РЕКВИЕМ
Реквием – это песня печали и памяти. Ее посвящают тем, кого уже нет. Людям, которых любили. Но этот реквием – не о человеке. Он о старом тополе, который был для меня живым, как человек, и любимым, как человек.
Да разве только для меня!
Тополь рос на углу улиц Дзержинского и Герцена, во дворе, где прошло мое детство. Он был самый большой в городе. Сейчас это трудно доказать: у деревьев не бывает документов. Но в те времена все ребята и взрослые знали точно: он самый высокий и самый старый.
Мой дядюшка – дядя Боря, – который живет в Тюмени много-много лет, однажды прислал мне свои стихи о тополе, а к ним приложил небольшую историческую справку:
“Впервые этот тополь я увидел в 1937 году, он был таким же, как теперь, а наша соседка Анна Васильевна рассказывала, что домику, где мы поселились, восемьдесят лет, а когда его строили, тополь уже стоял… ”
В стихах, посвященных тополю, дядюшка писал об этом же:
Ты в минувшем веке родился
И шумишь весь двадцатый наш век,
И с грядущим веком сроднишься,
Коль не сгубит тебя человек.
Опасения дяди Бори оказались не напрасными. Люди срезали тополь…
Я давно уже знал, что приземистого флигеля, куда меня принесли из роддома, больше нет. И что двухэтажный угловой дом, где жили друзья моего детства, тоже снесли. Да и всего квартала, где шла наша мальчишечья жизнь с деревянными мечами, футболом, воздушными змеями и парусными эскадрами в синих лужах, больше нет.
Ну ладно. Мы теперь взрослые люди и понимаем, что жизнь идет и обветшалые домики должны уступать места новым зданиям. И я хотя и с печалью, но и с пониманием тоже узнал, что на месте нашего флигеля теперь стоянка автомашин, а за ней, на месте старой пекарни (от которой по утрам так дразняще пахло свежими булками), стоит многоэтажное административное здание.
Но тополь-то кому помешал?
Или показалось, что нарушает он гармонию административного ансамбля?
Или испугались, что летом веселый тополиный пух будет залетать в окна кабинетов и легкомысленно оседать на страницах важных деловых бумаг? И спилили…
А ведь он был живой, наш тополь. И он был родной нам.
В своих нехитрых стихах дядя Боря написал:
Жизнь ребячья здесь весело мчались
Чистым, звонким, как медь, ручейком.
Только намять о ней осталась
Под зеленым и шумным шатром…
Даже не верится, что этого шатра больше нет.
Тополь осенял наше детство. Может быть, это звучит слишком романтично и старомодно, только иначе не скажешь. Именно осенял. Да и не только наше. Сколько мальчишек и девчонок выросло под ним – и в прошлом веке, и в нашем, двадцатом. Вырастали, нянчили и учили жить своих детей. Уходили воевать, и случалось, что возвращались. Мне кажется, тополь помнил всех. Всех, кто, сцепившись друг с другом руками, пытался обхватить внизу необъятный ствол. Всех, кто прижимался лбом к бугристой коре и, зажмурившись и нетерпеливо переступая исцарапанными ногами, тараторил:
Раз-два-три-четыре-пять.
Я иду искать.
Кого первого найду —
В темный терем отведу.
Тополь помнил всех, кто ссаживал на коленях кожу, пытаясь добраться хотя бы до первой развилки. Всех, кто, окончив школу, вбегал во двор и радостно лупил по стволу ненужным теперь портфелем.
И тех, кто жил здесь всегда, и тех, кого заносили в наш сибирский город ветры военных эвакуаций…
Тополь не обижался ни на ребят, ни на взрослых. Не обижался, когда по нему били тугими мячами, когда вырезали на его коре инициалы и сердца со стрелами, когда стреляли в него из пугачей. Не обиделся на соседку Василису Тимофеевну, когда она вбила в ствол железный штырь, чтобы привязывать бельевую веревку. Не обиделся, когда в него кузовом впилил грузовик с дровами соседа Ивана Георгиевича. Был наш тополь незыблемый и вечный, как гранитная скала. Что ему какие-то царапины…
Он щедро кидал свою тень на двор, заросший по краям лебедой, крапивой и лопухами, на длинное трехступенчатое крыльцо, где мы любили играть в лото, в фантики или просто сидеть и рассуждать о жизни. (Крыльцо всегда пахло вымытыми досками, а сквозь щели нижней ступеньки прорастали одуванчики. ) Иногда мы засиживались на крыльце до позднего вечера. Листва делалась черной, и сквозь нее мерцали живые беспокойные звезды. Сквозь нее или просто среди листьев? Ведь тополь был до неба!
В годы моего детства было у ребят такое выражение: “До неба! ” Это значит что-то очень большое. Больше всего на свете. “У меня знаешь сколько фантиков? Целая тыща!”, “Подумаешь! А у меня вообще до неба!”, “Мама, я тебя знаешь как люблю! Вот так, до неба!”.
Тополь наш тоже был “до неба”.
И он связан был с небом, с высотой, с полетами. Сколько стрел из наших луков затерялось в его чаще и не вернулось на землю! Сколько воздушных змеев запуталось и навсегда сгинуло в его листве… Но мы не обижались на тополь, так же как он не обижался на нас.
Несколько раз ночные июльские грозы, белые от электрических вспышек и оглушительные (сейчас, по-моему, таких и не бывает), обрушивали на тополь молнии и шквалы. И тогда он с грохотом ронял на крышу нашего флигеля громадные горизонтальные ветви. Да что там ветви – целые деревья! Они пробивали кровельные листы, а крыльцо и двор буквально заваливали сучьями с мокрой зеленоватой корой и блестящими от дождя листьями.
Но тополь ничуть не становился меньше, его крона нисколько не редела. Я думаю, что свои упавшие ветви тополь с доброй усмешкой просто дарил нам. Утром выскакивали мы в сверкающий от солнца и луж двор, ныряли в прохладный воздух, который состоял из свежести и запаха тополиных листьев, вымытых дождевой водой. Холодные листья прилипали к лицу и голым локтям, когда мы стаскивали исполинские сучья к забору.
Из этих сучьев и ветвей мы строили большущий шалаш. Внутри шалаша было как в тополиной роще. Солнце среди листьев зажигалось белыми звездами с такими сверкающими и острыми лучами, что, казалось, они покалывали кожу. А тополиный запах заполнял весь мир. И вся наша жизнь делалась радостной, беззаботной, бесстрашной, потому что мы сливались с этой свежестью, с этим запахом листьев и солнечными звездами. Словно кровь наша перемешивалась с тополиным соком.
А может, и правда перемешивалась? И капелька этого сока осталась в крови до сих пор?
