулся грязным словом и затем, как бы торопясь выговориться до конца, затараторил: — Пока ты бул на фронте та у плену, она тут гуляла... А як Пиленко свою бабу схоронил, вона с ним жила... Люди добры знают, уся волость знает, один ты, дурень длинный, ничого не видаешь...

Остап схватил собеседника за лацканы свитки и, тряся его, поджимая под себя, задыхаясь от оскорбления и гнева, почти шопотом хрипел:

— Брешешь, сволочь, брешешь, брешешь!.. Ты сам приставал до ей, та по мордасам получал, а теперь на ее брешешь!..

— Ни, не брешу...

— Сам приставал, а теперь...

Остап, неожиданно размахнувшись, тяжким ударом кулака свалил Рябого с ног и, скрипнув зубами, зашагал в чащу.

Шум, возня и лай Жучки разбудили людей.

Рябой обалдело оглядывался, щупая распухшую половину головы, сплевывая кровь. Потом, ни слова не проронив, поднялся, повернулся и, пошатываясь, пошел к своему месту.

Партизаны, проснувшись, удивленно спрашивали друг друга, догадывались:

— Кто его так?

— Остап.

— Ну?..

— А за що?..

— Колы Остап ударил, то вже, будьте ласковы, не понапрасну...

— Его и так убить надо, суку рябую.

Люди медленно расходились, укладывались, вновь засыпали.

На путях к заставам, между лесом и ближней балкой, прямо по полю, по заросшим межам, по несжатой реденькой ржи, буро куда-то торопясь, почти, бегом носился Остап, то возвращаясь, то снова уходя вперед и опять возвращаясь.

Сердцу вдруг стало невыносимо тесно в груди, что-то спирало дыхание, нехватало воздуха.

Неужели правда?

Пока он служил, воевал, погибал в плену, пока он робко мечтал о любимой — старый волк, кулак, властный негодяй, пользуясь силой хозяина, овладел ею, держал в плену, пользовался как рабыней... В глазах Остапа темнело, злоба затмевала мозг. Сейчас же собрать группу конных, понестись туда, зарубить, расстрелять, сжечь всех кулаков, снести к чортовой матери их дворы, их сады, угнать их лошадей и скот, стереть с лица земли...

Уже на востоке заалела полоска зелено-голубого неба, выступили контуры ближнего леса, закричали в пшенице перепела.

Остап оглянулся.

Над ближним болотом поднимался белый туман. Над головой шумно пронеслась веселая стая степных грачей, от ближней реки косяком летели журавли.

Из лагеря гнали на водопой лохматых, точно вывалявшихся в шерсти лошадей, на них с криком весело неслись, размахивая руками, без седел и поводьев, молодые партизаны.

Словно очнувшись, Остап сразу окунулся в бурливую жизнь лагеря, ночные мысли и чувства уступили место иным заботам и делам.

Кончались трехдюймовые снаряды — была забота: напасть на немецкий или гайдамацкий артиллерийский парк, раздобыть запас. Нехватало винтовок. Обоз охраняли голыми руками — один обрез на десяток телег. Надо было во что бы то ни стало отбить у врага хоть сотню «винтов». Нужно было пополнить конский состав — лошадей было мало. Изодрались ветхие одежды партизан, шли рваные, полуголые, босые, по ночам мерзли, втроем укрывались одной драной шинелишкой, — а где неприятельские интендантские склады, чорт их знает!

Хлопот было много. Обо всем надо подумать. О чем раньше — не знаешь.

Днем рассорились, разодрались, чуть до стрельбы не дошли недавно пришедшие в отряд новые люди, оторванные водоворотом событий от родных мест, и опять дело не обошлось без Миколки Рябого. Он восстанавливал «хохлов» против «кацапов», «лапацанов» против «хохлов» и всех друг против друга. Крестьяне северных уездов Черниговской губернии — суражские и мглинские — говорили почти как белоруссы, акали, произносили вместо согласных двойные гласные, фамилии носили неукраинские — Вядряги, Бурчичи, Версличи.

— Эй ты, Чубчичь, лапацон бисов, — передразнивал Микола, — «Ци нельзя иого достаць?..»

— Ну, а як же ж гоуорить? — обижался Чубчичь.

— Гоуорить... гоуорить... А так гоуори: «чы нэльзя иого достаты?». Понял?

— Эге, понял. Тилько ты балакай по-суоему, а мы по-суоему.

— По-суоему, по-суоему...

Шел дальше Миколка и приставал к другим:

— Эй ты, кацап! Мы-та... Вы-та... Нябось, авось, на-кось! Аржаного ба, да кваску ба, да с бабой ба, да в баньку ба, е-ех!..

— Иди, иди своей дорогой, — отделывался добродушный великан, рязанец Матвеев, — не приставай. С тобой дружись, а за топор держись!

— У-у-у, кацап, ядрена вошь!..

Долго приставал Рябой, пока Матвеев, рассвирепев, с размаху не треснул его по обвислой щеке.

Испугавшись гигантских кулаков Матвеева, Рябой жалобно закричал:

— Наших бьють!.. Наших бьють!.. Нежи-и-инских бьють!..

За него заступились односельчане, за Матвеева другие, и вмиг вспыхнула драка. Уже схватились было за винтовки, когда подоспели Остап и Петро.

Теперь была забота — как быть с Миколкой, куда девать его. Выгнать — опасно. Оставить — того не лучше. До приезда Федора оставили вопрос открытым. Не решили и другой задачи — разделить ли партизан на землячества или смешать по взводам.

— Это вопрос политический, — задумчиво говорил Остап, — надо спросить у Федора.

Днем в отряд приходили из ближних сел три учителя и фельдшер. Один из них, уже немолодой, с впалыми щеками, обросший серо-желтой щетиной, смотрел жалкими глазами сквозь грязные стекла белых очков и говорил усталым голосом измученного, больного человека:

— Четвертый месяц не платят жалованья... Верьте слову... Умираем с голоду... Умираем... Сил больше нет... Верьте слову...

Он закашлялся. Лицо налилось синей кровью. Потом побледнело, стало желтым. Из глаз потекли редкие слезы. Долго вытирал их скомканным грязным платком.

Другой учитель, помоложе, в городской одежде, говорил спокойнее:

— Никому не платят. Ни учителям, ни докторам, ни фельдшерам. О нас забыли, с нами не разговаривают. Попечитель говорит: «Теперь не до вас, не до школ. Чем, говорит, меньше грамотных, тем спокойнее. Меньше, говорит, большевистской заразы».

Фельдшер дополнял картину:

— Я ходил в Нежин. Там не лучше. В больнице персоналу полгода не платят, больных не кормят, лекарств не дают. У города и у земства денег нет... «Что хотите, говорят, то и делайте...».

Остап приказал выдать учителям и фельдшеру муки, сахару, круп.

— Нехай и другие приходят, — говорил Остап, — всем дадим!... Нехай знают, что народна власть имеет заботу за бедных та голодных!...

— Передайте всем учителям та хвершалам, — продолжал Остап, — що народу здоровые и грамотные люди дуже нужны, що нам без образованных людей нельзя... Нехай поддерживают советску власть, тоди будет хорошо!..

Проводили учителей до опушки леса.

Остап стоял на валу и глядел в бинокль вдоль дороги.

Шли вторые сутки, а Ганны и Сергуньки все еще не было.

Пора бы давно вернуться...

Тревога медленно закрадывалась в сердце — все могло случиться. И по пути и на месте.

Долго стоял Остап на валу.

Уже зашло солнце, погас багрянец заката, быстро надвигались сиреневые сумерки, а на дороге никого не было видно — ни подводы, ни пешеходов.

Наступал вечер.

В лагерь пришел из села Оленовки молодой крестьянин. Задыхаясь от быстрого хода, таинственно, почти шопотом, рассказывал:

— На поштовом шляхе, зараз пид селом... немцы коней ведуть...

— Сколько? — коротко спрашивал Остап.

— Кто его знает... Не считал...

— Сто? Двести?

— Та не знаю... Може с полсотни... Може больше... Я с огорода бачив...

— Куда двигались?

— Туда... — он показывал рукой в сторону Нежина, — може к станции...

— По коням!.. — приказал Остап.

В коричневой темноте вечера, озаряемые красным светом багрового полушара, из лесу вылетели на дорогу тридцать всадников и на рысях понеслись в обход немецкому отряду.

Обойдя Оленовку на три версты, стали в поле за группой кленов вдоль почтового шляха. В ожидании табуна разделились на две части — одна должна была налететь в лоб, другая, пропустив табун, налететь сзади.

Ждать долго не пришлось. Вдали, за поворотом дороги послышались густой топот, ржанье, крики. Потом в зеленом сумраке вечера показалась плотная темная масса, шумно двигающаяся вперед.

По сигнальному выстрелу Остапа в единый миг с оглушающими криками, воплями, свистом налетели партизаны и жесткой петлей захлестнули шарахнувшийся табун.

Послышались хлопки выстрелов, задушенные, хриплые голоса, чужие слова, отрывистые возгласы...

Все было кончено в несколько минут. Захваченный врасплох конвой частью был уничтожен, частью сдался. Партизаны деловито построили лошадей, хозяйственно их сосчитали и двинулись в обратный путь.

К лагерю пришли в полночь.

На валу ждали их партизаны, вышел навстречу Петро, выбежала Горпина.

Было ясно, что Ганна в лагерь не вернулась.

XIV

В этом году, вспахав и засеяв весною отнятые у помещиков поля, крестьяне дождались хороших всходов, но вместе с житом, овсом, ячменем, гречихой взошли плоды германской оккупации — вернулись помещики и потребовали не только возвращения своих земель, но с ними вместе и весь урожай, обещая отдать крестьянам только ничтожную часть за снятие его.

Однако крестьяне хлеба не снимали.

Желтые поля волновались, как осенние озера, наклоняя под свежим ветром тяжелеющие колосья.

Штабом командующего украинскими войсками на Украине был дан приказ — в трехдневный срок выйти на поля и снять урожай. За сопротивление — полевой суд и суровая кара, вплоть до расстрела.

Но крестьяне не шли.

— Колы ж земля ихняя та хлеб ихний — нехай сами и знимают!..

И вот в село Березки пришел батальон немецкой пехоты и вместе с легкой батареей разместился в уютных домах, окруженных садами, огородами и ульями.

На рассвете поднимали все село — всех, от детей до дряхлых стариков, — строили по-военному, разбивали на отряды и в собственных крестьянских телегах гнали под конвоем на уборку хлебов.

Но плохо шла работа на полях.

То нечисто полосу выкосили, то кто-то ночью увозил накошенное, то воспламенялись один за другим золотые скирды, и десятины пространства заволакивались черными тучами клубящегося дыма. Хлеба загорались и днем, и ночью, и на рассвете, но виновных никак не могли найти. Иногда хватали первых подозрительных или попросту каждого десятого и расстреливали ночью над глубоким яром в полуверсте за селом.

Часть батареи ушла из села, и вскоре березовцы услышали, как где-то вблизи раскатисто, точно в грозу, ухали громы и в сумерках вспыхивали синие зарницы орудийных выстрелов.

Березовцы стояли в темноте деревенской ночи, смотрели на пылающий горизонт, слушали зловещую канонаду и в тоске, сознавая свою беспомощность, скованные железным немецким батальоном, подавленные неустранимой силой его орудий, опускали руки, обреченно ожидая страшного конца.

Именно в это село, опутанное, зажатое стальными лапами врага, пришли ночью посланные Федором усталые от дороги Ганна и Сергунька.

Они расстались на перекрестке дороги у белеющей в темноте церкви и пошли в противоположные друг другу стороны. Идя задами дворов, Ганна старалась подойти ближе к жилью, чтобы зря не пропали листовки — не унесло бы их ветром, не скрутил бы на цыгарки хозяин дома.

Луна то выходила из-за облаков, ярко освещая поля, огороды, строения, сады, то исчезала в клубах быстро бегущих серо-дымных облаков, и тогда все вокруг сразу утопало в коричнево-зеленой мгле.

Пользуясь короткой темнотой, Ганна быстро подбегала ближе к хате, бережно клала на видном месте белый лист и так же быстро бежала назад.

Прошла уже много дворов, оставила много ровных белых листочков. У одной хаты, на завалинке, когда Ганна совсем близко подошла, вдруг забелели две фигуры, зажглись огоньки сигар и послышались чужие, незнакомые слова.

Сердце остановилось, застыло, охваченное удушливым холодом. Ганна постояла, не шевелясь, минуту, две, целую вечность. Никто не трогал ее, не спрашивал, — видимо, не замечал или принимал за свою. Она тихонько пошла назад, наколола на острие палки реденького тына две листовки, точно развесила белье, и медленно, не оглядываясь, пошла дальше.

Пачка становилась все тоньше, дворов оставалось все меньше, кончалась ночь.

Еще немного, и дело будет сделано.

Хорошо бы пройти еще по той стороне улицы.

Но что там с Сергунькой?..

Поспеть бы к рассвету встретиться с ним на майдане. Там, за церковью, должны они — кто раньше придет — ждать друг друга.

Неожиданно Ганна издали увидела на дорожке между огородами, позади крайних хат, застывшую фигуру солдата с ружьем.

Что это?..

Может быть дозор, застава? Может быть здесь батальонный штаб или офицерская квартира?

Закоулками вышла она между дворов на широкую, застывшую в темноте улицу и пошла вдоль домов, оставляя у каждого по листочку.

Темнота уже рассеивалась, становилась серой, прозрачной. Тяжелые черные тучи оказались вьющимися клубами дыма над далеким пожаром, а сразу за ними заметно потемнело синее небо, снизу чуть-чуть окрашиваясь малиново-розовым нежным туманом.

Ганна, нагнувшись, положила листок на завалинку большой белой хаты и быстро пошла дальше, но сразу же от толстого серого дерева, стоящего рядом, отделилась такая же серая фигура с винтовкой и преградила Ганне дорогу.

— Хальт!..

Часовой, взяв ее за руку, подвел обратно к завалинке и поднял листок. Медленно зашарил по карманам, достал зажигалку, осветил листочек, взглянул и, сразу потушив огонь, толкнул Ганну:

— Гей!..

Он постучал в окошко.

Кто-то сонно откликнулся, зажег свет, вышел, взял листовку, осветил ее карманным фонариком и ушел обратно в хату, позвав за собой Ганну.

Он долго обыскивал ее и цинично щупал ее тело. Ганна отталкивала его, отшвыривала прочь, царапала руки, но он молча, назойливо лез снова, обдавая запахом душистого мыла и сигар. Нащупав сквозь юбку пачку бумаги, он упрямо хотел достать ее, стараясь опрокинуть Ганну. Он повалил ее, но Ганна, рассвирепев, ударила его по лицу. Ожидая ответного удара, она зажмурила глаза, но он только боролся с ней и хрипло выбрасывал слова:

— Я буду отпустить... Мой совсем отпускайт... Тольки отдай бумажка... Я буду взять бумажка... Пусти... Пусти...

Он стал разрывать на ней одежды, но Ганна, пронзительно закричала, зовя на помощь. Мягкой ладонью он закрывал ей рот, толстыми пальцами душил шею, но Ганна кричала все сильней, всеми силами стараясь вырваться из рук офицера.

— Мольши, мольши... Не критши... — убеждал он ее. — Я буду отпускать...

Но Ганна свернулась комком, потом неожиданно резко развернулась, вскочила и бросилась к дверям. Она выбелила на двор и быстро понеслась к огороду. Вслед за ней мчался офицер, но внезапно вырвавшаяся из будки собака, с бешеным лаем налетевшая на него, преградила ему путь. Казалось, Ганна успеет скрыться в поле. Однако на крики офицера прибежал часовой. Он видел, как, приподняв руками раздувающиеся юбки, легко, точно заяц, уносилась девушка, он видел ее развевающиеся волосы, ее длинные мальчишеские скачки и не торопился ни догонять, ни стрелять. Офицер вырвал из его рук винтовку и, став на колено, начал целиться. Девушка отклонялась то влево, то вправо, руки освирепевшего, запыхавшегося от злобы и непривычных движений толстого офицера не слушались, — выстрел, прогрохотав в утреннем воздухе, только вспугнул светлую тишину. Второй удар прокатился как эхо первого, не задев живой, быстро двигающейся мишени. Но с третьим выстрелом мишень качнулась, зашаталась и резко замедлила движение. Она протащилась несколько шагов и, медленно оседая, скоро свалилась совсем.

К ней бежали со всех сторон. Проснувшиеся немцы неслись на выстрелы, точно в неожиданный бой, с винтовками наперевес, с ручными пулеметами, с гранатами в руках.

Ганна лежала в желтой колючей траве скошенного поля и, сдерживая себя, едва слышно стонала. По смуглому лицу разлилась желтоватая бледность — от боли и потери крови она лишилась сознания.

Один солдат, с худым грустным лицом, вынув из сумки индивидуальный пакет, стянул тугую кровоостанавливающую перевязку на раненой ноге и, молча кивнув другому, перетащил с ним бесчувственную Ганну во двор штаба.

Там, у большого дома с зеленой крышей, фельдшер сделал ей новую повязку, и Ганна неподвижно лежала на низких носилках.

Вокруг нее собралась толпа солдат, и, рассматривая ее, люди тихо о чем-то переговаривались. Не было больше обычных шуток, смеха, выкриков, — смотрели сочувственно, доброжелательно, а тот, с худым лицом, который первый помог ей, влил из фляжки в ее полуоткрытый рот что-то жгучее, ароматное, от чего в груди стало тепло и голова стала ясной.

Пришел офицер и приказал достать из-под юбки листовки. Худой солдат, строго вытянувшись и отдавая честь, тихо спросил что-то, указывая на толпу крестьян, собравшихся на улице. Он предлагал пригласить для обыска женщину.

Но офицер, резко крикнув, приказал взять немедленно листовки. Кто-то приблизился к Ганне, пытаясь выполнить приказ, но она, приподнявшись, ослабевшим голосом крикнула:

— Я сама!..

Страдая от каждого движения, она приподнялась, села и, с трудом достав пакет листовок, вдруг застонав от боли, резко взмахнула рукой и бросила листовки вверх над головами солдат. Листовки взлетели белыми птицами и рассыпались над толпой, кружась и медленно падая, точно огромные снежные хлопья.

И сразу, будто подкошенная, Ганна вновь свалилась на носилки.

Солдаты подхватывали на лету, поднимали с земли, отбирали друг у друга листовки, быстро, жадно пробегали короткие строчки и неохотно расставались с ними, повинуясь злобным окрикам офицеров.

Толстый офицер заметил, что солдат с хмурым лицом, нагнувшись и сложив вдвое листок, заткнул его за рыжее голенище сапога и с невинным видом стал глядеть на командира.

— Шнидтке!.. — закричал офицер, и шея его набухла над воротником. — Карл Шнидтке!..

Солдат вышел и вытянулся во фронт. Указывая на сапог, офицер яростно что-то выкрикивал, Шнидтке, вытянувшись и застыв, упрямо молчал. Солдаты так же молча и в испуге наблюдали нарастающий скандал.

Офицер, все больше свирепея, покрывшись испариной, злобно кричал, но Шнидтке, бледный, с впавшими щеками и грустными серыми глазами, молча смотрел на командира.

Неожиданно офицер приблизился к Шнидтке и ударил его кулаком по лицу. Он приказал что-то унтер-офицеру, и тот, нагнувшись, вытащил из-за голенища солдата сложенный вдвое белый листок.

— Арестовать! — крикнул толстый, и унтер-офицер, взяв арестованного за рукав, увел его.

Вслед за ним унесли в арестантское помещение при штабе неподвижную Ганну.

С улицы, из толпы крестьян вырвался светлоголовый вихрастый мальчишка и, обежав часовых, помчался по двору к носилкам Ганны. Он нагнулся к ней и прямо в ухо шепнул:

— Не бойсь, Ганну, мы выручим... Не журись, сегодня придемо...

Ганна не шевельнулась. Солдат отогнал Сергуньку, и он не мог понять, слышала ли Ганна его слова.

Не теряя ни секунды, мальчишка выбежал со двора и вихрем помчался вдоль улицы к майдану, откуда вела прямая дорога к большому шляху.

Сергунька бежал быстро, ровно, как вышколенная лошадь. Он не останавливался, не замедлял шага, не оглядывался. Телеграфные столбы, телефонные палки, придорожные кусты, полосы полей — все быстро уносилось, оставалось далеко позади, сменялось новыми и новыми местами.

«Скорей бы, скорей... — упрямо долбило в маленькой, изнемогающей от нахлынувших мыслей головке. — Поспеть бы, поспеть...».

Мальчик начинал уставать. Во рту и горле пересохло, в боках мучительно кололо, холодело в груди.

Но не останавливаться же... Нельзя, нельзя...

Он с трудом добежал до ближайшего села. Сил становилось все меньше. До леса оставалось около пятнадцати верст, — было ясно, что ему туда не добежать, а итти пешком — значит не поспеть, опоздать, погубить все дело, может быть, даже жизнь Ганны.

У кузницы молодой крестьянин запрягал в телегу пару низкорослых сибирских лошадей.

«Быстрые... — подумал Сергунька, — В один час довезут...».

Он подбежал к хозяину.

— Дяинька, — задыхаясь, взмолился он, — а, дяинька, довезите до Вороньего Грая, там мой брат вам мешок сахару за это даст!.. Ей-богу, вот истинный хрест!..

Парень, продолжая запрягать, изумленно посмотрел на него.

— Такий малый, а такий скаженый.

— Та ни, дяинька, я не скаженый... Там мой брат... Его баба помирае... Мне зараз треба до его... Довезите, дяинька, вин два мешка дастимо... Один — кусковой, другой — песок... Ось побачите...

— Врешь, — засмеялся парень.

— Не брешу, дяинька, вот истинный хрест, не брешу... Хай меня гром на цим мисти разнесет...

