Часть I

Le XVIII siècle est riche en aventuriers et en aventurieres de hante volée. J. Michelet [ XVII век богат приключениями и авантюрами. Ж. Мишле (фр.).]
Едва ли удастся когда-либо открыть, кто и откуда была самозванка, выдававшая себя за дочь Императрицы Елизаветы Петровны. Чтения М. О. Истории и Древностей
Она чуть не с младенческих дней была, что называется, игралищем судьбы, орудием мелких и крупных интриг и вместе с этим интриганкой. Ее сложная жизнь – смесь добра и зла, красоты и грязи, обаятельной любви и распутства, легкомыслия и ума, женской слабости и силы, страстных, безумных увлечений и хитрых расчетов, блеска случайного богатства, роскоши и угрожающей не сегодня завтра нищеты, обольстительного счастья и горьких страданий. Она постоянно ставила на карту свое положение со смелостью и ловкостью, которые могли бы казаться гениальными, если бы они не были безрассудными. Она играла всеми, и ею играли все! И в конце концов бессознательно для самой себя она доигралась до последней игры, в которой потеряла все: блестящее положение, поклонников, надежды на корону, наконец, последнюю свою любовь – любовь к человеку, обманувшему ее самым бессердечным образом и предавшему на муки заключения… Какая романтическая и трагическая судьба, какая поэтическая личность – эта блестящая и несчастная женщина!.. В. Буренин

I

1742 год, первые дни марта.

Благословенный край, не унылый и однообразный, а могучий и своенравный в своих очертаниях. Здесь громоздятся заоблачные горные выси и кряжи, словно упираясь в самое небо, и отвесными уступами и стремнинами спускаются в цветущие долины; а по этим утесам, извиваясь меж камней и густой чащи, где нога людская от века не ступала, бьются и скачут с вечным гулом пенистые водопады. Примчавшись с разных сторон, они сплетаются вместе, сливаются в стремительно бурные потоки и, достигнув равнины, широко, спокойно, будто сознавая, с каких недосягаемых для человека вершин принеслись, – плавно льются, извиваясь по долинам мимо жилья, деревень и садов.

В этом краю началась уже весна. Вершины гор стоят еще в своих серебряных, а при закате – пунцовых шапках, но ближайшие к долинам утесы и скалы уже сбросили с себя снеговые глыбы, уже почернели и скоро позеленеют так же, как уже зеленеет вся долина.

В одной из этих долин, на почтовой дороге из крепости Святого Маврикия в старинный небольшой, но богатый городок Сион, приткнулась к холму, сплошь покрытому виноградниками, маленькая деревушка Вильи.

На краю деревушки, в небольшом беленьком домике, полузакрытом зеленью и увитом пахучими лиловыми цветами, станция и постоялый двор. Ежедневно проезжает здесь много путешественников из Италии и из Франции. Раза два-три в день среди тишины окрестности раздаются знакомый жителям стук колес и трель конских копыт по гладкой кремнистой дороге, звенят бубенчики, хлопает бич и трубит кондуктор, чтобы давали дорогу его четверику или шестерне веселых и сытых коней. И какой-нибудь тяжелый, но красивый экипаж проезжего сановника грузно, с грохотом, но как-то весело врывается в маленькую улицу и загромождает проезд, остановившись перед маленьким крылечком, где на вывеске стоит, размахнув лапами, золотой лев. Вокруг этого льва надпись, немножко смытая дождем, стертая временем, гласит: «Au Lion d’Or. On loge a cheval, et a pied» [Золотой лев. Поселяем всадников и путников (фр.)] .

И действительно, маленький постоялый двор живет не столько проезжими сановниками, которые все спешат отдохнуть и пообедать в большом городе, а не в деревушке, – главные постояльцы те, которые путешествуют верхом и пешком.

Содержательница постоялого двора, Мария-Анна Дюкло, известна всей долине, известна в самом Сионе. Она женщина уже за пятьдесят лет; на вид ей каждый даст гораздо больше.

Все окрестные поселяне деревушек и одиноких хижин, рассеянных по скатам гор, знают и любят содержательницу «Золотого Льва», но все они зовут ее странным именем – Тантиной.

Когда-то в этом домике было весело: звучали детские голоса, жила большая семья; но по прихоти судьбы вся семья вымерла. Мария-Анна пережила и детей, и внучат и осталась одна на свете. Она постарела не по годам, но кротко примирилась со своею судьбою и, не имея своей семьи, стала матерью и бабушкой для всех соседей. Все деньги, которые остаются на постоялом дворе, переходят к беднейшим поселянам долины и гор. Всякий идет со своей нуждой, со своим горем, а часто и со своей радостью к tante Anna, и всякий от мала до велика, от крепости Святого Маврикия до Сиона, знает хорошо и любит добрую и щедрую tante Anna; но уже давно кто-то из ласкаемых старушкою детей прозвал ее вместо tante Anna [Тетка Анна.] – Tantina. И слово это повторилось другими детьми, повторилось взрослыми, будто понравилось всей долине, и теперь уже почти и забыли когда-то счастливую в своей семье Марию-Анну Дюкло и знают только общую благотворительницу – свою Тантину.

Несмотря на достаток от проезжих и возможность иметь помощницу и наемников, удрученная годами и горем, старушка от привычки и любви к труду сама хлопочет с раннего утра в домике, сама готовит и услуживает всякому проезжему и прохожему, и чем более устал путник, чем беднее одет он, чем более истрепана его обувь и пестрые штопаные лохмотья одежды, тем услужливее с ним Тантина и при расчете искусно старается обсчитать, конечно, себя. Иной спутник скажет спасибо, а другой только покачает головой и, удивляясь, вымолвит:

– Как у вас дешево жить! У нас все это дороже.

II

Однажды, в первых числах марта, погода с утра была ясная, но в воздухе чувствовалась особенная духота, а над всей окрестностью стояла тяжелая тишина. Солнце, обыкновенно очень поздно выходящее из-за высокого кряжа, еще покрытого снегом, стало палить и припекать, как в самый жаркий летний день.

Все поселяне долины, наученные опытом и дедов, и прадедов, догадавшись, в чем дело, ждали первую грозу, всегда являющуюся как бы предвестницей начинающегося лета. Грозы бывают в этом краю не таковы, как в странах равнин и степей. Здесь гроза приходит из-за снеговых вершин и, нависнув над маленькой долиной, кругом обрамленной гигантами горами, будто застрянув среди вершин, всей своей силой разражается над одним местом.

Действительно, около полудня серебристые вершины потемнели, розово-матовая или опаловая тень легла на сверкавшие за несколько минут снеговые глыбы, из-за самого высокого зубца показалась сизая туча, и среди дня наступала теперь будто ночь. Долина, еще недавно освободившаяся от снега и только теперь начинавшая немножко зеленеть, как бы притихла в испуге. Ни единый листок, едва выбравшийся из почки, не шевелился. И среди этой окрестной, притаившейся, будто от страха, природы только ласточки низко кружились по земле, со свистом разрезая воздух, изредка некоторые сильным, но грациозным взмахом поднимались к кресту небольшой колокольни местечка и, дав несколько кругов вокруг креста и вокруг трехсотвековой башни, снова спускались к земле и снова стлались по земле, по улице местечка, по дороге, по гладкой поверхности небольшой речки, тихо извивавшейся среди молодой зелени. Жители тоже заволновались немного: кто запирал крепко ставни, кто бегал и спасал развешанное белье, кто бежал в поле пригнать домой своих коз.

Наконец пронесся первый порыв ветра, качнул все, хлопнул какой-то дверью, уронил что-то и умчался, и снова наступили та же темнота и тишина. Уже полнеба заволокла огромная черная туча; вдали, за одной ближайшей высокой горой уже гудели удары и раскаты грома.

И в эту минуту Тантина, стоявшая на крыльце своего постоялого двора, увидела среди грозового неба, в отверстии разорвавшейся тучи, красный, почти пунцовый зубец, сверкающий высоко в небе. Он был выше этой тучи и этой грозы и сверкал на солнце, как-то гордо и равнодушно взирая на грозно гудящую у его подножья непогоду. Только на минуту сверкнул этот пунцовый зубец среди черного неба и снова скрылся от глаз Тантины.

Она хотела уже войти в дом, заперев даже главную дверь, когда между двух порывов ветра, при наступившей тишине, до ее чуткого слуха донесся особо ей знакомый звук колес и копыт по дороге. Действительно, вдали, из-за нескольких ракит у брызжущего колеса маленькой мельницы появились четверня лошадей и экипаж.

Почтальон гнал лошадей вскачь, стараясь добраться до постоялого двора, прежде чем хлынет поток с неба. Бойко и ухарски подкатил экипаж к крыльцу «Золотого Льва».

– Хозяйка, принимайте гостей! – весело крикнул молодой и красивый почтальон, слезая с козел и отворяя дверцы кареты.

Тантина по обыкновению приблизилась к экипажу, прося, как всегда, войти и отдохнуть.

На этот раз в карете оказалась женщина, молодая и элегантная, и при полутьме, наступившей от грозы, старые глаза Тантины, столько слез пролившие за всю жизнь, все-таки разглядели доброе, красивое и крайне бледное лицо.

– Нет, я хочу ехать дальше! – расслышала Тантина звучный и приятный голос, произносивший французские слова правильно, но с иностранным акцентом.

И почтальон, и Тантина стали уговаривать путешественницу переждать грозу на постоялом дворе, а не ехать далее.

Сначала незнакомка не соглашалась, но потом пристально всмотрелась в лицо Тантины и на минуту – хотя было не до того – она задумалась, пристально разглядывая черты лица старухи.

– Хорошо. У вас, пожалуй, останусь, – улыбнулась она и осторожно вышла из кареты.

Через несколько минут красивая незнакомка сидела не в общей зале, где спал на лавке какой-то прохожий тиролец, а в отдельной маленькой горнице, где Тантина принимала более важных проезжих.

Опытная Тантина, столько иностранцев видавшая на своем веку, все-таки была немножко удивлена: путешественница немножко подстрекнула ее любопытство. Она, очевидно, была иностранка, издалека, со средствами, а ехала одна-одинехонька, без курьера и даже без горничной, а между тем последнее, очевидно, было бы ей нужнее, чем кому-либо. Проезжая была в таком положении, что ей – и для опытного глаза Тантины это было очевидно – оставалось лишь несколько дней, чтобы сделаться матерью.

Тантина никогда не позволяла себе болтать и расспрашивать проезжих. Она молча прислуживала, стараясь даже не слушать, что путешественники говорят между собою. Но на этот раз красивое и бледное, особенно печальное лицо молодой женщины, ее положение, ее одиночество заставили Тантину невольно лишний раз приглядеться к незнакомке.

Между тем после могучего порыва ветра, который сорвал часть крыши у соседнего дома, хлынул тот страшный поток дождя, после которого горы и ущелья начинают гудеть на всю окрестность и сбрасывать с себя в долины целые массы мутной воды, часто затопляя их и унося иногда целые хижины, целые стада. Тяжелые, резкие удары грома следовали один за другим. Стены постоялого двора слегка вздрагивали; в темных, как бы в сумерки, окнах часто появлялись красные пятна, будто пламя проносилось по улице мимо этих окошек.

Тантина стояла в углу горницы и с особенным чувством смотрела на сидящую за столом путешественницу.

Молодая женщина, быть может, под влиянием бушующей непогоды облокотилась на стол, где был перед ней просто, но чисто накрыт целый обед, и, не притрагиваясь ни к чему, глубоко задумалась.

Две свечи, которые Тантина зажгла перед ней, придавали всей обстановке горницы и самой незнакомке какой-то странный, особый, будто зловещий отпечаток. Несмотря на потемневшее небо, на полутемные окна, все-таки в них проливалась малая частица дневного света, и эти свечи, зажженные среди дня, под гул и грохот непогоды, странно озаряли красивое и печальное лицо путешественницы.

