Я проснулся на рассвете и, чуть отведя рукой занавеску, посмотрел в окно. Поезд переходил через мост. Может быть, именно от этого я и проснулся — от того, что сразу переменился характер шума. Когда поезд идет по мосту, колеса стучат не так, как обычно.

Река текла тихо, спокойно. Кажется, это была Вятка. Впрочем, это могла быть и другая какая-нибудь река — точно я не знал, а спросить было не у кого. Гэутэгин лежал, укрывшись простыней, и мирно спал; одеяло, сбившееся к ногам, наполовину свисало и колыхалось в такт покачиванию вагона. Наши соседи по купе, занимавшие нижние полки, тоже спали.

В купе было полутемно, свет почти не проникал сквозь плотные занавески. Я только чуточку приоткрыл занавеску сбоку, чтобы посмотреть, что делается снаружи. Там, за окном, мелькали металлические фермы моста, а за ними виднелась вода, отражающая утреннее небо. Я лежал на животе и любовался золотисто-розовыми облаками, отраженными спокойной водой.

Потом реки уже не было видно, а мы все еще ехали по мосту. Он был, казалось, гораздо длиннее, чем надо, раза в два. «Наверно, — подумал я, — это сделано с расчетом на весеннее половодье».

Наконец кончился и мост. Проплыла за окном березовая рощица, потом — огороды, несколько домиков, переезд. Шлагбаум был опущен, перед ним стояли три грузовика, «Победа» и два велосипедиста. Грузовики везли, видимо, хлеб нового урожая: в кузовах лежали мешки, а к бортам были прикреплены кумачовые полотнища с лозунгами. После переезда опять проплывали за окном огороды, домишки — теперь все это двигалось медленнее, поезд подходил к станции.

Мы остановились. Названия станции я не мог прочесть, потому что наш вагон был одним из последних, мне было видно только одноэтажное кирпичное здание с надписью «Багажная контора». Я решил, что прочту название станции, когда поезд снова тронется и наш вагон поровняется со зданием вокзала.

Пока что я повернулся на бок, закрыл глаза и стал думать о своем рассказе, начатом еще за неделю до отъезда. Потом я задремал, а когда снова открыл глаза, оказалось, что уже десять часов, что я проспал все утро.

Занавески были отдернуты, в окно ярко светило солнце. Постель Гэутэгина была аккуратно убрана, а сам он сидел внизу и беседовал с нашими соседями по купэ.

Соседи с трудом говорили по-русски, мы заместили это еще вчера, при посадке. Мы с Гэутэгином и со всей компанией, которая нас провожала, явились на вокзал за полчаса до отхода поезда. Бросили чемоданы на свои полки, вернулись на перрон и стояли там, разговаривали с друзьями. Вагон постепенно заполнялся. К проводнице подошла пара — мужчина лет пятидесяти и женщина лет сорока, очень миловидная. Протягивая билеты, мужчина спросил:

— Жесткий купированный?

— Да, да, купированный, — ответила проводница. — Проходите, пожалуйста. Ваши места в третьем купе.

В произношении пассажира, в покрое его костюма и светло-серого дорожного плаща его спутницы, в пестрых наклейках на чемодане, который нес за ними носильщик, — во всем этом чувствовалось что-то непривычное.

— Иностранцы, наверно, — сказал Гэутэгин. Трое ребят, которые нас провожали, — это были, собственно, друзья Гэутэгина, студенты Московского университета. Он с ними подружился еще во время зимних каникул, они тогда вместе ходили на лыжах по Карельскому перешейку. Утром, когда мы приехали из Ленинграда, Гэутэгин позвонил своим московским друзьям, и мы встретились. Мы всей компанией стояли на перроне до самого отхода поезда, потом, уже с площадки, что-то кричали провожающим, потом, когда поезд пошел быстрее, махали им шляпами. И мы совсем забыли об этой паре с пестрым от наклеек чемоданом, пока не вернулись на свои места. Оказалось, что мы едем в одном купе, что они — наши соседи до самого Хабаровска.