— Та витчипись ты вид менэ, чего пристал, мазепа чортова!

— Подвези, дяинька... — вдруг заплакал Сергунька, — подвези...

— Та мени ж у другу сторону, — пожалев его, серьезно объяснил парень. — Спроси у кого другого, може и подвезут.

Растирая грязным кулаком слезы, Сергунька продолжал плакать, не в силах сдержать обиду и страх.

— Подвезите... — жалостно просил он. — Мы вам що хотите дадимо... У нас добра много...

Но парень сел в телегу, взмахнул кнутом и отъехал прочь.

Сергунька, поняв безнадежность своей затеи, снова помчался вперед... без передышки, без остановки, пока не упал почти без чувств на другом краю села.

Трудно было дышать. Дыхание застревало в горле, сердце колотилось в груди, точно кто-то бил изнутри молотом. Стучало в виски, застыло под ложечкой. Ему казалось, что он умирает.

— Ой, мамо... — вырвалось шопотом, вместе с воздухом. — Ой, мамо...

Но через минуту сердце выровнялось. Дыхание стало спокойнее.

Он сел и оглянулся.

Напротив у палисадника стояла высокая верховая лошадь. Всадник — немецкий солдат — спал в густой траве.

Сергунька подошел совсем близко. Солдат раскатисто, глубоко, с затяжкой храпел. Лошадь равнодушно щипала зелень. Как бы играя, Сергунька снял с колышка ограды длинные поводья и тихо отвел жеребца в сторону.

Солдат спал.

Сергунька, высоко подняв ногу, вставил босую ступню в стремя и легко вскочил в седло.

Солдат спал.

Жеребец охотно вышел на дорогу и, выпросив мордой поводья, сразу перешел в резвую рысь. Сергунька наддал босыми ногами, как шпорами, защелкал, засвистал, загикал, и жеребец понесся, точно давно мечтал вырваться на волю.

Юный всадник приник к спине лошади, почти касаясь лицом мягкой гривы. Он отдал поводья. Ветер засвистал в ушах, поднял вихрастые волосы, задувал в рубашку, точно желая опрокинуть маленького, щуплого наездника.

«Теперь доеду... — горело в мозгу Сергуньки. — Доеду...».

Отрываясь от спины лошади, взмахивая руками, крича, свистя, улюлюкая, он яростно погонял ее, будто желая в один миг домчаться к лагерю.

Проносились каменные набеленные версты, пролетали холмы, кустарники, болотца, а вот уже издали затемнел зеленый квадрат знакомого леса, замелькали серые тропинки близких сердцу мест.

Вот он пролетел мимо заставы. Его узнают, машут шапками. Кто-то, смеясь, кричит. Вот желтеет вал у края леса.

Еще минута — и Сергунька вихрем влетает в лес. Не останавливаясь, он мчится по широкой дороге прямо к «штабу», к месту, где должен быть Остап.

У штаба он останавливается, ловко соскакивает с седла, хлопает лошадь по загривку и властно приказывает, отдавая поводья:

— Сразу не поите!.. Маленько по тени проводите!..

И, обернувшись, спрашивает:

— Где Остап?

— Только-только здесь был...

— Зараз пошукать его! Щоб сюда пришел!..

Он садится на дерновую лавочку и, ни с кем не разговаривая, закрывая от усталости глаза, терпеливо ждет Остапа.

Вот он!

Мальчик бежит к нему навстречу и быстро-быстро, часто заикаясь и путаясь, срываясь, рассказывает ему все, что произошло с Ганной.

Потом объясняет, где расположено село, где находится штаб, где стоят часовые, где пулеметы, и, рассказав, хриплым шопотом почти приказывает:

— Зараз по коням!.. Айда туды!..

XV

За два часа промчали двадцать с лишним верст, сбили на подступе к Березкам сонную заставу, обрезали телефонный провод и ворвались через поперечную улочку в середину села.

Сумерки, которых советовал выждать рассудительный Суходоля, еще и не приближались, день был в разгаре, палило жаркое солнце, белые хаты ослепляли расплавленным серебром.

Конная толпа, поднимая густые тучи плотной серой пыли, стремительно, одним огромным подвижным комом, точно гигантское многоголовое животное, неслась по широкой сельской улице.

У каменного дома с зеленой крышей, над которой развевался белый германский флаг с черным одноглавым орлом, отряд прямо с разгона остановился, и в тот же миг люди, стуча оружием, быстро спешились, точно скатились с лошадей.

Часовой успел выстрелить, но сам, будто пораженный собственной пулей, свалился под ноги стремглав бегущей толпе партизан.

Кто-то уже выстрелил из окна, у ног бегущих взорвались две ручные гранаты, послышались крики команды и звуки сигнала. Но в короткое мгновенье толпа петлей охватила дом — и люди уже врывались внутрь сквозь окна и двери, швыряли в помещение плотные, как камень, черные «лимонки», стреляли, рубили, обрушивались на опешивших немцев.

На крыльцо выбежал, стреляя из маузера, низкий, с большим животом и русой бородкой, коренастый офицер. Увидев перед собой огромную фигуру партизана, он бросился назад, но, взмахнув вдруг руками, шумно грохнулся на порог под ударом короткого тесака. В комнате между стенкой и шкафом прижался к висящим шинелям рыжеусый фельдфебель, но тот же огромный партизан тем же тесаком рассек ему голову и деловито двинулся дальше.

На дворе шло сражение с караулом. С крыши маленького сарая уже сбросили едва успевший зататакать раскаленный на солнце пулемет, за ним грузно полетел, как петух с забора, сшибленный пулеметчик. Из-за стен сарая, из-за погреба, из-за штабелей свеженапиленных досок показывались круглые, в плоских бескозырках немецкие головы, высовывались стволы винтовок и хлопали непривычно гулкие выстрелы. Но сразу же хлопки умолкали, круглые головы проваливались как в тире, падали из обессилевших рук винтовки.

Пока дрались с караулом, Сергунька бежал к арестному помещению, а за ним врассыпную едва поспевали шесть партизан во главе с Остапом. Часовой, увидев бегущих, сразу бросил винтовку и поднял руки. Потом, что-то сообразив, стал услужливо показывать знаками, что ключа нет, что его кто-то унес.

Остап ухватился руками за огромный висячий замок и, размахнувшись, ударил изо всех сил громадной ногой в дощатую крепкую дверь. Дверь затрещала, вогнулась внутрь, но осталась невредимой. Остап ударил еще раз, доски чуть поддались, полетели мелкие щепки и пыль, но дверь оставалась крепкой. Тогда, схватив винтовку, он ударил прикладом сверху вниз по толстой ржавой задвижке, потом еще и еще раз. Задвижка, обнаружив резьбу длинных порыжевших винтов, вдруг заметно поддалась. Еще удар — и дверь с жалобным визгом распахнулась.

В полумраке сразу ничего нельзя было разобрать. В крохотное закоптелое окошко бывшей бани едва проникал желтый задымленный свет, сквозь узкие двери солнце просачивалось так же скупо, задерживаясь в темном предбаннике.

Остап вышиб прикладом окно и сразу увидел на низких носилках светлую фигуру Ганны.

— Остапе!..

— Ганну!

Вместе с рязанцем Матвеевым подняли носилки и быстро вынесли во двор. У дверей уже стояла рессорная бричка с бледным Суходолей на козлах. Бережно уложили Ганну на свежее сено, рядом усадили Сергуньку и выехали на улицу.

— По коням!..

Из группы крестьян, освобожденных вместе с Ганной, вырвался немецкий солдат с худым лицом и железными очками на желтом носу. Он побежал за бричкой, возбужденно что-то крича.

— Хай з нами едет, — тихо сказала Ганна, — вин бильшовик.

Его усадили рядом.

Из ворот вылетали один за другим лохматые, пестрые, разгоряченные конники. Стремительно охватили полукольцом бричку и, поднимая облака серо-коричневой пыли, понеслись живым, гудящим, трепещущим комом по широкой сельской улице.

Из дворов неслись навстречу и сзади запоздалые немцы. Громыхали со всех сторон выстрелы, вблизи на майдане зазвонил набат.

Но отряд неожиданно резко свернул в поперечную улочку и легко вырвался на полевую дорогу.

— Не нагонят!.. Все на полях! — кричал прямо в ухо Остапу несущийся рядом с ним лохматый всадник. — Вони мужиков косить заставляют та пански экономии оберегают!.. А тут одни караульные, та дневальные остались!

Остап молча несся вперед и, не отводя глаз от прыгающей во главе отряда черной брички, по-всегдашнему хмуро, думал какую-то думу.

Сейчас прибавилась еще одна забота — Федор Агеев долго не возвращался, из Вороньего Гая надо сниматься, — немцы найдут теперь след и нагрянут большими силами, оборвут связь с повстанкомом, — как ее потом наладить?..

«Плохо без Федора, — думал Остап, — без него, как без головы... Как действовать дальше?.. Что делать?..».

— Действуй сообразно с обстоятельствами, — говорил ему, уезжая в Нежин, озабоченный Федор. — Общее положение тебе известно, а дальше дела сами скажут, чего делать... Голова у тебя — дай боже...

В полуверсте от лагеря, на повороте от большой дороги, нагнали группу крестьян, идущих в том же направлении. Люди шли издалека, обгорели, обливались темным потом, пытливо вглядываясь в непонятную, непривычную толпу вооруженных селян.

— Ну, що скажете, граждане?.. — спросил Остап.

Люди поняли, что это старшой и, окружив его коня, перебивая друг друга, стали торопливо рассказывать о своих горестях.

— Нехай один говорит. Ну, хоть он!

Остап кивнул на пожилого, в большой соломенной шляпе, желтоусого, заросшего серо-рыжими колючками крестьянина, по глубоким морщинам которого текли полоски обильного пота.

— Не можно больше терпеть, — говорил он медленно, сдержанно, почти лениво, — сил никаких нема. Як вернулся пан Полянский, собрал он отряд, щоб экономию свою сохранять, а теперь волками по селам носятся та с другим отрядом, с офицерским, як ще встретятся — сказать не можно, що делают!..

Картина, ясная во всей своей безобразной наготе, быстро возникала перед глазами слушавших.

Помещик Полянский, бывший гвардейский полковник, вернувшись к себе в имение вместе с приходом немцев, организовал свой собственный отряд, состоящий из бывших офицеров, урядников, городовых, фельдфебелей. Сначала он «только» охранял свое поместье, потом начал помогать немцам собирать по селам продовольствие, сгонять крестьян на полевые работы, потом стал рыскать по уезду, разыскивая «большевиков, матросов и дезертиров», и, находя, тут же собственноручно расстреливал, вешал, порол. Он объявил свою шайку «карным загином» — карательным отрядом — и часто, особенно соединяясь с неизвестно откуда появившимся офицерским карательным отрядом, носился из волости в волость, из села в село, устраивал на майданах полевые суды, публичные казни и экзекуции, проводил реквизиции, накладывал контрибуции, поджигал дома «подозрительных», увозил неизвестно куда «опасных» и «чужих».

В селах всего уезда именем помещика Полянского пугали друг друга, его старались не вспоминать, и при крике: «Едут!..» — люди стремглав уносились в поля, прятались в хлебах, заползали в ложбины и яры, подолгу отсиживались в ближних рощах и речных камышах.

— Ось яка у нас жизнь! — заключал каждый раз после рассказа соседа старый, сутулый крестьянин с треугольным скуластым лицом и круглыми, как у птицы, светлыми глазами. — Ось яка жизнь!..

И так же, каждый раз одинаково, разводя руками, возражал ему другой ходок, медлительный и угрюмый:

— Яка ж это жизнь, это хуже смерти... — И в глазах его застывали тоска и недоумение.

— Не можно больше терпеть, не можно, — убедительно повторял основной рассказчик, желтоусый, обросший длинными рыже-серыми колючками крестьянин. — Не можно, хоть верьте, хоть не верьте!..

Долго шли молча между желтых несжатых полос.

И снова перед взором Остапа проплывали картины горящих деревень, ограбленных дворов, проходили ряды замученных, расстрелянных, повещенных крестьян, толпы мечущихся, осиротевших женщин и детей.

— Що же вы хотите, товарищи? — не поднимая головы, спрашивал он ходоков. — Зачем пришли?

— Подсобите, товарищи... К нам приходите... кончайте с панами...

— Що ж вы сами не подниметесь?

— Головы у нас нема.

— Нема того человека...

— Опять же — где взять оружие?

Смотрели в лицо Остапа просительно, выжидающе, будто в нем одном была их надежда и спасение.

— Добре, — сказал Остап, — повечеряйте, отдохните, ночью порешим все дела...

А ночью была забота о Ганне. Она то приходила в себя, то снова впадала в беспамятство. Напрасно Горпина прикладывала к горячей голове ее полотенце, смоченное в студеной ключевой воде, напрасно вливала в безвольный рот настой травы, известной Назару Суходоле еще от его предков запорожцев, напрасно гладил ее руки и нежно звал Остап, — она подолгу не откликалась или сквозь стоны выкрикивала бессвязные слова и странные звуки. Очнувшись, пугливо озиралась вокруг, горящими глазами всматривалась в лица, шептала что-то и снова впадала в забытье.

За семь верст гнали лошадей в ближайшее село, привезли знакомого фельдшера.

Фельдшер обжигал над огнем узкие ланцеты и говорил Остапу:

— Заражение крови у нее... плохо очень... Я расширю рану и прочищу... Иодом ее смажу... А там — все зависит от организма... Может и выживет...

Петро носился на рыжем своем жеребце по взбаламученному лагерю и передавал приказы Остапа.

Запрягали лошадей, выстраивали обоз, на выходе из леса вытянулась двумя длинными шеренгами пехота, четырехугольником темнела конница, в хвосте застыла батарея.

Остап молча стоял у черной брички, на которой лежала безучастная Ганна. Она больше не металась, не стонала и, казалось, спокойно уснула. Он наклонился над ней и долго, неотрывно всматривался в лицо ее, освещенное скупым мигающим светом железнодорожного фонаря.

Он смотрел на большой чистый лоб, на ровную линию носа, на чуть раскрытый маленький рот, на беспомощный белый подбородок, и чувство огромной, безмерной, невместимой нежности наполняло его грудь.

Он взял ее руку, горячую, безвольную, прижал ее к своим глазам, к груди, ко рту:

— Ганну... Ганнуся...

Кто-то взял его за плечо.

Он обернулся.

Петро, держа под уздцы лошадей, свою и его, тихо сказал:

— Пора. Садись.

На бричку сели Назар и Горпина. Тихо поехали вперед. Пристали к хвосту обоза.

Мимо них промчались Остап и Петро. И через минуту где-то уже далеко впереди раздалась команда Остапа:

— По коням!..

В предрассветной зеленой темноте, топая, скрипя и дребезжа, глухо двинулась колонна, плотно трамбуя широкую лесную дорогу.

Вышли из леса вдоль знакомого шляха.

Вороний Гай оставался все дальше и дальше, темнея зеленым квадратом знакомых и близких дубов, кленов и грабов.

XVI

Пройдя стороной станцию Британы и оставив в лесу обоз, партизанский отряд Остапа Оверко пересек линию железной дороги, переправился через узкую речонку Загоровку, недалеко от Плисок, и здесь остановился.

Но никто не мог точно указать, где теперь шайка Полянского. Еще вчера они были здесь, поблизости, а сегодня черные дымы взвивались уже на горизонте то здесь, то там, и, значит, искать бандитов надо было где-то по округе.

К полудню неожиданно прибежали откуда-то мальчишки и наперебой стали сообщать, что в селе Китоловке «мужики дуже бьются с офицерами».

— Дяинька, подсобите!.. — молил мальчишка лет тринадцати.

— Дяинька, подсобите, бо наших одолевают!.. — вторил мальчишка чуть помоложе.

— А сколько их там?

— Человик, мабуть, триста!

— Та не бреши!.. Мабуть сто, а то и меньше!..

— Кто ж из вас брешет?..

— Оби два брешут, — вмешался первый ходок с желтыми усами, — в тим отряде сорок офицеров и — все...

— Остап! — вырвался в нетерпении Петро. — Дай конников, я один пойду!.. Ты ось там за могилой садись с пехотой и пушками... Я зараз справлюсь, а колы що сюды погоню — туточки ты их встретишь!..

Остап спокойно посмотрел на Петра и так же спокойно сказал:

— Дуй.

Петро только взмахнул рукой и горласто крикнул:

— Айда!!

И понесся вперед, увлекая за собой топочущую толпу орущих, свистящих, гогочущих конников.

За ними внезапно вырвался на своем высоком «немецком» жеребце вихрастый, золотоголовый Сергунька и полетел, стараясь нагнать больших.

Уже издали увидели на окраине ближнего села, с противоположной его стороны, бегущих в поле крестьян. Было ясно, что они скрываются от погони — в руках их мелькали вилы, лопаты, топоры, они часто оборачивались, но, на миг задержавшись, снова бежали вперед, падали, поднимались, опять падали, что-то кричали, и вслед им все чаще неслись глухие хлопки винтовочных выстрелов.

— Стой!!! — обернувшись, закричал Петро. — Стой!!!

С размаха лошади сбились в кучу.

Петро кричал яростно, во все легкие, точно конники были глухи:

— Воны у того края села!.. Зайдем збоку и вдаримо в тыл!.. На вулице — держаться з обоих краев, у самых хат — по одному, а налетать — кучей!.. Понятно?!.

— Понятно!!!

Петро поднял руку:

— Слева по два, а-а-арш!..

Боковыми проходами между дворов шагом вышли на улицу.

И сразу же Петро увидел в конце ее, почти на выходе, толпу русских военных, в знакомых офицерских формах. Стоя в полный рост, они стреляли в поле, а часть их возилась несколько позади у разбросанных бричек, телег и верховых лошадей.

Помчались, растянувшись двумя длинными цепочками, вдоль обеих сторон широкой улицы.

И сейчас же там, в конце села, их увидели, засуетились, резко повернули тачанки с пулеметами, открыли бешеную стукотню.

Пачками, залпами, врассыпную стреляли офицеры по конникам, злобно выстукивал пулемет какую-то дикую пляску, сбитый пулей, сваливался с коня то один, то другой партизан. Иные из них уже чуть попридерживали лошадей, уже кто-то свернул, не выдержав огня, в ближайший двор, но дрогнула и живая крепость перед вихрем коней, стремглав несущих своих всадников. Гудящей, неудержимой толпой налетели партизаны.

Не легко сдавались офицеры.

По всем правилам искусства защищались они винтовками, и страшные удары партизанских шашек с треском, высекая огонь, обрушивались на стальные стволы, на затворы, на крепкие приклады винтовок.

Стиснутые со всех сторон, бандиты падали под взмахами тяжелых мужицких лопат и топоров, под копытами разгоряченных крестьянских лошадей.

Подоспевшие селяне уже сами расправлялись со своими врагами, с теми, кто только вчера собрал с села мародерскую «контрибуцию», кто расстрелял — на глазах матерей, жен и детей — шестерых демобилизованных, недавно вернувшихся с фронта, кто выпорол тринадцать крестьян, в том числе женщину, защищавшую мужа, кто в пьяном бреду, из удали, для фейерверка, сжег три хаты подряд, кто час тому назад стрелял из пулеметов в толпу безоружных крестьян, отказавших офицерам в выдаче лошадей.

Их били жестоко, злобно, от сердца.

Между сбитыми в кучу бричками, устроив из них баррикаду, стояло несколько офицеров, с упора стреляя в конных.

— С коней!! — закричал Петро и сам поленом свалился на землю.

Спешившиеся лежа открыли стрельбу, но пули хлопались только о стены бричек, о козлы, о пулемет, залетали в соседние дворы и хаты.

И вдруг брички странно зашевелились, закачались и стали тихо разъезжаться в стороны, увозимые нетерпеливыми лошадьми.

Растерянные офицеры, боясь оторваться от своих баррикад, шли, прижимаясь вплотную, к ускользающим бричкам, но в образовавшийся позади них просвет ворвались крестьяне, опрокинули их, обезоружили и быстро покончили с остатками отряда.

— Оружие складать у брички!.. — по обыкновению во весь голос кричал Петро. — Оружие сюда!!. Сергунька, в один дых смотайся до Остапа: туда выступать, чи вин сюда вступить?

Мальчишка в «один дых» ускакал, поднимая за собой прозрачное коричневое облако.

— Товарищи, граждане!.. — кричал с высоты своего жеребца коренастый Петро. — Дорогие товарищи!.. У нас с вами других путей теперь нема — чи подыхать тут, як той скотине, чи з оружьем в руках защищать свою свободу, свою землю, свою жизнь!..

Его окружили вплотную.

Со всей деревни сбегались спрятавшиеся раньше, насмерть запуганные селяне с женами и детьми. Толпа быстро вырастала.

— Придет пан Полянский, придет пан гетман, навалятся паны немцы, и не будет вам никому никакой пощады. Всех перебьють, всех перепорють, перестреляють, хаты посжигають, хлеб и скот увезуть!.. Чисто все пропадеть!.. Все прахом к чертям собачьим полетить!... Теперь другой пути нема, — говорил Петро, четко, по складам, чеканя каждый слог. — Тилько з нами!.. Надо всем подниматься! Надо брать оружие — що есть!.. Кому нехватить винтовок, — бери вилы, топоры, лопаты, бери хошь кочергу! А там достанемо не то що винтовки — а хошь пушки!.. Ось зараз побачите — у нас их теперь три штуки!..

В село с грохотом вкатывалась батарея. Звеня и дребезжа, катились по пыльной дороге три громоздкие орудия, запряженные каждое тремя парами крепких лохматых лошадей. На орудиях, на зарядных ящиках, на конях сидели такие же, как местные селяне, деревенские люди, в таких же широченных холстинных шароварах, в рваных рубахах, в соломенных брилях, в мерлушковых шапках, лишь изредка нарушая общий стиль расстегнутым немецким мундиром, старой солдатской шинелью или гайдамацким жупаном.