Наконец оглушительный удар грома, от которого сотряслась, казалось, вся долина, заставил незнакомку вздрогнуть, прийти в себя.

Тантина не выдержала, приблизилась к столу и выговорила своим кротким голосом:

– Вы испугались? Вы боитесь грозы?

Незнакомка подняла на хозяйку свои черные глаза и выговорила тихо и спокойно:

– Нет, не боюсь. Это не страшно. Есть многое на свете, что гораздо страшнее грозы, – прибавила она как-то двусмысленно и при этом улыбнулась. – Сядьте около меня. Как вас зовут?

– Анна, но меня все зовут давно Тантиной.

– Ну, сядьте, madame Тантина. Я хорошо сделала, что остановилась у вас. Я не думала, чтобы началась такая гроза. А знаете ли вы, почему я остановилась и не поехала дальше? Я непременно хотела быть скорей в Сионе. Мое положение такое, как вы видите, что нельзя терять время. Сначала я надеялась еще доехать до Италии, но теперь об этом и думать нечего. Поеду дальше, когда уже буду не одна, поеду вдвоем с ним или с ней, – с каким-то невыразимым торжественным выражением лица выговорила незнакомка.

Эти слова женщины, одинокой в дальнем пути, бог весть из какой страны, радующейся на днях быть уже не одной, сильно поразили кроткую и мягкосердечную Тантину. Она сама столько любила когда-то, сама потеряла столько детей и внучат, что более чем кто-либо могла понять, почувствовать сердцем тот странный звук, который слышался в словах незнакомки.

Тантина села к столу около незнакомки, добрыми глазами, полными сочувствия, стала смотреть ей в лицо, и невольно много вопросов сразу сорвалось у нее с языка.

– Простите меня, – сказала Тантина, – я не имею обычая хозяек постоялых дворов надоедать, расспрашивать проезжих. Мое дело – служить. Но мне кажется, что ваше положение… Извините, вы какое-то исключение из множества проезжих, которых я видала. Вы издалека, одна и в таком положении едете в Сион, где вы никого не знаете! Как же вы будете одна? Я ничего не понимаю! Извините меня, но я боюсь за вас.

– Что делать, милая хозяйка! Бывают такие обстоятельства, которые трудно переживать, но что же делать?! Я действительно происхождением из очень далекой страны, о которой вы только слыхали, – из страны севера, где много снега, – но веры я одинаковой с вами. Ведь вы – католичка?

– Да, наш кантон католический. Сион имеет много и много за несколько столетий индульгенций от святого отца, и многие из наших даже бедных поселян бывали в Риме и удостоились благословения папы.

– Да, вот и я думала доехать туда, очутиться среди людей близких, а придется остановиться на полпути и ехать уже после. Но зато тогда мне будет веселей, чем теперь одной. Да, я вспомнила: я хотела сказать вам, почему я остановилась у вас. Ваше лицо меня удивило. Вы замечательно похожи на мою бедную няню, которая теперь далеко-далеко отсюда – так далеко, что, бог знает, увижу ли я ее когда-нибудь снова. Вы так похожи на нее, что мне приятно беседовать с вами. Если возможно, я вас попрошу приехать ко мне в Сион, а затем мы вместе приедем к вам в гости прежде моего дальнейшего путешествия.

Эти простые слова снова тронули Тантину чуть не до слез. Старушка давно не испытывала такого хорошего чувства, которое шевелилось теперь у нее на душе.

– Нет, вы… Я не знаю даже, как назвать вас?

– Зовите меня просто Людовикой.

– И так, madame Людовика, все, что вы собираетесь сделать, совершенно невозможно. Подумайте: как вам ехать в город, где вы никого не знаете, остановиться в гостинице, которые все немного лучше моего постоялого двора, или искать квартиру, которой вы не найдете, – я знаю Сион так же, как и наше местечко, – затем, быть может, вы даже не успеете всего этого сделать. Подумайте: не лучше ли вам остаться здесь, у меня? Я одна-одинехонька, а вы такая милая, вы так сразу расположили меня в свою пользу, что я все на свете готова для вас сделать.

– Нет, милая Тантина, это невозможно, это было бы еще безрассуднее. Сион все-таки городок.

Напрасно Тантина уговаривала незнакомку: она улыбалась и, благодаря, отказывалась. Ей как-то жутко было даже подумать остаться в маленькой деревушке, на маленьком постоялом дворе. В городе, каков бы он ни был, одинокой путешественнице все-таки казалось не так страшно.

III

Наконец гроза прошла, небо прояснилось. Незнакомка тотчас же попросила хозяйку велеть запрягать лошадей.

Тантина исполнила ее приказание, но вдруг как-то задумалась, ходила от крыльца в горницу проезжей, склонив голову и сложив руки на груди. Наконец она уже в третий или четвертый раз вернулась к столу, где только теперь собралась что-нибудь съесть незнакомка. Тантина стала перед ней и вдруг выговорила:

– Послушайте, г-жа Людовика, обещайте мне исполнить одну просьбу, вовсе немудреную. Вы должны ее исполнить – так, видно, Богу угодно. Мне это вдруг пришло на ум, и теперь, если вы мне откажете, то вы меня опечалите.

– Говорите – если могу, то исполню.

– Очень можете. Вы должны это сделать для меня. Позвольте мне ехать с вами в Сион. Потом, после, когда не надо будет, я вернусь домой. Подумайте: у меня было три дочери; у каждой из них было по ребенку и по два. Ведь этот домик был когда-то полон народу. Теперь я одна осталась! Я могу в вашем положении быть вам более чем полезна. Наконец, я не хочу вас отпустить так одну – мне Господь не велит этого.

Тантина проговорила это с таким одушевлением, с таким чувством, что незнакомка, поднявшись из-за стола, взволнованная подошла к совершенно незнакомой ей женщине, которую в первый раз увидела часа за два перед тем. Она приблизилась, обняла старушку и, ни слова не говоря, расцеловала в обе щеки.

– Так вы согласны! – воскликнула Тантина, обрадовавшись, как ребенок.

– Да разве можно не соглашаться на такие предложения! Вы бросите ваш постоялый двор, вы потеряете за это время много денег – зачем? для кого? Для женщины, совершенно вам незнакомой. По крайней мере, позвольте мне после отплатить вам.

– Ну, отплатить – это мы увидим. Во всяком случае не только вы, но, к несчастью, даже Господь не может теперь послать мне счастье. В мои годы на свете уже нечего ожидать; все, что бывает у человека, – все это было; впереди ничего нет. Денег мне не надо, у меня их больше, чем нужно. В известном смысле я даже богаче вас, потому что те деньги, которые имею, мне некуда девать, а счастья вы мне не можете дать. Вернуть мне детей и внучат и Господь не может.

Тантина утерла слезы и прибавила более веселым голосом:

– Дайте мне пять минут. Я уложусь, позову соседку Каролину, сдам ей мое хозяйство и провизию, и мы поедем.

Тантина бодрыми шагами, будто помолодев в несколько минут, вышла из горницы, а молодая женщина осталась на том месте, где говорила с ней, и, опустив голову, задумалась.

Дальняя страна, ее отечество и иной строй жизни, вполне чуждый окружающему ее теперь, носились в ее воображении: родные, старик отец, изгнавший ее из дома, мать, убитая горем, которая теперь, быть может, уже не на этом свете, друзья и приятельницы, которые теперь, быть может, лишь с презрением произносят ее имя… А что будет в будущем? Осуществится ли то, о чем она мечтает? Какая судьба ожидает ее ребенка?

Через несколько минут лошади снова были запряжены, и незнакомка, назвавшая себя Людовикой, садилась снова в карету.

Вокруг экипажа стояли густой толпой все обитатели деревушки. Окрестность, будто омытая грозовым дождем, вся сияла, сверкала…

Слух, что Тантина уезжает в Сион с какой-то неизвестной дамой, молнией пронесся по всем жилищам, и все, кто только был налицо, прибежали к крыльцу «Золотого Льва». Вопросам, недоумению, восклицаниям не было конца. Казалось, что в мирной от века деревушке начинается уличный бунт. Напрасно Тантина клялась и божилась, что скоро вернется, что ей необходимо, нужно в Сион и что знатная дама пригласила ее доехать с собою. Все друзья Тантины – а их было много – лезли к экипажу и чуть не силою хотели остановить Тантину от такого рокового шага и ужасного предприятия – ехать в Сион с незнакомой, хотя и красивой дамой. До Сиона было всего два часа езды, и все поселяне постоянно бывали там, продавая на базаре свои овощи, виноград, своих кур и коз. Но все-таки теперь им казалось невероятно, что любимая всеми старушка, не выезжавшая столько лет, даже не отходившая ни на шаг от своего «Золотого Льва», вдруг направляется в город при таких странных обстоятельствах.

Людовика должна была наконец обратиться ко всей толпе с просьбой успокоиться. Она выглянула из окна кареты, оглядела окружающую экипаж толпу и выговорила своим звучным и добрым голосом:

– Успокойтесь, мои друзья: с госпожой Тантиной, которую вы так любите, ничего дурного не приключится. Через несколько дней она вернется к вам снова.

Через минуту захлопал бич, зазвенели бубенчики, и сытые кони понеслись по кремнистой дороге, мокрой, сырой и ярко блестевшей на солнце.

Промчавшаяся гроза освежила воздух, и теперь как-то особенно легко дышалось. Ясное синее небо казалось еще чище, будто и его омыла гроза; оно было еще синеватее, еще прозрачнее. Солнце уже не палило, как прежде. О громе не было и помину, но если бы теперь чутко прислушаться, то до слуха донесся бы странный далекий гул. Потоки с гор мчались теперь в долины; массы снега, покрывавшие ближайшие утесы и холмы, растаяли от дождя и увеличили повсюду мутные водопады.

Едва только карета выехала из деревушки, как Тантина задумчиво выговорила:

– Как бы виноградники не погубило.

И она объяснила своей новой знакомой, что после такого дождя может сделаться сильное разлитие обыкновенно небольшой речки, извивающейся по долине и называющейся Сионной.

Действительно, когда они въехали на первый попавшийся по дороге мост, перекинутый именно через Сионну, Тантина показала на реку. Вода стояла уже выше обыкновенного уровня, и в ней заметно было простым глазом усиленное течение и мутный цвет.

– В сумерки, – сказала Тантина, – может выйти Сионна из берегов и затопить много виноградников.

Людовика стала как будто немного веселее. Лицо ее тоже прояснилось или под влиянием наступившего чудного дня, или, быть может, оттого, что она нашла себе так нечаянно добрую женщину для услуг, черты лица которой действительно напоминали ей старую няню.

Всю дорогу проговорили обе женщины, но на некоторые вопросы, которые Тантина считала теперь возможным предложить, Людовика отвечала уклончиво или прямо говорила:

– Этого я вам сказать не могу.

Она просила только Тантину по приезде в город остановиться в лучшей гостинице и затем, не жалея денег, найти самое удобное, тихое и приличное помещение на месяц или на полтора.

– И как только можно будет, как я поправлюсь, так сейчас же выеду далее в Рим.

– Там вы и останетесь жить? – спросила Тантина.

– О нет, мне там надо побывать, а затем я снова должна ехать в Париж, а из Парижа… – она запнулась и прибавила: – Далеко на север.

Через часа полтора езды вдали, между двумя кряжами гор, где долина немного сузилась, показался город.

Людовика, много городов видевшая на своем веку, все-таки с любопытством приглядывалась к легким очертаниям городка, который как-то плавал и будто дрожал в прозрачном воздухе. С сырой земли повсюду подымался пар, и все окрестности, даже высокие вершины гор, как-то странно, неуловимо для глаза, колебались и дрожали.