Когда уже не было старых наших домов и улица стала совсем другой, а тополь все еще стоял, он казался мне издалека – из других городов, из взрослой моей жизни – надежным береговым ориентиром. Он словно возвышался на берегу моря, у самой воды, и можно было подплыть и привязать к стволу свою лодку. Я надеялся, что когда-нибудь так и сделаю. Подойду к тополю, прислонюсь лбом к бугристой коре, закрою глаза и на миг представлю, что все вокруг – как прежде. Услышу голоса приятелей-мальчишек, смех, скороговорку считалки и патефонную песню “Любимый город” из распахнутого окна второго этажа. Это будет совсем недолго. Долго и не надо. Из взрослой жизни не уйдешь, да и нечестно это было бы – убегать от своих дел и забот. Но короткий миг возвращения в детство нужен каждому. Такая вот отчетливая вспышка памяти о том, что было, и о тех, кто был. Без такой памяти трудно быть большим. И каждому настоящему взрослому, помоему, нужен такой тополь у знакомой пристани, к которому иногда можно привязать свою лодку…
Я утешаю себя тем, что хотя тополя нет, в памяти моей он стоит всегда. Но все-таки до боли обидно, что его сгубили.
Интересно, как с ним справились эти равнодушные дядьки с пилами и топорами? Наверно, пилили по частям. Иначе, рухнув, тополь мог бы разгромить наш флигель… Ах да, флигеля уже не было. А блестящие “Волги” и “Москвичи” с автоплощадки, конечно, вовремя увели, дело нехитрое…
Наверно, к моей крови и в самом деле примешалась капелька тополиного сока. Поэтому каждый год цветение тополей я встречаю, как праздник. Многие люди ворчат, им не нравится пух, оседающий на модные пиджаки, щекочущий лица. Он влетает в комнаты и льнет к полировке современных мебельных стенок и телевизоров. Этот пух для многих – надоедливый сор. А я люблю ласковую, тихую метель июньских дней.
… В мае у тополя дружно разбухли острые почки. Потом кожура почек, похожая на желтые раздвинутые клювики, сыпалась на двор. Она, клейкая и пахучая, липла к сандалиям, а на ладонях оставляла похожие на веснушки пятнышки. Тополь окутывался прозрачным зеленым облаком. Скоро облако делалось гуще: рядом с молодыми листиками вывешивались длинные сережки – зеленые стебельки, усыпанные продолговатыми зернышками.
В июне зернышки лопались. Теперь тополиные сережки издалека были похожи на цветы черемухи. И весь тополь делался похожим на громадное черемуховое дерево. Но пух тополиных семян был, конечно, совсем непохож на мелкие сыпучие лепестки. Он плыл, плыл, плыл…
Воспоминанием об этой теплой медленной вьюге я и хочу закончить реквием старому тополю.
С этого же воспоминания начну повесть о тополиной рубашке – одну из незабывшихся сказок своего детства.
СКАЗКИ УЛИЦЫ НАГОРНОЙ
Я купался в щекочущей метели и в лучах солнца – тоже щекочущих и пушистых. В самом полном смысле купался. На мне и одежды-то было только новые сатиновые трусики (их по маминой просьбе сшила недавно соседка Нюра). В те времена мода была попроще и считалось обычным делом, если мальчишки гуляли по городу в одних трусиках и босиком. Можно было так и в кино пойти, и в библиотеку, и в Сад пионеров на улице Республики. Никому и в голову не пришло бы удивляться или сердиться. В теплые дни преимущества такой одежды были самые явные. Для родителей – сплошная экономия, для нас – полное удобство. С берега в речку бултых без всяких хлопот. Когда бежишь – чувствуешь себя как пушинка. Окажешься под ливнем – никакой беды, а одна только радость. Через пару летних недель кожа делалась коричневой, прокаленной и приобретала удивительное свойство: солнечные лучи, ласковость тополиного пуха, пушистые касания ветерков она чувствовала каждой крошечной чешуйкой, а для всяких колючек и ядовитых трав делалась неуязвимой. Не брал нас ни кусачий чертополох, ни сердитый шиповник, ни вечный враг мальчишек – крапива. Та, что густо росла вдоль заборов и несла добровольную сторожевую службу в садах, где зрели мелкие сибирские яблочки. Хозяйками таких садов были всегда пожилые крикливые тетушки.
К таким тетушкам принадлежала и хозяйка на улице Нагорной, где с недавних пор я жил с мамой, отчимом и годовалым братом Лёськой. Вообще-то тетя Тася была ничего, не злая, но при каждом удобном случае говорила, что “робяты-как котяты, ума ни на грош, а писку цельный ковш, и учить вас уму-разуму надо не как в школе, а по-старому”. И любила рассказывать, как воспитывала своего племянника. Но я тетю Тасю не боялся. Во-первых, яблочки еще не созрели; во-вторых, я вообще не боялся взрослых.
А вот незнакомых мальчишек я, честно говоря, опасался, хотя уже не маленький был – десятый год. Почему-то в любой новой компании меня быстро начинали дразнить и даже поколачивать. То ли не везло мне на знакомых, то ли мальчишки сразу угадывали мой страх перед ними, а боязливых нигде не жалуют. Поэтому, куда бы наше семейство ни переезжало, я продолжал ходить в старый двор на улице Герцена. Здесь прошло мое дошкольное детство, здесь друзья были надежные, а недруги – привычные и нестрашные. А на других улицах…
Вот и сейчас я радовался лету, но на всякий случай поглядывал по сторонам.
Мой легонький наряд, несмотря на массу достоинств, страдал все же одним неудобством – ни единого кармашка. И подарок дяди Бори – маленький пластмассовый компас – я нес в кулаке. За него-то я и боялся: не отобрали бы.
Ремешка у компаса не было. Одно ушко отколото, черная пластмасса корпуса – в царапинах. Но мне это даже нравилось: сразу видно – бывалый компас. Может, из экспедиции или с фронта.
Дядя Боря объяснил, что купил компас за пятерку на толкучке, когда искал для бритвы лезвия “Экстра” (бриться грубым “Стандартом” он не любил). Продавал какой-то подвыпивший мужичок: видать, не хватало на стопку. Дядя Боря и купил. А мне сказал:
– Бери, пригодится. У меня в детстве был почти такой же…
Детство дяди Бори мне казалось спрятанным за небывалой толщей времен. Первые двенадцать лет мой будущий дядюшка прожил еще до революции. Случалось, он рассказывал о своей ребячьей жизни и приключениях, и я слушал эти рассказы с интересом, но, по правде говоря, представить дядю Борю мальчиком не мог. А теперь компас будто проколол острой стрелкой тридцать с лишним лет и соединил нас, двух мальчишек. На секундочку, на миг.
Я тихо спросил:
– Неужели ты был такой же, как я?
– Немножко не такой. Темноволосый был, а ты вон как пух тополиный…
Я подумал, что цвет волос – не главное. Похожесть людей не в этом… Все равно дядя Боря был когда-то т а к о й ж е…
Компас показался мне чем-то вроде талисмана. Немножко волшебным.
Я сжал подарок в ладони и поспешил домой, чтобы насладиться им не спеша и без помех. Несколько раз по дороге я, оглянувшись, останавливался и включал стрелку. Она – живая – вздрагивала, начинала метаться и наконец поворачивала белое острие в сторону прохладной реки, а черный хвостик к дальнему берегу лога – там, высоко над крышами и тополями кварталов, которые назывались Большое Городище, пылало полуденное солнце.