Гэутэгин не ошибся, это были иностранные туристы. Он — филолог, профессор из Льежа, она — его жена, художница. Она говорила по-русски с ошибками, он — немного лучше, но слишком старательно, с явно нерусским произношением. Он тоже нередко ошибался, но зато с нескрываемым удовольствием поправлял жену.

Узнав, что мы с Гэутэгином — чукчи, что мы возвращаемся к себе на Чукотку — на практику едем, они почему-то были очень поражены. Разговаривали с нами примерно так, как разговаривали бы, вероятно, с марсианами, собирающимися в обратный путь на Марс.

Впрочем, они были очень тактичны, старались не проявлять слишком назойливого любопытства, не оскорблять наше самолюбие.

У профессора были добрые и умные глаза, хорошая улыбка; и он и его жена держались просто, непринужденно. В общем, они нам понравились. Но почти в каждом их взгляде, почти в каждом вопросе, чувствовалось все-таки изумление, смешанное с недоверием. Сначала нас это забавляло, потом стало надоедать, и мы ушли в вагон-ресторан. Когда вернулись, наши соседи уже спали.

А теперь наступил новый день, и в купе снова шел разговор. И опять, конечно, о том же — о народах Крайнего Севера, о их «таком своеобразном быте», о их «таком удивительном характере», об «очаровательном примитивизме их искусства»… Я притворился, что все еще сплю.

— Наш интерес, — говорил профессор, — наверно, кажется вам слишком наивным. И даже… Как это?.. Слишком настойчивым, да? Не сердитесь, для нас это… Как это сказать?.. очень счастливая встреча. Мы оба с восторгом читали этот роман о Чукотке… Как это?

— «Алитет уходит в горы»? — подсказал Гэутэгин.

— Да, да, Алитет. Мерси. И вообще мы так… Нас так это интересует! Жена имеет даже целую коллекцию… Такие фигурки, знаете? Олени, моржи, белые медведи. И потом — на таких длинных санках, да?

— На нартах?

— На таких нартах, да, да. Для нас это все — почти сказка. За Полярным кругом! Брр! И вдруг эта встреча. Мы в первый раз видим настоящих, живых чукчей.

Профессор засмеялся, его жена — тоже. Гэутэгина мне не было видно, он сидел под моей полкой. Он сказал:

— Что вы, я нисколько не сержусь. Наоборот, мне очень приятен ваш интерес. У нас интересного немало… И признаться… Признаться, — добавил он в тон профессору, — я тоже никогда в жизни не встречал настоящих, живых бельгийцев.

— О! — воскликнула жена — профессора., — я не знал… Я не знала, что чукчи имеют такую насмешность…

— Насмешливость, Клодин, — поправил муж.

— Да, такую насмешливость и такую… Как это?.. Живучесть!

— Живость, — снова поправил он.

— Да, — да такую живность!

— К сожалению, я не могу принять ваш комплимент, мадам. Ваше прежнее мнение было вернее. Мы не обладаем ни живостью южан, ни их юмором. Вместо крови в нашем теле течет ледяная вода, а питаемся мы исключительно мороженым.

— Не смейтесь над нами, мсье Гэутэгин. Вы разве отрицаете всякую особенность? Национальный характер?

— Вовсе нет, мсье Леерлинк. Мы отрицаем только то, что эти особенности определяются географией. Кроме того, мы не считаем эти особенности неизменными. Существуют условия, в которых даже народы, считавшиеся обреченными на вымирание, становятся сильными и жизнерадостными.

— Кажется, из область этнографии вы хотите перейти в область политики.

— А вы предпочитаете заблуждаться в этнографии, лишь бы не касаться политики?

Я решил прекратить этот спор и, делая вид, будто только что проснулся, сказал громко:

— Доброе утро!

Бельгийцы тоже пожелали мне «доброго утра», а Гэутэгин, со свойственной ему педантичностью, сказал:

— Добрый день!

Вскоре бельгийцы под каким-то предлогом вышли в коридор. Видимо, чтобы мне не пришлось одеваться, лежа под одеялом. Я соскочил с полки и, влезая в брюки, спросил:

— Как вы себя чувствуете, мсье Гэутэгин?