На гривах коней, на шайках, на свитках партизан ярко алели красные банты, а на головном орудии широко развевался на высоком шесте вздутый ветром красный флаг.

Толпа расступилась, давая дорогу батарее.

Кричали «ура», махали шапками, бежали за орудиями. Мальчишки цеплялись за лафеты, карабкались на пушки, орали и пели.

Пока собирали оружие и поили лошадей, пока перевязывали раны и возвращали ограбленным крестьянам отобранные у офицеров деньги, — в село вошла и пехота во главе с Остапом.

В сумерки где-то далеко, верстах в десяти-пятнадцати, заалело небо, и над полыхающим багрянцем заклубились темные тучи дыма.

Стало ясно, что там орудуют или только что прошли, оставив огненный след, молодцы помещика Полянского. Крестьяне в одно слово подтверждали эту мысль, называя ряд сел в этой местности, где народ не сдавал немцам хлеба.

В сельском управлении достали карту волости, вместе с местными людьми изучили ее и срочно, на телеге, запряженной парой лучших лошадей, отправили разведку из трех мальчишек под командой испытанного специалиста, многоопытного, всезнающего подпаска Сергуньки.

— До самих сел не доезжайте... — спокойно объяснял Остап нетерпеливому мальчишке. — Как увидите пожар, остановитесь в воле. Один-другой пущай сходит в село, тихонько все оглядит, послухает — и зараз обратно.

— Слухаю!

Сергунька вскочил в телегу, схватил вожжи и кнут, замахнулся, закричал, зачмокал губами:

— Н-но-о!.. Н-н-но-о!! Невира!.. пошел!..

Кони, поднимая большие серые тучи, испуганно понесли по дороге в направлении зарева и вскоре скрылись за ближним поворотом.

На улице у сельского правления торопливо формировали новый отряд, раздавали оружие, запрягали в брошенные брички и тачанки оставленных офицерами, откуда-то уведенных ими лошадей, наскоро, между делом, вечеряли серым житняком с ароматным медом, пили теплое парное молоко.

В темноте наступившего вечера недалекое зарево разгоралось все больше и больше, охватывая на короткие минуты половину неба, затем оно падало, заволакивалось темным туманом, чтобы через короткий промежуток, чуть передвинувшись, снова вспыхнуть с старой силой.

Село жило необычной, лихорадочной жизнью. На улице гудел народ: здешние люди и партизаны-бойцы. Гремя, передвигались орудия, строились в ряды брички и телеги, топали и ржали лошади. Слышны были окрики, песни, смех, шумливый гудящий говор и вездесущие обязательные звуки ревущих заунывных гармоник вперемежку с одиноко бренчащей случайной балалайкой.

А над всем этим разносились звонкие, мелодичные удары кузнечного молота, неустанно стучавшего на краю села.

Темноту вечера чуть окрашивали тусклые огоньки древних каганцев, на улице и в дворах скупо вспыхивали желтые точки истощенных карманных фонариков, носились «летучие мыши» и разноцветные железнодорожные четырехугольники.

Крепко пахло нагретой за день степной полынью, терпким запахом свежескошенного сена, распустившимся в палисадниках табаком и чем-то еще неуловимым, непонятным, наполняющим воздух украинской ночи. От возов несло дегтем, прелой шерстью, овчиной, и все это часто покрывалось вырывающимся из хат здоровым духом горячих хлебов и чуть пригорелого жирного молока.

А во дворе у расстрелянного председателя собрались вокруг Остапа, Петра и Суходоли бывшие члены сельского совета и жарко обсуждали, что делать дальше. Одно было ясно — к чортовой матери тех, кто предлагает мир и согласие с немцами. Кто и в отряд не пойдет — все равно немцу жизнь отравлять как только можно. Ничего не давать, все прятать, скотину в степь и леса подальше угонять. А кулаков, которые с немцами заодно, — бить так же, как и самих немцев!..

Уже приближалась полночь, уже где-то далеко закукарекали горластые украинские пивни[18], уже отзывно закричали в ответ им другие ближние, когда в село влетели, яростно погоняя взмыленных лошадей, маленькие разведчики.

Сергунька говорил торопливо, захлебываясь, не заканчивая фраз:

— У Лисках постриляли усих молодых... Которы постарше та сивые — тех прутьями... Которы поудирали — ихни хаты подпалили... А которы... Та постой, та я сам скажу... Не бреши, — отстранял он своих товарищей. — А у Ворзны, по ту сторону реки, то же само, мы сами бачили — як две хаты загорелись... А люди сказывали, що пан Полянский зараз до своей экономии поехал, вин завтра именинник, аккурат на Александра.

Но Сергуньку уже не слушали.

— Зараз туда!.. Зараз!.. — в один миг вспыхнул Петро. — Мы ему справимо именины!.. Та тут же сразу и поминки!..

— Стой, стой, не кипятись, — тихо сдерживал его Остап. — Обсудим. Колы що — завтра туда двинем, к вечеру на месте будем... А сейчас — ночевка... Выставить покрепче дозоры, заставы... По хатам не ходить, спать на улице...

— Слухаю!

— Из села никого не выпускать. Следить за дорогами. На задах побольше часовых.

— Слухаю.

— Иди. Потом доложишь.

— Есть.

Петро повернулся на носках, стукнул каблуками, как в старое время на действительной военной, и, радостно ощущая настоящего командира своей, народной армии, воюющей за свое, народное дело, бодро и весело пошел выполнять приказ.

Стихал понемногу шум необычной уличной жизни взволнованного села.

Усталые люди постепенно засыпали, заглушенно где-то пела, будто тоже засыпая, тихая гармоника, смягчался рокот гудливого человеческого говора.

XVII

В Нежине Федор несколько раз проходил мимо дома, где должен был найти товарища для связи с подпольным ревкомом. Но маленький домик оказался странно безлюдным и молчаливым, точно всеми был оставлен и заколочен.

Но главное — в левом окошечке не было банки с цветами. Значит, входить в дом не следовало, и Федор в десятый раз проходил по противоположной стороне, искоса, не поворачивая головы, вглядываясь в темные окна хмурого, чуть покосившегося домика.

Надо было найти ночлег, и Федор ушел к станции, надеясь устроиться у какого-нибудь железнодорожника.

А утром Федор вернулся на знакомую улицу и, сев на лавочку недалеко от тихого домика, заговорил с игравшими ребятами.

— Ты, курносый, где живешь?

— Ось туточки.

— А ты?

— Ось тамочки.

— А ты?

— Ось у той хаты.

— А в этом доме кто живет?

Мальчишки стали отвечать наперебой:

— Тамочки немае никого...

— Тамочки жила тетенька Фрося с дяденькой Иваном...

— Их ночью немцы забрали...

Все было ясно.

Федор посидел еще немного и, распрощавшись с ребятами, быстро ушел. В Нежине ему больше нечего было делать, и он решил проехать в Киев, где надеялся разыскать знакомых подпольщиков.

На станции Федор купил билет перед самым отходом поезда и вошел в вагон после второго звонка. Но только поезд отошел — началась проверка документов.

Федора не смущал обход вагонов контролерами полевой жандармерии, — его отпускные документы железнодорожного мастера киевского депо были в порядке. Неприятным показался только рыжий субъект в штатском, шедший следом за жандармами и пытливо вглядывавшийся в лица пассажиров.

Жандармы, коротко взглянув на удостоверение, вернули его Федору. Но субъект, точно узнав давнего знакомого, долго всматривался в него и оглядывался, пока контроль не вышел из вагона.

Федор как ни в чем не бывало продолжал прерванный завтрак. Он спокойно доел свою колбасу, аккуратно сложил бумажки, разорвал их зачем-то на клочки и бросил за окно.

Но на ближайшей остановке он вышел из вагона. Не сходя с площадки, высунул голову — у соседнего вагона стоял рыжий субъект и смотрел вдоль поезда, точно поджидая выхода Федора. Федор вернулся и попробовал сойти с другой стороны. Но здесь, на путях, стоял один из жандармов. Федор вошел в вагон, потом на ходу поезда прошел до конца состава. Не доезжая следующей остановки, едва поезд замедлил ход, Федор соскочил на мягкий песок, но в тот же миг вслед за ним спрыгнули один за другим оба контролера и рыжий субъект.

Все трое испуганно-торопливо выхватили оружие и направили в упор на Федора.

Федор рассмеялся:

— Вы что!.. С ума сошли?..

— Руки вверх!.. Руки вверх!! — суматошно, точно в него стреляли, кричал позеленевший от испуга рыжий.

— Пожалуйста... Сделайте одолжение... — продолжал улыбаться Федор, поднимая руки.

Рыжий, нелепо держа против лица Федора огромный наган, левой рукой суетливо ощупывал его карманы, залезал в голенища сапог, оттягивал широкий парусиновый пояс. Казалось, разочарованный тщетностью обыска, он еще больше рассердился:

— Зачем на ходу спрыгнул?

— А мне сюда, в деревню.

— Зачем?

— Там родственники.

— А билет почему до Киева?

— После деревни в Киев.

Точно не веря самому себе, рыжий снова обыскал Федора, посмотрел все бумажки, расковырял кисет с табаком, потом, убедившись в отсутствии непосредственной опасности, крикнул:

— Идем!

Они пошли по шпалам — жандармы по бокам, рыжий — сзади.

«Плохо дело... — думал Федор. — Если не уйти до привода в контрразведку, — беда... Оттуда не выбраться...»

На станции он сидел в комендатуре до вечернего поезда, слушал бесконечные телефонные разговоры с Киевом и Нежином, видел сочувственные взгляды молчаливых немецких солдат, а поздней ночью прибыл в Киев и был доставлен в здание штаба командующего войсками на Украине.

В коридоре, в ожидании вызова, неожиданно увидел выходящего из канцелярии старого знакомого по арсеналу. Конвойный шел чуть поодаль, и Федор успел шопотом спросить:

— Где мы?

— Отдел третий... Контрразведка, борьба с большевиками в армии и тылу...

По коридору проходили офицеры и ординарцы, звенели шпоры, открывались и закрывались двери, из комнат доносились свирепые крики или сдержанный стон. Звонили телефоны, монотонно стучал телеграф, время от времени проходили, сопровождаемые конвойным, какие-то обросшие, бледные люди в измятой грязной одежде, стучал о цементный пол приклад винтовки, и снова тоскливо текла ночная жизнь оккупационной контрразведки.

Уже почти на рассвете Федора вызвали. Допрашивающий его офицер говорил по-русски; он старательно строил фразу, лишь произношением выдавая свою национальность.

— Можете сесть. Будьте совсем спокойны.

— Я не волнуюсь, — ответил Федор.

— Большевики этим известны.

— Не знаю.

Капитан поднял светлорусую, тщательно причесанную на пробор, холеную голову, посмотрел большими серыми глазами.

— Что — не знаете?

— Большевиков.

— А-а...

Капитан усмехнулся. Он взял из деревянной коробки сигару, привычно откусил острый кончик, закурил и, удобнее усевшись, мягко сказал:

— У меня слишком большой опыт, чтобы хотя на минуту ожидать от вас сознания... Нет... такие, как вы, умирают, но ничего не сообщают врагу... А ведь я — враг... Не так ли?..

«Ловит... — подумал Федор. — Не поймаешь...».

Все так же любезно улыбаясь, будто беседуя с добрым знакомым где-нибудь за столиком в уютном кафе, капитан вместе с тем пытливо смотрел в глаза Федора, настойчиво добиваясь ответа:

— Не так ли?..

— Я не понял вопроса.

— Я — враг?..

— Вы меня с кем-то путаете.

— Вот видите, вы и здесь не даете ответа.

— Я ответил.

Капитан поднялся, прошелся по мягкому ковру и, остановившись перед Федором, казалось, увлеченно заговорил:

— Если б вашу выдержку, вашу волю, вашу преданность делу применить к более благородным идеям, — о, вы были бы достойны преклонения!.. Да, пре-клоне-ни-я!..

«По-другому ловит... — опять подумал Федор. — Лови, лови...»

Капитан раскурил полупогасшую сигару, окружил себя облаком дыма, стряхнул с мундира пепел и вдруг, резко изменив тон, внезапно заговорил возмущенно, негодующе:

— Но вы обрушились на мир с своими страшными идеями... Вы хотите уничтожить право священной собственности, расовые и сословные градации, святую религию, самого господа-бога!..

«Сначала священная собственность, — подумал Федор, — потом сословия, а потом уж, на сладкое, господь-бог... Все как по нотам... Видать, у господина офицера и землицы малость и титулок... Дуй дальше...

— ...Ваши безумные идеи, — продолжал, все более горячась, капитан, — нашли добрую почву в грязной, нищей, побежденной стране, а вы обрадовались!.. Вы решили, что можете навязать свои бредни всему миру!.. Заблуждаетесь!.. Заблу-жда-е-тесь!.. Вас у-ни-что-жат!.. Эту миссию, миссию вашего уничтожения, взяли на себя мы, германцы, да, да!.. — Капитан уже без всякого стеснения кричал. — Мы спасем от вас все человечество!.. Не думайте, что мы пришли сюда только для того, чтобы выкачать отсюда миллионы пудов продовольствия и сырья!.. Нет!.. Мы пришли сюда и для того, чтобы раз навсегда уничтожить большевизм и прочно — тоже раз навсегда — стать твердой ногой да украинской земле!..

«Хотел меня разговорить, — мелькнуло у Федора, — а разговорился не худо сам...»

— ...Да, уничтожив большевизм, мы закрепим за собой Украину!.. Закрепим!..

Капитана точно охватило вдохновение. Он ходил взад и вперед по мягкому ковру.

— ...Нам нужна эта страна с ее богатствами — хлебом, скотом, жирами, сырьевыми ресурсами!.. Отсюда для нас открыт прямой путь на Дон, Кубань, Кавказ!.. Здесь дорога на Индию...

Он уронил сигару, аккуратно поднял ее, положил в пепельницу, взял другую и снова начал, продолжая шагать:

— ...После войны нам о-со-бен-но понадобится эта страна... — Он подчеркнул слово «особенно». — Тысячи наших офицеров должны будут получить награду за годы окопов, страданий, голода, ранений... Земли, должности, льготные права в промышленности и торговле... Это все безусловно должно принадлежать нам... Это будет нашим по праву...

«Дели, дели шкуру неубитого медведя... — спокойно глядя на капитана, усмехнулся про себя Федор, — пока медведь не оттяпал тебе башку...»

— ...Это будет нашим по праву!.. — торжественно повторял капитан. — И это наша обязанность!..

Федор поднял голову, точно спрашивая: «Почему обязанность?..»

Немец, казалось, этого только и ждал. Он заговорил торжественно, важно, побагровевшее лицо его вдруг стало надутым, спесивым, нерусское произношение обозначилось особенно резко:

— Потому что мы великая нация!.. Да, мы ве-лика-я нация!.. Мы призваны нести нашу культуру за пределы своей страны!.. Это наш священный долг!.. Для вашей некультурной, полукрепостной, вонючей страны, — он сделал брезгливую гримасу, — для ваших ленивых хохлов — великое счастье подчиниться нам, нашей дисциплине, нашей работоспособности, нашему колониальному опыту!..

«Эко тебя прорвало...».

Словно поняв мысли Федора, раскрасневшийся, вспотевший капитан остановился перед ним:

— Вот видите, я говорю с вами дружески, откровенно... Надеюсь... и вы будете говорить так же честно.

Он подошел к окну, потянул шнурок портьеры. Большую комнату залило ослепительным солнечным светом.

— О, какой сегодня прекрасный день! — обрадовался капитан. — Как сегодня хорошо на улице!.. Впрочем, в этой чудной стране замечательный климат!.. Я подолгу живал здесь... Я знаю ее хорошо...

«Шпионом был... — подумал Федор. — Здесь и язык изучил... «Живал»...»

— Но вы, наверное, устали? Идите, отдохните... Вечером я вас вызову... Надеюсь, вы будете разговорчивей.

Конвой увел арестованного в пустую полутемную комнату с влажным цементным полом и матовыми стеклами в окнах, прочно закрытых свежевыкрашенными толстыми решетками.

Было холодно, мрачно, некуда было приткнуться.

Но измученный Федор, устало опустившись на пол, сразу заснул. Ни прохладная влага цемента, ни звонки и топот сапог в коридоре не мешали ему спать, и лишь смена часовых, вошедших в камеру, подняла его на ноги. Он привычно потянулся к карману за табаком, но вспомнил, что кисет отняли при обыске, и невольно взглянул на часовых. Один из них, сменяющийся, достал из лакированной табакерки большую щепотку табаку, смешанного с махоркой, несколько листков папиросной бумаги и, молча положив все в ладонь улыбающегося Федора, вышел. На пороге он обернулся и, оторвав от коробка черную полоску, отдал ее Федору вместе с десятком спичек, Отдавая, он, напряженно шевеля губами, с трудом преодолевая непривычные звуки, тихо сказал:

— На, товаришш...

Федор схватил его руку, такую же большую и жесткую, как и у Федора, и еще тише ответил:

— Спасибо, данке, камерад...

Другой часовой поглядел в коридор, подмигнул товарищу и, выйдя вместе с ним, закрыл обитую новым железом толстую дверь.

Но сейчас же дверь снова чуть приоткрылась, и в небольшую щель просунулась рука с белой булкой. Федор молча взял булку, и дверь опять закрылась.

День тянулся долго, однообразно, не прерываясь никакими событиями. И только с наступлением полной темноты, когда, видимо, работа канцелярий прекратилась и в коридорах стало тихо, в камеру вошел унтер-офицер с папкой подмышкой. Вглядываясь в полумрак камеры, он спросил, коверкая слова и жестоко акцентируя:

— Как ваш фамилий?

Получив ответ, он предложил следовать за ним. В том же кабинете, в котором Федор провел ночь в беседе с капитаном, унтер-офицер долго заполнял со слов Федора третью анкету.

— Зачем столько бумаги зря тратите? — смеясь спросил Федор. — В третий раз одно и то же пишете...

— А вдруг скажете не одно и то же, вот и попадетесь... — так же смеясь и оглядываясь на двери, ответил унтер-офицер. — В этом все дело...

«Неужели и этот свой?.. — подумал Федор. — Часовые — те простые люди, крестьяне, а этот, кажется, интеллигент...».

Словно поняв мысли Федора, унтер-офицер, все так же дружески улыбаясь, подошел к двери, проверил, плотно ли она притворена, заглянул за портьеру и тихо спросил:

— У нас нет никаких улик... Мы должны вас на чем-нибудь поймать... Рассердить, задобрить, вырвать случайное слово...

Настороженный Федор еще более насторожился и равнодушно спросил:

— А как фамилия капитана?

— Отто Фридрих Вильгельм фон Мюлау.

— Помещик?

— Да, помещик... Но вот вы задаете неосторожный вопрос...

— Дайте прикурить, — равнодушно попросил Федор.

Глубоко затягиваясь, он жадно курил и молча слушал бледного унтер-офицера, над самым ухом, почти шопотом говорившего:

— Мы совершенно точно знаем, что вы большевик... Но какого масштаба, что именно вы делаете, связаны ли с Москвой — не знаем... Поэтому — молчите, и вас посадят в концентрационный табор... иначе — смерть...

Федор равнодушно сказал:

— Я не большевик.

— Я рад, что вы так держитесь, но мне тяжело, что вы мне не верите...

Федор ничего не ответил.

— Я понимаю, — продолжал унтер-офицер, — что немецкая военная форма должна теперь внушать всему миру ужас и отвращение... Особенно вам, русским... Но ведь вы сами братались с нами на фронте... Вы сами больше, чем кто-либо другой, знаете, что штаб верховного командования — это одно, а народ — это совсем другое. А немецкая армия — это немецкий народ, насильно одетый в военную форму... Но мы не хотим больше воевать... Мы хотим мира... Мира во что бы то ни стало... Прежде чем попасть сюда, я узнал все ужасы Соммы, Нозьера, Вердена и хорошо знаю, что думает немецкий народ, называемый немецкой армией... Он не хочет воевать... Не хочет... Пройдет еще немного времени, совсем немного, и в Германии будет то же самое, что в России... Вот вы увидите... Вот увидите!..

Федор ничего не отвечал и только ласково улыбнулся, глядя в большие светлосерые глаза унтер-офицера. Тот понял эту улыбку и ответил долгим дружеским взглядом. Укладывая бумаги и закрывая папку, унтер-офицер все так же тихо сказал:

— Капитан верит в силу своего обаяния и потому так ласково разговаривает; но, обжигаясь, он передает дело своему помощнику... Сегодня вас будет допрашивать лейтенант... Будьте терпеливы... и осторожны...

Федор вернулся в камеру.

А ночью его снова вызвали, и сухощавый, затянутый лейтенант, с надменным, злым лицом, изрезанным шрамами, допрашивал Федора до самого утра. Он совал прямо в лицо десятки фотокарточек, предъявлял чьи-то подписи, злобно кричал, показывал готовый смертный приговор, угрожал расстрелом, в бешенстве хватал из ящика револьвер и стрелял над головой Федора, но Федор молчал и до самого конца допроса не произнес ни единого слова. Даже тогда, когда лейтенант, вызвав конвой, вручил ему «смертный приговор» и приказал увести «приговоренного» на казнь, Федор молча пошел, не обернувшись у порога на вопрос лейтенанта — не одумался ли он?

Утром, вместе с другими арестованными, Федора отправили под конвоем на вокзал. Всех посадили в вагоны с решетками на окнах, загнали на далекие запасные пути и только с темнотой отправили в неизвестном направлении.