Но, играя с компасом, я не забывал об осторожности. И правильно. Скоро я услышал гогочущие голоса, гвалт и перебранку. Навстречу двигалась ватага. Видимо, с купанья. Впереди шагал тощий цыганистый Вовка Жмых – известная личность из большого двора на улице Запольной. Я остановился и затрепетал в душе. Ватага могла и не обратить внимания на пацаненка вроде меня, а могла и “прискрестись” ради забавы. Особенно если увидят, что боюсь… А если увидят, что иду независимо, решат: нахальничает малявка. И тоже привяжутся.
Рядом в заборе я заметил оторванную доску. Забор отгораживал от улицы чьи-то чахлые грядки. А за грядками – откос лога.
Щель была узка, но ватага была близко. Кое-кто уже поглядывал на меня. Я стал торопливо протискиваться. Плечо, голова, нога…
– Эй ты! – послышалось с улицы. – А ну, стой!
Я рванулся, расцарапал грудь и пузо, зацепился, чуть не оставил на улице единственную свою одежку, подхватил ее и кинулся через гряды. За мной метнулась рыжая косматая шавка. Но я уже катился по откосу сквозь пружинистый бурьян.
Внизу, в глинистой воде Тюменки, я промыл царапины, на ободранное плечо наклеил подорожник и в таком виде явился домой.
Тетя Тася кормила на дворе кур. Она покосилась на меня.
– Ишь испластался-то… Брюхо будто граблями драл.
Я сообщил тете Тасе, что брюхо мое – как хочу, так и деру.
– Вот они, нонешние-то, – сказала тетя Тася. – Мать-то все по-культурному его воспитывает, а он вон чё… Лучше бы взяла крапиву…
– Вы только одно и знаете, – огрызнулся я.
– Можно и другое. Можно вицу взять…
– Ага! Или ржавым ведьмам отдать, чтоб сварили, – ехидно добавил я.
Тетя Тася рассердилась:
– Не мели языком-то, про чё не знашь…
Я хмыкнул и ушел в дом.
Про ржавых ведьм я кое-что знал. От той же тети Таси. И не только про ведьм, про всякие другие страхи тоже.
Мы переехали в этот дом в январе. Квартиру подыскало нам Управление охоты и рыболовства, в котором работал отчим. Хотя “квартира” – это слишком громко звучит. Была просто комната, разделенная фанерной перегородкой.
Кроме нашей комнаты были в доме еще две – хозяйкины. И широкая кухня с русской печью. В кухне обитала пожилая квартирантка Нюра. Она помогала тете Тасе по хозяйству. Хозяйство здесь было совсем деревенское. Во дворе – стойло, где жили две коровы и добродушный боров Борька (я на нем иногда катался верхом). Большой огород, который кончался на берегу лога. В огороде стояла банька.
У тети Таси был взрослый сын, только видели мы его редко. Он все время где-то ездил. И все время то женился, то разводился, на что тетя Тася реагировала философски: “Ну и холера с им, пущай. Их вон сколь, девок-то! Ладно хоть внуками меня не наградил, а то куда я с имя на старости лет”.
На это однажды квартирантка Нюра сказала:
– Ну чё радуешься-то, глупая. Тебе бы сейчас и сидеть с внуками-то. А ты только с телкой да с боровом возишься, а кому это надо? Помрешь – эти животины тебя не вспомнят.
И они с тетей Тасей поругались.
Сама Нюра – рябая высокая тетка – жила одиноко: муж погиб в войну, детей у нее не было. А ей хотелось маленького, чтоб любить и нянчиться. Поэтому она тайком баловала меня: то три рубля сунет на мороженое, то пряником угостит, то просто вздохнет и приласкает. Мне это, по правде говоря, нравилось. Не из-за трешки и пряников, а так… Мама-то все больше с Леськой возилась, отчим был человек угрюмый, и я чувствовал себя слегка неприкаянным. Оставался еще у меня дядя Боря, но мы уже два года жили порознь…
Тетя Тася осуждала Нюру за ласковый характер и любовь к ребятишкам. И рассказывала, что сына своего воспитывала “без нежностев”, а он вот “ничё, не глупее других вырос”. Однако и сам сын “нежностев” к мамаше не питал, по полгода не казал к ней носа. Нюра так и сказала однажды.
– А Жора! – возразила тетя Тася. – Я его тоже сызмальства воспитывала, а он ко мне лучше, чем к родной матери…
Жора был ее племянник. Здоровый розовый дядька с редкими белобрысыми волосками. Он заведовал ветеринарной лабораторией. Этот Жора и правда испытывал к тетушке необъяснимую привязанность, часто навещал ее, и всегда с подарками.
Впрочем, Жора к моему рассказу отношения не имеет. Просто я впервые услышал про ржавых ведьм, когда тетя Тася вела очередной разговор про воспитание племянничка.
Но сначала надо вообще рассказать про те разговоры на кухне. Они случались зимними вечерами. Я в такое время уже лежал под одеялом в комнате без света. Моя кровать была придвинута к заколоченной двери, которая раньше вела на кухню. Все “кухонные беседы” были слышны до последнего слова. Леська спал, мне тоже полагалось спать, отчим был в командировке по охотничьим делам, и мама, чтобы совсем не заскучать, часто сидела с тетей Тасей и Нюрой.
Иногда приходили соседки из других домов. Порой пили чай или гадали на картах. Жаловались на свою бабью долю, привычно вздыхали и, бывало, рассказывали, как угадывать сны и приметы, чтобы избежать лишних бед. А отсюда недалеко было и до страшных историй – про домовых, покойников и водяных, с которыми эти тетушки, оказывается, все имели дело.
Их рассказы я слушал, ежась в темноте от цепкого ужаса.
Тетя Тася очень любила истории про злого домового по кличке Суседка.
– …Я посреди грядок так и села. А он из ботвы-то космату башку выставил да говорит: “Иди-тко сюды, голубушка, иди, не боись…” А я вся закоченела со страху-то, еле языком шевелю. “Зачем, – говорю, – Суседушка, я тебе? Не надо”, – говорю… А он сладенько так, а все равно страшно: “Иди, иди сюда, мы с тобой помилуемся…” Тут меня как каленой кочергой по голове… Ой, девоньки, юбку я подхватила и домой без памяти. До утра тряслася, спать не могла…
Нюра сказала что-то неразборчивое, и все долго смеялись. Потом опять потянулся тети Тасин рассказ:
–… А как вошла в баню-то – батюшки мои! – он с запечки-то на меня и глядит! У меня ноги-то и отнялись. Я на лавку хлоп, не могу ни рученькой шевельнуть, ни рта открыть. А он посопел, попыхтел да и вылазит весь. Сам коротусенький, настоящему-то мужику до пупа не будет, а широкий зато, и руки длиннюшши. Рубаха синя-полосата, до полу, а с-под рубахи-то пимы разлапистые, подшитые. Башка космата, а бороденка жиденька. И улыбается так, вроде по-добренькому. Только глазишши-то – вот где страх! – не глазишши, а дырищи черные. И тут я девоньки ка-ак…
“Девоньки” так и не узнали, чем окончился очередной контакт тети Таси с нечистой силой. Потому что я завопил:
– Ма-ма!