— Неважно. Приблизительно так, как восковая кукла, выставленная в этнографическом музее.

— Если бы музейная кукла обладала способностью чувствовать, она, по-моему, должна была бы гордиться. Гордиться вниманием посетителей, возможностью пополнить их знания. Кроме того, куклы, кажется, не вступают с посетителями в споры.

— А что, разве я был резок? — встревожился Гэутэгин. — Мне, понимаешь, совсем не хочется их обидеть. Очень, по-моему, славные старики.

— Ну, ну Клодин-то, положим, далеко еще не старушка.

— Да и Морис еще молодец.

— Его Морисом звать?

— Да. Вполне, по-моему, приятные соседи. Если бы они не смотрели на нас, как на какую-то диковину. У меня, понимаешь, такое ощущение, будто им все время хочется потрогать нас руками, проверить действительно ли мы существуем. Для них, понимаешь, чукчи — это что-то невсамделишное, какая-то заполярная экзотика, что ли. О чем бы они с тобой ни говорили — они ни на секунду не могут забыть, что ты чукча, и им, видимо, очень жаль, что на нас не оленьи шкуры, а заурядные пиджаки.

— Ну и пусть. Надо быть немного терпимее. Надо все-таки учитывать, откуда они приехали.

— Я все это учитываю, — вздохнул Гэутэгин. — Я вижу, что ближайшие десять суток придется посвятить этому профессору и его супруге. Ознакомить их, по мере сил, с основами пролетарского интернационализма.

— Послушай, — малодушно предложил я, — может, попросим проводницу переселить нас в соседнее купе? Там, кажется, должно освободиться два места. Там двое только до Свердловска едут.

Гэутэгин минутку подумал.

— Нет, — сказал он, — это было бы негостеприимно.

— Что ты, я вовсе не предлагаю сбежать. Наоборот, объясним, что не хотим, дескать, стеснять их.

— Шито белыми нитками. Ведь вместо нас к ним посадят кого-нибудь другого. Нет, надо помнить, что мы здесь хозяева, а они — гости. Это как-никак обязывает нас. В вагоне мы — равноправные пассажиры, а в стране, так сказать, в целом… Понимаешь? Гости есть гости. Тем более, что они, в конце концов, очень милые.

— Хорошо, — согласился я, — снимаю свое предложение.

И, перекинув через плечо полотенце, я пошел умываться.

* * *

Дни потянулись один за другим. Молотов, Свердловск, Омск, Новосибирск. Равнина сменилась горами; потом горы сменились низинами, заболоченными кустарниками. Мы пересекали Западно-Сибирскую низменность.

Соседей наших живо интересовало все: и граница между Европой и Азией, и система поясного времени, и ехавшая в соседнем вагоне пожилая колхозница — Герой Социалистического Труда, и проблема поворота сибирских рек. Мы рассказывали им все, что могли, знакомили их с колхозницей, показывали на карте, каким образом воды Иртыша можно повернуть на юг, к пескам Казахстана. Профессор Леерлинк и его супруга были внимательными и непредубежденными слушателями. Их поражали масштабы страны («Для Бельгии, — шутил профессор — не требуется никаких часовых поясов»). Еще больше их поражали грандиозные масштабы стройки, планы преобразования природы.

Нам было приятно знакомить их с успехами советской страны. Тем более, что профессор вел путевой дневник и по возвращении в Бельгию собирался опубликовать его.

Единственное, что нас очень стесняло, — это то, что и мы сами оказались предметом постоянного изучения. Профессор Леерлинк с неослабевающим интересом расспрашивал о Чукотке, выслушивал наши рассказы и потом говорил что-нибудь в таком роде:

— Я думаю, что домики вместо яранг, электричество вместо этих… Как это?.. Вместо этих жирников… Все это, конечно, есть прогресс, большой прогресс. Но при этом Север теряет свое своеобразие, свою поэтичность. Не так ли?

