Со станции, минуя водокачку, Остап пошел вдоль длинных площадок, сплошь забитых мешками с зерном. Высокие, до самых навесов, аккуратные штабеля тянулись плотной серой стеной, кончаясь далеко у переезда.
Немецкие часовые, равнодушно поглядывая на прохожих, медленно шагали у площадок, у груженых вагонов, у коричневой будки стрелочника.
Свернув с перекрестка, Остап вышел на знакомую дорогу.
Навстречу без конца тянулись обозы с пшеницей, арбы с прессованным сеном, небольшие стада коров и овец.
Рядом шагали босые, загорелые крестьяне, иногда встречались женщины, подростки, дети.
Остапу казалось, что он видит давно знакомых, близких людей.
— Здорово, дядько!
— Здоров, колы не брешешь!
— Звиткиля вы?
— З Комаривки.
— А кому хлеб везете?
— Новому пану.
— Якому?
— Чи ты сказився, чи с неба свалився?..
— Ни — я з нимецького плену.
— Отто ж, немцу и веземо!
Справа и слева знакомо зеленели светлые всходы пшеницы, далеко во все стороны, как цветные дорожки, убегали, вперемежку с невспаханными клиньями, разноцветные полосы, терпко пахло влажной разогретой землей, и надо всем прозрачной синью опрокинулось небо, изливая бесконечные потоки золотого тепла,
И каждый жаворонок, крохотным комком вьющийся высоко на одной точке, и звенящая в высоте песнь, и далеко за холмами показавшиеся шестикрылые ветряки, и встречная корова, неожиданно остановившаяся и недоуменно огромными круглыми глазами посмотревшая на Остапа, — все было родным и близким, всему хотелось низко поклониться и сказать ласковое слово.
Широко, по-солдатски, шагая, радостно подставляя лицо и грудь утреннему солнцу, глубоко вдыхая чудесный аромат родной земли, Остап тихонько, бесконечно много раз повторял, жадно охватывая все, что было видно и слышно:
— Здоровеньки були, мои ридные!..
За ветряками дорога круто свернула на проселок, и Остап сразу увидел белые хаты своей деревни.
На солнце серебряными облачками сверкнули прозрачные дымки из крохотных труб, и Остапу показалось, что запах дыма тронул его ноздри..
Он жадно вдыхал этот запах, и что-то неизъяснимо родное расширяло его сердце, наполняя теплом и лаской.
Вот крайняя хата глухонемого Гната.
Кругом тихо.
Ни людей, ни собак.
Может быть, старик уже умер?..
У соседнего двора в дорожной пыли играют незнакомые светлоголовые ребята.
Остап усмехается:
«Народились новые...»
На лавочке у зеленого палисадника, ровный, как доска, сидит белый старик Ничипор. Он смотрит на прохожего немигающими пустыми глазами.
— Що, дид, не взнаете?
— Ась?
Остап кричит:
— Не взнаете, дид Ничипоре?!
— Ни, синку, не взнаю.
Голос далекий, глухой, как из стога сена.
Остап проходит мимо соседа и с бьющимся сердцем останавливается у родного дома.
На дворе никого. Только незнакомая лохматая дворняга злобно бросается к гостю и, судорожно захлебываясь, выпялив налитые кровью глаза, с свирепым лаем носится вокруг.
Остап, смущенно улыбаясь, вяло отмахивается.
— Геть, дурна, геть, не бреши!
На тоненьком тыне знакомые крынки, у колодца побуревшие ведра, одиноко белеет на веревке вышитая спидница[5].
Все — как было.
В дверях показывается мать. Прикрыв глаза от света, вглядывается в прохожего. Не узнав, уходит.
И в тот же миг, будто что-то вспомнив, выбегает на двор, коротко вглядывается и с протянутыми вперед руками бежит навстречу.
— Остапе!.. Сынку!..
Она судорожно охватывает его обеими руками, кладет голову на грудь. И сейчас же, будто не веря, откидывает голову, смотрит в улыбающееся лицо и снова прижимается к груди.
Она охватывает его шею, пригибает голову и жадно, точно боясь, что сын снова уйдет, целует его губы, глаза, щеки...
— Сынку... сынку... Остапе...
Лицо ее мокро от слез, по темным морщинам стекают тонкие струйки.