Еще через полчаса карета катила уже невдалеке от города, и Тантина, показывая своей полузнакомке разные здания, объясняла ей и рассказывала все, что знала.

IV

Сион – древний город, во времена римлян Седанум, – мог насчитать несколько веков существования. В IX столетии он был уже известен под именем Сиона. И город, и вся зависящая от него маленькая страна, свободная испокон века, христианская и католическая с незапамятных времен, была на пути меж двух стран – между Францией и Италией, была станцией между двумя такими городами, как Париж и Рим. Часто послы французского короля, отправляясь в град святого Петра, останавливались в Сионе; и наоборот, папский нунций, прелат или кардинал, едущие из Рима к французскому королю, всегда останавливались проездом у епископа сионского.

Город, как и все города, возникшие и процветавшие в Средние века, помещался по скату круглого и высокого холма. В сущности, город делился на два одинаковой величины холма. На вершине одного из них высилось огромное здание, основание и происхождение которого терялись во мраке веков. Это был полудворец, полукрепость, с высокими крепостными стенами, с высокими башнями по краям и с большим храмом внутри, крест которого привычному оку виднелся далеко во всей долине. Это была епископская резиденция, а ко всем сионским епископам особенно благоволил всегда наместник святого Петра.

Против этого громадного замка темно-коричневого цвета, со средневековыми окнами, карнизами, бойницами, на противоположном холме высилась красивая готическая церковь Святой Екатерины. Около нее тоже большое здание, казавшееся только маленьким по сравнению с громадным епископским замком, – это стояла над обрывом семинария, известная всему католическому миру. Сюда когда-то приезжал проповедовать ересиарх из Женевы – Кальвин и был отсюда изгнан властями. Он бежал, преследуемый сионцами, которые едва не побили его каменьями.

Исстари Женева и Сион соперничали между собою и сталкивались по поводу всяких и важных, и пустых обстоятельств.

По скату холмов и в ущелье, образуемом обоими холмами, белели чистые и опрятные домики сионцев. Внизу, при въезде в город, около старинного гранитного моста, перекинутого через Сионну, который построили, быть может, еще римляне, в стороне от дороги виднелся тоже замок – по имени Маиория. Имя, занесенное из Италии, свидетельствовало о том, кто основал этот замок.

Теперь в нем жил самый богатый человек на тысячу верст кругом. Он считал себя не чужеземцем, хотя носил имя и был потомок графов Транставере. Но он упорно отказывался от своего итальянского происхождения, так как сам хорошенько не мог определить, когда его предки поселились в Сионе.

Проехав мост, карета Людовики поехала тише, с гулом и грохотом двигаясь по неровной мостовой узких улиц.

Прохожие останавливались и иногда прижимались к стенам домов, чтобы пропустить экипаж. Сионцы давно привыкли к иностранцам-проезжим. Они привыкли даже видеть таких гостей и такую одежду, которые изумили бы всякого другого. Еще года за два перед тем проехал здесь венецианский посол с огромной свитой, направляясь в Париж, и своим присутствием придал всему городу праздничный вид. Даже некоторые лавки закрылись на главной улице, и народ бегал смотреть, как епископ принимал блестящую толпу своих гостей и сам в сопровождении своей свиты ездил отдавать визит венецианцам, гостеприимно принятым на жительство графом Транставере.

Карета остановилась у подъезда довольно большого дома старинной архитектуры. Это была гостиница «Золотого Ключа». Название его было намеком на ключ святого Петра в Риме, врученного ему, как известно, Богом от врат рая.

Тантина, как только вышла из кареты, объявила, что берет на себя все хлопоты и заботы, и просила свою новую знакомку не перечить ей ни в чем. Тантина просила тоже не говорить никому о том, что они так недавно, всего за несколько часов перед тем, и так странно познакомились.

– Я скажу, что я вас и прежде знала.

Тантина давно не была в Сионе, но тем не менее у нее было много знакомых, и она заранее знала, что, где и как устроить.

К вечеру она нашла уже светлую квартиру в верхнем этаже одного дома, помещавшегося на краю города, из окошек которого виден был весь Сион, епископский замок и храм Святой Екатерины, а в противоположную сторону расстилалась перед глазами вся Сионская долина.

Тантина дала Людовике на выбор три квартиры, и молодая женщина не колеблясь выбрала эту.

На другой день обе новые знакомые уже поселились в нанятом помещении. Вещи Людовики в сундуках различной формы, помещавшихся в фургоне за каретой, были внесены, и вновь нанятая молодая горничная Луиза раскладывала их по указанию новой барыни. Вещей этих, нарядов и всяких безделушек, было много, и вдобавок по ним можно было судить, какой среде принадлежит Людовика.

Тантина теперь вполне убедилась, что имеет дело с важной барыней, аристократкой из дальней страны, которую бог весть какие обстоятельства заставляют на чужбине проводить одиноко те дни, в которые обыкновенно женщина бывает окружена всей родней и друзьями. Тантину сначала почему-то немного смущало, какой веры ее полузнакомая. Ей теперь хотелось, чтобы она оказалась не протестанткой, не язычницей.

Но в тот же день Тантина могла успокоиться. Людовика из красивой шкатулки достала изящно сделанное распятие, резное, из слоновой кости на черном мраморном кресте, и, прикрепив его у стены около своей кровати, тут же повесила четки и образок Богоматери.

Только образок этот смущал Тантину: такого она еще не видала. Наименование Богоматери, которое сказала ей Людовика, показалось ей очень странным; она его и выговорить не могла:

– Notre Dame de Tchenstohovo.

На другой же день Людовика собралась съездить с визитом к епископу.

Тантина всячески уговаривала молодую женщину отложить этот визит, сделать его после, так как, по ее мнению, молодая женщина должна была соблюдать возможно большее спокойствие. Тантина объясняла Людовике, что подъехать к самому епископскому дворцу невозможно, что надо остановиться на полгоре, идти пешком до главных ворот, а затем, чтобы достигнуть апартаментов епископа, подняться по нескольким крутым лестницам.

– Такая прогулка для вас невозможна, – убедительно говорила Тантина.

– Нет, надо, надо! – упрямо повторяла Людовика. – Надо прежде съездить, надо переговорить с епископом, надо, чтобы он знал меня. Бог весть: вдруг я…

И Людовика запнулась и прибавила улыбаясь:

– Вдруг я умру, и никто не будет знать, какой и чей ребенок останется сиротою на свете.

– Полноте! – ахнула Тантина. – Как можно говорить такие вещи!

– Отчего же? – вымолвила Людовика. – Вы сами же дорогой рассказывали мне, как потеряли старшую дочь; ну, вот такое же может быть и со мной.

Но при этом Людовика так улыбалась, лицо ее было так оживленно, что, конечно, она шутила и мысль о смерти вовсе не озабочивала ее.

– Успокойтесь, милая Тантина, я вовсе не собираюсь умирать; напротив того, я собираюсь жить. Этот ребенок переменит даже мою жизнь, заставит меня жить совсем иначе: веселее и счастливее.

V

Несмотря на увещания Тантины, Людовика на другое утро послала просить позволения у епископа представиться ему, причем послала записку, приказывая отдать ее непременно в собственные руки прелата.

Епископ отвечал немедленным приглашением. Молодой аббат, красивый, веселый, приехал к иноземке и, называя ее madame la comtesse, несмотря на возражения Людовики, что она не имеет этого титула, часа два весело проболтал с молодой женщиной и, прощаясь, упрямо снова назвал ее графиней.

Наутро молодая женщина надела одно из лучших своих платьев – серое бархатное, вышитое золотыми листьями, напудрилась тщательно, кокетливо пришпилила к голове оригинальную шляпку того же цвета, прицепила к ней большое белое перо, падавшее до плеча, и, остановившись перед Тантиной, веселая и довольная, спросила: красива ли она?

Теперь только Тантина заметила, что действительно эта женщина, в особенности в красивом костюме, очень хороша собою. Большие черные глаза напоминали Тантине глаза тех итальянцев, которые так часто останавливались в «Золотом Льве». Но у них никогда не видала она таких черных красивых бровей, какие двумя ниточками были будто приклеены к высокому белому лбу красавицы.

Через полчаса Людовика, шагом проехав по двум-трем улицам, поднялась в своем экипаже по крутой дороге, извивавшейся по холму кругом громадного епископского замка, и остановилась на небольшой площадке. Нанятый лакей высадил ее из кареты и указал дорожку, по которой надо было подниматься к главным воротам замка.

Молодая женщина тихонько достигла в сопровождении этого лакея решетки, за которой виднелся просторный двор, окруженный высокими стенами и башнями. Среди двора виднелся храм, а около него другое здание, в котором помещался епископ. Строго готическая архитектура колоннад, портала храма, башен и дома епископа, повсюду серый и коричневый вековой гранит, кое-где увитый густым, быть может тоже столетним, плющом. Несколько огромных дубов развесили могучие ветви около епископского дома, очевидно, посаженные здесь когда-то; дубы эти были, быть может, ровесники самому дому.

Привратник отворил решетку. Он был уже предупрежден и знал, что приедет важная дама.

Тотчас же на дворе появилось несколько фигур; затем выскочил из подъезда дома вчерашний аббат, такой же веселый, румяный и любезный. Он бросился навстречу Людовике, предложил ей руку и повел к дому, болтая о том, что он всю ночь не спал от прелестных глаз, поразивших его вчера. При этом аббат вовсе не стеснялся тем, что два монаха, встретив молодую женщину, шли за ними и могли его слышать.

Через несколько минут молодая женщина, сильно утомленная ходьбою и бесконечными лестницами, сидела в приемной епископа и, не слушая болтовни аббата, отдыхала.

Епископ сионский, по происхождению француз, был кардиналом, хотя ему было не более сорока лет. Он был любимцем папы и достиг звания кардинала и места сионского епископа к великому негодованию многих своих товарищей.

Наконец дверь отворилась. Два лакея в пестрых кафтанах отворили настежь обе половинки дверей и стали по бокам, как на часах.

Человек среднего роста, гладко обритый, некрасивый, с маленькими серыми глазами и тонкими злыми губами, вышел в приемную, важно, медленно шагая по мягкому ковру. На нем был длиннополый атласный кафтан, подбитый лиловым, а на груди – крест и знак кардинальского достоинства.

Он принял молодую женщину любезно, но сухо и стал расспрашивать ее. При первых же словах Людовика объяснила епископу, что желала бы переговорить с ним наедине. Тогда епископ попросил ее войти за ним в его кабинет.

Через час времени молодая женщина вышла. Кардинал провожал ее с совершенно иным выражением лица, более любезно. Он довел ее до последней горницы и просил позволения приехать к ней, чтобы отдать визит.

Молодая женщина тоже вышла из кабинета с другим выражением лица. Очевидно, там происходило объяснение. Лицо ее было заплакано; она была сильно взволнована, дышала тяжелее, и когда явившийся аббат предложил ей руку, чтобы вести к экипажу, то заметил, что рука молодой женщины сильно дрожит.

Аббат даже не понимал, почему это гостья вышла от господина кардинала-епископа в слезах и в волнении, – стало быть, тут кроется какая-нибудь тайна.

И, посадив женщину, произведенную им в графини, в ее карету, аббат ворочался озабоченный, как бы узнать, в чем заключается тайна. В однообразной обстановке его жизни в замке епископа, в качестве его адъютанта, всякое появление красивой женщины-чужеземки было чуть не событием. Узнать тайну от самого епископа было, конечно, немыслимо. Кардинал вообще не был болтлив, жил замкнутой жизнью, много читал и писал, переписывался со всеми прелатами Франции и Италии и имел сношения со всеми католическими странами.