Их везли в далекий концентрационный лагерь, уже знакомый одному из арестованных, сидевших рядом с Федором. Он провел в нем два с половиной месяца, не выдержал жестокого режима и бежал, но был задержан и вот снова направляется туда же.

— Прикуют к тачке... — тоскливо шептал он. — Прикуют, как пить дать...

— Что вы!.. — в испуге недоверчиво переспрашивал кто-то. — Неужели до этого дошли?..

— Вот побудете там, увидите, до чего дошли...

И, обросший полуседыми колючками, серый, с глубокими впадинами темных глаз, смертельно усталый человек, оглядываясь поминутно на часовых, полушопотом рассказывал об ужасах лагеря.

— Там заготавливают лес, грузят в вагоны и отправляют в Германию... И стариков, и пожилых, и молодых, — всех одинаково заставляют пилить деревья, корчевать пни, грузить лес и даже толкать целые составы вагонов на протяжении многих верст... Никого не щадят, — ни больных, ни слабых, ни истощенных... А истощены все... Потому что морят голодом, кормят одной похлебкой... Кто не справляется с нормой, тех подталкивают прикладами, бьют огромными кулачищами по лицу, по голове, вышибают зубы, сбивают с ног, топчут сапогами... Пощечины сыплются целый день, с утра до ночи, на них уже не обижаются... Ругань не умолкает: «молчать, вонючая, грязная свинья!..», «двигайся, русская дохлая собака!», «работай, ленивая жидовская морда!..». А ночью не уснуть... В камерах тесно, душно, полно клопов и блох... Люди мечутся, стонут, бредят, кричат во сне... Утро приносит новые муки, побои, оскорбления... Многие не выдерживают — умирают, сходят с ума... Немногие в отчаяньи пытаются бежать, но чаще всего попадают в руки немцев... Их бьют до полусмерти, потом приковывают к тачке, с которой они связаны круглые сутки, ночуя в ней под открытым небом...

Уставший, подавленный рассказчик на несколько секунд остановился, глубоко, с какой-то безнадежностью, с отчаянием вздохнул и едва слышно закончил:

— Где взять силы, чтобы все это вынести?.. Как все это пережить?..

— Ничего, товарищ, ничего... — тихо сказал Федор, — скоро это кончится... Совсем скоро...

Он молча слушал рассказчика и думал о том, что самому ему нельзя попасть в этот лагерь, что первое ругательство или попытка ударить его приведут к катастрофе... Он не выдержит оскорбления, ответит тем же — и несчастье будет неминуемо. Нет, надо бежать, бежать во что бы то ни стало, бежать сейчас, до прибытия в лагерь...

Но как?.. На окнах вагона крепкие решетки, на площадку не дают выйти, у дверей часовые...

Сосед продолжал рассказывать о случаях жестоких избиений и злобных издевательствах, но Федор больше не слушал. Он упорно думал только об одном — сейчас же, сейчас придумать какую-нибудь хитрость, быстро создать какой-нибудь необычайный, ловкий план смелого побега, рискнуть быть прикованным к тачке, рискнуть самой жизнью, но отсюда уйти, уйти во что бы то ни стало.

В вагоне было душно, резко пахло карболкой, тускло мигали толстые свечи. Время от времени одинаковыми голосами, как автоматы, равнодушно кричали часовые:

— Штиль, швайген!..

— Пихт рюрен!...

Подавленные люди умолкали, пугливо озирались, застывали в неподвижности. Федор снова и снова глядел на толстые прутья решетки, на крепко сшитые доски грязного пола, на железные двери, охраняемые часовыми, и все больше убеждался в полной бессмысленности своей затеи.

Что же делать?

Оставалась только одна надежда — попытка воспользоваться моментом выгрузки арестованных из вагона на месте прибытия, если бы это случилось до рассвета. Внезапность, быстрота и густой мрак ночи могли бы его спасти. Благо конвойные не специалисты, а случайные солдаты.

Колеса замедлили ход. В окнах мелькнули желтые станционные огни. Пробежало полутемное низенькое здание. Забелела водокачка, и поезд, резко дернувшись, зазвенев буферами, остановился.

Прошло несколько минут. Начальник конвоя приказал строиться. Пересчитав заключенных, стал выпускать их по одному. На перроне, тускло освещенном дымным факелом, конвой, став редким полукольцом, принимал арестованных.

Федор вышел одним из последних и, зорко взглянув между вагонами на товарные составы, стоящие на путях и утопающие в густой темноте, внезапно, с быстротой кошки, бросился под сцепку, потом скользнул под товарный вагон на втором пути и вмиг исчез в плотном мраке черной южной ночи.

Сзади слышались яростные крики, свист, выстрелы, но, проскочив через ряд составов и пробежав немного вдоль западных путей, он резко свернул в сторону, к полю.

Он упал и расшиб до крови кисти рук, потом свалился в канаву, промочил ноги, оцарапал себе лицо о придорожный кустарник, затем, выйдя в поле, быстро пошел по скошенному житу, стараясь миновать ближайшие села.

Восемь дней скитался Федор по селам и местечкам, постепенно приближаясь к Киеву. А на девятый, под видом торговца семечками, с мешком на плече и с корзинами в руках, обросший колючей бородой, в крестьянской одежде, вышел на Подол. Потоптавшись там с часок, тихими улочками пробрался к заветному домику с зелеными ставнями, постучал в окошко и робко спросил:

— Семечек жареных не надо ли?

— А хорошие ли?... — спросила, высунувшись из окошка, хозяйка.

— Будьте спокойны, первый сорт.

— Первый?

— Первый.

— Ну, заходите...

А еще через несколько дней, уже совсем бородатый, в широких чумацких шароварах, в большой соломенной шляпе, ехал Федор на громоздкой арбе, наполненной ящиками с «бакалейными и табачными товарами» в Нежинский уезд.

Крепко притянутые веревками к ребрам арбы, плотно лежали ящики с надписями: «Чай китайский I сорт», «Папиросы «Сальве», «Чернослив французский крупный», «Свечи бр. Крестовниковых».

А на ящиках, слегка прикрыв их старыми мешками, лениво развалился бородатый чумак и, точно пьяный, тягуче напевал непонятную песню.

XVIII

И впереди, и позади, и по обеим сторонам на боковых дорогах двигались небольшие заставы, далеко в глубину ушла разведка, а по широкому шляху, точно окруженная конвоем, растянулась длинная колонна партизанского отряда.

В голове отряда, скрипя седлами и глухо топоча копытами, шла кавалерия, за ней, гремя и дребезжа, прыгала по ухабам шумная батарея, «вольно» шла пестрая, разноцветная, многоголосая пехота, плотно замыкаясь коротким «обозом первого разряда».

Перед пехотой, сойдя с коня, чтоб размяться, задумавшись, шагал Остап.

«Второй разряд» с «главным интендантством», «лазаретом», «цейхгаузами» и «канцелярией» все еще стоял в лесу за болотом на границе уездов. А может быть уже не стоял — кто его знает, что могло случиться с ним за это время...

Отряду мешал громоздкий, тягучий обоз с продовольствием, фуражом, женщинами, больными и ранеными бойцами. Тащить его за собой повсюду, куда шел отряд, было невозможно, а бросать так, как бросили его сейчас, тоже никуда не годится...

Нужно будет об этом подумать...

Но сейчас — другая забота.

Стратегический план нападения на экономию помещика Полянского не был еще окончательно решен. Надо было так организовать налет, чтобы полностью уничтожить и немцев и Полянского вместе с его осиным гнездом. Но немцев много, очень много, — прекрасно обученных, дисциплинированных, хорошо вооруженных, с большим количеством пулеметов и автоматических ружей, с одним или даже двумя орудиями. И не было точно установлено — все ли они расположены в самом имении, или часть из них находится в окрестных селах. А шайка самого Полянского также таила в себе немало опасного, — бандиты прекрасно знали свою местность, были связаны с здешними кулаками, сидели на сытых, крепких конях и превосходно владели оружием...

Как быть?..

Одно было ясно — напасть надо!

Расставить ли тихонько батарею и, взяв точный прицел по имению, сразу открыть огонь, вызвать пожар, панику, ужас, а на разбегающихся пустить конницу и затем пехоту? Или, наоборот, тихо окружить экономию, охватить ее плотной петлей и внезапно обрушиться лавиной со всех сторон, а уходя, поджечь поместье?..

Как быть?

Так или иначе, но обязательно и, не теряя времени, ни одного часа — уничтожить, развеять, стереть с лица земли разбойничью крепость, держащую в ужасе десятки окрестных сел и залившую кровью не только свой, но и соседние уезды.

— Ну що ж, Петрусь, який план лучше? — в десятый раз спрашивал Остап.

— Оби два добри!.. — неизменно отвечал неудержимый Петро. — И так усих перебьем, и так живых не выпустим!..

— Дюже ты горячий...

— А що ж!.. План — планом, а само главное — щоб як снег на голову, щоб не дать опомниться, щоб раз — и дух вон!..

— Об этом и весь разговор.

Шли с небольшими передышками весь день, торопились к ночи занять позицию.

Места были незнакомые, не похожие на свои, ровные, гладкие степи с редким кустарником, случайной группой тополей, кленов или грабов или далеким от больших дорог небольшим лесом. Высокие, красиво зеленеющие холмы и целые цепи пригорков внезапно опускались в узкие темноватые долины, в крутые овраги и лога, и снова поднимались к круглым, точно кем-то старательно отделанным курганам. Большие пространства, целые поля были покрыты ромашкой, и желто-белые головки ее сливались в сплошные узорчатые ковры, убегающие далеко, насколько видит глаз, скрываясь за перевалами возвышений...

— Будто чужие места...

— Совсем другая губерния...

— А вона все-таки наша...

— Черниговская...

Ближе к селам картина менялась. Зелень и ромашки исчезали, появлялась ржавая колючка сжатого поля с разметенными, неубранными снопами, выплывало смятое нескошенное жито, точно затоптанное промчавшейся конницей.

— Сколько даром хлеба пропадает!.. Ай-ай-ай!.. Только птицы поклюють, да черви погрызуть...

— А мужик голодный останется...

Выходили с дороги на поле, срывали пучки колосьев, хозяйственно рассматривали, растирали на темных, заскорузлых ладонях, сдували, печально покачивали головой:

— Все зерно осыпалось... Перестояло...

Остап, подняв свои длинные руки и широко обведя ими вокруг себя, будто охватывая весь мир, говорил тихим, низко гудящим голосом:

— Сколько земли!.. Куда ни взглянешь — кругом на тысячи верст — земля, земля, земля!.. Весь мир можно сытно прокормить, ни одного голодного не будет — только отдайте всю землю народу!.. Сколько хлеба можно поднять, сколько садов поставить!.. Так нет, у одного целый уезд, тысячи десятин, а у миллионов людей — ни одной десятины!.. Один от сытости совсем скаженый ходит, другие — с голоду пухнут!.. Ось вона, яка «божья справедливость»!..

К концу дня, перед самым закатом, примчалась конная разведка и сообщила, что в трех верстах отсюда выставлен немецкий сторожевой пост.

Решено было выждать темноты, пешей группе тихонько подкрасться и бесшумно ликвидировать пост.

— Тихо-о!.. Без разговоров!.. Не курить!.. Котелки подвязать!..

Как эхо — от конницы к батарее, от батареи к пехоте и дальше — проносилось по обозу:

— Ти-хо-о!.. Котелки подвязать!..

Медленно, приглушенно топотала по мелкой серой пыли растянувшаяся колонна, молча вглядывались люди в отделившуюся группу пеших, боковыми тропинками ушедшую вперед.

Сумерки быстро сгущались, хотя за холмами еще багровело небо.

Скоро стало совсем темно.

Где-то далеко показывались крохотные точки желтоватых огоньков, потом на повороте скрывались, и через минуту снова выплывали, уже более яркие и крупные.

— Стой!.. — тихо подали команду впереди.

С дороги свернули прямо в поле, рассыпались редкой цепью, имея в середине батарею, а на флангах конницу и тачанки. Растянулись широким фронтом и медленно двинулись на желтые огоньки, все больше выплывающие из темноты.

Близко впереди раздались один за другим два выстрела и вслед за ними короткие крики, отрывистые стоны, и вдруг воздух прорезал чей-то пронзительный истошный вопль, потом сразу наступила длительно напряженная тишина.

— Заставу сняли... — зашептались в рядах.

Залаяла далекая собака, за ней другая, третья, и через минуту над полем уже несся дружный хриплый лай доброй сотни грозных деревенских сторожей; заливистые, затяжные, воющие голоса сливались в дикий собачий хор.

За шумом не слышно было, что делается в громадном имении, теперь яснее выступавшем из темноты. Но уже ощущалась какая-то тревога. Замелькали частые бегущие огоньки, раздались тревожные, как у полицейских, свистки, заиграл горнист.

Цепи, сдерживаемые Остапом, медленно двигались вперед.

— Успеете!.. Нехай их наши сперва побьют хорошенько картечью!

Орудия загремели неожиданно и стали бить беспрерывно, одно за другим, наполняя ночь огнем и грохотом. При каждой вспышке из темноты возникали линии холмов, за которыми скрылись орудия, обрисовывались темные контуры людей, коротко багровело небо.

Внезапно в темноте имения что-то ярко вспыхнуло, из глубины вырвался высокий огненный столб, покрытый, как шапкой, черным облаком плотного дыма, Поле осветилось желтым светом, на земле засуетились темные тени людей, забегали пятна отражений.

Грохот орудий, ответная трескотня пулеметов, крики людей, лай собак — все смешалось в один чудовищный шум, будто на поле опрокидывались тысячи пудов листового железа и огромных стальных рельсов.

Из боковых ворот стремглав вылетела большая группа конницы и стремительно помчалась прямо на батарею. Казалось, ничто уже не сможет ее остановить — огромный плотный ком на ходу разворачивался в широкую, быстро надвигающуюся лавину.

Внезапный гром трех орудий, вырвавшись вместе с вспышкой черно-красного пламени, потряс воздух, закачал под ногами землю и, ударив в конницу, точно опрокинул ее. В крепком сплошном фронте сразу все развалилось на отдельные куски.

Однако отряд быстро справился, выровнялся и снова помчался вперед.

На самом подходе к батарее их встретили залпы пехоты, охранявшей артиллерию, четко застучал внезапный пулемет. И снова стали падать кубарем всадники, снова лошади становились на дыбы, неслись в стороны и волокли за собой тела убитых.

Отброшенный, полуразбитый отряд, точно внезапно чем-то скованный или увязший в болоте, остановился, явно поворачивая обратно. Напрасно кто-то огромный, несшийся впереди, дико ругаясь, размахивая сверкающей шашкой, кричал во все могучее горло:

— Вперед!.. На батарею!!. Вперед, сукины дети!!!

Что-то было сломлено, лихость пропала; казалось, даже лошади не шли вперед, стремясь умчаться куда глаза глядят. И когда умолкший было пулемет снова застучал, свалив в первую очередь того, кто несся с сверкающей шашкой впереди и яростно кричал, отряд сразу повернул в сторону и устремился куда-то вбок, желая, очевидно, вырваться в поле.

Но уже мчалась с флангов партизанская конница и с налета врезалась в смешавшегося врага.

Стиснутые с двух сторон, бандиты дрались яростно, свирепо, стремясь во что бы то ни стало вырваться из жесткого кольца партизан.

— Не выпускать! Не выпускать! — кричал невидимый в темноте Петро.

В ржавом сумраке, едва освещаемые далеким, угасающим пламенем, рубились, рискуя смешать врага со своими.

Хлопали короткие кавалерийские винтовки, со свистом резали воздух острые партизанские шашки.

Небольшая часть отряда, вырвавшись из кольца, умчалась в поле, большинство было зарублено, застрелено, затоптано конями.

Неожиданно замолчала батарея, Петро прислушался, и до слуха его донесся глухой рокот далекого «ура».

«Пехота пошла в атаку...» — пронеслось в мозгу.

— Стройсь!!! — закричал он. — Стро-о-ойсь!!. За мной!..

Освещенные вновь разгоревшимся пожаром, неслись партизаны по полю. Пригнувшись в седлах, свистя и гикая, устремленно мчались на помощь пехоте.

Все ближе и ближе стучали назойливые пулеметы, злобно трещала частые винтовки, рвались гранаты. Видимо, не добежали цепи до врага, залегли, чтоб поближе подползти к широким канавам вокруг имения, где растянулись немецкие линии.

Засвистали близкие пули. Храпящие кони становились на дыбы, несли в стороны, тревожно ржали. Сраженный свинцом, свалился чей-то высокий жеребец, тяжко придавив под собой кричащего всадника.

— Стой!! — скомандовал Петро. — Ложись!

Быстро спешились люди, послушно легли привычные кони...

— Ползи скорей до Остапа, — послал кого-то Петро, — скажи: конники тут... Як быть?

Посланный быстро вернулся.

— Приказал зайти с того флангу...

Снова помчались. Но обходить фланг не пришлось... Едва она домчались до угла помещичьего парка, как услышали громкое немецкое «гох» и увидели при двустороннем красноватом свете — восходящей багрово-дымной луны и отсвета догорающего пожара — отделившиеся от канав серые цени, бегущие в атаку на партизан.

Петро, повернув отряд, бросился в образовавшуюся между канавой и немцами широкую полосу. Безмолвно помчались партизаны к ближнему флангу и там, растянувшись вдоль тыла немецкой цепи, шумно опрокинулись на их спины, точно обвалившаяся каменная стена...

Немцы с криком продолжали бежать в атаку, как бы подгоняемые конницей. Но конница, нагнав их, врезалась в неровные ряды, опрокидывала, топтала, расшвыривала.

Солдаты были зажаты точно тисками. Борьба была для них бессмысленной, гибель неизбежной. И все они, будто сговорившись и выполняя заранее подготовленный план, стали бросать винтовки и поднимать руки вверх, панически крича:

— Товариш!.. Товариш!.. Камерад!..

Немцы были окружены, обезоружены.

— Стой! Не бей! Хватит!.. — закричал Остап.

У немцев отнимали патроны вместе с сумками и поясами, поднимали брошенное оружие. Выяснив, что за канавами в кустах расставлены четыре пулемета, послали под конвоем группу немцев привезти пулеметы к отряду.

Из канав притащили пулеметы, и конница, не встречая препятствий, бросилась во двор экономии.

От немцев узнали, что командир их части и пан Полянский успели позвонить в ближайший пункт, где стоит гайдамацкая и германская конница, и что можно ждать с минуты на минуту подхода новых частей.

Надо было торопиться.

О Полянском узнали, что он сам повел свой конный отряд против партизан.

— Пьяный он был. И люди были пьяные...

— То-то он, спасибо ему, полетел прямо на пушки...

С группой партизан Петро опять поскакал к батарее, и близ нее, на месте недавнего боя, среди неподвижных тел и стонущих раненых, нашли труп Полянского. Огромное жирное тело туго выпирало из плотно обтянутой офицерской формы. Точно прикрывая голову от удара, зажимали толстые, короткие руки круглую выбритую голову.

— А, здравия желаем, ваше высокоблагородие!.. — насмешливо окликнул Петро, вглядываясь в врага, еще недавно бывшего грозой и ужасом целого уезда, — що, пузатый клопище, напився крови мужичьей?..

Перед пленными немцами выступил избитый в селе Березки своим офицером, арестованный и затем освобожденный вместе с Ганной немецкий солдат Карл Шнидтке. В сером рассвете худое лицо его казалось еще более худым, в овальных стеклах железных очков отражались огоньки пожара, и весь он был необычен в своей старой немецкой форме, без фуражки, без пояса, в том виде, в каком он был взят под арест.

Он говорил взволнованно и горячо, показывая то на имение, то на партизан, то протягивая руку в сторону Остапа. Партизаны с любопытством слушали и поминутно жадно спрашивали Остапа:

— Що вин балакае?..

— Вин говорит: «Зачем мы пришли сюда?.. Що нам здесь надо?.. Зачем мы убиваем бедных людей, таких же, як мы, землепашцев, таких же, як мы, мастеровых?..». Вин говорит: «Не бойтесь, вас не тронут... Партизаны знают, что вы не виноватые, вас, безоружных, не тронут... Вони вас отпустят, только мы дадим вам таки маленькие газетки почитать, а вы их передайте своим товарищам... Товарищи, не воюйте больше с русскими, бейте тех, кто вас послал сюда!».

— Гут, гут, — радостно кричали немецкие солдаты. — Гут, камерад!..

Спешно собирали раненых. Убитых решили взять с собой. Бережно, как больного, положили в телегу, на зеленую траву, тело пожилого бородача с разрубленной грудью. Рядом, голова в голову, лежал юный, с безусым лицом, светловолосый партизан, и со лба его, пробитого пулей, тонкой струйкой стекала на посиневшие губы темная кровь.

Тела убитых покрыли красным знаменем, на грудь положили их оружие и фуражки, с обеих сторон выстроился почетный караул с обнаженными шашками, и траурное шествие двинулось вперед.

Сбив пленных в плотную кучу, окружив их пехотой, выстроились обычным порядком и, ослепленные ярким утренним солнцем, вышли скорым шагом на широкий пыльный большак,

С вечера некормленные, непоенные лошади и усталые голодные люди одинаково нуждались в привале, но останавливаться сейчас нельзя было, надо было избегать боя со свежими частями, и отряд, собрав остатки сил, быстро уходил по новому маршруту, в поисках удобного для отдыха, спокойного места.

Остап, ритмично покачиваясь на усталом жеребце, смотрел полузакрытыми глазами далеко в одну точку и думал о дальнейшем:

«Стерли с лица земли осиное гнездо... Добре расправились... Теперь — что делать? Надо искать скорейшей встречи с Федором... Надо соединиться с обозом... Что там с ним?.. Что с Ганной?.. Жива ли?».

К полудню, спустившись в глубокий зеленый лог, стали на привал у быстробегущего, прохладного ручья.