— Господи... та що ж я... Господи... Пидемо в хату... Пидемо, сынку...
Она забирает его котомку, хватает за полу свитки и тащит за собой.
Сутулая, высохшая, она молодо носится по хате, выбегает во двор, спускается в погреб. Худой морщинистой рукой стряхнув крошки со стола, быстро ставит крынку с желтым молоком. Прижав целый хлеб к животу, отрезает большим ножом огромные косые ломти.
Из-под черного платка выбиваются седые волосы, от темных глаз полукруглой сеткой бегут морщинки, и рот раскрывается в неудержимой радостной улыбке.
— А я слухаю — що Жучка так разбрехалась?.. Бачу — якийсь чумак...
— Не спизнала ридного сына?
— Спизнала... Спизнала... Як ридное дите не спизнати?
Долго кормила яишней, усердно подливала молоко, подкладывала серые ломти.
Потом ровным голосом однотонно и глухо рассказывала о жизни многих лет.
Мерно разматывала клубок событий и дел, иногда путала имена и даты, обрывала нить рассказа и снова возвращалась к началу.
Остап слушал, и жизнь, сейчас обычная, знакомая по тысячам рассказов, проходила перед ним, точно и до того он знал ее всю от начала до конца.
И то, что Хведько с пятнадцатого на действительной, и то, что старший, Василь, в шестнадцатом призван в ополчение, и то, что нет о них вестей, и то, что сестра Горпина разрывается на три семьи — поповскую, свою и братнину, и то, что хлеба хватит только до пасхи, и что лошадь давно увели со двора, и что немцы шарят по домам, — все знал Остап, будто и не уходил из дому.
Не знал он ничего только о Ганне и боялся спросить о ней.
Под вечер вернулась сестра Горпина и, счастливая, испуганная, долго не могла проронить ни слова. Стыдливо, как чужая, опускала глаза, не отвечала брату на вопросы, заливалась густой краской.
Только в плотной темноте вечера, когда мать улеглась, долго шопотом, сидя на завалинке, рассказывала о доме, о деревне и к концу, как бы невзначай, сказала о Ганне:
— Все в дивчинах ходит, женихов немае... Зараз батрачит у Рудого Пиленки.
Она помолчала и прибавила:
— А може с того в дивчинах, що тебе поджидае...
— Не бреши!
— Що ж мени брехать? Прибежит, об тебе попытае, що да як, чи вистей яких немае, та обратно бежит.
В темноте Горпина не видела лица Остапа; только на миг чуть вспыхивала крохотная трубка, слабо бросала красноватый отблеск на глаза и щеки и снова уходила в черную глубину деревенской ночи.
Сейчас раскуренная трубка вспыхнула ярче, лицо Остапа покрылось багровой краской, стало моложе и веселее.
Горпина. пытливо взглянула в лицо брата и весело вскочила.
— Я зараз до хутора.
— Зачем?
Но Горпина уже исчезла в темноте. Остап еще раз крикнул вдогонку, — никто не отвечал.
Густой мрак, как черная вата, мягко окутывал двор, хату, село, поля. Высоко в темносиней глубине часто мигали большие зелено-золотые звезды, и от этого еще темнее становилось внизу. И серебряная пыль Млечного пути, протянувшаяся над землей, как прозрачная дорожка, еще больше оттеняла мрак ночи. Было непроницаемо темно, точно на все опустился плотный черный туман. И было необычайно тихо, словно все умерло. Только откуда-то издалека доносились звуки глухой гармоники, и где-то лениво лаяли хриплые собаки. От полей несло терпкой влагой, поднимался вкусный запах земли, щекотал ноздри острый, с детства знакомый запах какой-то травы.
Остап курил и думал о том, что вот эти же самые звезды смотрели на него много лет на чужой земле, что такой же запах земли, навоза и трав проникал в его грудь там, на полях войны и во вражеском плену, но все это было далеким, холодным, враждебно чужим и только заставляло сильнее сжиматься сердце в тяжелой тоске. А здесь от каждого теплого дуновения ветерка, от вздоха скотины в хлеву, от шелеста колосьев, от плача соседского ребенка грудь быстро расширялась, наполнялась мягким теплом и каким-то неуловимым, ласковым, невместимо большим чувством.
Это родина, — думал Остап, — родина!..