В такие моменты, глядя на профессора, я удивлялся, что его глаза по-прежнему кажутся умными. А Гэутэгин говорил:

— Нет уж, спасибо. Мы уж как-нибудь без поэзии обойдемся.

И, помолчав, уточнял:

— Без такой, во всяком случае.

Соседей наших огорчала и механизация рыбного лова и даже то, что в чукотских стойбищах давно уже нет шаманов. Не то, чтобы они были врагами прогресса — нет, они искренне считали себя людьми передовых убеждений. Но при этом никак не могли избавиться от любования чертами отсталости, которая издалека представлялась им и своеобразной и даже поэтичной. А мы, радующиеся тому, что этой отвратительной отсталости пришел конец, казались им людьми, которые не в состоянии понять «насколько цивилизация делает жизнь прозаичнее».

— Поймите, профессор, — говорил Гэутэгин, стараясь не горячиться. — Та жизнь, от которой ушел наш народ, была для чукчей не жизнью, а медленной смертью. И даже не очень медленной, если быть точным. Вот почему мы так ненавидим отсталость. А что касается поэзии — мы видим ее в другом. Мы видим ее в борьбе с нашей суровой природой и с той же самой отсталостью, в возрождении нашего народа, в электричестве, освещающем чукотские поселки…

— Электричество и поэзия — это разные вещи, мсье Гэутэгин. Совсем разные.

— А для нас между этими разными вещами гораздо больше родства, чем между поэзией и старым чукотским бытом, будь он трижды проклят! Дело, видимо, в том, что все грехи капиталистической цивилизации, весь ее «прозаизм», как вы это называете, вы переносите… Словом, вы не учитываете, профессор, что мы строим совсем другую цивилизацию, не капиталистическую…

Это была как раз та тема, которой профессор старался не касаться. Но Гэутэгин, забыв о своем намерении не горячиться, продолжал:

— Есть два вида буржуазного национализма, два вида национального высокомерия. Первый — это открытое, сознательное высокомерие. К нему мы с вами относимся, кажется, одинаково, не будем говорить о нем. Но есть и другой вид, подчас неосознанный. Человек считает себя другом всех народов, а любуется не тем, чем сильны малые народы, а тем, чем они слабы, или были слабы, или даже тем, что о них выдумали…

Профессор с улыбкой поднял кверху руки, и спор закончился шуткой. Я попытался утешить соседей, сообщив им, что когда мы с Гэутэгином кончим университет и совсем вернемся на Чукотку, нам придется все-таки чаще пользоваться не прозаическим автомобилем, а поэтическими собаками.

* * *

Мы подъезжали к Красноярску. Я стоял в коридоре у окна. Ко мне подошел Гэутэгин и спросил:

— Слушай, а почему эти бельгийцы говорят между собой по-французски?

— Потому что они с юга.

— Ну, так что?

— Ну, а на юге Бельгии все говорят по-французски. Бельгийского языка вообще не существует.

— Ты уверен?

— Спроси у них, если не веришь. На юге говорят по-французски, а на севере по-фламандски.

— По-фламандски?

— Да. Это что-то вроде голландского.

— Нет, они говорили по-французски.

— Ну, значит, они из южной Бельгии, Льеж — это, кажется, на юге.

Гэутэгин засмеялся:

— Я почти все понял. Они, видишь ли, говорили про нас. Даже неловко.

— Пусть им самим будет неловко. Мы ведь при них по-чукотски не разговариваем.

— Нет, я не про то. Я про то, как они восхищались.

— Неужели? Что же они говорили? Удивлялись, что чукчи похожи на людей?

— Нет, они уже, кажется, не делают никаких скидок на это. Просто говорили, что мы славные ребята. Профессор даже сказал, что променял бы на нас десяток своих льежских студентов.

— Вот оно как?

— Да. Что-то в этом роде, если только я правильно понял. У них произношение совсем не такое, как у нашей университетской француженки… Послушай, что ты им рассказывал про Северный факультет?

— Только то, что я занимаюсь там. А что?