XIX

Отдых был недолог. Не успели как следует привести себя в порядок, не успели, сняв с бурьянных костров котелки с гречневой кашей, вдоволь набить свои голодные желудки, не успели убрать полевыми цветами могилы убитых товарищей, как сверху кубарем скатились дозорные:

— Немцы!.. Немцы!..

Петро, с трудом прервавший крепкий сон, сразу, еще не став на ноги, прогремел на весь лог:

— Стро-о-о-йсь!!!

И тотчас же, верный своему характеру, стал убеждать Остапа напасть на немцев:

— Зайдем, пока они нас не видели, вот той дорогой, в их тыл и оттуда — на конях!..

Но Остап, почти не раскрывая рта, точно лень мешала ему говорить, тихо бросил:

— Их сейчас много... Не кипятись...

В две минуты оседлали коней, впрягли мохнатых киргизок в телеги и брички, выстроились узкой колонной и двинулись на выход из лога.

— До ночи скрыться надо. Иначе сегодня же столкнемся. А люди дуже заморенные...

— Ну и що же?

— А то, що теперь германы войну поведут во всем правилам... Сначала думали — банда, рук марать не стоит, а зараз дуже осерчали... Будут самосильно, по-стратегически биться...

— Ну и що ж...

— Обратно — «що ж»!.. А то, що у них штаб, у них дисциплина, у них оружие, у них техника, опыт у них... А у нас... Посмотри...

Отряд, как будто нарочно, чтобы показать себя во всем своем «величии», изогнулся на повороте дороги, и Остап с Петром увидели растянувшуюся пеструю толпу. Люди в рваных сапогах или совсем босые, в одеждах разноцветных, грязных, без шапок или в соломенных брилях, в мерлушках, в солдатских картузах, бойцы с оружием всех родов и размеров и вовсе без оружия — шли неровно, неритмично, устало. За ними топотала конница всех мастей и пород, неодинакового роста и сложения, лохматая и понурая. И батарея, запыленная и грязная, влекомая недостаточно сильными лошадьми, тоже, казалось, требовала замены или ремонта.

И, глядя на выходивший из лога отряд, оба — и Остап, и Петро — одинаково, почти одними словами думали одно и то же:

«Как же случалось до сих пор, что почти во всех боях этот слабый, разношерстный, плохо вооруженный, недостаточно обученный отряд побеждал?».

И оба одинаково думали:

«Оттого побеждали, что небольшой отряд этот — сам народ!.. Побеждали потому, что дрались за свою родину, за свое счастье... Победа происходила потому, что дрались с ненавистью, горячо, от всего сердца!».

И, словно в ответ на общие мысли, Остап, о чем-то сокровенно думая, медленно говорил:

— А колы б ще злиться в большие отряды, в настоящие воинские части, да получить настоящее вооружение, да завести крепкую настоящую дисциплину, да подчиниться одному главному штабу — тоди б ни одна сволочь не полезла б на нашу землю!..

— Так это ж значит — армия!.. Красная Армия!..

— А я що ж говорю... Об этом и речь идет!..

— Будет армия!.. Будет!.. Ось побачишь!! — весело кричал разгорячившийся Петро. — Ось побачишь!!.

И внезапно завертев нагайкой над головой, загикав, засвистав, он понесся вперед вдоль вытянувшегося отряда:

— Э-э-хх!! А-а-р-р-мия!! Будуща армия! Подтянись!!!

Он летел вперед и назад вдоль отряда и весело горласто кричал:

— Э-э-хх! Армия!!!

Зрачки его издали темнели большими круглыми углями, на лоб свисали густые космы волос, белели зубы под ровной полоской точно сажей намалеванных усов.

И отряд, увлеченный его весельем, его воинственным задором, как будто набрался свежих сил, будто обновился и, подтянувшись, шире шагая, бодрее пошел вперед, стремясь ускользнуть от заведомо превосходящих сил врага.

На всем пути отряда, время от времени, то одиночками, то парами, то небольшими группами, к отряду приставали крестьяне из близлежащих сел, из дальних волостей, бежавшие от власти немцев и гайдамаков, заподозренные в большевизме. Одни приходили с оружием, другие — с пустыми руками, одни — бывалые вояки, бывшие солдаты, военнопленные, георгиевские кавалеры; другие — никогда с роду не бравшие в руки оружия. Одни были в обтрепанной солдатской форме, в защитных гимнастерках, с грязными обмотками на ногах, другие — в полосатых бумажных штанах, в зимних меховых свитках и соломенных шляпах-брилях.

Отряд обрастал, увеличивался, становился тяжелым и громоздким. Пешие сковывали движение конницы, непривычные к большим переходам люди висели грузом на более подвижных, малообученные и недисциплинированные партизаны вносили в отряд разлад и сумятицу.

И Остапу все ясней становилось, что отряд надо прочистить, прополоть, сжать, сделать упругим и подвижным. Федор был прав. Надо не сражаться с большими немецкими частями, сильными, прекрасно вооруженными, технически оснащенными, — надо только мешать им делать свое дело, не давать покоя, тормошить, пугать, отвлекать. Избегая настоящих боев, надо нападать на их обозы с продовольствием и снаряжением, надо поджигать их склады и цейхгаузы, надо взрывать мосты, срывать рельсы, сбрасывать под откос товарные поезда, воинские эшелоны — это даст больше, гораздо больше, чем тяжелые бои с крупными воинскими частями. Не потеряв ни одного партизана, можно в один прием разрушить железнодорожный путь, превратить паровоз и десятки вагонов в груду обломков и щепок, уничтожить врага, остановить его деятельность на много часов. А пока ошеломленный враг будет приводить себя в порядок, партизаны должны уже где-нибудь в другом конце уезда, там, где их меньше всего ожидают, делать новое дело.

Остапу показалось необходимым немедленно выделить всю пехоту в отдельный отряд, оставив себе только конницу вместе с батареей.

Хотелось разыскать отряды Щорса и Боженко, слухи о которых неоднократно доходили от пришлых партизан. Надо бы найти их и пробиться к ним. Однако где они сейчас — никто толком сказать не мог.

Но все это — не так просто. Трудно предпринять серьезное дело без Федора, а его, как назло, все еще не было, и связи с городом никак нельзя было наладить.

Партизаны проходили в плотном вражеском окружении, теснимые все дальше и дальше на северо-восток. Нежинский и Борзенский уезды оставались позади, отряд поднимался от самой границы Полтавской губернии вверх к Конотопу, вдоль линии железной дороги Полтава — Ромны — Бахмач. Но линия эта, служившая магистралью для вывоза бесконечного количества хлеба и других продовольственных грузов из богатейшей Полтавской губернии и, частично, из кременчугского и харьковского районов, охранялась усиленными патрулями, частыми разъездами, густой цепью часовых.

Безлесная ровная местность, прерываемая изредка кустарником, не давала возможности укрыться, и отряд, стоя в версте от дороги в открытом поле, видел, как один за другим мчались тяжелые груженые составы, извиваясь темной змеей на блестящих стальных путях. Нехватало, видимо, товарных вагонов, и серой линией тянулись открытые площадки, плотно набитые ровными штабелями мешков, прикрытых большими брезентами.

Остап, сидя на коне, впереди отряда, прикрываясь от солнца ладошкой, говорил, показывая рукой на железную дорогу:

— Ось поглядите, як наш хлеб увозят немецким панам!

— Наш пот, наша кровь, — подхватывал горящий ненавистью Петро, — а жрать вони будут!..

— Бо воны сильные... — не то иронизировал, не то завидовал кто-то.

И, словно в доказательство того, что враг действительно силен, навстречу продовольственным маршрутам пронесся воинский немецкий эшелон, с вагонами, наполненными людским составов, с площадками, уставленными орудиями, зарядными ящиками, прожекторами и прочими военными грузами.

Даже нетерпеливый, порывистый Петро стоял спокойно, и только в его огромных темных зрачках горячо играли желтые огни. Матвеев долго молчал, смотрел на дорогу, потом с силой плюнул далеко вперед, будто хотел попасть в самый поезд, и сердито сел на землю спиной к врагу.

А веселый Сергунька уже сбегал почти к самым путям и радостно сообщал:

— Туточки один часовой, один!.. А там, за той будочкой — мосточек!.. Убей меня бог!.. Его подорвать — раз плюнуть!..

Партизаны хохотали, забавляясь бойким и смышленым мальчишкой с золотой головкой и огромными синими глазами.

Ожидали вечера. Решили устроить крушение поездов, загромоздить пути и затем без боя проскочить через линию железной дороги и уйти, по возможности скорее, к Конотопу, а оттуда, минуя его, к линии Суджа — Коренево — Рыльск, где, по слухам, несколько партизанских отрядов, соединившись, бьются с большими силами немцев.

Как же быть с обозом?

Этот вопрос томил всех без исключения.

В обозе оставлены женщины, иные даже с малыми детьми, в обозе беспомощно лежат раненые и больные. В обозе хранятся теплые вещи, без которых в сентябрьские холодные ночи не обойтись. И, наконец, может быть, к обозу добрался вернувшийся из Киева комиссар Федор Агеев.

Люди, измученные переходами, усталые, хотели вернуться ближе к своим местам. Появились недовольные, ворчуны, жалобщики. Как всегда, главной «заводиловкой» являлся Миколка Рябой, потихоньку, исподтишка подзуживавший партизан.

— На що вам в Курскую губернию?.. На що вона вам?.. Там свои, а тут свои!..

Его поддерживали:

— Каждый должен защищать свою волость...

— Ну, свой уезд...

— Верно.

— А там нехай защищают свои!..

— Обратно, на що это похоже — бросили обоз с бабами, а сами тикать.

— А може их там уже и нема?..

Решили итти к Остапу.

— И у меня там баба, та еще и раненая, — спокойно, не повышая голоса, отвечал Остап. — И сестра у меня там, и мама старая... Может она с голоду на пепелищах помирает... И у Петра там молодая жинка... И мы тоже, как и вы, хотим к своим бабам... Ну, а що ж делать?.. Що ж мы — семействами будем заниматься или воевать? Що у нас в голове — бабы или немцы?..

Он замолчал, поднял лохматые брови и долго вопросительно смотрел на партизан спокойными серо-зелеными глазами, точно ожидая ответа.

И, не дождавшись, продолжал:

— Ну, придем к себе... Що там? Хаты — спаленые, семейства — иди шукай, кругом — немцы... Якая это жизнь?..

— Не будет никакой жизни!..

— Хуже будет, чем было!..

— К чему тогда начинали?

— С тобой поднимались, с тобой до конца пойдем!..

— Ну и добре! Тильки — шептунов не слухать!.. С ними — разговор другой!.. А повоюем трохи, немца к чорту сгоним, тогда на места вернемся, и жизнь пойдет другая, спокойная!.. Добрая жизнь пойдет! Весь степ распахаем, жито выше головы поднимем, фруктовых садов понасадим!..

— Оце добре!..

— Ну и гарна жизня пойдет!..

— Стало быть, скорей прогонять надо, — сделал заключение Матвеев.

Стали расходиться.

День быстро шел к концу.

Сентябрьское солнце, уже не горячее, но еще яркое, будто слегка затянутое невидимой прозрачной тканью, мягко скользило к горизонту. Откуда-то потянул едва слышный ветерок, над головой с шумом прорезали воздух развеселившиеся перед ночным отдыхом степные грачи.

Казалось, над степью вот-вот опустится тихий вечер, душный и звездный, как все последние вечера. Терпко запахнет полынью и мятой, откуда-то потянет сеном, закричат ночные птицы, затрещат в темной зелени однообразно-разноголосые кузнечики.

Но как только закатилось солнце, укрывшись, точно одеялом, плотными синими полосами, с запада, из-за невысоких холмов, внезапно выплыло большое серо-свинцовое облако и, кувыркаясь на ходу, завиваясь по краям крупными коричневыми кольцами, быстро понеслось от горизонта к середине неба.

— Гроза будет... — тихо заметил, посмотрев вверх, бывалый Опанас.

— Как пить дать, — лаконично ответил Матвеев.

За первым облаком выплыло второе, потом третье, и вдруг по полю пронесся холодный ветер, встала дыбом вялая, притоптанная трава, закружились в воздухе растертая сухая земля, стебли, сено, нивесть откуда принесенные листья. В стороне, на невидимом большаке высокою стеною поднялась густая пыль и стремительно понеслась вверх.

В несколько минут стало совсем темно. Ветер со свистом кружил по полю, задувал в уши, развевал одежды. В шуме налетающих порывов слышны были крики неведомых, всполошенных грозою птиц, ржанье встревоженных лошадей, заглушенные слова партизан.

Неожиданно наступила полная тишина.

Черная мгла сгустилась еще больше, неба совсем не стало видно. И вдруг темноту эту прорезала яркая сине-золотая полоса, осветив далеко, насколько видит глаз, всю ширь бесконечной степи. Изломанная огненная линия разрезала небо пополам, разорвала в клочья светящиеся, серебряные облака, опрокинула на степь разрывающий уши удар.

На сухую траву упали первые крупные капли холодной влаги, и вслед за ними с шумом полился дождь. Вода падала то сплошными ровными потоками, то широкими косыми струями. Вспышки молнии на короткие мгновения освещали бело-синим светом все небо, разорванные прозрачно-золотые облака и сверкающие водяные массы, густо заполнившие все пространство между землей и гремящими тучами.

Ливень падал широкой, плотной массой. От воды некуда было укрыться, некуда бежать. Под ногами скользкая трава смешалась с жидкой грязью, холодные потоки, не успевая впитаться, проносились по ступням выше щиколотки, по голове и лицу били жесткие струи, злобно затекая под одежду и белье.

— Скоро кончится!! — точно из могилы донесся голос Матвеева, перекричавшего шум ветра и дождя. — Вон, небо очистилось!!.

На западном горизонте заметно посветлело, в черном мраке сплошных туч открылось голубое окно. Ветер с силой гнал от него огромные лохматые облака, и вскоре небо до самой середины покрылось чистыми, будто вымытыми, крупными звездами.

Дождь прекратился. Только где-то на востоке, под темной половиной неба, с шумом падала вода, гремели заглушенные раскаты грома, и стремительными золотыми линиями прорезали черноту изломанные зарницы.

Все планы рушились сразу.

Отряду не только нельзя было перейти линию железной дороги, взорвать пути, организовать крушения поездов, но непонятно было, как он двинется с места, как выберется из густого, липкого глубокого месива. Только холодный, пронизывающий ветер, ледяной влагой заморозивший людей, помогал им вытаскивать из крепкой массы тяжелые, обросшие пудами липкой земли, окоченевшие ноги. Люди сбрасывали мокрые отрепья, хлопали себя и друг друга по голому телу, тяжело топотали чугунными ногами, чтобы как-нибудь согреться, ожить, почувствовать дыхание тепла. Но стали понемногу согреваться только тогда, когда вместе с добавочными лошадьми впряглись в орудия, безнадежно завязшие в глубокой грязи. Упираясь ногами в скользкую землю, дружно тянули туго натянутые постромки, налегали плечами на мокрый лафет, толкали сзади длинные стволы, но чудовищная тяжесть, вгрызаясь все больше в мякоть болота, почти не сдвигалась с места.

А уходить надо было во что бы то ни стало. Где-то близко возле путей стали все чаще хлопать отдельные выстрелы, почему-то давно не видно было ни одного поезда, а тут, как назло, исчезло из отряда несколько человек, а главное вместе с ними как сквозь землю провалился и Миколка Рябой. Для всех стало ясно, что он способен выдать весь отряд, особенно, если сам попадется в руки врага.

Решили итти обратно, выйти на большую дорогу и оттуда в район, где был оставлен обоз.

Но подводила застрявшая батарея.

Никакими силами ее нельзя было сдвинуть с места, и все чаще стали раздаваться голоса о необходимости ее бросить.

— Ну ее к чортовой матери!.. Що же нам из-за ее всем пропадать!..

— Подумаешь, яка цаца! Сегодня бросили эту, завтра найдем другую!..

— Треба самим як-нибудь тикать, а не об ей думать!..

Но сердце старого бомбардир-наводчика, командира народной партизанской батареи, разрывалось при мысли об оставлении орудий:

— Що вы, товарищи!.. Без ее — як без рук!.. Батарея — имущество народной армии, ее бросать нельзя!

— Прекратить разговоры!.. — раздалась властная команда Остапа. — Все к орудиям! Считаю: раз... два... три!..

В переднее орудие, вместе с другими, впряглись Остап, Петро и Опанас, со всех сторон его подхватили еще десятки партизан и, чуть приподняв, с заглушенным криком повезли к дороге. За ними уже катили второе, дальше третье, и через четверть часа весь отряд — батарея, конница, пехота, тачанки с пулеметами — шлепал по размытому большаку. Поминутно застревая, останавливаясь, снова выползая и снова хлюпая по лужам, шел отряд — рваный, босой, мокрый, шел всю ночь, освещаемый только синевой чистого неба и бледным золотом Млечного пути.

XX

В лесу за большим болотом, где на границе двух уездов отряд оставил под командой Суходоли обоз второго разряда, сейчас было пусто. Только следы колес и копыт да пепелища костров и конский навоз указывали место, где недавно стояли высокие арбы с женщинами и детьми, телеги и брички с больными и ранеными партизанами.

Куда ушел обоз — трудно было понять. Как ни изучали следы колес — проследить их до конца никак не удавалось. Колеи сплетались с другими и терялись в паутине изъезженных дорог.

Одно было ясно — обоз отступал спешно, почти в панике, может быть даже с боем. Вблизи стоянки валялись на разном расстоянии друг от друга расстрелянные патроны, дальше стояла брошенная телега со сломанной осью и обрубленными постромками.

Усталый отряд развернулся лагерем на обжитом месте и сразу же бросил разведчиков по всем путям, идущим от болота. Конные и пешие партизаны двинулись в соседние села, обходили ближние леса и овраги, искали следов на дальних дорогах, но в первые сутки ничего не нашли.

— Як сквозь землю провалился!.. — говорили партизаны.

Думали, обсуждали, спорили — только этому и отдавали все свободное время.

Сидя в холодные сентябрьские ночи за большими кострами, окутанные серым туманом, поднимающимся с ближних болот, без конца гадали, что могло случиться с обозом.

Разведчики обходили в селах хату за хатой, спрашивали крестьян, заходили в одинокие хутора, останавливались у крылатых ветряков, но снова и снова возвращались в отряд без результатов.

Больше всех старался только что оправившийся от тяжелой простуды маленький Сергунька. Головка его стала еще меньше прежнего, желтое личико вытянулось и сделалось еще тоньше и бледней. Только огромные серо-голубые глаза, казалось, стали еще больше, и в блеске их появилось что-то новое, незнакомое, делающее их недетски-серьезными и значительными. И часто, сердясь или задумываясь, он низко надвигал свои золотистые брови на самые глаза, точь-в-точь как это делал Остап.

С рассветом он уносился куда-то и возвращался только к вечеру — хмурый и молчаливый. Остап его ни о чем не спрашивал — ясно было, что он ничего не узнал. И снова, только-только засветлеет краешек неба на востоке, он, как лесная пичужка, чутко просыпался и, сунув за пазуху краюху высохшего хлеба, быстро исчезал.

Остап, суровый и неразговорчивый, один бродил вокруг лагеря, подолгу смотрел в бинокль на дальние дороги, на туманную цепь сизых курганов и возвращался к штабу — к телеге с разостланной картой уезда.

Он изучал кратчайший путь к линии Суджа — Коренево — Рыльск, о которой все чаще и чаще слышал от крестьян, что там скопились большие партизанские силы, ставшие лицом к лицу с целой немецкой дивизией. Хотелось скорее пробиться туда, чтобы слиться с единой крестьянской массой, представлявшейся ему огромной, подлинно народной армией.

Но держал пропавший обоз.

Уйти, не найдя его, не узнав даже, что с ним, было невозможно. Томила неизвестность, связывала ответственность за оставленных людей.

Остап не хотел самому себе сознаться, что причина, приковавшая отряд к проклятому лесу и волновавшая почти всех людей в лагере, ему, Остапу, особенно понятна и близка. Он не хотел признаться, что в его решении — не двигаться дальше до розыска обоза — большую роль играло страстное желание во что бы то ни стало найти Ганну или хотя бы узнать о ее судьбе.

Он убеждал сам себя, что задерживается здесь без дела, надеясь встретиться с Федором, без которого становилось все трудней и трудней. Все общие указания большевистского повстанкома, представителем которого являлся Федор, отряд выполнял аккуратно. Борьба с немецкими и гайдамацкими войсками, неожиданные налеты на их части, взрывы мостов, порча железной дороги, крушение поездов, уничтожение карательных отрядов, нападение на обозы — все это делалось. Но уже сколько времени Федора нет — и как быть дальше?

Что сейчас делать?

Оставаться в своем уезде и продолжать борьбу по старым методам — или итти ближе к Курску на помощь соединенным партизанским отрядам, может быть изнемогающим в данную минуту в неравном поединке с немцами?..

«Надо итти к Курску, итти обязательно, — отвечал сам себе Остап, — но денек-другой еще подождать можно».

Однако, выяснилось, что задерживаться здесь — хотя бы на один день — больше нельзя было.

Разведчики, искавшие пропавший обоз, обнаружили серьезные силы немцев и гайдамаков, разъезды которых появлялись то тут, то там на ближних дорогах.

Сергунька, обегавший всю окрестность, в последний день принес важные новости. Стараясь не торопиться, вольно или невольно подражая Остапу, он медленно, с большими паузами, говорил, снижая голос почти до баритона:

— В Воловице — гайдамаки... Цельна рота... в Салтыковке — немецка пехота... В Сидоровке — конница, штук пятьдесят... А може больше. Нас шукают... Всех допрашивают... — Сергунька сделал страшные глаза, понизил голос: — «Кто видел партизан?..» Народ говорит: «Не бачили...» — «А-а, не бачили. Добре!». Тоди шомполами всех подряд... «Теперь бачили?..» — «Ни, не бачили...». Тоди опять шомполами та канчуками... А в Куликовке двух парубков зовсим зарубали... Так на вулице и лежат... Тилько бабы вокруг бегают та плачут.