Страх, который копился во мне, рванулся наконец в этом крике. Не мог я больше. В глуховатом голосе тети Таси, в сумраке комнаты, в проблеске фонаря и тенях на стене таилась необъяснимая жуть, и чудились в углах Суседки, бабы-яги и прочая нечисть. И подступали, подступали и смотрели. “черными дырищами”…
Мама влетела в комнату.
– Что с тобой? Приснилось что-то?
За несколько секунд я пришел в себя и понял, какой жуткий позор грозит мне, если откровенно признаюсь в своих страхах. И сердито объяснил:
– Чего тут приснится, если уснуть невозможно? Болтают-болтают всякую ерунду, как тут заснешь! Скажи им, чтоб не так голосили.
Мама все поняла и даже не стала говорить, что нехорошо так выражаться про взрослых. В тот вечер на кухню больше не пошла, а в другой раз сказала соседкам:
– Давайте-ка потише про всякие страхи разговаривать, а то Славка у меня от этого не спит.
– Ох уж, не спит он, – завелась тетя Тася. – Давно уж, небось, дрыхнет без задних ног. Они как днем-то наскачутся, дак ничё к вечеру не помнят. Одна дурь в ихних головах…
– У тебя как ребенок, так обязательно дурь, – сказала Нюра.
– А то ли я не знаю! С имя без страху-то и не сладить, я по Жарке это поняла. Упрямый был, сладу нет. Говорю ему, говорю по-доброму – хоть бы какой прок. Рукавицы надену, крапиву сорву. “Иди, – говорю, – сюды”. Другой бы бежать. наладился или “тетечка, больше не буду”, а этот набычится только да сопит. Начну его жучить, как оно полагается, а он опять сопит только и не пикнет, паразит такой… Спрашиваю: “Будешь еще пакостить да тетку срамить перед соседями? ” А он: “Чё я сделал-то? ” Совсем уж голову я поломала, как с им управиться, а потом будто кто меня надоумил. “Вот запру тебя, – говорю, – в баньке на цельную ночь, там с тобой ржавы-то ведьмы не так поговорят. Огонек-то разведут пожарче да в котел тебя… ”
– И все ты перепутала, Таисья, – перебила старая соседка Полина. – Сроду никого ржавы ведьмы в котел не совали. Защекотать они могут али волосы выщипать. А еще мне моя бабка сказывала…
Тетя Тася обиделась:
– Я про что сама знаю, про то и говорю. Кого защекотать, а кого и в котел, если банный день…
– Заврались вы, бабки, – с зевком сказала Нюра. – Все напутали. Те, которые щекочут, – это русалки. Они в воде водятся.
Тут обиделась Полина:
– Молодые-то, они шибко грамотные… А про русалок мы и сами знам, только сказки это. Русские народные… А ржавы-то ведьмы не по-русалочьи щекочут, не до смерти, а только от их потом лишаи идут, будто ржавчина, и чесотка всякая… У их для щекотки нарочно пальцы волосатые…
Я поежился под одеялом. Но все же слушать про ржавых ведьм было не так страшно, как про Суседку. Да и привык уже. Случалось и сейчас, что страх обволакивал меня с головы до ног, но теперь у него был какой-то сладковатый привкус. К страху примешивался интерес, похожий на ожидание жутковатой тайны. Добра от такой тайны не жди, а знать все равно хочется…
МНОГОЭТАЖНЫЕ СНЫ
Начало мне, конечно, приснилось.
Это был один из тех жутковатых снов, когда невозможно понять: что тебе привиделось, а что случилось уже наяву. Просыпаешься с колотящимся сердцем и думаешь: “Ух, слава богу, это был сон”. Но… страх подкрадывается к тебе опять. И то, что пугало, снова рядом. И вновь стараешься убежать, порвать упругие резиновые веревки сна… Проснулся? Или еще нет?
Такие сны я называл многоэтажными.
В тот вечер тоже пришел многоэтажный сон. Только я не спасался из него, а наоборот, уходил вглубь. Как бы спускался со ступеньки на ступеньку.
Мне снилось, что я лег спать, но уснуть не решаюсь. Знаю: как только засну, сразу увижу что-то жуткое. И поэтому мне страшно уже сейчас.
И все же глубокая дрема охватывает меня. И в этом новом сне (уже вторая ступенька, да? ) я снова томлюсь от страха в своей постели. Сквозь ресницы вижу, как ползают по цветастым обоям светлые пятна от уличной лампочки и тени от сиреневых кустов в палисаднике. “Не смотри, – говорю я себе. – Не смотри, Славка… Ой, не надо…” Но не могу удержаться, смотрю. И случается то, что должно случиться: тени превращаются в громадное уродливое лицо. Лицо это беззвучно произносит круглым черным ртом: “Не вздумай заснуть. Хуже будет”.
Я понимаю, что будет хуже. Нельзя закрывать глаза. Но чтобы не видеть страшного великаньего лица, я зажмуриваюсь и чувствую, что проваливаюсь в новый сон. И на этом, более глубоком этаже сна вижу, что все по-старому (только лицо чудовища растаяло). Я попрежнему лежу на своей твердой кровати, съежился и смотрю из-за краешка одеяла сквозь слипшиеся ресницы. Стало светлее. Наверно, разошлись облака, а чистое небо июньской ночи темным не бывает. В комнате белесый полусвет, все видно. Тени на стене стали мягче. Но именно здесь ко мне приходит тот главный, настоящий страх. Сейчас-то и должно случиться т о с а м о е. То, ради чего сон…
Кругом все как на самом деле. Трет переносицу кромка жесткого одеяла (я натянул его до глаз). Колет ногу попавшая в постель крошка (это неправда, что во сне люди боли не чувствуют). На улице фыркнул и махнул отблесками фар случайный автомобиль. За перегородкой хныкнул Леська, и мама, не просыпаясь, машинально качнула его кроватку. На кухне постанывает и ворочается на скрипучих полатях Нюра. Но все это теперь не имеет ко мне отношения. Все это рядом, но за тройным слоем сна. А у меня теперь один страх, одна задача: б о л ь ш е н е с м о т р е т ь н а с т е н у. Потому что как взглянешь, так о н о и случится.
“Не смотри, Славка. Ну, пожалуйста, не надо… ”
И обмеров до полной неподвижности, со стоном в каждой жилке, с холодом в животе я расклеиваю ресницы и смотрю на обои широкими, отчаянными глазами.
И, конечно, вижу то, чего ждал.
На первый взгляд ничего особенного. Просто круглые часы в деревянном ободке, с фарфоровым треснувшим циферблатом, черными римскими цифрами и тонкими узорными стрелками.