— Он, видишь ли, все-таки высказал такое предположение… Ну, что на Северном, будто бы, пониженные требования. Понимаешь? «Наверно, говорит, там и программа специальная». Облегченная, будто бы.

— Aral А ты что ответил?

— Так ведь это они между собой говорили. Я ведь не докладывал им, что понимаю.

— Да, да, я забыл. Удивительно, как это ты сдержался. Уж ты-то здесь совсем зря пострадал.

Дело в том, что Гэутэгин учился не на Северном факультете. Он тогда кончал математический. А спутники наши, видимо, считали, что чукчам до «настоящих» факультетов не дотянуть, что для чукчей и других северян создан специальный Северный факультет — полегче, подоступнее якобы.

В тот день мы не говорили на эту тему с нашими соседями, а на следующий день я стал расспрашивать профессора о Льежском университете и кстати рассказал кое-что о Ленинградском. Рассказал, в частности, что на нашем факультете учатся не только представители народов Крайнего Севера, но и другие студенты, — все, которые интересуются северной филологией. Упомянул о том, что бывает и обратное: многие северяне учатся на других факультетах, если избирают другую специальность. Вот, например, Гэутэгин учится на математическом…

— О — профессор посмотрел на Гэутэгина с уважением. — Вы сразу выростали в моих глазах. Сам я всегда был очень слабый в математике. Это моя… Как это сказать?.. Это моя ахиллесовая пятка… Ты слышишь, Клодин, мсье Гэутэгин, оказывается, математик А ну-ка, мсье студент, показывайте ваш матрикул. Какие есть ваши успехи?

Это было, конечно, наполовину шуткой, но в то же время это, видимо, было желанием проверить мои слова. Гэутэгин достал зачетную книжку. Профессор Леерлинк стал перелистывать ее, восхищенно показывая жене растопыренную пятерню: «Отлично! Отлично! Хорошо! Опять отлично!»

В тот же вечер мы разговорились о Хабаровске. Я вспомнил, что в Хабаровском музее есть несколько работ моего земляка, знаменитого костореза Гэмауге. Жена профессора стала записывать в свой блокнотик имя костореза, чтобы обязательно посмотреть его работы. Но она сбилась, записывая непривычное ей имя по-французски. А Гэутэгин, сидевший с ней рядом, заметил это и стал диктовать по буквам. Он называл каждую букву ее французским наименованием. Госпожа Леерлинк записала, а потом тихо спросила:

— Значит, вы знаете французский?

— О нет, — смутился Гэутэгин, — совсем слабо.

— Не надо скромничать, — сказал профессор. — Я видел матрикул. Французский — отлично!

И он снова выразительно растопырил свою пятерню.

Жена его густо покраснела и улыбнулась, прикусив губу, чтоб не рассмеяться. Но она все-таки рассмеялась, и мы сделали то же самое, потому что всем было немного неловко. Профессор присоединился к нам последним — вначале он никак не мог понять, почему мы смеемся. Зато потом он еще долго повторял: «Ай-ай-ай! Ведь мы говорили при вас так, как будто были только вдвоем!»

* * *

Байкал покорил наших соседей сказочной своей красотой. Да и сами мы, уже не в первый раз проезжавшие по его берегам, не могли оторваться от окон. Отроги гор, прорезанные бесконечными тоннелями, волны, играющие под легким ветром, парусные лодки среди волн, далекие горные хребты… Вода подступала к самой насыпи. На одной из станций молодой офицер, ехавший в соседнем купе, взял у проводницы ведро, сбежал с насыпи и зачерпнул байкальской воды. Ее пил весь вагон. То из одного, то из другого купе доносилась старая песня: «Славное море, священный Байкал»…

Профессор Леерлинк пил байкальскую воду, пытался подпевать, на станциях покупал у рыбаков-бурятов копченых омулей, записывал в свой дневник текст песни о Байкале и, дойдя до слов о ветре «баргузине», спрашивал: «Кто такой Баргузин?». А жена его смотрела в окно и вздыхала: «Сюда бы на все лето приехать, с мольбертом!»