К концу Сергунька не выдержал и понесся стремительной скороговоркой:

— А на дорогах везде мотаются ихние разведчики. Як псы, кожный кусочек нюхают... До кожного прицепляются... Все выспрашивают... Нас шукают...

И, как всегда, сделал собственное заключение:

— Треба зараз тикать!.. Ночью!.. Бо завтра будет поздно!.. Окружат, в болото загонят!..

Донесения мальчугана полностью подтвердились и другими разведчиками.

Было ясно — надо срочно уходить. Но как? Подкова, прижимавшая партизан к болоту, замыкалась все больше. Прорваться вместе с медлительной пехотой и, особенно, с грузной батареей — вряд ли удастся, а бросать неприятелю артиллерию Остап не хотел.

Не соглашался и Опанас, горячо поддерживаемый всеми батарейцами.

— И пехота не дюже угонится за конниками, одначе же ее не бросаем!.. То же буде и с орудьями!.. Так побежим, що и вас обгоним!..

Больше всех, по обыкновению, горячился Петро.

— Ты вместях с Федором завсегда говорил, що партизаны должны нападать первые!.. Верно?

— Верно! — отвечал Остап.

— Що партизаны должны налетать неожиданно, як снег на голову!.. Верно?

— Верно.

— У Сидорова немецка конница стоит. Вся на майдане... Айда зараз туда!.. В пять минут ее снесем, а батарея и пешие нас будут ждать за селом!..

— И я так думал, — просто, будто речь шла о нестоящем пустяке, сказал Остап. — Зараз выступать!

— Становись!!! — во все горло дал команду Петро. — Стано-ви-и-ись!!!

Через десять минут вышли из лесу.

А еще через десять неожиданно, на резком повороте дороги налетели на соединенный немецко-гайдамацкий конный отряд, спокойно готовившийся к окружению леса вместе с гайдамацкой пехотой, наступавшей по другой дороге.

Партизаны обрушились столь внезапно, что противник как будто не сразу понял, что происходит.

Напрасно краснолицый вахмистр, разрезая воздух блестящей сталью, носился вокруг и надрывисто звал свой отряд, — отряд был скован и беспомощно бился внутри замкнутого круга свистящего, ослепляющего, неустранимо падающего на головы партизанского оружия.

Вахмистр, оторванный от своих, отстраненный стеной неприятеля, решил, видимо, пробить брешь в стене, дать немцам выход из окружения. Он разогнал лошадь и с размаху, злобно рубя палашом, врезался в спины партизан. Но навстречу ему, будто именно его поджидая, вынесся Петро.

Без шапки, с развевающимися волосами, он вылетел из вертящейся массы конницы и вытолкнул оттуда рассвирепевшего немца.

Подняв коня и откуда-то сверху нападая на противника, он старался рубануть шашкой по круглой голове вахмистра, но тот, отмахиваясь длинным палашом, каждый раз ловко увертывался, отлетая вместе с лошадью в сторону. Чем больше горячился Петро, тем ловче увертывался немец, и, наконец, рассвирепев совсем, Петро так резко повернув коня, что упал вместе с ним и, перелетев через голову упавшей лошади, дважды перекувырнувшись на земле, лег почти неподвижным.

Немец бросился к нему, но кто-то из пехотинцев выстрелом из винтовки успокоил его навсегда.

По полю носились потерявшие всадников испуганные лошади, — конники их настигали, поворачивали обратно, гнали на пехотную цепь, и здесь их ловили «жадные на коней» пешие партизаны, в единый миг превращаясь в лихих кавалеристов.

Пленные сами слезали с лошадей, поспешно отдавали оружие, подымая руки, молили о пощаде.

Партизаны свирепо ругали гайдамаков.

— Ну, немцы як немцы, — кричал, щупая рукой рану на виске, потный, окровавленный Петро. — Их буржуазы силком отправили, а вы що, сукины дети?!. Свою родину, своих братьев продаете?!! А?!. Сами таки ж мужики, як мы, а за панску власть жизнь отдаете?!. У-у, холуи чортовы!!.

— Надо бы их проверить, — сказал Остап. — «Такие ли самые мужики»... Тут, видно, одно кулачье собралось... Только нет минуты времени... Скликай отряд!..

— Ваше счастье, собачьи дети!.. — бросал Петро. — Тикайте! — И, обернувшись к отряду, кричал: — Стройсь!!!

Сорок восемь новых лошадей под новыми немецкими седлами вошли в партизанскую конницу Остапа Оверко.

— Еще два раза столько — и весь народ на конях!.. — восторженно кричал грязный, окровавленный Петро. — Не будет больше пехоты — одна конница!..

Снабдив старых пленных листовками, отпустили их, дав на дорогу хлеба и махорки.

— Помните, — кричал им вдогонку по-немецки Карл Шнидтке, — помните и всем нашим говорите, что русский народ борется за свою землю, за свой хлеб, за свою свободу, а нас послали сюда богачи завоевать новую колонию... Не воюйте с русскими!..

Немцы долго оборачивались назад, кланяясь, отдавая честь и посылая рукой привет.

— Тасвитаня! Тасвитаня! Ауфвидерзеен!..

— А зараз в наше село Баштаны!.. — весело крикнул Остап. — Побачимо, що там сейчас, та може там кого и с обозу найдем!..

Если б не пехота, лихо промчались бы партизаны до самих Баштанов, но и с пехотой поспевали неплохо. Первые три версты пешие бежали, нисколько не отставая от средней рыси конницы.

— А-а, голопупы, — посмеивался Петро. — Як до дому, то драпаете не хуже тих коней!.. Галопом несетесь!..

Потом, выйдя из района лагеря, пошли спокойней.

Были веселы и бодры, пели песни, кричали, шутили, точно действительно возвращались на родину, где ждали их уютные дома, спокойная жизнь, обычный труд, где радостно их встретят матери, жены, дети.

— Бежим, будто в каждой печке поджидает нас горячий борщ, та галушки в сметане, або кныши с мясом...

— А там, може, уже и Баштанов нема... И хаты, може, спаленные! Люди, може, все разогнанные.

— И галушек нам таких приготовят, що...

— Но-но-но!.. — кричал Петро. — Без панихиды! Каркают, як теи вороны!..

— Тебе хорошо, — уныло спорил кто-то, — у тебя жинки нема...

— Як нема?.. А кто ж мне Горпина, чужа баба? Ты, серая голова, думаешь, як попом не венчана — то не жинка!..

— Ну, жинка... Тилько незаконна...

— «Не-за-кон-на»... — передразнил Петро. — Она, може, и «незаконна», а тилько я з ней живу як по закону!.. Не хуже, як ты...

Партизаны весело хохотали.

— Моя Горпина наикрасивше всех баб на свите!.. — в сотый раз нарочито хорохорился Петро. — А я ж не плачу!.. И ты не плачь!..

Было о чем подумать и Остапу.

Что найдут они в Баштанах? Узнают ли что-нибудь об обозе? Встретят ли там или где-либо поблизости своих? Федора, Суходолю, Горпину, Ганну?.. Если не встретят Федора, — как, не задерживаясь в районе, быстро связаться с повстанкомом?

Уже совсем сгустились синие сумерки и повеяло вечерним сентябрьским холодом, когда вышли на дорогу, ведущую прямо на Баштаны.

Вот знакомый перекресток с большим зеленым курганом — древней могилой степных кочевников. Вот в стороне три шестикрылых ветряка медленно вертят громоздкие дырявые крылья. Вон там, за синим кустарником, притаился глубокий яр с отлогим глинистым спуском и холодным ключом.

Здесь бы и стать на ночь.

Осторожно спустились в почерневший, покрытый бурьяном и колючками, бугристый овраг. Настороженно, осмотрев все выходы из кривого ущелья, не расседлав коней, прилегли после ужина вокруг неярких травяных костров.

Темные обрывы ночного яра, сдвигаясь в коричневой мгле, казались отвесными стенами глубокой ямы. Сверху прикрывала ее прозрачная ткань, сквозь которую просвечивали зеленые мерцающие огоньки.

«Будто и не звезды», — думал Остап, лежа, на разостланной овчинке. Будто где-то далеко растянулось большое село, и оттуда светятся сквозь окошки хат старинные каганцы... Вон там богатая хата — в ряде окон вспыхивают яркие огни... Вон крохотная бедняцкая хибарка с одиноким подслеповатым окошечком и тусклым умирающим огоньком...

Остап засыпал.

Ночь больше не была похожа на недавние летние ночи, наполненные непостижимой степной музыкой — стрекотанием миллиардов невидимых кузнечиков, криком перепелов, пением соловья в ближнем лесу. И запахи ночной степи исчезли, точно развеялись ветром ранней осени. Не стало терпкого аромата свежего сена, горечи разогретой травы, пряного дыхания неизвестных полевых цветов. Будто последние дни принесли с собой увядание жизни, начало конца, может быть близкую смерть. И повторяющиеся крики какой-то большой, по-человечески тоскующей птицы, сидящей где-то совсем близко, в овраге, назойливо, казалось, предсказывали конец тепла, света, веселой жизни...

— Чего вона кричит, — бормотал сквозь сон неспокойный Сергунька, — як та собака воет, проклятая...

— Спи, спи... — так же, сквозь дрему, говорил Остап, — скоро свет...

XXI

Долго тянулась прохладная сентябрьская ночь.

К Баштанам подошли почти в полдень.

Несясь рядом с Петром впереди отряда, Остап влетел с конниками в родное село и уже издали увидел ряд сожженных дворов, начисто оголивших часть широкой деревенской улицы.

Вот место, где стояла жалкая хатенка Ганны и Хвилько, повешенного немцами на мельничном крыле. Ни дома, ни построек, ни деревьев, ни забора — ничего. Только груды обгорелых досок и рассыпанные обломки закопченной печи да высоко торчащая каменная труба.

Вот двор Петра...

Отряд остановился.

Петро Бажан соскочил с коня и побежал, точно торопился войти в родную хату, но у ворот, обозначенных теперь только обгорелыми торчками столбов, он остановился и долго неподвижно смотрел на груды черных углей, на развалившуюся печь, на ряды обгорелых высохших вишневых деревьев, похожих теперь на выстроившийся взвод черных скелетов.

Долго смотрел Петро.

Потом обернулся к застывшему в молчании отряду, точно спрашивая: «Що? Бачите?..».

Он опустил голову и быстро пошел обратно, готовый вскочить на коня, но с противоположной стороны улицы неожиданно прибежала старая соседка, с детства знакомая тетка Степанида, и с криком бросилась к Петру:

— Ой, Петро, ой, ридный!.. Спалили вашу хату, спалили!..

— Бачу, що спалили...

— Батьку немцы в город повели, а мать занедужила... Доси у меня лежала, а зараз с Фроськой к сестре у Британы поихала...

— Добре, тетка Степанида, спасибо за добры вести... Я ще заеду к вам, а зараз треба ехать...

Отряд помчался дальше и вскоре остановился у двух сгоревших дворов — Остапа Оверко и Назара Суходоли. На месте, где недавно стояли белые хаты, где уютно прижимались одна к другой дворовые пристройки — клуни, хлева, сенники, где разрастались вишневые и абрикосовые деревья, — теперь, как памятники над свежими могилами, торчали закоптелые трубы, а вокруг чернели груды головешек, камней и серой грязи.

Только на кусочке случайно сохранившегося тына одиноко повисла разбитая макитра, да во дворе Суходоли на заброшенном огороде косо торчало, играя на ветру отрепьями, ненужное чучело.

— Так... — сказал Остап тихо и просто. — Была у Остапа отцовская хата, было хозяйство, теперь нема...

Потом, минуту помолчав, прибавил:

— Ну що ж... Не беда... Мы друг у поставим...

Откуда-то прибежала старая, лохматая, вся в колючках и репейнике, грязная собака. Она быстро, деловито обнюхала ноги лошадей, побежала дальше, снова обнюхивала, точно искала кого-то. Потом дойдя до коня Остапа, стала принюхиваться со всех сторон и вдруг неистово завизжала, запрыгала, заметалась, будто ее подстрелили...

— Жучка!.. — восторженно закричал, спрыгнув с коня, повеселевший Сергунька.

— Верно, Жучка... — удивился Остап.

Собака носилась вокруг Остапа в каком-то необычайном возбуждении. Она доставала до рук хозяина и сухим, шершавым языком на лету лизала его пальцы, голенища его запыленных сапог, даже ржавые его стремена. Она убегала куда-то в сторону и оттуда стремительно неслась обратно, лаяла, захлебывалась, закатывалась в хриплой собачьей истерике и, на миг остановившись, смотрела на Остапа восторженно влюбленными, преданными глазами. И снова, уносясь куда-то в сторону, она задерживалась там, будто зовя за собой.

— И чего вона так мордуется?.. — удивленно спрашивал Остап.

— Зовет куда-то... — догадался Петро.

— Сергунька, иди за ей!

— Куда ж це вона?.. — с любопытством следили партизаны за убегающей собакой и пустившимся за ней на коне Сергунькой.

— Бачьте, бачьте, так и тягнет...

— Вона що-то знает, та сказать не может...

К подходу батареи и пехоты вокруг отряда собралась большая толпа, и люди торопливо, наперебой сообщали партизанам обо всем, что случилось за проклятые летние месяцы.

— Ой, люди добры, що тут без вас было!..

— Як тилько вы ушли — немцов цела тьма понаперла и давай большевиков искать!..

— Семнадцать хат в один час посжигали!..

— А народу сколько побили, сколько постреляли, сколько увели, — ой, и сосчитать не можно...

— А за твою голову, Остапе, и за Петра Бажана по сто карбованцев обещали, а за живых, говорят, «ще и больше дамо, тилько приведите!»

— Ну и що же, — спрашивал Остап. — Много народу нас шукали?

— Та ни, народ тут честный, своих не продаст! Только Митрий Кочерга та Рудый Пиленко обещали и от себя по сотне за Остапа та за Петра.

— А що ж мне про мою матку никто не скажет?.. — пытливо глядя в глаза крестьян, тихо спросил Остап.

Люди стали смущенно переглядываться, незаметно перешептываться, иные отворачивались.

— Ну!.. — настойчиво ждал ответа Остап.

Какая-то старуха, крестясь и продвигаясь ближе к Остапу, громко закричала из толпы:

— Покойно ей теперь, сыночек, дуже покойно...

— Померла?..

— Отдыхают ее косточки, сыночек, отдыхают.

Остап все еще как будто не верил. Обращаясь ко всей толпе, он снова спросил:

— Що? Померла?

— Померла, — ответил незнакомый мужик.

Остап снял шапку и низко опустил голову. За ним обнажил головы весь отряд.

Сквозь толпу пробралась и с плачем припала к Остапу жена старшего брата, Василия.

— Мама померла... Шесть дней ее держали в темной, есть-пить не давали, мучили и дуже били, все спрашивали — где сын... Потом, когда, без сил упала, отпустили... Еле до хаты добралась, а увидела, що все сгорело, — свалилась та к вечеру и отошла... Василий с фронту вернулся, одну только ночь и пробыл дома, утром взяли и в город угнали... Теперь ни слуху, ни духу...

Вскочив на коня, оставив на Петра отряд, Остап с группой всадников умчался в том же направлении, в котором немного раньше полетел Сергунька вслед за несущейся куда-то Жучкой.

Это была та самая дорога, по которой когда-то Сергунька вел слесаря Федора Агеева в недалекий лес, где Остап вместе с другими крестьянами укрывал от немцев скотину.

Но навстречу ему уже мчался на взмыленном немецком жеребце, радостно размахивающий своей большой фуражкой, радостный Сергунька.

Уже издали слышен был его нетерпеливый крик:

— Туточки, туточки воны!!.

Так вот куда так неистово звала его умная и преданная собака!

Сергунька подлетел вплотную и, взволнованный, разгоряченный, с блестящими светлыми глазами, стал, по обыкновению, торопливо сыпать:

— Туточки воны, туточки... Ганна здоровая, тилько хромая... Не дуже, — ни. И Горпина... И Назар...

— Добре, Сергунька... Мотайся в Баштаны... Скажи Петру, щоб дал роздых коням и людям... Ночью снимаемся... А потом захвати второго коня, скачи в Перловку и привези сюда, в лес, дядьку Федора...

— Слухаю!

И, разминувшись, они полетели в разные стороны — Сергунька в Баштаны к отряду, Остап в ближайший лес, где ждал его обоз с Суходолей, Горпиной и Ганной.

Остап, медленно пробираясь тропинками, неожиданно, будто никогда не знал этого леса, выскочил на знакомую поляну и сразу увидел и телеги, и брички, и лошадей... Навстречу ему, точно давно ожидая его, быстро шел Назар Суходоля, похудевший, обросший, почти неузнаваемый. За ним со всех сторон шли и бежали люди, радостно устремляясь к группе всадников с Остапом во главе.

Всадники соскочили с коней. Их окружили. Посыпались приветствия, вопросы, ответы, шутливая брань.

Потом с веселым криком и смехом налетела на Остапа сестра Горпина и долго обнимала, целовала, тормошила.

— Та стой ты, скажена... — улыбаясь, останавливал ее Остап. — Стой, не мордуйся!..

Она бросилась за возы, но оттуда навстречу ей показалась Ганна. Она шла, чуть опираясь на белую выструганную палочку, и смущенно улыбалась... Лицо ее было бледно, и от этого глаза, большие, темные, казались еще больше и темнее. И черные, полукругом, тонкие брови также казались чернее и тоньше.

Остап, стараясь не торопиться, медленно пошел ей навстречу.

— Ну вот... Побачились... — улыбнулся он.

— Опять в цим лесу... — тихо ответила Ганна.

— Ганну...

— Що?

Он взял из рук ее палку.

— Без нее не можешь?

— Трудно.

— А верхом сможешь?

— Не знаю.

— Ну, в бричке поедешь.

Они медленно шли между деревьев, почти не находя нужных слов, как тогда, когда впервые встретились после долгой разлуки.

Они совсем не замечали времени, казалось — прошло только несколько мгновений, а между тем их давно уже искали. Где-то совсем близко раздался звенящий голос Горпины:

— Оста-а-апе!.. Ган-ну-у-у!..

Потом из-за деревьев появилась и сама Горпина:

— А я вас гукаю, гукаю, никто не откликается! Идить, Федор приехал!..

— Зараз идем, — будто проснувшись, отвечал Остап.

Федора трудно было узнать. В крестьянской одежде, обросший длинными украинскими усами, обожженный солнцем и горячим дыханием степного ветра, он был больше похож на старинного чумака, нежели на городского рабочего.

— Где ж ты пропал, Остап? — широко улыбаясь и хлопая его по рукам, спрашивал Федор. — Где тебя, друже, носило?

— Повоевали трохи... — также улыбаясь, тихо отвечал Остап.

— Знаю... Слыхал... Доходили вести...

— А вы ж где были?

— Да вот — как из Киева вернулся, да вас не нашел, провел тут кое-какую работу по селам, товар кое-какой городской привез, организовал кое-что... Потом расскажу... — рассмеялся он. — Есть чего рассказать...

— Надо поговорить...

Целый час, в стороне от поляны, за знакомыми тремя дубами, беседовали Остап, Федор и Суходоля. Изучали новые, привезенные Федором карты, рисовали карандашом краткий, наиболее удобный путь на Коренево, распределяли кого оставить, кого взять, думали, как обеспечить остающихся детей, куда их, не обижая, девать.

А еще через час двинулся обоз из тихого леса — по разным дорогам. Снабженные продовольствием, одеждой, телегами и лошадьми, неторопливо уходили «мирные» — немногочисленные женщины, дети, слабые.

А к Баштанам полетели только верховые и легкие рессорные брички, годные для установки пулеметов и быстрой езды.

Батарею решили не бросать.

Будто заранее не сомневаясь в таком решении, Петро и Опанас крепко позаботились о ней. Забрали лучших, самых сильных коней у куркулей, в первую очередь — у Митрия Кочерги и Рудого Пиленки, впрягли в орудия по четвертой паре, поставили в запас остальных и перевели часть людей из расформированной пехоты в орудийную прислугу.

— А с Кочергой и Пиленкой чего сделали? — спросил Федор.

— Ничего!.. — ответил Петро. — Тилько коней позабирали, а сами воны утекли, як об нас услыхали...

— Эх, вы! — негодовал Федор. — Они за ваши головы деньги платят, родственников ваших выдают, помогают дворы ваши сжигать, а вы их щадите?.. Для приплоду оставляете?..

— Та не щадим, не оставляем, — оправдывался Петро, — а утекли воны!..

— «Утекли», — передразнил Федор. — «Утекли»... Надо было допрежь всего на них налететь, уничтожить их, сжечь, следа не оставить! А вы ждали, пока они «утекут»!..

— Сожжем, следа не оставим, это будьте спокойны!.. — уверял Петро.

Ночью отряд с гулким топотом, грохоча железом, вынесся из села.

Путь им освещал только что подожженный двор Кочерги. Пламя столбом вытягивалось кверху, бросало трескучие снопы искр, завивалось в плотные кольца черного дыма.

— Хорошо, что куркули на краю села свои хаты строят... — говорил Опанас, проносясь мимо пожара. — Хоть людям неопасно...

— Спасибо, що и ветра немае...

— А Пиленко, — отвечал кто-то, — совсем в стороне, як на хуторе.