На этот раз, вернувшись в свой кабинет, епископ долго стоял у своего стола, покрытого книгами, бумагами и рукописями, и наконец проговорил:

– Надо будет написать отцу Станиславу в Краков, он мне все разъяснит. А это надо будет спрятать.

И епископ взял со стола большой пакет, оставленный его посетительницей, и запер его в большое резное из дуба бюро.

Молодая женщина вернулась домой.

Тантина ждала ее на подъезде и тревожно пригляделась к ее лицу, когда она выходила из кареты. И ее, как и аббата, удивило, что молодая женщина вернулась из гостей от епископа с неестественно румяным лицом и заплаканными глазами.

– Как вы себя чувствуете? – был первый вопрос Тантины. – Наверное, устали?

– Да, милая Тантина, очень устала и чувствую себя совсем нехорошо или, лучше сказать, – грустно усмехнулась она, – чувствую себя накануне давно ожидаемого…

VI

В этот вечер Тантина рано уложила в постель свою полузнакомку и села около ее постели, так как Людовике не хотелось спать и она просила старушку позабавить ее, рассказать что-нибудь.

Тантина вздохнула и, глядя на красивую головку молодой женщины, покоившуюся на белой подушке, вымолвила:

– Я расскажу вам не сказку, а действительное происшествие, а конец вы сами доскажете мне.

Голос Тантины был далеко не шутлив, а с оттенком даже печали. И старушка стала рассказывать о том, как одна женщина, поселянка Сионской долины, жила счастливо в своей деревушке, прижила детей, женила их, повыдала замуж, сделалась бабушкой, потом всех потеряла и осталась одна. Средства к жизни у нее сравнительно очень большие, но девать состояние ей некуда. И вдруг нежданно явилась к ней, содержательнице постоялого двора, незнакомая красавица, очевидно важная барыня. Незнакомка эта сразу понравилась старушке настолько, что она поехала с ней, несколько лет не выезжая из своей деревушки. Эта чужеземка, одинокая на чужбине, очевидно, находится в исключительном положении. У нее есть родня, но она, вероятно, покинула родной кров, провожаемая… не благословениями! Она будет скоро матерью, а между тем у нее нет мужа. Положение, в котором она находится, таково, что ничего нельзя сказать с верностью. Надо надеяться на счастливый и благополучный исход, но все в руках Божьих. Если бы, по воле Божьей, случилась какая беда, то что же будет с ребенком? Старуха, которая из любви и отчасти по какому-то странному велению судьбы поехала за этой иноземкою, ничего не знает о ней, и в случае грустной необходимости она даже не будет знать, что делать.

– Я кончила, – прибавила Тантина, – теперь доскажите конец сами.

– Вы правы, милая Тантина, – отозвалась молодая женщина, и слезы блеснули в ее глазах. – Но видите ли, с одной стороны, я не могу, не должна ничего сказать вам, хотя верю вашей скромности, а с другой стороны, – прибавила она, усмехаясь, – я не собираюсь умирать, я хочу жить. Скажу вам одно, для того только, чтобы успокоить вас. Если бы случилась какая беда, – давайте говорить прямо, – если бы я умерла, то господин епископ знает все. Его я назначаю как бы своим душеприказчиком, а вас, милая Тантина, няней и попечительницей моего будущего ребенка. Довольны ли вы?

– Да, если господин епископ знает все, знает, кто вы и откуда, если мое предположение верно, что вы ездили к нему не с простым визитом и недаром вернулись оттуда взволнованная и в слезах, тогда я успокоюсь. Заговорить об этом с вами я считала своим долгом. Но я точно так же, как и вы, надеюсь, что все будет слава богу.

– В этом нет никакого сомнения, милая Тантина. Эта обстановка, тайна, которой я окружаю себя, все это подействовало немножко на ваше воображение и направило ваши мысли на разные дурные предчувствия. Нет, милая, мне нельзя, не надо умирать: это было бы бессмыслицей. И даже вам не следовало бы наводить меня на такие грустные размышления. Ну да до свиданья. Я устала, мне хочется заснуть.

Тантина поднялась со своего стула и хотела уходить в свою горницу, но молодая женщина протянула к ней руки и выговорила:

– Поцелуйте меня. Вы такая женщина, каких, конечно, мало на свете. Если бы я не знала наверное, что вы мне ответите отказом, то я попросила бы вас теперь же оставить родину и последовать за мною всюду, куда я поеду, в Италию и, наконец, в мое отечество. Вы говорите, что остались круглой сиротой, что вас ничто не привязывает к жизни после ваших потерь, отчего бы вам не поискать счастья, хоть дружбы, под конец вашей жизни, между чужих людей? Подумайте об этом.

– Господь с вами! Куда мне на старости лет ездить по разным чужим землям искать то, что отнял у меня Господь здесь. Почивайте, я потушу свечу.

Тантина зажгла маленькую лампадку, потушила свечу и в полумгле оглянулась на молодую женщину, улыбаясь, кивнула ей головой и тихими шагами вышла из горницы.

Долго в этот вечер не спалось старушке. Давно уже столько мыслей не роилось и не путалось в ее голове. Еще два или три дня назад она часто не знала, о чем думать; в голове ее было так же пусто, как и на сердце, а теперь столько вопросов, важных и неразрешимых, приступали к ней со всех сторон. Теперь было о чем думать, тревожиться, бояться; теперь было чем жить сердцу и голове.

Тантина лежала в своей постели, ворочаясь с боку на бок и прислушиваясь к мерно раздававшемуся на улице крику ночного стража. Через каждый час слышала она вдали звучный теноровый голос его, выкрикивавший часы. Сначала вдали, быть может, под громадными вековыми стенами епископского замка, раздавалось над спящим городом среди тишины ясной ночи:

– Все благополучно! Пробило девять!

Затем тот же голос повторял то же ближе, на соседних улицах; затем в третий раз звучный и певучий голос кричал ту же фразу под самыми окнами, и снова наступала полная тишина.

Таким образом, Тантина прослушала и девять часов, и десять, и, уже забываясь, в полудремоте слышала то же:

– Все благополучно! Пробило одиннадцать!

Старушка задремала, но вот среди ночи вдруг раздался снова крик. Ей чудится голос ночного стража. Нет, это не он, это другой голос, в соседней горнице, он зовет ее по имени.

Тантина вскочила и бросилась к молодой женщине. Она сидела на кровати, уже спустив ноги на пол, и жестом, полным ужаса, прижимала руки к лицу, будто боясь чего-то случившегося в полуосвещенной комнате.

– Тантина! – снова вскрикнула она, не видя, что старушка уже стоит около нее.

– Я здесь! здесь! Что вы! успокойтесь! Ведь надо было ждать. Успокойтесь. Это ваша прогулка все наделала. Но будьте спокойны, Господь милостив.

Молодая женщина давно уже трепетно ухватилась сильными руками и тянула к себе тщедушную старуху.

– Нет, не то, не то! Я боюсь теперь, Тантина, я боюсь умирать. Да, я умру, Тантина.

Молодая женщина, не вставая с постели, крепко ухватив старушку за плечи, спрятала лицо на груди ее.

– Я умру! Умру! – с ужасом шептала она. – Я видела сейчас мою мать, вот здесь, около себя. Она звала меня идти с собою, а куда? Если она жива, то это только упрек моей совести, а если она скончалась, то это предчувствие. Она звала меня с собою туда, где она.

– Но разве вы не знаете, жива или нет ваша матушка? – воскликнула Тантина.

– Не знаю, не знаю! Когда я бежала, – да, Тантина, я бежала из дома, – то она была после этого долго при смерти, а теперь, быть может, она приходила за мною с того света!

И молодая женщина, приняв руки и выпустив старушку, вдруг горько зарыдала.

– Бог мой, неужели же я должна умереть? – произнесла она.

Тантина стояла над нею, грустно поникнув головою.

Через минуту старушка уложила снова в постель встревоженную и трепетную женщину и, по просьбе ее, оделась и села снова около ее кровати.

Молодая женщина забылась, но сон ее был неспокоен. Она постоянно поворачивала голову на подушке, вздыхала глубоко и шептала отчетливо какие-то слова, совершенно непонятные старушке, – то был чужеземный язык. Вскоре начались муки…

Когда в шесть часов утра на ясном розовом небосклоне подымалось чудное яркое солнце, позлащая серебряные вершины гор, в последний раз прошел через просыпающийся город ночной страж, выкрикивая:

– Все благополучно! Пробило шесть!

Старушка, прислушавшись к звучному напеву, невольно качнула головою. Было шесть часов утра, правда, но не все было благополучно, если не в городе, то, по крайней мере, в этой комнате.

Опытная Тантина, столько раз присутствовавшая при муках своих дочерей, предвидела еще яснее то, что сказывалось в ней накануне лишь одним предчувствием. И Тантина подумала про себя и с ужасом на сердце повторила слова молодой женщины:

– Бог мой, неужели же она должна умереть?!

И Тантина прибавила мысленно:

– Неужели же я должна вечно переносить только несчастье, вечно хоронить других – и своих, и чужих, – а сама обречена на одинокую, постылую жизнь!

Около полудня прохожие невольно останавливались под окнами того дома, где только что поселилась приезжая чужеземка. Душу раздирающие вопли слышались в этом доме, и прохожие разносили по городку странную весть. Так вот зачем приехала к ним, в Сион, незнакомка; или не успела она доехать домой и теперь поневоле одна, далеко от семьи?

В сумерки эти вопли прекратились, но зато в доме было смятение.

Уже давно был вызван городской врач, известный во всем околотке, но затем послали и за домашним врачом самого епископа, прося его на помощь.

Несколько пожилых женщин-соседок уже собрались в соседней горнице и предлагали свои услуги и свои советы бледной и растерявшейся Тантине. И действительно, не любопытство, а сострадание привело сюда эту кучку женщин.

Вечер, всю ночь до следующего утра провела молодая женщина в ужасных муках, затем в беспамятстве, ни разу не придя в себя, скончалась. Она отошла в другой мир, унося с собою тайну. И благодаря этой унесенной тайне вся жизнь новорожденной будет длинной, странной драмой с печальным концом.

Оба доктора вышли из дома; им было теперь нечего делать. Из всех женщин только две остались помочь Тантине одеть покойницу и озаботиться крошкой сиротой. Женщины разослали по городу на поиски уже не за доктором, а за кормилицей.

И теперь, когда простой, почти никому в Сионе нелюбопытный вопрос о жизни и смерти чужеземки был разрешен, возник более важный вопрос – как и кто похоронит ее и какой она веры; быть может, она язычница и епископ не позволит положить ее на сионском кладбище рядом с верными католиками.

Однако в тот же вечер епископ явился сам в пышной карете, в сопровождении своего вертлявого аббата. Но он приехал не поклониться покойнице, а для того, чтобы при помощи бургмейстера и членов местного магистрата описать все имущество и, наложив печати на сундуки, вновь уложенные чужими руками, отправить все в свой замок.

Тантине было приказано озаботиться ребенком, но поселиться с ним в другой квартире в ближайших домах к главным воротам епископского дворца.

Дальнейшею судьбою ребенка епископ обещал заняться, так как в руках его были некоторые сведения.

Покойную, как католичку, епископ дозволил хоронить по обрядам религии на сионском главном кладбище и даже вблизи самого храма, так как, обмолвился епископ, надо ожидать от родных чужеземки великолепного памятника над ее могилою.

С похоронами, конечно, поспешили, и не прошло двух дней, как через весь город провезли черный гроб никому не известной в городе покойницы. И, быть может, именно поэтому весь город сплошною толпою проводил тело таинственной чужеземки до ее последнего пристанища.