Теперь Хабаровск был уже недалеко, наше совместное путешествие подходило к концу. Профессор предложил нам попозировать его жене — им хотелось бы иметь на память хотя бы карандашные портреты. Отказываться не было никаких оснований, а с другой стороны немного коробила мысль о том, что попадешь в коллекцию диковинок. «Олени, знаете, моржи, чукчи»… Гэутэгин сказал:

— Пожалуйста. Но только при одном условии. Если вы, в свою очередь, разрешите сфотографировать вас. На память.

Он достал из чемодана свой «ФЭД» и на станции со странным названием «Ерофей Павлович» сфотографировал их в пристанционном скверике.

Потом мы позировали госпоже Леерлинк. Минут на тридцать каждый из нас должен был превратиться в истукана. Пока я позировал, Гэутэгин изображал в лицах, как госпожа Леерлинк будет показывать наши портреты своим льежским знакомым, как она будет сопровождать это рассказами о прогулках на оленях, об охоте на белых медведей..

— Но все наши друзья, — смеялась она, — все они знают, что мы не собирался ехать за Полярный круг! Самая северная точка на весь наш маршрут есть Ленинград!

— Это неважно. Вы могли передумать. Вас могли уговорить двое молодых чукчей, с которыми вы познакомились в поезде Москва — Хабаровск. А потом, — совершенно серьезно добавил Гэутэгин, — один из этих чукчей подарил вам на память комнатную нерпу.

— Гости будут требовать Где же тот нерпа?

— Скажете, что на обратном пути нерпа затосковала по Северу, заболела и умерла. Пришлось сделать из нее меховую жилетку. А жилетку и нерпичьего меха вы можете приобрести в Хабаровске, и показывать ее своим гостям. Только не забудьте спороть фабричную марку.

Гэутэгин, видимо, совсем уже привык к нашим соседям, он балагурил так, как будто был в студенческом общежитии, среди своих ребят. Он смешил нас, но если я начинал смеяться, госпожа Леерлинк заявляла, что так позировать нельзя, — у нее ничего не получится. Однако портреты получились и — довольно похожие, по-моему.

* * *

В последний день, уже перед самым Хабаровском, профессор и Гэутэгин не удержались и снова заспорили. На этот раз они не сошлись во взглядах на групповой брак. Профессор утверждал, что исчезновение этого обычая, существовавшего на Чукотке вплоть до ее советизации, может носить только административный, только формальный характер.

— Перемены не происходят так быстро, — говорил он. — Особенно — в такой области, как эта. Надо пройти много поколений. Дети… Как это говорят?.. Дети падают недалеко от своей яблони. Надо, чтобы переменилось само понятие про любовь. Это не бывает в такой срок. Я не могу верить. Можно запретить групповой брак, нельзя научить чувствовать.

Гэутэгин терпеливо заверял профессора, что чукчи и прежде «умели чувствовать», что на Чукотке понятие о любви примерно такое же, как и в других местах. Он доказывал, что групповой брак отмер просто потому, что изменился весь общественный строй, а формы брака, как известно, тесно связаны со всей жизнью общества… Словом, он знакомил профессора с довольно простыми истинами, а тот все твердил:

— Нет, нет. Такие вещи не меняются за один раз. Не так скоро.

— Но кому же из нас это лучше известно, мсье профессор? Вам, который никогда не бывал севернее Ленинграда? Или все-таки нам, которые выросли на Чукотке и знают, что этот обычай исчез вместе со множеством других пережитков родового строя? Вы говорите, что это произошло слишком быстро? Еще бы! Уж такая счастливая судьба выпала нашему народу. Ведь в том-то здесь и дело, что мы шагнули к социализму прямо от первобытности, из темноты самой дикой жизни. Шагнули, минуя целые формации, в то числе — и ту, в которой все еще пребываете вы, мсье профессор!

Не знаю, чем кончился бы этот спор, если бы не вмешалась госпожа Леерлинк. Она заявила, что ничего не понимает в таких вещах, как общественные формации, но поскольку речь шла о любви, она готова взять на себя роль судьи. «Только женщины, — сказала она, — знают, что такое любовь».