Издали двор Пиленко, одиноко стоящий на отлете, полыхал, как огромный костер. Желто-красный огонь, разбушевавшись на просторе открытого поля, словно на гигантском сквозняке, кружился пылающим смерчем, закручиваясь штопором. На дорогу падал розовый отсвет, и пятна его играли на пушках, на оружии, на лицах людей.

Неожиданно Остап соскочил с коня.

На краю бедного деревенского кладбища, сейчас ярко освещенного пожаром, одиноко белел новый деревянный крест.

Остап подошел к невысокой могиле, снял фуражку и низко опустил голову. С ним рядом стала на колени Горпина. Постояв с минуту, они вернулись к лошадям и стали нагонять отряд...

Позади, за большим холмом, скрылось пламя пожара, но багровое зарево долго еще полыхало, точно освещая далекий путь партизан.

XXII

Шли к станции Коренево, лежащей между городами Рыльск и Суджа и образующей вместе с ними прямую линию фронта, на которой столкнулись: с запада — немцы, и с востока — соединенные партизанские отряды.

Отряд Остапа Оверко находился в тылу немецких частей, дерущихся против партизан, но ни Остапу, ни Федору не было ясно, что делать — надо ли пробиваться на соединение с своими или лучше действовать именно в тылу неприятеля?

И то, и другое было чрезвычайно трудно. На всех путях, на всех дорогах и станциях, во всех городах, местечках, селах кишмя кишели немцы и гайдамаки, носились белогвардейские карательные отряды, путалась между ногами державная варта.

По нескольку раз в день налетали на небольшие части, вступали в бой, с налету опрокидывали врага и неслись дальше. В Высоком разбили артиллерийский обоз и, захватив с собой сколько могли снарядов, помчались дальше. Под Конотопом, у Поповки, сожгли железнодорожный пакгауз с военными грузами. Но, спешно уходя, потеряли орудие и часть зарядных ящиков.

Под Александровкой, после того как партизаны сожгли состав с прессованным сеном и понеслись дальше по своему пути, Остап внезапно обнаружил, что вдогонку несется эскадрон немецкой кавалерии.

Надо было в несколько минут решить, что делать. С артиллерией от эскадрона не уйти. И свернуть с дороги тоже нельзя: размытые дождем проселки, дорожки и тропинки превратились в густое липкое месиво, страшное, как болото.

Остап тихим голосом приказал:

— Рассыпаться цепью... Повернуть орудия... Пулеметы тоже... Двум пулеметчикам сойти с дороги в стороны... Ждать тихо — не галдеть, не курить... Как подойдут близко, совсем близко — бить по прямой пушками, пулеметами, ружьями...

На разбитой дороге, в темноте осенней ночи, не миновав шума и крика, быстро воздвигли род походной крепости. Возникла плотная стена телег и тачанок с торчащими мордами пулеметов, с грозно высунутыми тонкими стволами орудий. Фланговым пулеметам придавали большое значение — Петро и Федор сами спустились по обеим сторонам дороги и засели в грязных, наполненных водой канавах.

И сейчас же, точно враг ожидал — когда же, наконец, все будет готово, недалеко на разбитом шоссе послышался топот копыт, частый и равномерный стук железа о камень, быстро надвигающийся шум стремительного движения.

Шум надвигался все ближе и ближе, темная масса вырастала из черноты ночи почти у самой крепости, но невидимая крепость молчала, как мертвая.

И вдруг плотную темноту черной украинской ночи прорезал сноп круглого пламени, и под ним, словно из-под ног, грохнул удар подземного грома, И сразу же, где-то совсем близко, рядом, с боков, сверху, снизу, торопливо, настойчиво, неустранимо застукало: «Та-та-та-та... Та-та-та-та...»

И снова подземный гром с красно-черным жалом пламени и дыма грохнул в синеву на миг освещенной ночи, озарив толпу вздыбленных, упавших, уносящихся коней.

Сквозь грохот орудий, стук пулеметов и ружейные выстрелы, сквозь крики партизан доносились стоны и вопли неприятеля, паническое ржание лошадей, какой-то еще странный шум.

После каждого выстрела Петро кричал из канавы:

— Ще разок!!.

И покрывал свои слова пулеметной очередью.

Опанас бил без передышки. Через ровные промежутки грохот и пламя вырывались в темноту, освещая дорогу и рассеянный эскадрон.

— Бей вправо; вон за ту будку! — кричал Остап. — Вон куда они сбились!..

— Есть вправо! — менял прицел Опанас и давал сам себе команду: По будке!.. Шрапнелью... Огонь!..

Сергунька подносил ленты Федору и Петру и каждый раз, возвращаясь, кричал Горпине и Ганне:

— Ще, ще!.. Давай больше!..

Но больше уже не понадобилось.

Встреченный неожиданным огнем орудий и пулеметов, сдавленный размытыми полями, эскадрон, потеряв большую часть своего состава, панически бежал по той же дороге обратно.

Убедившись, что неприятель разбит, Остап приказал сниматься.

Быстро продвигались вперед, готовые к встрече с новой частью. Решили полностью повторить операцию — впереди стена из тачанок, орудий и пулеметов, с боков пулеметы и цепи.

Но встреч больше не было.

Серый рассвет раскрывал туманные поля, наполненные водой канавы, одинокие кусты. В полумраке нерастаявшей ночи лица партизан казались иссиня-желтыми, глаза впалыми. Орудия и тачанки, грохоча, не мешали дремать уставшим людям. Даже верховые, измученные многими бессонными ночами, укачиваемые мерным шагом лошадей, иногда засыпали, потом просыпались, недоуменно оглядывались и снова засыпали.

Остап и Федор тихо переговаривались между собой.

— Теперь восстают крестьяне почти везде... — рассказывал Федор. — В Топоровской волости, Сквирского уезда, крестьяне сожгли весь помещичий хлеб, организовали большой отряд и ушли... В Каневском — спалили Лазуровскую экономию... В Звенигородском, в Шполе, в Лебедине, в других местах — крестьяне поднялись целыми селами, организовали отряды, здорово немцам насолили...

— Як ты все упомнишь!... — удивлялся Петро. — Где и шо и як...

— Нет, всего не упомнить... Тут никакой головы нехватит...

— А що в Киеве? — спрашивал Остап.

— В Киеве весело... — рассказывал Федор. — Народу — не протолкнуться... Фабрикантов, заводчиков, банкиров, помещиков — сколько угодно!.. Из Москвы, из Петрограда, из всех средних губерний столько их понаехало, что деваться некуда... Делать им нечего, денег еще много, — вот и гуляют целые дни по Крещатику, кутят целые ночи. Офицерья столько, что куда ни глянешь — одни погоны... Служат немцам и гетману... Сволочь продажная... Пошли в гайдамацкие полки, в карательные отряды, в контрразведку, в сыщики, в холуи...

— А что — рабочие?.. — спрашивал Остап. — Скоро поднимутся?..

— Настроение пролетариата — хоть сейчас поднимайся... Но положение тяжелое... Все в подполье. Кругом — безработица, люди разрозненные, голодные, бессильные. Военно-полевые суды, расстрелы, виселицы, тюрьмы, концентрационные лагери... Очень много гадят меньшевики, эсеры... Но к зиме, думаем, полностью окрепнем...

— Без городских рабочих трудно... — тихо говорил Остап. — Одной деревне не справиться... Если б все сразу, и тут и там, — тогда сила большая, тогда власть наша...

— Верно, — соглашался Федор, — совершенно верно. К этому дело и подвигается... А пока много городских рабочих идут в партизанские отряды... А в Донбассе большие массы рабочих пошли под командой луганского слесаря Ворошилова под Царицын.

— Ось это здорово!.. — горячо восторгался Петро. — Ось это — да!.. Это армия!..

— А що там наши гайдамацки полки, которые из пленных составлены? — вспомнил Остап свою часть, с которой прибыл из Германии.

— А, синежупанники, — рассмеялся Федор. — Это очень занятное дело... Ну, многие, конечно, вроде тебя, поразбежались... Но в целом полки, хоть реденькие, все-таки остались... Захотели их немцы послать бороться с большевиками, с партизанами, охранять помещичьи экономии. Ну, конечное дело, отказались они... «Ага, — подумали немцы, — значит сами вы тоже такие?.. Большевики?.. Ладно!..» И — приказ: «Немедленно сдать оружие!..» А синежупанники: «Нет, не сдадим». — «Нет, сдадите!» — «Ни хрена подобного!!» Немцы начали стрелять. Те отвечают. Пошла перепалка... Видят немцы — скандал. Народ весь в городе кипит, возмущается — «неужели будут целые полки украинцев расстреливать?...» Ну, думали, думали, решили в городе не стрелять. Приказали им: «Выступить за черту города!» — «Пожалуйста, сделайте ваше одолжение. Уйдем». Так они и прошли через весь город с обозами, кухнями, пулеметами... А куда ушли, что с ними стало — не знаю, не скажу...

Верстах в пятнадцати в стороне от станции Ворожба, недалеко от маленькой деревни, остановились утром на отдых.

И сейчас же вокруг отряда стали появляться крестьяне, взволнованно рассказывающие о больших событиях где-то совсем близко.

От беженцев узнали, что бои идут у станции Коренево, но кто с кем сражается, какие там части, каково положение — никто толком сказать не умел.

Какой-то молодой крестьянин посоветовал:

— Поближе к Ворожбе, вон по той дорози — село Дьяковка... Живут там железнодорожники... у них все узнаете...

— Узнать бы можно, — отсоветовал другой парень, — колы б там не было немцев... Там и пушки, и броневики, и конники...

— Добре... — порешил Остап. — Надо зараз выступать... По дороге все узнаем...

Пока поили коней у колодца, пока кормили их овсом из брезентовых кормушек, пока подправлялись сами — время шло, а когда отряд двинулся к перекрестку дорог, навстречу ему побежал сухощавый, черный, с воспаленными глазами человек и, задыхаясь, кашляя, замахал еще издали руками.

— Стойте, стойте, товарищи!

Он остановился, отдышался и быстро, точно боясь, что его не дослушают, заговорил:

— Товарищи! Мне надо поговорить... Кто здесь старший?

— Ну, к примеру, я, — ответил Остап.

— Товарищи, я железнодорожник... Со станции Коренево... В Ворожбе застрял со вчера... Только здесь вам нельзя оставаться... На станции уже знают о вас... Вероятно двинут части... Я поеду с вами, все расскажу...

Его посадили в бричку, повернули обратно, чтобы ехать другой дорогой, и двинулись резвой рысью.

И картина событий стала совершенно ясной.

Десятого сентября немцы и гайдамаки неожиданно окружили повстанческий отряд и, застав его врасплох, разгромили штаб, взяли в плен командира отряда и человек пятнадцать партизан. Всех их на глазах селян расстреляли. Заодно расстреляли, перепороли, увели многих мирных крестьян и сожгли их дворы. В ответ на это несколько партизанских отрядов, соединившись, ночью тринадцатого сентября взорвали мосты в тылу у немцев и захватили станцию Коренево.

— Но, товарищи, там партизанам не удержаться, хотя и говорят, что их скопилось несколько тысяч с орудиями и пулеметами!.. Немцев еще больше. Вчера туда гнали конницу, четвертый Егерский полк, части пятой артиллерийской бригады... Сейчас грузят эшелон в шестьдесят вагонов и готовят новые составы...

Железнодорожник взволнованно и торопливо, словно учитывая каждую секунду, высказывал свои соображения:

— Надо действовать в тылу... Обязательно в тылу... Это им страшнее прямого боя...

— Есть тут поблизости мосты?.. — тихо спросил Остап.

— Вот, вот!.. Об этом речь... Есть мост, и большой, над оврагом...

— Какая охрана?

— Обыкновенная... Несколько человек... Иногда больше, иногда меньше...

— Когда этот эшелон пройдет мост?..

— Думаю... Погрузят к вечеру... У ближайшего моста, значит — часов в восемь-девять...

— Добре...

Уже синие сумерки переходили в темную гущу сентябрьского вечера, когда отряд остановился в ста саженях против железнодорожного моста. Вдали за мягким поворотом пути хрипло загудел старый паровоз, и воздух вызвездило красноватыми точками искр.

— Он, он, он!.. — закричал железнодорожник. — Другого сейчас не может быть!.. Он!..

Но взрыв еще не был подготовлен.

— Бей прямой наводкой! — тихо сказал Остап Опанасу.

— Верно... — согласился Федор. — Может выйдет, может нет, а рискнуть надо...

— По мосту!.. Прямой наводкой!.. Два патрона!! Огонь!!!

Один за другим два снопа света, двойной грохот прорвали темноту, и сразу же, где-то совсем близко, повторились, как верное эхо, как огненное отражение в черной воде.

Зеленый фонарик на мосту погас, и мишень исчезла.

— Есть!.. — закричал кто-то.

— Есть... — тихо повторил Остап. — Бей дальше!..

Снова вспыхнули и рявкнули два грома и снова повторилось в темноте, будто кто-то их удачно передразнивал.

Из-за поворота выползли три огромных желтых фонаря. Становясь все больше и ярче, они несли с собой быстро нарастающий глухой гул, лязг, стук.

Внезапно осветив гибельный провал, обломки повиснувших перил, блеск скареженных рельсов, паровоз тревожно заревел, но было уже поздно... И вдруг три огромных ярких глаза коротко качнулись, замигали и, погаснув, с грохотом полетели в овраг. Вслед за паровозом туда же один за другим рухнули с трехсаженной высоты десятка два вагонов.

Глухие крики и стоны понеслись из темной глубины провала.

Тогда из черноты поля, вырываясь вместе с комом пламени и дыма, методически, одна за другой по уцелевшим вагонам забухали две партизанские пушки.

Шесть пулеметов с установленных вдоль дороги тачанок ровной отрывистой очередью били по вылезающим из вагонов немцам, не давая им опомниться. Конная шеренга неустанно стреляла пачками по той же цели.

Оттуда слышны были яростные слова незнакомой свирепой команды, звуки сигнала, отдельные выстрелы...

— Хватит!.. — крикнул Остап на ухо Петро. — Шуми сбор!.. Треба уходить!..

— Есть уходить!.. Станови-и-сь!!! Стро-о-йсь!..

Через минуту размашистым аллюром пошли по сырой, утоптанной дороге.

Свернув затем влево, отряд пошел на север, к Рыльску, уходя от непосредственного немецкого тыла у станции Коренево.

В полночь остановились у реки Сейм и здесь заночевали.

Где-то невдалеке на востоке часто вспыхивали синие зарницы и глухо бухали орудийные выстрелы.

XXIII

Под утро на самодельном плоту переправились через Сейм и снова продолжали продвигаться на север, стремясь обойти левый фланг немецкого фронта Рыльск — Коренево — Суджа — Сумы — Белополье.

Шнидтке, давно ставший в отряде своим человеком, убеждал партизан:

— Немецки народ не хошет война. Немецки народ... эти... как это говорится по-русски... э-э-э... его...

— Надули?

— Вот, вот... Надули... Его обманывайт... Но теперь он все понимайт... И он скоро пойдет домой... Вот вы будете скоро видайт...

Чем дальше шли партизаны, тем чаще встречали знакомую картину грабежа, разрушений, убийств, пожаров. На всех путях сталкивались с толпами беженцев, уходящих куда глаза глядят, увозящих в телегах домашний скарб, усталых ребят, немощных стариков. За телегами шли испуганно-мычащие коровы, блеющие овцы, бежали, высунув пересохшие языки, лохматые деревенские собаки.

Группы беженцев тянулись одна за другой, и никак нельзя было понять, куда они идут, где думают остановиться, что ждет их вдали от их сел, от их земель, от родных хат, теперь сожженных и разоренных неприятелем...

Вдали, на востоке от дороги, черно дымились брошенные пепелища, над ними кружились стаи жадных птиц, где-то неустанно грохали орудия, изредка ветром доносило едва слышное постукивание пулемета и винтовок...

«Война... — вглядываясь в горизонт, думал Остап. — Война... А кто воюет? Воюют немецкие генералы с украинским народом. Народ не отдает генералам своей земли, не отдает своей свободы».

Остап оглядел отряд.

«Вот он, народ... Никто его насильно не мобилизовал, никто его не понуждал, никто не требовал... Он сам поднялся, сам взял оружие в руки, сам пошел в свое народное войско, когда увидел врага на своей земле... Это воюет народ, сам народ воюет против иностранного нашествия...».

Кругом видны были следы борьбы народа с неприятелем. Вот далеко в обе стороны на всех столбах обрезаны телефонные и телеграфные провода, вот лежат поперек перекрещивающейся дороги три обгорелых грузовика и кругом разбросаны разбитые толстые ящики из-под патронов. Вот большая площадь почерневшего поля со следами сожженных скирд, а чуть в стороне, у пожелтевшего кустарника, лежит тело немецкого офицера, видимо, в панике брошенного без погребения...

— Это наши поработали туточки, — удовлетворенно осматривал следы схватки довольный Петро. — Видать, сбоку, из-за той могилы выскочили!

— Четвертого Егерского полька... — осматривал убитого офицера немецкий солдат Карл Шнидтке. — Лейтенант... Видно, из запас... Отшень пожилёй...

— Ему бы сидеть за конторкой или за кассой, — вслух раздумывал Федор, — а его, беднягу, послали к чорту на кулички с партизанами воевать!..

— Вот и повоевал...

Внезапно навстречу отряду появился, словно отражение в зеркале, такой же точно партизанский отряд и точно так же, от неожиданности или из обычной предосторожности, сразу остановился, будто врос в землю.

Потом, смеясь, крича, шумно приветствуя друг друга, партизаны сошлись вплотную.

Все в этом отряде было как у Остапа — впереди командир, в свитке, в картузе, опоясанный красным шарфом, перекрещенный на груди пулеметными лентами, завешанный винтовкой, маузером, шашкой, биноклем, офицерской сумкой и лимонками. И рядом, чуть-чуть поодаль — помощник командира, матрос в черном бушлате, в бескозырке с лентами и надписью «Алмаз», вооруженный не меньше начальника, плюс — необычайной красоты, элегантный стэк, явный трофей, отнятый в бою у франтоватого кавалерийского офицера. И дальше — конные крестьяне с винтовками за спиной, с чудовищными, всех форм и размеров, шашками, саблями, палашами, в мятых, рыжих, лохматых, потускневших ножнах. И еще дальше привычные, обязательные, совершенно неизбежные тачанки с пулеметами, патронами, медикаментами и продовольствием. За ними — одинокое короткоствольное горное орудие и снова конница. И над всем — у первого за командиром конника — огромное красное знамя, бережно прикрытое черным клеенчатым чехлом.

Все было точно таким же, как в отряде Остапа. Глядя друг на друга, люди словно видели себя в огромном зеркале, поставленном посреди дороги.

Выяснилось, что встречный отряд под командой Степана Михайленко, упорно теснимый из Прилукского уезда, хотел сейчас так же, как и отряд Остапа, обойдя левый фланг фронта Рыльск — Коренево — Суджа, выйти к советской границе, но всякий раз наталкивался на большие силы немцев, нагнавших сюда целые дивизии, и сейчас шел обратно.

— От Глухова до Рыльска, — говорил Михайленко, — все равно як стена. Там не пробиться. И здесь мы сейчас — як в мешке. Нам зараз одна путь осталась — рысью обратно, и прямо к Кореневу. Там большие бои. Говорят, нашим дуже трудно. А мы — с тылу. Пойдешь?

— Пойдем!.. — сказали в один голос Федор, Остап и Петро.

— Ну, добре. Колы трое в одно слово, то буде гладкая дорога. Така примета есть.

Пропустив под взаимные приветствия отряд, с трудом развернувшись на узкой дороге, пошли обратно, резвым аллюром приближаясь к новой цели.

На речке Сейм сожгли баржу с военными фурами, двуколками и прессованным сеном, отправляемым на ближний фронт. По ту сторону реки сбросили в воду приготовленную для отправки партию пшеницы и овса. Ближе к Кореневу захватили двух конных связистов, отняли пачку трехверсток и важное донесение о том, что «ввиду разрушения железнодорожного полотна, отправленные пехотные части прибудут пешим порядком с заметным опозданием».

— Вот, спасибо тебе, Карлуша, — благодарил Федор немца, — без тебя было б трудно.

По пути еще раз разрушили полотно железной дороги, сорвав саженей десять рельс вместе со шпалами, и быстро влетели в район деревни Снагости, не дойдя верст семи-восьми до станции Коренево. Здесь уже третьи сутки шел бой, и в руках соединенных партизанских отрядов находились двенадцать деревень, наполовину разрушенных немецкой артиллерией.

Остап и Михайленко, разделив свои отряды, налетели на тыл и фланг немецкой пехоты, разбили и рассеяли их цепи, разнесли пулеметные гнезда и, захватив стоящую в упряжке легкую двухорудийную батарею, прорвав вражескую линию, ворвались — прямо в лоб — на позиции ошарашенных, пораженных их появлением соединенных партизан.

Их встретили криками изумления и приветствий, взлетающими шапками, стрельбой в воздух.

Вооруженные крестьяне казались еще более утомленными и измученными, чем в отрядах Остапа и Михайленко. Рваные и грязные одежды, большие соломенные брили, почерневшие обросшие лица, воспаленные от бессонницы и ветра, запавшие глаза и пересохшие, будто опаленные порохом и пожарами, темные губы. На многих широкие белые повязки с красными растекающимися пятнами — следами свежих ранений.

А вокруг все поле было усеяно серыми трупами убитых немцев вперемежку с чернеющими телами партизан. На дорогах лежали опрокинутые двуколки, разбитые, без колес, тачанки, высились разбухшие туши огромных лошадей.

— Семьсот человек, трясця их матери, полегло их тут в два дня... — рассказывал пожилой партизан. — В одном Снагости перебили душ двести...

— Тут нашего брата собралось десять тысяч!.. — гордо рассказывал другой. — Десять тысяч!..

— А мабуть и больше... — поддержал третий.