Старые знакомые часы. Но весь страх в том, что их здесь не может быть. Они были у нас раньше, в моем самом раннем детстве. А потом сломались, механизм рассыпался, циферблат раскололся, а деревянным ободком я играл – катал вместо обруча по двору и по тротуарам на улице Герцена…
И вот они опять висят. И я не удивляюсь. Я знал заранее, что опять увижу их. И что часовая стрелка будет стоять на двенадцати, а минутная подползать к этому числу. Подползать тихо, но ощутимо. И вот, когда подползет… Что поделаешь, именно в полночь т а к о е и случается.
И я, уже готовый к любому ужасу, гляжу не моргая, как две стрелки сливаются в одну. Сейчас раздастся скрежещущий гул, потом первый медный удар, и тогда… Вот! Просыпается в часах дребезжащая пружина… и…
Позвенела немножко и замерла. И дальше ни звука. Наоборот, еще сильнее тишина. Такая, что в ушах нарастает стремительный звон. Но это не опасный звон…
Значит, все? Больше ничего не будет? Можно облегченно вытянуться под одеялом и передохнуть. Страх оказался напрасным. Ух как хорошо…
Он еще не совсем ушел, этот страх, но уже можно дышать. Я встряхиваю головой, чтобы прогнать звон из ушей… Прогоняю… Опять совершенно тихо. Совсем-совсем. И… что?
Сквозь эту тишину проходит еле слышный з в у к… Что такое? Да нет же, это просто во дворе ветка царапнула о забор. Или шевельнулся на насесте петух Петька. Или в соседнем квартале простучали по деревянному тротуару чьи-то босоножки…
Но вот о п я т ь…
Нет, не босоножки это. Не ветка, не петух.
Это кто-то осторожно постучал согнутым пальцем в наружную дверь.
Ну и пусть постукивает. Мне-то что? Я буду здесь, с головой под одеялом… Но сквозь одеяло, сквозь ватную тишину снова – то ли стук, то ли царапанье…
Я не вижу, но знаю, чувствую, как в спрятанном под подушкой компасе повернулась белым наконечником к двери стрелка.
Ну и пусть повернулась. Я ни при чем! Это не ко мне! Кто-нибудь из взрослых проснется, пойдет и спросит: кого там принесло среди ночи?
Не проснутся. Они за тройной границей моего сна. Этот звук слышу только я. Он для меня одного. Это – з а м н о й…
Не надо вставать, надо съежиться и замереть. Но у сказочных снов свои законы. И я поднимаюсь на слабых ногах. Седоватый сумрак меня окутывает, как туман. И страх снова окутывает – плотный и глухой. В этом тумане и в этом страхе я выхожу в темный коридор (вязаные половики щекочут ступни), медленно иду мимо спящих дверей, против своей воли отодвигаю тяжелую дверь в сени…
В дощатых сенях прохладно, пахнет влажной кадушкой и рогожами. Сумрачно светятся щели. За наружной дверью теперь тихо. Но я знаю – о н и т а м. Я это чувствую каждым волоском, каждым квадратным миллиметром дрожащей кожи. И не надо отпирать дверь, не надо. Надо тихонько вернуться и забраться в постель. А еще лучше – под кровать. Там, наверно, не найдут…
А ноги сами по себе медленно двигают меня к двери. А руки сами по себе нащупывают холодный дверной крючок и вынимают его из кольца. И дверь тихо-тихо отходит. И я вижу на крыльце и х.
Ночь светлая, и я вижу тех, кто пришел за мной, достаточно ясно. Это две тетки в глухих платках и длинных, косматых каких-то платьях (такими я их и представлял). Одна – низкая, квадратная и не то чтобы старуха, но очень пожилая. Другая – высокая и помоложе. Впрочем, лица почти неразличимы, да и страшно мне смотреть на них.
Однако теперь я испытываю какое-то облегчение. Все равно жутко, но уже не так. Э т о наконец случилось, никуда не денешься. Так что уж все равно. Пусть…
– Вот он, появился, душа ненаглядная, – говорит пожилая тетка хрипловато и недобро. – Ну-ка, давай…
Она деловито разворачивает большущий мешок. Край мешка чиркает меня по ногам грубой тканью и какими-то колючками.
– Ну-ка, берися, – говорит она молодой. Вдвоем они растягивают верх мешка, и он разверзается передо мной темной пастью. Из “пасти” пахнет гнилой материей, пылью и отрубями. Я хочу отшатнуться, только сил нет.
– Лезь, – требует пожилая. – Неча время тянуть.
Я представляю, как там темно, душно и колюче.
– Не… – беспомощно говорю я. – Не надо…
– Как это не надо? Ну-ка, давай…
– Так полагается, – объясняет высокая. Голос у нее почище и несердитый.
– Ну, пожалуйста, не надо… – бормочу я. – Лучше я… так…
– Четой-то “так”? – недоверчиво сипит пожилая.
– Я сам пойду. Без мешка…
– Ишь чё надумал. Без мешка дело не делают…
– Да пусть, – говорит высокая. – Не все ль равно?
– Ну, пущай… – ворчливо соглашается квадратная тетка. – Мне чё? Оно и лучше, тяжесть не таскать.
– Тяжести-то в нём… – тихонько говорит высокая. – Ладно, пошли.
Они сходят с крыльца не оглядываясь – знают, что я никуда не денусь. И я заколдованно бреду за ними. Через двор, через огород, между грядок, где хватает за ноги холодная картофельная ботва…
Я понимаю, куда мы идем. К бане. Там, в квадратном окошке с перекрестьем, качается желтый огонек.
Кто там? Что там? И что со мной сделают?
Банька недалеко, но мы идем к ней долго-долго – будто через большое поле. И над нами половинка луны – обесцвеченная в светлом небе.
И вот дверь…
Сколоченная из тяжелых плах, дверь эта отъезжает в сторону с натужным визгом. Изнутри вырывается запах остывшей бани: влажного дерева, березовых листьев, золы, холодных мочалок. Меня подталкивают вперед. “Проснуться бы”, – безнадежно думаю я напоследок. Но теперь такое чувство, что все это не во сне, а по правде. Делать нечего, шагаю в предбанник. Здесь темно, однако приоткрыта дверь в главное помещение (тетя Тася зовет его “мыльня”). Там колеблется свет.
– Иди-иди… – шепотом говорят мне в спину.
Я иду…
Раньше, когда я бывал в этой бане, мыльня казалась мне тесной. Того и гляди, зацепишься то за горячую печку, то за лавку с ведрами, то за мохнатые веники на стене.
Но сейчас я увидел, что мыльня стала просторнее. Посреди нее появился щелястый стол из некрашеных досок, вокруг стола – табуреты. Печка с вмазанным в нее котлом словно отодвинулась в угол, полка, на которой парились с вениками, поднялась к потолку. А сам потолок стал выше.
Горели две свечи – на столе и на краю высокой полки. А лампочка у потолка не горела. Оно и понятно: всяким злодеям и нечистой силе электрический свет не по душе. В дальнем углу маячила какая-то машина с деревянным колесом и высокой рамой. Вроде как станок для пыток (я видел такой в трофейном фильме “Собор Парижской Богоматери”). Я подумал об этом отупело и без особой тревоги. В другом углу – у печки – кто-то тяжело возился и кряхтел. Я разглядел пышную груду тряпья, блестящие очки и цветастый платок. И через несколько секунд понял, что там возится и сопит, сидя на скамье, толстая очкастая старуха с мясистым носом.