Сразу за гробом шла Тантина. Немного дней знала она несчастную, а между тем теперь она была единственным близким человеком на этих странных похоронах.

Когда Тантина после полудня вернулась с кладбища в новую квартиру, где звонко кричал сильный и здоровый ребенок, то у старушки была уже новая, удручающая ее забота. Она боялась теперь всеми силами своей души, что ее вдруг приказом епископа или приказом людей, близких к новорожденной, разлучат с этим маленьким существом, которое Тантина в несколько часов успела полюбить так, как любила когда-то своих новорожденных внучат. И даже более. Те маленькие существа бывали при рождении окружены большой семьей, а это крошечное существо покуда одиноко на свете.

И Тантина была убеждена, чувствовала, догадывалась, что вся родня этой крошки никогда не отнесется к ней так же, как она, чужая ей, но видевшая близко последнюю минуту ее матери. Она приняла ребенка на руки в то самое мгновение, когда одна душа явилась в этот мир, быть может, на одни страдания, а другая душа отлетела в иной мир на вечный покой.

VII

Прошло шесть месяцев после события, о котором немало толковали сионцы и немало с тех пор вспоминали про него.

Кроме того, обитатели мирного города поневоле интересовались судьбою малютки, поселенной близ епископского замка.

Как ни осторожен, ни скрытен был кардинал, а все-таки раза два обмолвился насчет покойной и новорожденной, и теперь через честолюбивого аббата знал весь Сион, что епископ списывается с важными сановниками далекой страны: одни называли чешское, другие – польское королевство. Весь город знал, что покойная была аристократка, и весь город ожидал с недели на неделю, из месяца в месяц развязки таинственного события.

Более всех ждала и томилась неизвестностью судьбы младенца и своей собственной, конечно, Тантина. Теперь она уже обожала маленькую девочку, которая знала ее, любила и выражала свою любовь глупыми, но милыми полуптичьими звуками.

Местный патер окрестил ребенка на другой же день после похорон матери и, не зная, какое дать имя, дал то, которое было наиболее распространено в Сионе и во всей Сионской долине. Благодаря старинному вековому монастырю, Бог весть когда выстроенному на вершине одного из двух холмов во имя святой Екатерины, это женское имя было любимое во всей маленькой стране; вследствие этого и новорожденная была окрещена этим именем.

Целое лето прожила Тантина в Сионе.

Чувство ее к малютке было настолько сильно, что не позволило ей за целые шесть месяцев ни разу отлучиться к себе за два часа езды.

Соседка Каролина управляла постоялым двором, приезжала со счетами к хозяйке, звала ее хотя бы на один день ради разных дел, которые она могла решить одним своим присутствием, но Тантина упорно отказывалась. Если бы ей грозило полное разорение, то и тогда бы она не покинула свою случайную, но дорогую питомицу.

Между тем за это время старушка намучилась немало. Она вставала и ложилась с одною мыслью – что будет завтра? А завтра, быть может, приедут чужие люди, возьмут малютку, распорядятся ею как своей собственностью, а Тантину отправят домой. Она уже готова была даже согласиться ехать на чужбину за этим ребенком, но возьмут ли? Конечно, нет. Аристократы северных стран, как все уверяют, особенно горды и надменны.

Епископ среди лета часто, по крайней мере раза два в месяц, справлялся, заходил сам в дом, где поместил малютку, и приветливо расспрашивал Тантину обо всем, касающемся девочки.

– Берегите ее! – повторял он. – Я все жду ответа и приезда тех, кто имеет на нее родственные права. Впрочем, ручаться не могу, быть может, никто и не приедет, хотя это было бы очень странно.

Под конец лета епископ заехал однажды к Тантине и объявил ей, чтобы она приготовилась расстаться с девочкой, так как в скором времени должен прибыть один важный господин, который увезет ее к себе.

– А вы тогда вернетесь к себе в дом, и, вероятно, он щедро вознаградит вас за все ваши хлопоты и заботы.

Старушка в ответ только залилась слезами и затем объяснила епископу, что встреча с покойной иноземкой и попечения, которые она взяла на себя о младенце, были, конечно, посланы ей в наказание, так как снова она привязалась всем сердцем и снова должна потерять любимое существо. И когда епископ собирался уходить, Тантина решилась на вопрос, волновавший ее в последнее время. Она пожелала узнать мнение епископа, возьмет ли ее важный барин с собою вместе с ребенком в качестве простой няни, так как она почти решилась следовать за ребенком куда бы то ни было.

Епископ покачал головою и своими тонкими злыми губами усмехнулся.

– Вы сами лучше меня понимаете, моя милая, что это невозможно. Вы – свидетельница, соучастница, одним словом, вы знаете если не всю тайну, то знаете кое-что о рождении ребенка. Я не думаю, чтобы тот, кто приедет, согласился взять с собою в лице вашем обузу и неудобного свидетеля того, что там, в их стране, пожелают скрыть. Нет, моя милая, на это вы не надейтесь.

И с этого дня Тантина ходила темнее ночи и в течение следующего месяца даже постарела немного.

И старушке все чаще и чаще приходило на ум безумное намерение тайно бежать с этим ребенком из родной страны, захватить с собою небольшой капитал, собранный в торговле на постоялом дворе, и, поселившись в глуши другого кантона, прожить остаток дней своих счастливо.

Но честная старуха чувствовала, что этого сделать она не вправе. Почем знать, что готовит будущее этому младенцу? Почем знает она, чего лишит ребенка: быть может, богатства, славы, роскоши. Там, на родине, она сделается аристократкой, выйдет когда-нибудь блестящим образом замуж за какого-нибудь барона, а здесь, в горах Швейцарии, что может дать она девочке? Какую долю? Жизнь и обстановку простой поселянки, которая должна будет сама готовить себе кушанья и стирать белье. Украсть ребенка, особенно при таких обстоятельствах, казалось Тантине таким великим и тяжким грехом, на который, конечно, она не могла решиться. И старушка готовилась получить в сердце последний удар, то есть отпустить малютку с тем, кто приедет за ней, и затем, вероятно, вскоре умереть и самой.

С последнего посещения епископа прошло около месяца.

Уже наступила ясная, но свежая по ночам осень. Горы снова стали покрываться снеговыми шапками, и эти белые серебристые шапки все более и более надвигались и спускались ближе к долинам. После каждого осеннего свежего дождя на горах увеличивались снеговые глыбы.

Однажды в пасмурный, сырой день явился от епископа посланный за Тантиной.

Сердце дрогнуло у нее. С полгода епископ всегда сам заезжал к ней, а теперь если он требовал ее к себе, то, очевидно, предстояло последнее объяснение и передача ребенка с рук на руки.

Тантина, более смущенная, чем когда-то в день смерти чужеземки, оделась поприличнее, дрожащими руками повязала свой вечный черный чепец и в первый раз в жизни переступила порог дома епископа и кардинала.

Долго заставил прелат дожидаться старушку и наконец позвал к себе.

– Ну, моя милая, – сказал он, не подымаясь с кресла, на котором сидел перед своим столом, заваленным книгами. – Дело с вашей маленькой пришло к неожиданному для меня концу. За ней никто не приедет. Ее там бессердечные и гордые люди знать не хотят.

Тантина вскрикнула и, готовая упасть, невольно схватилась рукою за край письменного стола, около которого стояла.

– Да, ее не желает принять семья. Она обречена сделаться вольной гражданкой Сиона. Я завтра же буду просить кого-нибудь из здешних богатых граждан удочерить ее.

Старушка ахнула, и речь ее полилась потоком страшным и красноречивым. Она стала умолять его преосвященство не делать ее несчастною, дозволить ей взять ребенка к себе и передать ему со временем все свое маленькое состояние.

– Положим, что она будет немного богаче, если кто-либо из здешних граждан примет ее к себе, но зато, поверьте, она не будет счастливее, так как никто никогда не будет ее любить, как я.

Епископ молчал. Тантина была слишком добра и наивна, чтобы заметить ту лукавую улыбку, которая бродила на лице прелата.

– Я, право, не знаю, моя милая, как это сделать. Это почти невозможно.

Тантина обошла большой письменный стол и упала к ногам епископа. Она рыдала и не могла произнести ни одного слова.

– Не убивайте меня! согласитесь! – вымолвила она наконец, целуя полу длинного кафтана, подбитого лиловой тафтой.

– Перестаньте! – сухо выговорил прелат, – успокойтесь! Я не люблю слез и… всего этого… Возьмите стул, сядьте, успокойтесь и выслушайте меня.

VIII

Через несколько мгновений старушка, чувствовавшая, что она от тревоги совершенно не может оставаться на ногах, уже сидела на ближайшем стуле с глазами, полными страха, впивалась в гладко выбритое и лукавое лицо говорившего епископа. От него теперь зависело все!

Прелат тонко объяснил кроткой и наивной старушке, что, конечно, он может отдать ребенка и ей, но что он опасается, не вышло бы тут какой-либо путаницы. Тут остались вещи покойной и кое-какие деньги, конечно, немного, наконец, кое-какие бумаги и документы. Передать ребенка ей вместе со всем, что осталось после покойной, невозможно, это произведет со временем всякие недоразумения.

Епископ говорил долго, подробно, но Тантина, слушая всеми своими чувствами, прислушиваясь и разумом и сердцем к каждому слову прелата, все-таки ничего не поняла из всей его длинной речи.

Епископ, очевидно, сам не знал, что хотел сказать, или, вернее говоря, путал и не хотел сказать самого главного.

– Но, наконец, что же нужно сделать? – произнесла Тантина с такою энергией, что даже сама себе удивилась. – Я на все согласна, что вы прикажете, только отдайте мне девочку. Я – признаюсь вам – ничего не поняла из всего вами сказанного. Что нужно – приказывайте, я все исполню.

– Нужно, моя милая, – как-то нерешительно заговорил епископ, – взять девочку и больше ничего не брать. Все остальное я пошлю туда, к ним, далеко: вы даже не знаете и не слыхали, быть может, о той стране, куда это все поедет. Понимаете ли вы? Вы возьмете ребенка, но ничего не возьмете из вещей.

– И только-то? – воскликнула старушка, и лицо ее просияло.

– Нет, это не все. Если вы хотите сохранить ребенка, не лишиться его когда-либо, то вы должны вместе с ним покинуть вашу деревушку и постоялый двор и уехать далеко отсюда. Я не требую, чтобы вы уезжали в другую страну, в Германию или Италию, где вы, не зная языка, совершенно пропадете, но я требую, чтобы вы переехали в другой кантон, хотя бы соседний, и чтобы никто из ваших знакомых, никто из здешних жителей не знал места нового вашего жительства. Понимаете? Чтобы ваши следы исчезли и чтобы, кроме меня, никто не знал, где вы. Вот главные условия.

Тантина с сияющим лицом искренно созналась епископу, что это сделать даже нетрудно, так как еще недавно у нее была именно эта греховная мысль: украсть ребенка и бежать с ним. Но тогда она не могла решиться на это; теперь же она сделает это по приказанию его преосвященства и, следовательно, исполнит это свято, не считая грехом.

– Очень рад, что вы соглашаетесь, – вымолвил едва слышно епископ своими тонкими губами, – но еще одно условие, и самое трудное или самое легкое, смотря по тому, что вы за женщина. Я вам даю слово, которое свято сдержу, что эта девочка останется у вас на вечные времена, по крайней мере, на столько лет, сколько вы еще проживете на свете, если вы сохраните свое местожительство в тайне от всех. Наоборот, если кто-либо в Сионе или долине, помимо меня одного, узнает, где вы живете, то я немедленно собственною властью отниму у вас ребенка и передам в другие руки. Если вы не болтливы и женщина серьезная и умная, то вам легко будет исполнить это условие.