Это своя земля, свои колосья, свой ветер, свои звезды. Там, на чужбине, все было далеким, враждебным, здесь все свое, близкое, родное.
Это — родина.
Далеко на дороге послышался женский смех, громкие выкрики Горпины, и скоро из темноты выплыли две белые фигуры.
— Ось вин, целуйся з им!..
Горпина, смеясь, толкала Ганну к Остапу.
— Та пусти ты, скаженна[6], — упиралась Ганна, — пусти!
— Ни, — хохотала Горпина, — поцелуйся, тоди пущу!..
Чужим, вдруг охрипшим голосом Остап попросил:
— Пусти, Горпина, не мордуйся.
— Ой, та мени ж до Фроськи побигти треба... — спохватилась она вдруг.
И снова вихрем унеслась в темноту.
Ганна и Остап долго молчали.
— Ну, яка ж ты стала, кажись...
— Та тут же темно...
— А я огонь зажгу...
Вспыхнувшая спичка осветила их лица.
— Така ж гарна, як була...
— А ты трохи постарив...
— Ось отдохну, помолодию...
Спичка погасла. Стало совсем темно, темней, чем было раньше.
— Ганка...
— Ну?..
— Що я хотив казать...
— Ну що?
— Не верю я, що дома, що тебе бачу...
— И мени — як во сне...
— Ганну...
— Ну що?..
— Ганну, милая...
Он сел на завалинку и притянул Ганну к себе.
— Ты об мени не забула?
— Та ни... що ты... Завсегда... День и ночь... Уси годы думала только об тоби...
В темноте вечера шопотом рассказывали друг другу о годах ожидания, томления, тоски. Непривычными, будто чужими, незнакомыми словами, нескладно, отрывисто, стесняясь, говорили, часто совсем не то, что хотели, но друг друга понимали с полуслова.
— Теперь кончилось... Теперь добре заживем...
— Тильки скорише уйти от Рудого... Силы з им немае... терпеть бильш не можно...
— Зараз кончай. Хоть завтра.
— Теперь бигты треба. Ругать буде.
— Я проведу до дому.
— Ни... Ты с утра пристав, не треба.
Долго, неотрывно прощались, пока соседи не спугнули.
Несмотря на позднюю пору, к хате подходили знакомые и родственники. Пришел товарищ юности Петро Бажан, черноглазый, смуглый и вихрастый, как цыган, сверстник и однополчанин, раненный еще в четырнадцатом году под Стрыковым и с тех пор пропавший. Пришел с гармошкой, навеселе, Микола Рябой, пьяница и кулачник, отсидевший пять лет в тюрьме за убийство в праздничной драке. Принес самогон, назойливо угощал и длинно ругался. Потом тут же под плетнем неожиданно заснул. Пришел сосед Назар Суходоля, молчаливый и тихий, как неживой. Люди толпились вокруг Остапа, жадно выспрашивали о Киеве, о немцах, о гайдамаках:
— Що ж воны туточки на время, чи навсегда?
— А як с землей буде? Воны нам здесь панов вертают, знов ярмо на выю[7] натягивают...
— Уже и приказ такий дан — землю всю вертать, а що мужики посеяли, то панам отдать...
Остап молчал, узнавая от людей больше, чем сам мог сказать. Все, что в Киеве у казармы рассказывал ночью слесарь Федор Агеев, оказалось живой правдой. Все, что видел и слышал Остап на киевском вокзале, в вагоне поезда, на станции Варевки и по дороге в деревню, все, что тревожно прорывалось в вопросах и рассказах односельчан, — все, все было единым, цельным и ясным до конца.
— В Британы пришел немецкий отряд. Завтра, гуторят, будут хлиб шукать... Кто сховав, того в город, в острог...
— Брешут, не може того буты...
— Ось як сам побачишь, тоди скажешь — брешут чи не брешут.
— В Авдеевке дезертиров шукали, двух в волость увели, а третьего в степу зараз расстреляли.
— Гуторили, що агитатор... Большевик...
— Матрос...
— Ну и що ж...
Уже с полей потянуло холодным ветром, уже давно померкли звезды, на востоке вспыхнул розовым золотом широкий край неба, когда люди разошлись, и Остап, кутаясь в старый отцовский кожух, докурив трубку, стал укладываться на высохшей прошлогодней траве в покосившемся ветхом сеновале.