— А мабуть и больше... — согласился второй.

— На Коренево шли густым сплошняком, як тая хмара...

— Верно... Всю степь закрыли...

— Немец как вдарит оттуда!.. — рассказывал первый, пожилой партизан, гудя низким баском и лохматя бороду. — С пушек, с пулеметов, с винтов!.. Ну, думаем, теперь пропали!.. Так и режет, так и косит!.. Ну нет!.. Не такой мы, браток, народ!.. Не-ет!.. Как всей громадой шли, так на гадов и налетели!.. Ох, и вой же стоял, ох, и грохотало же кругом!.. Передние ряды сразу, как колосья, полегли, а которые подальше — теи врассыпную. Кто куда, будто крысы от кота!.. Наших тоже немало легло, но станцию взяли!.. Враз взяли!.. А уж оттуда — и вправо, и влево, тоись и на Рыльск, и на Суджу, и опять же — тут кругом!.. Зараз сами бачите!.. Большую силу тут опрокинули, дуже большую!.. От мы якой народ!.. — заключил он, горделиво расправив бороду. — Украински партизаны!..

Штаб объединенной партизанской армии стоял в Кореневе. Туда и отправились оба отряда.

Здесь кишмя-кишел вооруженный народ, шумно передвигались батареи, скрипели обозы, дымились походные кухни, прибывали и отбывали воинские части. От станции во все стороны тянулись провода полевого телефона, мчались верховые связисты, подходили под конвоем группы пленных, стояли телеги с больными и ранеными.

В штабе, утопая в махорочном дыму, за письменными столами сидели вооруженные партизаны, носились, звеня шпорами, быстрые ординарцы, стучали машинки и телеграфные аппараты, звенели телефоны. В дыму трудно было разобрать лица штабистов, сразу нельзя было понять, с кем надо говорить.

Нетерпеливый, горячий Михайленко почувствовал себя в штабе, как рыба, выброшенная волной на песок. Зеленые глаза его зло глядели на письменные столы, машинки, аппараты, лица штабистов.

— Пидемо!.. — потянул он Остапа за рукав. — Мы як-небудь и без штабов разчухаемся...

— Постой, — строго заметил Федор, — надо получить указания.

— Мне не надо!.. — все больше сердясь, огрызнулся Михайленко. — Без указов обойдусь.

И направился к выходу.

— Стой!.. — нагнал его Федор. — Подчиняйся дисциплине!.. Что ты здесь анархию разводишь?..

У Михайленко свело челюсти и побелели губы. Зеленые глаза его стали еще зеленей и вспыхнули огнем безудержного гнева. Он рванулся к Федору, сделав рукой движение, чтобы хватиться за кобуру.

— Постой ты, скаженый! — вырос между ним и Федором огромный Остап. — Погоди, слушай меня...

— Пусти!.. — пытался еще вырваться Михайленко, — сам без вас повоюю... Не треба мне штабов!

Но Остап, ласково обняв его, успокаивал:

— Не бесись, Степан... Теперь весь курс дела переменяется... Теперь без штабов нельзя...

— В чем дело, товарищи? — обратился из-за стола какой-то бородатый партизан, и Остап сразу, по голосу, по интонации, узнал одного из тех, кто в Киеве рассказывал весенней ночью об Украине, о немцах, о гетмане.

— Видите ли... — приблизился к нему Федор.

И вдруг, коротко вглядевшись друг в друга, оба одновременно рассмеялись:

— Федор!..

— Николай!..

Они дружески расцеловались и сразу приступили к делу.

— Откуда?

— Вот, видишь... Не узнаешь его?..

— Нет.

— Тот самый гайдамак... Помнишь, в Киеве... У казармы...

— Ну?..

— Он, Остап Оверко, такой отряд поднял — первый класс!

Остап смущенно подал руку.

— А я вас сразу опознал... По голосу...

— А это, — продолжал Федор, — товарищ Михайленко, тоже командир отряда... Тоже, можно сказать, первый сорт... Сейчас доложу об них обоих — какие будут ваши приказы?

— Садись! Коротко докладай! И вы, товарищи командиры, садитесь. Не на что? Ну, уж простите — придется маненько постоять.

Быстро, на ходу, на полуслове схватывал бородатый все, что говорил Федор. Он смотрел внимательными, понимающими, хотя и очень усталыми, воспаленными глазами и, слушая, часто повторял местное: «Добре... добре...», изредка срываясь на свое «ладно».

Через полчаса вышли из штаба, а через три, дав короткий роздых людям и лошадям, вышли из Коренева, взяв направление на северо-восток.

XXIV

Остап и Михайленко получили из штаба приказ — мешать, совместно с другими отрядами, возможному продвижению неприятельских частей, заходящих с северо-запада в тыл партизанского фронта Рыльск — Коренево — Суджа.

Уже за Благодатным, не доходя Износкова, узнали, что недалеко, к северу, у большого шляха, левее железной дороги Коренево — Льгов, появились большие немецкие силы.

Отряды продвигались осторожно, высылая все время далеко вперед разведку.

Временами, в разных, направлениях слышалась то приглушенная артиллерийская канонада, то пулеметная и ружейная стрельба. Одна из разведок донесла, что неподалеку идет ожесточенный бой между немцами и каким-то партизанским отрядом.

— Верстов пять по ций дороге... — захлебываясь, выкладывал Сергунька. — А там свернуть улево... Сразу за яром... Немцев много... и конных и пеших... Наших прижали до самого яру... Дуже бьют их...

— Ну, як?.. — спросил Остап Федора и Михайленко.

— Итти! — коротко сказал Федор.

— Рысью — а-арш!.. — ответил командой Михайленко.

— А-арш!.. — повторил за ним сразу повеселевший Петро.

Лошади несли быстрой рысью — то вылетая на возвышенное место, то снова спускаясь под гору.

— Первым отрядом командует Петро!.. — на ходу кричал Федор. — Вторым — Михайленко! Общее командование передается Остапу!

— Не будет этого!.. — резко бросил Михайленко.

— Не бесись, Степан!.. — подъехал к нему вплотную Федор. — Слышишь, не бесись!.. Надо об общих интересах думать...

— Ступай ты к чортовой матери!.. — рассвирепел Михайленко. Круглые глаза его стали зелеными, лицо побелело. Он злобно посмотрел на Федора, хотел еще что-то сказать, но гнев стянул петлей его горло. Он только раскрыл широкий рот и, словно задохнувшись, жадно глотнул воздух.

— Стой, Степан... — тихо сказал ему Остап. — Ты меня послухай...

— Не подчинюсь!.. — крикнул Степан. — Хватит, наподчинялся!.. Не тое время!..

Он бешено задергал поводья, вздыбил испуганного коня и вдруг, подняв высоко руку, сверкнув вспыхнувшими огоньками круглых зеленых глаз, яростно крикнул:

— Отряд, за мной!..

И пустил вскачь ошалелого коня. За ним, не отставая, с криком и свистом помчался отряд. Видно было, как они, стремглав взлетев на подъем, лихо скатились по ту сторону и на минуту скрылись из глаз.

— Ой, добрый мужик!.. — вырвалось у восхищенного Петро. — Скаженый вояка!.. Вроде меня...

— Честный партизан... — задумчиво сказал Остап. — Тилько дуже бешеный...

— «Честный»!.. — передразнил Федор. — Сукин сын, анархист... Свое паршивое «я» на первое место ставит. — И он раздраженно сплюнул.

Отряд шел все той же рысью, но, отягченный орудиями, далеко отстал от скрывшегося из виду Михайленко.

Вскоре послышались глухие хлопки недалеких выстрелов, стали долетать неясные вспышки криков, едва уловимого шума. И сейчас же вслед за этим с холма увидели верстах в двух темнеющую горсть спешенных конников, зажатую серой подковой немецких стрелковых цепей. Партизаны, осторожно поднимаясь, перебегали вперед, но тотчас же пулеметная очередь и залпы винтовок отбрасывали их назад.

— Ставь орудия!.. — коротко приказал Остап. — Картечью по цепям!

Сергунька вдруг яростно закричал:

— Стойте, стойте!... Бачьте!

— Стой! — положил! Остап руку на плечо Опанаса.

— Смотри, что делает... — взволнованно говорил, глядя в бинокль, Федор.

Все напряженно смотрели на место боя.

Свернув неожиданно с невидимой отсюда дороги, в тыл немецких цепей стремительно врезался отряд Михайленко. Сверкая шашками, поднимая на дыбы коней, партизаны бешено рубили завертевшихся немцев.

Но неожиданно из-за ближнего холма вырвался, видимо, нарочно припрятанный немецкий полуэскадрон и также понесся в атаку.

— Вон их сколько! — удивился Федор.

— Отряд, за мной!.. — скомандовал Остап. — Пока долетим — дуй по той кавалерии!! — уносясь, крикнул он Опанасу.

Отряд, возглавляемый Остапом и Петро, мчался наперерез немецкой коннице, а через голову с знакомым свистом летели снаряды, рассыпаясь над неприятелем дождем шрапнели.

— Ах, и сволочь Михайленко!.. — злобно ругался оставшийся у орудий Федор. — Ведь, не уйди он, можно было бы засыпать немца шрапнелью, а потом с двух сторон взять под пулеметы и полностью окружить. А теперь... Стой, стой, Опанас, больше нельзя!.. Аккурат в наших попадешь!..

На поле битвы все перемешалось. И первый отряд, из-за которого весь сыр-бор загорелся, и отряд Михайленко, и отряд Остапа переплелись в бою с конными и пешими частями немцев, и теперь в отчаянной схватке не видно было — кто кого одолевает. Все слилось в однородную бурлящую кучу, в гигантский ком переплетенных лошадиных и человеческих тел.

Федор и Опанас беспомощно стояли у орудий и пулеметов. Казалось — отделись враги хоть на миг один от другого, сразу можно было бы обрушиться на неприятеля всей силой артиллерии и пулеметов.

Но толпа смыкалась все больше и больше, словно враги сошлись врукопашную и никак не могут разойтись.

Это длилось всего несколько минут, но казалось, что тянется невыносимо долго. И неизвестно, когда расплелась бы, наконец, эта громадная кружащаяся толпа, если бы из-за большого холма снова не показалась мчащаяся прямо по полю серая немецкая кавалерия. Эскадрон еще не развернулся и несся походным строем, ровным подвижным четырехугольником, быстро приближаясь к месту боя.

— По кавалерии! — надрывая горло, неожиданно закричал Федор. — Бей!..

И, вскочив на коня, крикнул:

— Пулеметы, за мной!!

Семь тачанок, одна за другой, черной вереницей полетели вслед за унесшимся Федором. Запряженные каждая горячей четверкой лошадей, они катились словно подгоняемые грохотом непрерывно бьющих орудий.

Немецкий эскадрон, осыпаемый шрапнелью, быстро развернулся и широким фронтом, отбрасывая большие черные комья, оставляя на земле неподвижные тела, вскачь рвался на помощь своим.

Тачанки, налетая одна на другую, с разгона останавливались и прямо с дороги стали судорожно бить по кавалерии.

Но было уже поздно.

Потеряв еще несколько человек, эскадрон полукольцом охватил громадную массу воюющих, стараясь не выпускать отступающих партизан.

Видимо, желая использовать прибывшие пулеметы, Остап оттягивал своих и, вместе с Петро, отчаянно отбиваясь, вырывался с отрядом из плотного кольца.

Издали видно было, как, налетев на Петро, огромный немец рубанул блеснувшей шашкой и, ударив жеребца по шее, словно опрокинул его вместе с всадником. Петро торопливо освободился из стремян и, отстреливаясь из маузера, отступил к своим.

Он прибежал к тачанкам и, свирепо ругаясь, вскочил в одну из них.

Наводя пулемет на отдельные точки, ловко выбирая в общей массе маленькие серые группы, он коротко, отрывисто, точно плевками, бросал выстрелы и уже весело, удовлетворенно кричал:

— Ага!.. Так его, так!.. Ще раз!.. Ще, ще!

Вырвавшиеся из окружения конники отступили за ряды тачанок, скрывшись за линией холмов, и по рассыпанным немецким частям снова качали бить орудия и пулеметы.

На поле недавней схватки остались много навсегда успокоенных партизан. Не вернулся безумный Михайленко, свалившийся с коня с разрубленной головой. С ним рядом лег его верный товарищ и помощник отчаянный матрос с «Алмаза». Не вернулись многие партизаны и из отряда Остапа. С рассеченной грудью, едва дополз к своим умирающий великан с огромными голубыми глазами, добродушный рязанец Матвеев. Умер на руках у Горпины, только что перевязанный ею, Назар Суходоля. Остап, с пораненным плечом, залитый кровью, не двигал левой рукой.

Откуда-то издалека внезапно залетел снаряд и, просвистев над головой, лег саженях в ста позади отряда. Второй ударил у самой батареи, и одно орудие сразу замолчало.

Остап, сдвинув брови, смотрел вперед на придвигающиеся перебежками немецкие цепи и, чуть открывая рот, почти не разжимая челюстей, отдавал команду.

— Отступать, — сказал он тихо, почти на ухо Федору. — Отходи всеми отрядами на старую дорогу... Орудия скорей отведи... Кажись, одно подбито... Мы прикроем, а потом сразу долетим...

Снаряды стали ложиться вокруг.

Отряды, скрываясь за холмами, быстро уходили.

Неприятельские цепи, имея позади себя кавалерию и поддержанные огнем фланговых пулеметов, придвигались все ближе и ближе.

Семь пулеметов Остапа при каждом движении немцев извергали огонь и струйки черного дыма.

— Воды! — совсем охрипшим голосом кричал разгоряченный Петро. — Воды!

Накаленные огнем пулеметы требовали охлаждения, но за водой приходилось бегать далеко в сторону, на виду у неприятеля.

Ганна и Сергунька ползком перетаскивали в брезентовых ведрах воду из грязной лужи.

Петро, широкий в плечах, крепкий, с разорванной на груди гимнастеркой, без шапки, красивый какой-то странной красотой, сжимая рукоятки и осыпая огнем перебегающего врага, хрипло кричал:

— Брешешь! Не подойдешь! Не подойдешь!

Сергунька носился, потеряв какой бы то ни было страх, совсем забыв о самой простой предосторожности. Чтобы скорей доставить воду, он открыто бегал в оба конца, на виду у немцев.

— Сергунька! — сердито кричал Остап. — Ложись!..

Видно было, что стреляют именно в него — вокруг со свистом носились пули и, вскидывая бугорки, зарывались в землю.

— Та пригнись ты, бисов мальчишка! — уже не приказывал, умолял Остап. — Пригнись!..

— Немае времени пригибаться!.. — на ходу звонким дискантом кричал Сергунька.

Русые волосы его переливали на солнце желтоватым золотом, голубые глаза играли светлыми бликами, и вся его худенькая, хрупкая фигура с тонкими грязными руками казалась прозрачной в своей парусиновой рваной одежде.

Над отрядом все чаще и чаще разрывалась немецкая шрапнель.

— Отходить!.. — приказал Остап. — По одному слева!.. С боем!..

— Воды! — хрипел Петро. — Пойду последним!..

Тачанки рванулись, уходя по одной, на ходу выпуская очередь по цепям, не давая врагу подняться.

Сергунька снова помчался за водой.

Он уже почти добежал до тачанки Петра и вдруг, выронив ведра из рук, внезапно, чуть качнувшись, упал, точно не вынеся тяжести ноши.

Один только Остап сразу понял, что случилось.

Спрыгнув с коня, он бросился к Сергуньке и, схватив мальчишку одной рукой, побежал с ним за холм.

— Сергунька!.. — окликнул Остап, тормоша его. — А, Сергунька!..

Мальчик, запрокинув безвольную голову, уронив безжизненно повисшую руку, молчал.

— Та скажи хошь слово!.. — добивался Остап. — Ну скажи...

Мальчик молчал.

Остап бережно положил его в пустую бричку и, отвернувшись, закрыл на мгновение глаза.

— Сидай... — сказал он прибежавшей Ганне, — гони шибче... Я зараз...

Остап нагнал прыгающую по размытой дороге бричку и долго молча несся рядом. Ганна держала мальчика на руках, но тело Сергуньки быстро остывало, и Ганна, ощущая в своих руках его неустранимый холод, оборачиваясь, смотрела огромными глазами на скачущего рядом Остапа, и по щекам ее стекали к углам губ обильные слезы.

Над быстро уходящим объединенным отрядом долго еще разрывались немецкие снаряды, залетая не только в нейтральную зону, но даже на территорию Советской России, на поля Курской губернии, куда к ночи, промокшие и продрогшие под дождем и ветром, добрались усталые партизаны.

В деревне Каменево они передохнули, а еще дальше, под Курском, стали на длительный отдых.

Здесь, под высокой белой березой, по-осеннему осыпающей желтую листву, опустили в могилу маленькое тело золотоголового мальчика, завернутое в красное знамя. Под троекратный залп партизанского салюта вырос небольшой холмик и быстро покрылся цветами из соседних крестьянских садов.

А через два месяца, отдохнувшие, оправившиеся, слившиеся с другими отрядами в один хорошо вооруженный партизанский полк, они выступали в новый поход на Украину. И, проходя мимо могилы Сергуньки, по команде полкового командира, Остапа Оверко: «Смирно!.. Равнение налево!!.» отдали воинскую честь могиле юного борца за счастье своего народа.

XXV

Предсказанная большевиками германская революция совершилась в Берлине девятого ноября. Немецкие войска на Украине, уставшие, полуразбитые, разагитированные, больше не воевали. Возникшие в воинских частях советы солдатских депутатов добивались только скорейшей отправки армии на родину.

Гетман «всея Украины», генерал Павло Скоропадский, пятнадцатого декабря бежал вслед за своими хозяевами в Берлин, а на его место вступила директория.

Власть была в руках петлюровской клики, орудовавшей в штабе «осадного корпуса», и, пока «социалист» Винниченко произносил красивые речи, полковник Коновалец расстреливал на Владимирской Горке безоружных арестованных, забивал на Подоле прикладами собравшихся на митинг солдат, вновь наполнял доотказа тюрьмы, а бандитская «армия» Петлюры вырезывала в городах и местечках Украины тысячи беспомощных стариков, женщин и детей.

Белогвардейская директория официально объявила Советской России войну.

Партизанские отряды все множились и множились. Они заполняли целые уезды и губернии, захватывали большие станции и даже города, обезоруживали уходящих немцев, отнимали военное имущество, дрались с петлюровскими погромщиками и полицейской вартой. В Киевской, Полтавской и Черниговской губерниях, откуда недавно ушли усталые отряды партизан, теперь возникли в действовали все новые и новые части народных войск.

На севере Черниговской губернии партизанский Богунский полк Миколы Щорса и Таращаньский батьки Боженко заняли ряд уездов.

А от границ Советской России, в ответ на объявление войны, шли войска Красной армии, опрокидывая на своем пути военные силы директории.

Пятьдесят два дня продержалась после ухода ясновельможного пана гетмана петлюровская банда. В ночь на четвертое января 1919 года директория, под напором восставших рабочих и приближающейся Красной армии, бежала в Винницу. Пятого власть перешла к совету рабочих депутатов.

А рано утром шестого января в Киев вошли красные полки.

Город был покрыт выпавшим за ночь новым снегом. Южное солнце обливало его розовым прозрачным светом, точно нарочито подчеркивая синеву холодной тени. На улицах толпы трудящихся радостно встречали Красную армию.

Перед одним из полков на высоком белом жеребце ехал командир с лохматыми нависшими бровями и зажатой в зубах крохотной люлькой. Справа от него блестел черной кожей нового костюма комиссар, а слева чуть позади неловко сидел в седле и смущенно оглядывался по сторонам юный ординарец с большими темными глазами и маленьким ртом на продолговатом лице.

Командир, вынув трубку изо рта и улыбаясь, обернулся к ординарцу:

— Ганну...

— Що?

— Що я хотив сказать...

— Ну що?..

— А колы будет мальчик, як мы его назовем?

— Сергунькой... — заливаясь румянцем и смущаясь перед Федором, отвечала Ганна.

— Эге... — улыбаясь, одобрил Остап. — Добре... — и снова зажал трубку в зубах.

От одного из батальонов отделился командир, широкий, черноглазый, смуглый, и подъехал к начальнику.

— Остап!

— Ну?

Батальонный вдруг широко улыбнулся, открывая под маленькими цыганскими усиками белоснежные зубы:

— Ой, и добры ж у нас с тобой будут хлопцы!.. Ой, добры!.. Через двадцать лет вырастут таки красноармейцы, ну, сами лучши! Вот и комиссар подтвердит. Верно, товарищ Агеев? Ведь под огнем зачаты, пойми ты это, под огнем!..

— Верно, Петро!

Удовлетворенно кивнув головой, Петро повернул коня и вдруг унесся к полковому лазарету, где, на тачанке с красным крестом, сидела светлорусая, краснощекая медицинская сестра и веселыми глазами смотрела на прекрасный город.

— Що, Горпина, добре мисто, не хуже наших баштанов?..

— Ой, и добре!..

У перекрестка улиц полк задержался.

Командир и комиссар подъехали к афишной тумбе, у которой собрался народ, и прочитали только что наклеенное объявление:

«Директория изгнана из Киева.

Красные советские полки вступают в город.

Именем временного рабоче-крестьянского правительства Украины объявляем власть Киевского Совета рабочих депутатов восстановленной».

— Добре... — кивнул Остап.

— Чего лучше!.. — рассмеялся Федор.

Солнце поднималось выше, становилось ярче, теплей. Из-под тающего снега шел едва заметный пар, и казалось, что ранняя южная весна пришла еще раньше обычного.

— Скоро совсем тепло будет!.. — сказал кто-то из толпы.

— Будет! — с улыбкой отозвался Остап. — Теперь уже скоро.

Полки двинулись дальше.