– О, об этом не беспокойтесь! – воскликнула Тантина таким голосом, каким, быть может, говорила, когда ей было двадцать лет.

Действительно, старушка теперь преобразилась, помолодела, ее глаза, голос и жесты были другие.

Епископ встал со своего кресла, подошел к большому бюро, вынул оттуда небольшой крест на цепочке и вернулся к старушке.

– Вот единственная вещь, которую вы получите, будете беречь и передадите когда-нибудь девочке на память о матери, которую она не знала. Тут буква, которую я советовал бы вам стереть чем-нибудь; даже и этого маленького следа не надо оставлять. Эта буква когда-нибудь будет только смущать будущую девушку. Затем я мог бы, конечно, отдать вам кое-что из разных тряпок, но – посудите сами – зачем вам эти разные бархатные и атласные платья? для чего? Вы их носить не станете. Если бы вы когда-нибудь в горах надели такое платье, – усмехнулся епископ, – то, конечно, вас сочли бы за безумную. А когда девочка вырастет и ей будет двадцать лет, то и ей в том положении, которое судил ей рок, тоже нельзя будет носить этих платьев.

Затем, повторив снова строго и подробно все, что было уже сказано, взяв снова клятву от старушки исполнить все условия, прелат отпустил ее.

И Тантина, взяв полученный золотой крест, который она видела на покойной еще в тот день, когда та останавливалась у нее на постоялом дворе, сжимая его в руке, молодой, бодрой походкой, чуть не бегом спустилась по крутым лестницам епископского замка, пробежала, задыхаясь от радости, через внутренний двор и, не помня себя, плача от восторга, побежала домой.

Ребенок был в люльке и крепко спал. Но Тантина взяла крошку на руки, разбудила и покрыла поцелуями, а затем с ребенком на руках прослезилась и долго плакала.

Нет, не в наказание послал Господь ей встретиться с этой чужеземкой, присутствовать при ее кончине и наследовать от нее то, что составит теперь счастье ее жизни. Сколько раз повторяла она, что ей нечего больше ждать от жизни, и сколько раз в молитве ее слышался грешный укор Провидению, а между тем Господь готовил ей счастье на остаток дней.

Покуда Тантина покрывала малютку слезами и поцелуями, епископ ходил из угла в угол по своему кабинету и ухмылялся.

Он исполнил свой долг: он написал куда следовало, прося приехать за ребенком, за вещами и деньгами, но получил оттуда отказ и просьбу поместить куда-нибудь малютку на воспитание, скрыв все следы, позорные для знатной семьи; а деньги, какие найдутся, отдать тем, кто примет девочку к себе.

Денег этих, чего и Тантина не знала, было, быть может, немного для покойной, но было бы огромной суммой для Тантины, если бы епископ свято исполнил долг свой. Денег этих было десять тысяч, светленькими новыми луидорами, которые получила на дорогу в Париж несчастная женщина, покоящаяся теперь на кладбище чужого города.

Решив мысленно, к кому перейдут красивые платья и дорогие вещи умершей чужеземки, епископ подошел снова к бюро и достал пакет, который когда-то передала ему приезжая молодая женщина. Этот пакет был уже давно распечатан епископом. Он знал содержание нескольких бумаг, данных ему на хранение на случай смерти, которой так мало ожидала молодая женщина. Он знал все о ней из этих бумаг, из устного признания, из того ответа, который получен из далекой земли. Он знал все до мелочей. Но как было все это не важно, не любопытно для сионского епископа и для всякого сионского жителя! Целая драма там, в далекой стране, при пышном дворе блестящего короля, здесь была маленьким происшествием, годным только для болтовни соседок, для беседы кое о чем в часы досуга.

Епископ взял пакет, вынул из него несколько бумаг, пересмотрел их вновь равнодушным оком и затем, подойдя к камину, поднял было руку, чтобы бросить все в огонь, но вдруг остановился. Что-то ему непонятное остановило его руку. Быть может, тень этой бедной женщины, схороненной на сионском кладбище, остановила поднятую руку епископа. Быть может, душа матери явилась заступницей за несчастного ребенка, отданного доброй и любящей ее старушке, но все-таки брошенного на произвол судьбы.

Епископ постоял несколько мгновений и выговорил будто в ответ своим мыслям:

– Конечно, что ж с ними делать? Зачем я их буду хранить? Никому они не нужны. А если бы когда кто-нибудь из них захотел взять девочку, то они и без документов знают, кто она. А я могу указать всегда, где ее найти.

И епископ небрежным движением руки швырнул бумаги в огонь.

Синий дымок заструился над придавленным огнем, потом вдруг вспыхнуло большое, яркое, колеблющееся пламя, и через мгновение только тонкие, легкие, черные, покрытые пеплом паутинки заколыхались среди углей.

И в этот миг решена была судьба целой жизни человеческой. Если бы себялюбивый, с холодным разумом и черствым сердцем прелат знал, что он делает, то, конечно, рука его не поднялась бы.

Впрочем, какое-то странное чувство овладело им, когда он увидел черный пепел, колыхающийся в камине. Ему как-то стало скучно, он огляделся в своем кабинете, отыскал свою шляпу, взял высокую кардинальскую трость и вышел прогуляться во двор замка под вековые дубы.

И странное чувство выгнало его из дому. И впрямь, быть может, тень этой бедной женщины, назвавшейся Людовикой, теперь бродила по этому замку и томилась тем, что не дано было ей остановить руку злого человека; не дано было спасти оставленную на произвол судьбы сироту от той участи, странной и горькой, которая ее теперь постигнет.

IX

Прошло более четырех лет.

Около устья Роны, там, где вливается она в Женевское озеро, между зеленой долиной и синеватым Леманом, на высоком холму стоит, как часовой над всею окрестностью, старинная развалина, остатки высокой башни Святого Трифона. Несколько домиков, составляющих деревушку, носят имя башни.

Именно здесь в одном из домиков поселилась около четырех лет тому назад покинувшая родину старушка Тантина.

Но за это время старушка скорей помолодела, чем постарела. При ней милый ребенок, ее сокровище.

Маленькая Катерина, или, как зовут ее по местному обычаю, Катрина, известна всей деревушке и в околотке как замечательно красивый, замечательно живой и умный ребенок.

Таинственность, которою окружает себя старушка, разумеется, с самого начала привлекла к ним общее внимание.

Тантина не умеет и не хочет лгать. Она не сказала, поселившись здесь, откуда она, но она знает наречие гор и, стало быть, происхождением швейцарка. Тантина не называлась бабушкой этого ребенка, а созналась, что крошка ей чужая.

Впрочем, это мог бы заметить всякий внимательный взгляд. Четырехлетняя девочка чем-то неуловимым для глаза простолюдина отличается от всех соседских детей. Звук ее голоса особенно гармоничен, черные как смоль волосы, черные большие блестящие глаза напоминают скорей тех итальянцев, которые часто пешком пробираются через Швейцарию. Живой ребенок особенно смышлен для своих лет: поражает и ставит в тупик не только старушку, но и соседей. Она знает всех детей деревушки и домиков, разбросанных по долине. Она часто играет с ними, и, несмотря на то, что некоторые на два, на три года старше ее, она, незаметно для себя и для них, повелевает ими во всех играх, и главная роль принадлежит ей. Иногда она командует и ослушников наказывает и идет жаловаться Тантине, что нет никакого слада с детьми. Ее зовут в шутку поселяне la petite duchesse [Маленькая герцогиня (фр.).]. Тантина, да и соседи, конечно, без ума балуют девочку.

Когда-то, исполняя охотно и даже с восторгом приказание епископа сионского, старушка продала все свое имущество, перебралась через горы и, спустившись в другую долину, стала искать места, где купить клочок земли и поселиться.

Холм Святого Трифона и эта развалина напоминали ей немножко Сион, и она решилась поселиться тут.

Теперь между нею и Сионом были высокие горы и, между прочим, горы Дьяблере. Дня два пути по горным тропинкам было достаточной охраной. Она считала, что достаточно исполнила волю епископа, хотя все-таки схитрила и не сказала ему выбранного местожительства.

Сначала Тантина была вполне счастлива. День и ночь, ежечасно и ежеминутно она была около маленькой Катрины и, выходив ее, могла радоваться теперь на здоровенькую, сильную и живую девочку, которая при этом была еще вдобавок очень красива.

Но теперь старушка часто задумывалась. Она с каждым днем все более и более замечала в этом ребенке нечто такое, чего не видала никогда ни в своих внучатах, ни в детях соседей. Это не был ребенок их среды. В нем являлись, бог весть откуда, замашки, привычки, склонности, в которых, конечно, ее воспитательница не была виновата. Да и никто не был виноват, кроме породистой крови, которая текла в ее жилах. Недаром звали ее маленькой герцогиней.

Ребенок, которому было уже около пяти лет, был счастлив только тогда, когда Тантина, при своих скудных средствах, покупала у проезжего купца с товаром какой-нибудь клочок яркой материи и затем надевала на Катрину новенькое платьице. В этот день Катрина не резвилась, не каталась кубарем в траве, не играла и не бегала, а важно выступала своими маленькими ножками, вскидывала головку и с достоинством оглядывала всякого проходящего если не с высоты своего крошечного роста, то с высоты своего внутреннего величия.

Ни один прохожий не удалялся, не подивясь на эту крошку и не вымолвив местного восклицания:

– О боже мой!

Это восклицание у жителей долин Роны и Сионны означает многое. Тут и изумление, и радость, и иногда нетерпение; чаще же это непременный атрибут всякой беседы. Глянув на красивую крошку, всегда восклицали добродушные поселяне свое:

– О боже мой!

Помимо того что девочка уж очень обожала наряды, она постоянно находила возможность и иначе украшать себя. Она заплетала венки своими маленькими ручонками, делала букеты из полевых трав и все это нацепляла на себя или на черные как смоль волосы или прикалывала на грудь, на плечи. Иногда она набирала ягоды рябины, заставляла Тантину нанизывать их на ниточки и украшала себя пунцовым ожерельем.

Однажды, найдя на берегу Роны красивый, ярко-желтенький камушек, она, никогда отроду не видавшая женских украшений из золота и драгоценных камней, сама догадалась, как нацепить на себя этот камушек. Она заставила соседа-старика, тоже баловавшего ее, просверлить камушек, продеть в него шнурочек и затем прицепила его на пуговку своего платья.

Все это забавляло всех в деревушке Святого Трифона и заставляло вздыхать только одну Тантину. Старушка не дальнего ума, но благодаря чуткому сердцу понимала, что этот ребенок, выброшенный судьбой из той колеи жизни, в которой должен был жить, не будет счастлив в той обстановке и той среде, которую Тантина готовила ей. Добрая старушка начинала раскаиваться, что когда-то воспрепятствовала епископу отдать ребенка на воспитание кому-нибудь из богатых граждан Сиона.

Девочка, очевидно, со временем будет замечательной красавицей. Оставаясь в таком городе, как Сион, она могла бы выйти замуж за самого богатого и знатного сионского жителя. Теперь здесь, в деревушке, у ног развалин башни Святого Трифона, какая может быть ее судьба? Она не может быть счастлива здесь. Когда она вырастет, ей понравятся те же украшения, но она уже не удовольствуется бусами из рябины и венками из полевых цветов, она захочет достать их, а как? Вдобавок, когда она станет молодой девушкой-красавицей, она уже будет сиротой. Тантина не может дожить до того времени, когда ей будет восемнадцать лет. На кого же она останется? На попечение обитателей бедной деревушки. Но разве она будет любить их и повиноваться им? Она уже теперь, четырех-пяти лет, командует всеми, даже взрослыми.

– Что же будет с ней! – думала и повторяла ежедневно без конца, смущаясь все более, кроткая Тантина.