У меня из-за спины пожилая тетка сиплым басом сообщила:
– Ну вот, Степанида, привели его, валетика нагаданного. Он и есть…
– Ну, коли есть – сварить да съесть… – в рифму пробубнила старуха.
Меня продрало колючим холодком. Но сквозь новый испуг все же скользнула здравая мысль: “Сразу не сварят, котел-то холодный”. Печка не горела, от котла пахло остывшим железом.
Та, что помоложе, недовольно сказала:
– Хватит пугать мальчонку-то. Ты, Степанида, сварить обещаешь, а Глафира на него с мешком… Он сомлеет раньше срока…
– А я чё? Я как по правилам, – все так же сипло огрызнулась квадратная Глафира.
А старуха Степанида сняла очки, глянула на меня булавочными глазками и наставительно пробубнила:
– Как надо, так и делам. Больше пользы будет. С их, с непуганых-то, какой прок?.. Это надо же, до чего костлявый… Ладно, говори.
“Говори”, – это уже мне.
– Чего? – прошептал я.
Глафира нагнулась, вполголоса объяснила:
– В чем виноват, все и говори.
Вообще-то в разговорах со взрослыми я был упрям и даже нахален. Заставить меня признаться в какой-нибудь вине и просить прощенья обычно никому не удавалось. Но тут было не до фокусов. У меня сами собой выскочили слова – те, что говорят все прижатые к стенке мальчишки:
– Я больше не буду.
– Чё не будешь, мы и сами знам, – забурчала Степанида. – Ты давай про то, что было…
– Я же вам ничего не сделал, – жалобно сказал я.
– Не нам, а всем, – строго сказала Глафира. Она и ее приятельница все стояли за моей спиной.
– Про все свои грехи говори, – сказала высокая тётка и, кажется, слегка усмехнулась.
Я повесил голову (и в прямом и в переносном смысле). Грехов было множество. Даже за последние дни. Играл недавно в чику по пятаку за кон, а маме сказал, что понарошке. Катался верхом на борове Борьке, несмотря на суровый запрет. Рассорился с мамой, когда она просила посидеть меня с Леськой, чтобы сама могла сходить в мастерскую (а когда все же согласился и мама ушла, со злости хлопнул Леську за то, что он ползал под ногами и гремел сломанной машиной). В магазине устроил недавно скандал. Хлебные карточки уже отменили, но очереди еще случались, и вот я нахально пытался пролезть вперед, врал, что занимал очередь раньше всех, и для убедительности даже заревел (очень уж хотелось поскорее развязаться с делами и махнуть на речку).
Но самое главное – патроны. Я стянул четыре штуки у отчима из берестяной коробки, где он хранил охотничьи припасы. На улице Герцена мы с Толькой Петровым и Амиром Рашидовым выковырили дробь и порох, а гильзы утопили в уборной. Дробью мы стреляли из рогаток, а порох пустили на фейерверк – поздно вечером подожгли на помойке. Туда как раз тащила ведро Толькина соседка Василиса Тимофеевна… Крику было! Но нас, конечно, не поймали, только дядя Боря в тот вечер поглядывал на меня особенно пристально…
Вот такая история была на моей совести.
Но, с другой стороны, сам я похищение патронов грехом не считал. Отчима я не признавал ни за отца, ни даже за дальнего родственника, часто с ним не ладил, он ко мне тоже придирался. Поэтому на дело с патронами я смотрел не как на кражу, а как на месть вредному человеку…
– Ну! – сурово напомнила Степанида. – Чё молчишь-то, будто губы зашил? Все равно все знам. Гляди, сварим…
– Про патроны тоже говорить? – подавленно спросил я.
– Про патроны не будем, – хмуро ответила Степанида и опять надела строгие очки. – Что было, то было, никуда уже не уйдет. Расскажи-ка нам, как у приятеля у свово в школе, которого зовут Вовка Хряк, хотел деньгу старинну с орлом сташшить прямо из его сумки, когда ему у доски стоять было велено…
– Я же не стащил!
– Не сташшил, а хотел. И не совести побоялся, а что узнает да побьет… Вот про такие мысли, когда нехорошее дело задумывал, сейчас и говори… А то сразу съедим.
Я опять ужаснулся, хотя, казалось, дальше некуда. Мало ли какие мысли порой у человека в черепушке заводятся! Им ведь не прикажешь, мыслям-то. Иногда такие появятся, что самого себя стыдно. Как тут расскажешь?
– Ладно вам, тетки, – вдруг ясным голосом сказала высокая. – Чего маете мальчишку? Сами видите, какой он есть, а другого и вовсе нету. Не годится, что ль?
– Годится не годится, а по мне, так лучше сразу съесть, – пробубнила Степанида. – Ты, Настя, слишком добрая, вот чё. Молода еще. Гляди, наплачешься.
Высокая Настя засмеялась. А Глафира хрипловато посоветовала:
– На картишках бы ишшо раз проверить… – Она ткнула меня в плечо: – В карты играшь?
Я хотел соврать, что не играю. Но вспомнил: они же все равно все знают. И как мы с Лёшкой Шалимовым, Вовкой Покрасовым и Амиром по вечерам на крыльце…
– Маленько. В подкидного… и еще в “пьяницу”.
– Пьяницы нам ни к чему, – сказала Настя. – А в подкидного давай. Как раз нас двое на двое. Степанидушка с Глафирой сядет, а мы с тобой.
Меня усадили к столу на гладкий холодный табурет. Я опять вздрогнул. Настя вздохнула, покачала головой, взяла откуда-то (будто прямо из воздуха) серый большущий платок и одним махом закутала меня вместе с табуретом. От платка немного пахло ржавчиной, но он был пушистый, уютный такой, и страх мой поубавился. Может быть, это от тепла, а может быть, я уже устал бояться. То есть я боялся, конечно, только не как раньше, не до жути. И стало даже капельку интересно.
Старуха Степанида со скрипом и охами придвинулась к столу вместе со скамьей. Я разглядел ее получше. “Профессорские” очки в тонкой оправе совсем не подходили этой бабке, и я решил почему-то, что они краденые. Лицо Степаниды было в бурых бородавках, большущих, как соски козьего вымени. На бородавках торчали редкие волоски. Глазки за очками смотрели колюче, не по-старушечьи. Коричневый с черными горошинами платок был новый и торчал твердыми складками. Поверх серого платья на Степаниде косматилась вывернутая мехом наружу безрукавка.
Настя и Глафира тоже сели к столу. Глафира оказалась сбоку, я глянул на нее лишь мельком и даже не запомнил, в чем она. Помню только, что платок был черно-серый, клетчатый, повязанный низко над глазами. А лицо квадратное и какое-то очень равнодушное.