Она сказала, что обычай группового брака несовместим с настоящим чувством. Мы полностью согласились с ней. Тогда она заявила, что этот обычай существовал на Чукотке потому, что у северян чувства вообще не такие горячие, как у южан.

— Не надо сердиться на меня, — сказала она, мило улыбаясь, — не надо обижаться на меня. Человек, который живет чересчур далеко… Холодно, кругом лед… человек там не может любить так пылко. Для этого надо другое сердце.

А поскольку Чукотка по-прежнему находится на севере, то по рассуждениям госпожи Леерлинк выходило, что «Морис прав, этот обычай нельзя уничтожить».

Такой вывод оказался неожиданным для самого профессора.

— Нет, Клодин, — сказал он, — я отказываюсь от такой поддержки. Север тут не при чем. Групповой брак существовал когда-то даже под тропиками. Я говорил совсем не об этом.

А Гэутэгин, почему-то очень довольный, сказал:

— Раз уж мужчин вы лишили права судить о любви, то я сошлюсь на свидетельство двух молодых женщин. Одна из них провожала моего товарища еще в Ленинграде, а другая будет встречать меня в Анадыре. Уверяю вас, мадам, что обе они не согласились бы с вашим мнением о чувствах северян.

Кажется, это был последний спор. Уже видны были темные волны Амура, некоторые пассажиры уже продвигались к выходу мимо нашего купе. Пришло время прощаться. Наши попутчики наговорили нам кучу любезностей, вполне, кажется, чистосердечных. Мы отвечали им тем же. Прежде, чем запереть свой чемодан, я достал из него одну чукотскую книжку и подарил ее профессору и его жене. Это были стихи Пушкина в моем переводе. Соседи, кажется, остались очень довольны таким подарком.

— Я думаю, — сказал профессор, — что во всей Бельгии это будет первая книжка на чукотском языке.

— И с авторской надписью! — воскликнула его жена.

— Нет, — уточнил я, — только с надписью переводчика.

Мы с Гэутэгином взяли свои чемоданы, еще раз пожали руки соседям и вышли в коридор, пообещав прислать им носильщика. Когда, выполнив это обещание, мы шли по перрону, Гэутэгин сказал:

— Вот видишь. А ты еще хотел сбежать в другое купе. Помнишь?

— А ты уверен, что они поняли все, что ты пытался им объяснить за эти десять суток?

— Конечно, поняли! Если не все, то во всяком случае многое. И то хорошо. Ты сам говорил, что надо учитывать откуда они приехали. Как-никак, их страна отстала от нашей на целую историческую эпоху.

В это время я снова увидел их. Они садились в такси. Мы помахали друг другу руками.

Они поехали в гостиницу «Амур». На осмотр Хабаровска супруги Леерлинк собирались затратить три дня, после чего должны были самолетом вернуться в Москву, а из Москвы — к себе домой, в Льеж.

А мы сразу отправились в кассу. У нас еще в Ленинграде были взяты билеты до Владивостока, надо было закомпостировать их. Потом нам еще предстоял многодневный путь по Охотскому и Берингову морям. Гэутэгин направлен был на практику в Анадырь, а я с какой-нибудь оказией должен был поехать из Анадыря еще севернее — на побережье Чукотского моря, в свой родной поселок, в знаменитый охотничий колхоз «Утро». Туда, где живет мой отец, где живут: старый охотник Мэмыль, резчик Гэмауге, колхозный механик Кэлевги, Инрын, Кэнири, Гэмалькот… Мысленно я был уже с ними. Мысленно я шел по колхозной улице, видел в открытом окне школы учительницу Валентину Алексеевну и свою черноглазую сестренку Туар, отвечающую ей урок; в окне соседнего класса был виден мой старый приятель учитель Эйнес, что-то писавший на доске. А у самого берега, там, где волны намывают гальку на влажный песок, трое молодых охотников — Унпэнэр, Ринтувги и еще кто-то — снаряжали вельбот, готовясь к очередному выходу в море.