Наконец, за последнее время случилось новое маленькое происшествие, которое обрадовало, но и смутило Тантину.

Один из торговцев, купец, раз в месяц объезжавший все деревушки и местечки долины, шутливо побеседовав с красивой и бойкой девочкой, заметил, что это замечательный ребенок. Затем болтливый купец, кстати, рассказал Тантине, что он слышал с месяц назад в Сионе, что какие-то важные господа разыскивают пропавшую девочку и говорят, что эта девочка была тоже замечательная и что ее, вероятно, украли цыгане.

Сердце дрогнуло в Тантине. То, о чем она так часто думала и чего боялась, так походило на рассказанное купцом. Но ведь ту девочку знал целый Сион и думают, что украли ее цыгане, а ведь Катрину она увезла шестимесячную. Но если купец перепутал, если в Сион приехали они с дальнего севера и ищут теперь ее Катрину, чтобы отнять ее и увезти? Если бы старушка сказала епископу, где она поселится, и не обманула его, то, быть может, теперь этой дорогой крошки уже не было бы при ней…

Болтун купец уехал, а Тантина призадумалась.

X

Прошло месяца два… Тантина уже отпраздновала давно день рождения своей Катрины, созвала соседей, угостила их хорошим и дорогим невшательским вином и давно забыла и думать о рассказе болтуна купца.

Однажды в июньский жаркий день у одной из хижин остановился всадник, слез с лошади и, войдя в небольшую хижину беднейшего из поселян, попросил напиться воды.

Хозяин хижины поспешил исполнить просьбу. Незнакомый проезжий был, очевидно, важный барин, красивый лицом, с горделивой осанкой. Вдобавок его французский язык отличался чужеземным акцентом.

Напившись воды, он присел отдохнуть на скамейку около крылечка и стал равнодушно беседовать со стариком.

Вопрос следовал за вопросом: много ли хижин разбросано вокруг развалин Святого Трифона, много ли поселян и все ли они родом отсюда или есть и переселенцы, и, наконец, после пяти-шести вопросов, на один из ответов поселянина, незнакомец пристально, сверкнув глазами, глянул в лицо его и повторил ответ.

– Вы говорите, что она, эта старушка, нездешняя?

– Нет, сударь, она года с три или четыре поселилась у нас, а откуда, право, не знаю. Да, кажется, это и неизвестно… А что с ней маленькая девочка, так вы ее даже можете видеть. Вон, смотрите направо от развалин, где раскинулась большущая ракита. Видите вы красное пятнышко?

Незнакомец встал со скамейки быстрым движением и пристально стал смотреть вверх на высокий холм, на котором, венцом обхватив вершину, рисовались отчетливо на синем небе живописные развалины старинного векового замка. Среди зелени действительно двигалось красное пятнышко.

– Вижу, – выговорил незнакомец.

– Ну, вот это она, эта девочка. Она почти всегда в красных платьицах ходит. Балует ее старушка.

Проезжий снова сел на лавку, но перестал расспрашивать… Он изредка взглядывал вверх, в ту зеленую чащу, сплетающуюся у подножья полуразрушенной башни, и следил глазами за мелькавшим маленьким пятнышком.

Затем, попросив еще стакан воды, он поблагодарил хозяина, попросил его поберечь лошадь, покормить, а сам выразил желание побродить немножко ради прогулки.

– Да вы бы пошли в развалины, – сказал старик. – Стоит взлезть, хотя и высоко. Оттуда такой вид на всю долину Роны и на все Женевское озеро, какого вы никогда во всем мире не найдете.

– Да, пожалуй. Увижу, может быть, и пройду, – нерешительно и рассеянно проговорил красивый незнакомец и размеренным шагом отошел от хижины, повернул на горную тропу и скрылся из глаз старика.

– Чужестранец, а между тем, вероятно, не издалека, – подумал старик. – При седле его нет дорожных мешков, он не в дороге, а будто на прогулке. Вероятно, из какого-нибудь соседнего городка, может быть, из Лозанны. Может быть, ищет себе землю купить. Может быть, о ценах на вино справляется, – болтал сам про себя старик, расседлывая красивую лошадь.

Между тем проезжий, скрывшись из глаз старика, уже не медленно, а особенно быстрой походкой двигался по каменистым тропинкам, взлезал на холмы и, не зная дороги, пролезал через ограды, а сам не спускал глаз с развалины, рисовавшейся теперь высоко над его головою. Он, очевидно, не шел прогуляться. Он шел именно к этой башне, и спешил.

Через несколько минут крутого подъема незнакомцу показалось, что тропинка снова спускается и удаляется в сторону, тогда как башня остается над головою его справа.

Недолго думая, он решился и вступил в густую чащу, намереваясь лезть напрямик. Оборвавшись два раза, расцарапав себе руки в кровь о терновые кусты, он наконец очутился в нескольких шагах от серых, зеленью и мхом покрытых стен крайней башни.

Он огляделся кругом. Но не цветущая долина, расчеркнутая пополам синей Роной, не дальние зубцы гор, подпирающие небо, не голубое озеро, развернувшееся вдали перед его глазами, привлекли его внимание. Он озирался кругом себя на ближайшем расстоянии. По его соображению, именно здесь… мелькало это красное пятнышко.

Тяжело переводя дыхание, вероятно, от усталости, а быть может, и от внутренней дрожи в сердце, незнакомец, не найдя ничего на вершине холма, тревожно прислушался. Детский голосок, напевавший какую-то песенку, слышался из развалин.

Он быстро двинулся, взлез на веками наслоившиеся гранитные глыбы и вступил в середину развалины. Прохладой, сыростью, мхом пахнуло на него.

В полусумраке одной большой башни, будто изорванной веками на клочки и превращенной в какие-то тяжелые гранитные лохмотья, он увидел двух девочек. Одна девочка в пестром платье лежала на земле и дремала. Другая, в красном платьице, крошечная, красивая, что-то делала крошечными пальчиками и пискливо, но верно, гармонично напевала свою песенку.

Появление незнакомого господина испугало ее. Она вскрикнула и вскочила. Девочка уже лет двенадцати проснулась и тоже вскочила, и обе они перепуганно смотрели во все глаза, как на привидение.

– Не бойтесь меня, дети! – выговорил он неровным голосом.

Девочки, и большая, и крошка, стояли неподвижно.

Незнакомец пристально, напрягая всю силу зрения, пригляделся к крошке, увидел ее смуглое личико, большие, полные огня черные глаза и вдруг произнес что-то на чужеземном наречии, произнес странно, будто простонал. Или, быть может, счастье, быть может, восторженная радость сказались в этом вопле. Быть может, это личико маленького ребенка, которого он никогда в жизни не видел, было ему хорошо знакомо.

И вдруг, будто достигнув давнишней цели, давнишнего желания, будто достигнув пристани после долгого странствия, он молча, тихо опустился на ближайший камень и вздохнул.

Даже старшая девочка, глядя на него, теперь догадалась и подумала:

– Обрадовался этот человек, что долез наконец до башни, и сел отдохнуть.

Обе девочки, конечно, тотчас же выбежали из развалин и припустились домой из этого всегда тихого и мирного уголка, где никто никогда не беспокоил их и где теперь появился чужой, и поэтому страшный, человек.

Но если обе девочки с изумлением и испугом, добежав домой, рассказали каждая у себя о приключении, то, в свою очередь, старушка Тантина испугалась еще более. За последние дни ей все мерещилось осуществление ее давнишних опасений.

Маленькая Катрина была настолько умна, не по своим летам понятлива, что могла рассказать Тантине многое – этот господин не живет здесь, этот господин в синем платье, на нем золотые пятнышки или пуговицы. Бороды и усов у него нет, сапоги у него как вода блестят и на поясе что-то вроде палочки или ножика. Он говорил с ними, просил не бояться, но они убежали.

Тантина немедленно отправилась в дом большой девочки и расспросила ее. Действительно, та, уже двенадцатилетняя, могла рассказать подробно, но передала все то же, что и крошка Катрина.

Едва старушка вернулась домой, как около ее домика появилась фигура того же господина, который перепугал детей. Он шел тихо, равнодушно оглядывался по сторонам, наконец приблизился к Тантине, сидевшей у крыльца дома, и вежливо поклонился ей.

Лицо его было красиво, осанка изящна, но старушке не понравилось это лицо. Несмотря на красоту, ей чудилось в нем олицетворение дьявола, олицетворение горя, бед, несчастий.

Незнакомец остановился, пригляделся к ней и вдруг вымолвил:

– Вы меня не узнаете, моя милая? А между тем я вас узнал. Ведь вы из Вильи?

Тантина переменилась в лице.

– Ведь вы держали постоялый двор? Помнится мне – он был под вывеской «Золотого Льва»?

Тантина онемела и посинелыми губами проговорила:

– Нет.

Но она так не умела лгать, что это «нет» говорило: да.

– Не скрывайтесь! – засмеялся незнакомец. – Зачем вам скрываться. Я еще недавно был в Сионе и спрашивал, все ли вы живы и держите постоялый двор, и мне сказали, что вы уехали куда-то. Я вас сразу узнал. У меня память лучше вашей. Я когда-то несколько раз, лет с десять назад, останавливался у вас с моим отцом на пути из Лозанны в Сион, и вы всегда кормили нас отличным обедом. Я помню даже – брали очень дешево. Отец любил у вас останавливаться. А вот я теперь здесь по окрестности рыскаю, хочу купить несколько виноградников. Но, вероятно, ничего не найду и придется опять ехать домой, в Лозанну.

Старушка несколько пришла в себя и уже более осмысленными глазами впивалась в лицо пришельца, прислушивалась к каждому его слову.

– Вы из Лозанны? – произнесла она наконец, чутко понимая, что иностранец лжет.

– Да, все наше семейство – уроженцы Лозанны. Но я долго отсутствовал на родине. Я учился в немецком университете, далеко отсюда, на берегах Рейна, и так долго прожил там, что даже говорить разучился, говорю точно иностранец. Но скажите, пожалуйста, вы можете дать мне дорогое сведение? Помните ли вы, невдалеке от вашего постоялого двора в Вильи был на склоне горы большой, известный в окрестности виноградник? Помните ли вы его?

– Да, хорошо помню, – вымолвила Тантина.

И вдруг ей показалось что-то особенное, сверкнувшее во взгляде незнакомца, и она смутилась. Ведь своим ответом она как бы призналась, что она из Вильи!

– Вот, видите ли, я желал бы купить его. Кому он принадлежит теперь?

– Не знаю, – все еще смущенная, вымолвила Тантина.

– Разве вы совершенно порвали всякие сношения с родиной? – беспечно и равнодушным голосом сказал он. – Вы, может быть, даже ничего не знаете, что там нового? Вы, может быть, даже не знаете, что епископ сионский недавно скончался?

Тантина ахнула и невольным мгновенным движением встала со скамейки.

– Как? Скончался?

– Да, недавно. Теперь ждут из Рима вновь назначенного. Ну, до свидания, – выговорил незнакомец и, поклонившись старушке, через ее плечо глянул на порог дома.

И в это мгновение взор его загорелся особенным огнем. Несмотря, быть может, на все желание, он не мог умерить силу блеска своих глаз.

Тантина невольно оглянулась, чтобы увидеть то, что так поразило незнакомца. На пороге стояла выбежавшая из дома Катрина.

Незнакомец быстро удалился, а старушка как пораженная стояла на том же месте.

Никто никогда за четыре года не приезжал сюда; таких же проезжих, как этот, и подавно не было. Но это еще не все. Никто никогда не взглядывал на ее Катрину так, как взглянул сейчас этот незнакомец. Сердце старушки с какою-то особенною силою подсказало ей, что чужие люди не смотрят так на чужих детей.