А у Насти лицо было круглое и красивое. Совсем еще нестарое. Даже почти молодое. Только морщинки у глаз и тени под нижними веками мешали полной молодости. Зато щеки были гладкие, как у девчонки, и губы красные и пухлые. Из-под зеленого платка торчала темно-рыжая, как старая медная проволока, прядка. А глаза ее оказались желтовато-серые, я это заметил, когда Настя близко глянула на меня и сказала:
– На, тасуй колоду. Умеешь?
Я взял. Карты были твердые, новые. На оборотной стороне, которая называется “рубашка”, темнел краснокоричневый узор из листьев и завитушек, а в середине его проступала фигурка глазастой совы. Я сразу вспомнил, что такие карты весной пропали у Нюры. Она долго горевала и все расспрашивала, не видал ли кто случайно. А тетя Тася с явным намеком поглядывала на меня. Однако Нюра сказала: “Чё ты на ребенка-то зря глядишь”. А я шепотом обозвал тетю Тасю “свинячьей дурой”. Она услыхала, наябедничала маме, мне влетело, велели просить прощения. Конечно, я не стал… В общем, было дело…
А карты, значит, вот они! Я даже разозлился: за что страдал?
Я сердито стал тасовать краденую колоду и тут же увидел: нет, не краденая! Это были совсем другие карты. Странные! Карты “наоборот”!
Черви и бубны оказались черные, а пики и трефы – ярко-алые. Кроме них встречались и совсем незнакомые знаки: крошечные черные коты, коричневые черепа, зеленые листики… Но не это меня больше всего удивило. Поразили фигуры. Королей, валетов и дам рисуют до половины: одна голова вверху, другая внизу. Здесь тоже были половинки, только нижние: от пояса до пяток! Я видел длинные пышные юбки и острые туфельки, красные ботфорты с отворотами, атласные штаны с бантами, разноцветные чулки, башмаки с пряжками и полусапожки со шпорами. Колода оказалась толстенная – наверно, не меньше сотни карт. И, конечно, каждая карта – заколдованная…
– Чё разглядывать, дело делать надо, – сказала Глафира. Взяла у меня колоду, раздала каждому по шесть карт, оставшуюся пачку шлепнула посреди стола. Хихикнула: – Мурки – козыри.
Я увидел, что козыри – черные кошки.
Пошла игра в подкидного. Я осторожно сказал, что боюсь запутаться в незнакомых мастях.
– Как запутаешься – съедим, – пообещала Степанида. Настя неласково зыркнула на нее.
Я не запутался. Хотя и робел, но играл аккуратно. К тому же мне везло: достался козырный туз – одинокий черный кот с задранным хвостом. Его я и выложил в конце игры со скромно-победным видом.
Проигравшие Глафира и Степанида обиженно сопели. Степанида что-то опять буркнула насчет съесть, но себе под нос.
Вторая игра пошла азартно. Тетки с размаха хлопали картами по столу, и всякий раз по доскам стукали железные браслеты. У каждой был браслет. Я разглядел, что они тяжелые и ржавые. (Интересно, зачем они?) От первых ударов я вздрагивал, потом привык. И вообще потихоньку перестал бояться. Увлекся. Тем более что на этот раз мы с Настей проигрывали, надо было не зевать. Степанида, видно, прибрала себе немало козырей и довольно хихикала.
– … А ну, стойте, бабы! – вдруг весело крикнула Настя. Я даже подскочил.
Настя хлопнула свои карты о стол, только одну оставила в пальцах. Проговорила хитровато и ласково:
– А вот и он, листик наш тополиный. А вы-то не верили…
И повернула карту к нам.
Видимо, это был валет масти “зеленый лист”: в углах карты буква “В” и яркие листочки. Но странный какой-то валет. И дело не в том, что ноги вместо головы (к этому я уже привык). Сами по себе ноги были странные, не “придворные”: в мятых штанах до колен, в коричневых рубчатых чулках – полинялых и с дыркой на щиколотке. В брезентовых полуботинках – одна подошва слегка оттопырилась, как капризная губа.
Рисунок был четкий, будто цветная фотография. И я опять испугался, потому что сразу все узнал: и оттопыренную подошву, и разлохмаченные шнурки (один черный, другой коричневый), и белую кляксу на башмаке (Нюра капнула белилами, когда красила подоконник). В этих башмаках я ходил в школу в апреле – как раз когда у Нюры пропали карты. И дырку на щиколотке я вспомнил: зацепился за щепку, когда мы на школьном дворе помогали разгружать дрова. А самое главное – тут уже не отопрешься, – из кармана штанов торчала рукоять рогатки, оплетенная желтым и красным проводом. Эту рогатку я выменял у Амира на шарикоподшипник для самоката…
– Ну? Разве не похож? – с победной ноткой спросила Настя. – И белобрысенький такой же, и нос сапожком, и ухи оттопыренные да облезлые. Чисто фотокарточка!
“Где они увидели нос и “ухи”? ” – подумал я и опять испугался. Глафира хихикнула и подтолкнула меня локтем. Стало щекотно. И мне показалось, что все четыре ноги на карте беспокойно дрыгнулись. Я мигнул. Настя быстро сунула карту под другие.
– Ну дак чё тогда, – скучным голосом сказала Степанида. – Тогда, значит, игре конец…
Они разом вздохнули, сделались неподвижные, задумались про что-то, а про меня, кажется, забыли. Долго мы так сидели в тишине. За окном сделалось светлее. Мне стало зябко, несмотря на платок. Я пошевелился и осторожно спросил:
– Можно я пойду домой?
Они будто проснулись. Громко затрещала свечка на столе. Степанида пробубнила:
– Ишшо чё. Домой… Вон чё надумал…
– Вторых петухов-то еще не было, – недовольно проговорила Глафира– И про оброк не сказали.
– Да ладно вам, – вмешалась Настя. – Чего ему эти петухи ваши? Дитю спать надо… А про оброк можно и до петухов сказать. – Она повернулась ко мне: – Ты вот что послушай… Без выкупа-то тебя отвязать от нас нельзя теперь. А выкуп такой: возьми Глафирин мешок, а завтра наберешь в него пуху тополиного…
– Зачем? – пробормотал я.
– Зачем – это дело длинное. Потом узнаешь.
– Полный мешок? Он во какой… – хмуро сказал я.
– А ты сильно-то не набивай, легонько клади, чтобы пух-то мягкий остался… А помнешь, дак сразу и съедим, – подала голос Степанида.
Я хотел спать и уже совсем не боялся. Я сказал:
– Ох и надоели вы с этим своим “съедим”…
Настя засмеялась, Глафира не то закашляла, не то захихикала опять. А Степанида обиженно откликнулась:
– Я же говорила… Вон они какие, нонешние-то… Шибко грамотные.
… Дальше помню смутно. Вышел из бани. За логом вставал золотой рассвет. Я бросил мешок на огородный плетень: больно он мне нужен! Дурак я, что ли, возиться с пухом? Пробрался в дом. Было тихо. Я сразу уснул…
ПОВЕСТИ БЕЛКИНА
Я подумал: не рассказать ли маме такой жутковато-волшебный сон? Маме, однако, было некогда. Перед этим она поссорилась с моим отчимом, а теперь воевала с Леськой, который добыл синьку, разрисовал себя и не хотел мыться. Мама дала Леське шлепка, а мне велела вытащить на помойку мусор.
Помойка была на краю лога, тропинка к ней вела через огород. Я вышел и… присох к земле. На плетне висел большой серый мешок.
Страх меня пробил, как ударом тока, от макушки до пяток. Несколько секунд я смотрел на мешок, будто увидел самих ржавых ведьм. Потом я рассмеялся. Потому что дурак я был: мешок наверняка повесила здесь тетя Тася. Вон она возится у коровьей стайки.
– Тетя Тася, здрасте! Это ваш мешок висит на заплоте?
Она выглянула из-под навеса.
– Не мой. Чё это я мешок буду на улице кидать? Чтоб сташшили?.. Нюрин, видать, она завсегда растеряха…
На ослабевших ногах я сходил к помойке, вернулся к дому. На крыльце ласково щурилась от утреннего солнышка Нюра.
– Нюра, это твой мешок там висит?
– Не, Славушка. На кой мне мешок? У меня их ни одного нету, я без приданого живу. – Она засмеялась, сходила в дом, вынесла мне горсточку липких карамелек.
Я машинально взял их, сел на ступеньку и задумался.
Мешок неизвестно чей. На плетень попал неизвестно откуда. Но легче уж предположить, что он выпал из пролетавшего ночью самолета, чем поверить в ржавых ведьм. А скорее всего, его принес зачем-нибудь тети Тасин племянник или достала где-то мама, приготовила под картошку. Но спрашивать никого я больше не стал. В самой глубине души я чувствовал: все откажутся. А так оставалось хоть какое-то реальное объяснение.
Мешок я спрятал под крыльцо. Никто его не хватился. Я полдня ходил по окрестным переулкам, брал у заборов горсти тополиного пуха, прятал под майку. Когда майка надувалась на животе, я относил добычу во двор и складывал в мешок.
Я понимал, что занимаюсь ерундой. Даже перед самим собой было стыдно. И я убеждал себя, что просто играю. Имею я право играть как хочу? Вот и придумал себе сказку про ржавых ведьм.
Но играл я только наполовину. А наполовину собирал тополиный оброк по правде. Потому что боялся. Это так же, как если запинаешься левой ногой. Знаешь, что никакого несчастья не будет и все приметы – чепуха, а все равно незаметно складываешь пальцы замочком…
К обеду мешок наполнился легким, неслежавшимся пухом на четверть. Тут я как-то сразу устал, обругал себя за глупость, заскучал по друзьям-приятелям и отпросился у мамы на улицу Герцена.
Мы с ребятами сходили на Туру и выкупались, потом с компанией из соседнего большого двора погоняли на пустыре мячик. Затем сыграли два раза в мушкетерскую игру “королевские подвески”, и вдруг наступил вечер. И я увидел, что пора домой. И вспомнил, что мешок на три четверти пустой. Опять я выругал себя за дурацкие мысли и боязливость, но… теперь сумерки и время снов были уже близки. И я, вздохнув, подобрал у забора и спрятал под майку несколько горстей пуха – того, что разлетался по окрестным кварталам со старого тополя.
Это мое тайное дело заметил Толька Петров и, конечно, сунулся с вопросом: зачем? Я ничего не мог придумать с ходу и огрызнулся: не суй свой рыжий нос. Это было необдуманно: Толька сразу настроился на кулачный лад. Нас растащил дядя Боря, вовремя вышедший на крыльцо. Он сказал, что честные рыцарские поединки надо устраивать ясным днем, а сейчас уже десятый час. Солнце висело в самом конце улицы большущим красным глобусом. И я направился туда, к этому глобусу. В той стороне была улица Нагорная…
Дома я поужинал и лег спать. То есть не спать, а ждать: случится э т о или нет? Дом неторопливо затихал. За окнами так же не спеша собирались прозрачные, будто марля, июньские сумерки. А я ждал полуночи, ждал со смесью страха и желания. По-прежнему боялся я ведьм, но… жаль, если сказки больше не будет. И зря я, что ли, собирал пух?.. А если ведьмы рассердятся, что мало? Степанида опять заведет свое: “Съедим, да и дело с концом… ” Да ну, чушь все это, не съедят… За такими мыслями я сам не заметил, как оказался на первом этаже сна. Просто понял, что уже сплю. Сказка неслышно звенела в тишине тысячью струн-паутинок. Это звенело во мне ожидание.
Но… звенело, звенело, а дальше – ничего. Часы не появлялись. Сказке чего-то не хватало. От досады мой страх почти исчез. Я встал, будто кто-то посоветовал мне, что делать. Нащупал на столе, среди раскиданных книжек, огрызок синего карандаша и быстро, коряво нарисовал на обоях круг и цифры. И две стрелки: короткая на двенадцати, а длинная – она чуть-чуть не дошла до верхней черты.
И тогда… тогда сказка набрала полную силу. Сидя на кровати, я увидел, как нарисованная длинная стрелка шевельнулась. Я забыл дышать. А стрелка эта тихо двинулась вправо и слилась с другой в одну черту. В ту же секунду я ощутил нервами неслышный стук в дверь…
Все было как вчера. Так же за дверью оказались Настя и Глафира. Так же шли мы через огород к баньке, а в ней мерцал огонек. Я нес на плече тощий мешок с невесомым оброком.
Конечно, Степанида просипела:
– Вот они, нонещние-то, работать им неохота. Ничего не набрал…
– Да ладно, хватит и того, – отозвалась Настя. И добавила непонятно: – Много ль ему надо…
– Ишшо и свалялось, поди, все… Тогда съедим.
Я вздохнул: надоело уже.
Никто меня, конечно, не съел. Сказали, чтобы сел на лавку у окошка и вел себя тихо, “не шебуршался и не мешался”. Из темных углов ведьмы достали прялки – я такую видел у тети Таси. Разделили на три охапки тополиный, пух, привязали к узорчатым лопаткам на подставках, сели, взяли веретена.
Веретена завертелись, запели, как быстрые волчки, из пуха из-под ведьминых пальцев побежала тонкая серебристая нить.
“Вот оно что! Волшебную пряжу делают…” – догадался я.
Веретена жужжали ровно, минуты бежали однообразно, а мне было нисколечко не скучно. Меня завораживал бег серебристых нитей. И от мысли, что я вижу колдовство, опять появилось сладковатое замирание.
Ведьмы негромко запели. Вернее, пела Настя -чисто и хорошо, – а Глафира и Степанида лишь хрипловато подтягивали.
Ночью выйду за околицу,
Огоньки погаснут ясные,
А луна, как желто яблочко,
По зелену небу катится…
Не возьму я злата-серебра,
А возьму я медных грошиков.
Прилетит из леса темного
Птица-филин говорящая.
Клюнет птица-филин денежку,
Медный грошик – будто семечко.
Клюнет раз, другой, а с третьего
Скажет мне слова разумные:
“В тихом доме у околицы
Разбуди мальчонку малого.
Пусть мальчонке будет от роду
Девять лет и девять месяцев.