Через полчаса, обежав деревушку, Тантина узнала, что незнакомый господин останавливался здесь и, оставив лошадь, гулял в окрестности, а затем уехал, говоря, что даром только проехался к Святому Трифону.

Целый вечер просидела Тантина смущенная, опечаленная, и сердце у нее ныло. Она была уже глубоко убеждена, что появление этого незнакомца есть именно то, чего она так давно боялась и ждала.

А покуда старушка сидела понурившись и вздыхала, крошка Катрина лежала в своей маленькой кроватке, раскидав ручонки и ножки, обсыпав подушку своими черными как смоль густыми и лохматыми локонами. Она ровно дышала и крепко спала, набегавшись за целый день. И, вероятно, ей снилось что-нибудь веселое, потому что даже и во сне она улыбалась и тихо, будто радостно вскрикнула раза два.

XI

Несколько дней кряду была смущена и встревожена добрая Тантина.

Незнакомец, посетивший деревушку, не выходил у нее из головы. Между тем она не спускала глаз и не позволяла далеко отлучаться от домика маленькой Катрине. Передать кому-либо из соседей свои подозрения и опасения было невозможно. Происхождение маленькой девочки было тайной для соседей, и если бы им рассказать всю правду и поделиться своими опасениями, то, пожалуй, они найдут, что у Тантины менее прав на ребенка, нежели у незнакомца.

Прошло более недели. Незнакомец не появлялся более, о нем забыли и думать в деревушке, и кончилось тем, что и Тантина успокоилась, убедив себя, что она напрасно встревожилась и что ее собственное воображение рисует разные опасности там, где нет ничего.

Если бояться всякого проезжего и прохожего, то остается только запереть девочку в комнате и не выпускать никуда.

И Тантина, как бы против воли, всячески постаралась себя успокоить и после того дозволила девочке играть и бегать по-прежнему по всей деревне.

Катрина, уже начинавшая грустить, что ее все останавливает старушка и не дает далеко бегать, с радостью пустилась бегом по деревушке и через несколько минут была уже на своем любимом месте, то есть в башне Святого Трифона.

Между тем сердце Тантины угадало верно.

Чужеземец, появившийся в окрестностях, был именно тот человек, который имел на девочку более прав, нежели она.

Исчезнувший незнакомец поселился в городке Олоне, рассыпавшемся по скату горы, примкнувшей к долине Роны. Городок находился не более как в полутора верстах от домика Тантины.

Он приехал в Олон не верхом, а в экипаже и, остановившись на постоялом дворе, почти никуда не выходил.

Всем в окрестности было известно, что в Олоне временно проживает какой-то иностранец, но кто он такой, стар или молод, никто не знал.

Вместе с ним была молодая женщина, но не родня, а нечто вроде бонны, и молодой малый, исполнявший должность лакея, который ходил в простой блузе, точно так же, как и поселяне окрестности. Вдобавок иностранец пользовался услугами хозяина постоялого двора, так как молодой лакей с утра до вечера не бывал дома. Куда он исчезал – было совершенно никому не известно.

В действительности же человек этого незнакомого проезжего, переодетый в блузу, проводил свой день лежа в густом кустарнике, который окружал деревушку и башню Святого Трифона. Из этой чащи он несколько дней кряду следил за всеми передвижениями старушки и девочки.

В тот день, когда успокоившаяся Тантина выпустила наконец ребенка на свободу, молодой малый радостно прибежал на постоялый двор, перекинулся несколькими словами с барином и тотчас же снова исчез.

Через час и незнакомец выехал, вдруг собравшись продолжать путешествие.

Версты за две от Олона экипаж остановился, незнакомец и женщина вышли из него и быстро направились к башне.

У женщины в руках в платке были завернуты разные мелочи и маленькая кукла.

Через час после этого оба вернулись снова, но на руках женщины была уже Катрина, веселая, румяная и занятая игрушками, которые получила.

Все сели в экипаж и помчались. До самой Лозанны часов семь летел экипаж, почти не останавливаясь нигде. Далее торопиться уже не было необходимости, так как следов похищения ребенка не оставалось никаких.

Но здесь началась беда непредвиденная и неожиданная. Девочка уже через час езды перестала радоваться и забавляться тем, как скачут лошади и вертятся колеса, и стала спрашивать Тантину. Вскоре она начала дико озираться на новые незнакомые лица, плакать и требовать Тантину. Волнение маленького существа достигло страшных размеров. Она все плакала, кричала, выбилась из сил и продолжала все-таки плакать. Несмотря на ласки, лакомства, поцелуи, обещания, несмотря ни на что, ребенок не успокаивался. Наконец от усталости и потери сил девочка задремала.

По приезде в Лозанну она снова проснулась, стала плакать еще более, дико озираясь кругом себя и дрожа от испуга, все требовала и требовала Тантину.

Крошка вела себя так странно, что пришлось даже в гостинице выдумать целую историю, чтобы отвлечь подозрение.

Через день или два нежного ухода за ребенком Катрина несколько привыкла и как бы полюбила красивого незнакомца, который все ласкал ее, дарил и убеждал звать его «папа». Но для маленькой Катрины это слово не имело никакого смысла, и девочка упорно продолжала по нескольку раз в день требовать Тантину.

Наконец, как последствие сильного потрясения, ребенок заболел и лежал в жару и бреду.

Те же лошади, тот же экипаж и тот же молодой малый по приказанию незнакомца поскакали обратно в деревушку Святого Трифона. Они должны были привезти старушку Тантину. Но она явилась бы сюда уже не в качестве прежней воспитательницы, а в качестве няни.

Но когда молодой малый, явившись снова в Олон, отправился для переговоров к старушке Тантине, объяснить ей все, назвать даже по имени того, кто увез девочку, и предложить ей ехать с ребенком на дальний север, он нашел вокруг домика Тантины много женщин, хлопотавших и одетых в черные платья.

У входа домика, у белой стены под ветвями и гирляндами адоиса и плюща, стояла гробовая крышка.

Старушка не вынесла удара и скончалась за день перед тем, признавшись соседям во всем. Впрочем, во всем этом не было никакого преступления. Видно, не судьба была бедной Тантине быть счастливой и иметь около себя хотя бы и чужого ребенка.

Посланный тотчас сообразил, что оставаться было опасно, что его могли арестовать и наделать много неприятностей его барину. В конце концов, конечно, не могло быть ничего серьезного; он знал, что барин похитил не чужого ребенка, но тем не менее огласка была бы для него неприятна.

Спустя полчаса посланный скакал обратно, везя известие в Лозанну, что старушка уже на том свете.

Несколько дней проболел ребенок, но когда выздоровел и полное сознание вернулось к нему, когда Катрина своими хорошенькими глазками увидела лицо того, кто ее похитил, то она улыбнулась и обрадовалась. Это уже был старый знакомый, или, быть может, во время болезни какой-нибудь тайный голос сказал малютке, что этот человек ей в тысячу раз ближе, нежели старушка, ее воспитавшая.

За эту улыбку отец восторженно взял ее из кровати на руки и не спускал с рук до вечера, покрывая ее поцелуями. А молодая женщина, обегав все лавки, усеяла мебель и пол горницы игрушками и всем, что только могло позабавить ребенка.

Но более всего, более игрушек занимало крошку то, что надевали на нее.

Она оглядывала себя сначала просто, затем, найдя зеркало, выбрала его своей любимой игрушкой. После простеньких платьиц, которые носила она в деревушке, и разноцветных камушков, которые носила на ниточках в виде четок, теперь на ней были шелк, и кружева, и всевозможные вещицы. Пуговки и пряжки блестящие, как солнечные лучи, и с камушками, которые сияли, конечно, не тем блеском, что те, которые она сама доставала в ручьях холма Святого Трифона.

Через несколько дней, когда ребенок вполне оправился, окреп и повеселел, путешественники двинулись далее… на север. На этот раз путь их длился около месяца.

XII

Прошло около пятнадцати лет.

За несколько часов езды от маленькой столицы маленького государства, города Киля, стоял невдалеке от моря небольшой замок, но без башен, бойниц и зубчатых стен.

Это было большое здание простой архитектуры, несколько тяжеловатой. Со стороны моря он был закрыт большим парком, обнесенным каменной стеной. С противоположной стороны почти такая же каменная ограда окружала двор и несколько служб.

На этом поместье лежал отпечаток однообразия, скуки. Этот дом издали можно было принять за монастырь, или за больницу, или, наконец, за какое-нибудь казенное здание – училище, склад, казармы. Но, наблюдая вблизи за жизнью в этом поместье, пришлось бы отказаться от этого предположения: слишком мирно и тихо бывало всегда в этом большом доме, и во дворе, и в парке. Теперь окрестные поселяне давно привыкли к странному, чересчур мирному строю жизни обитателей замка, но лет пятнадцать назад много толков было во всей окрестности.

Нежданно явился богач иноземец, скупил огромное пространство земли и тотчас же на пустом месте, но около рощи стал строить этот дом. Несмотря на большие размеры и всякие затеи, постройка шла необыкновенно быстро, и через полтора года после покупки земли уже все было в том виде, в каком оно теперь.

В этом поместье поселился богатый польский пан. Про него ходили всякие слухи. Одни говорили, что он должен был бежать из отечества, эмигрировать, другие уверяли, что он не был эмигрантом. Он назывался графом Краковским, но многим аристократам Киля было известно, что этот вымышленный польский магнат хотя и граф, но носил в действительности у себя на родине другую фамилию, известную и прославленную в истории Польши.

Но причины, побудившие его это сделать, были неизвестны. Во всяком случае, он не был изгнанником из своего отечества, так как получал большие доходы со своих поместий, оставшихся на родине.

Семейство, жившее в доме, состояло из трех лиц: во-первых, самого владельца, человека лет сорока, на вид несколько старше, сумрачного, вечно молчаливого и нелюдима. Уже прошло много лет, как он поселился здесь, а знакомых у него было очень мало. Сам он иногда бывал в Киле и посещал там главным образом лиц придворного кружка, но знакомые эти редко бывали в гостях у Краковского.

Во-вторых, с ним жила его сестра, старая девица, и была, подобно своему брату, такая же сумрачная. Однако насколько Краковский был молчалив, но добр и любезен со всеми, настолько старая девица была раздражительна и просто зла.

Вместе с ними жила молодая девушка девятнадцати лет, замечательной красоты, одаренная большим умом и самыми блестящими способностями. Она считалась воспитанницей и приемышем графа, но, как это бывает часто, все знали или чувствовали, что эта воспитанница, в сущности, его дочь.

Для самого графа эта красавица девушка была выше всего в мире. Можно было догадаться, что именно ради нее он бросил отечество и добровольным изгнанником поселился на чужой стороне.

Девушка была идолом в доме – начиная с владельца и кончая даже ребятишками соседних деревень.

Эту девушку звали Людовикой. Но так как в этой семье все было загадочно, то и для нее самой было загадочно это имя. Ей помнилось, что когда-то в детстве она жила в другой стране, где были высокие горы. Она ясно помнила, что тот дом, под кровлей которого она сознательно оглянулась на мир божий в первый раз, был мало похож на теперешнее ее жилище. Тот домик был вдесятеро меньше не только замка, но и дома, в котором теперь помещались их кучера и привратники.

И девушка знала и догадывалась, что в ее жизни есть что-то загадочное, чего не хотят ей объяснить.

Она помнила хорошо, что когда-то ее звали не Людовикой, а иначе. Она догадывалась, что теперешний, обожающий ее названый отец действительно приходится ей отцом, но он никогда прямо этого не сказал ей. Он говорил только:

– Считай меня отцом.

Во всяком случае, девушка обожала, насколько могла, своего названого отца.

Вместе с тем она инстинктивно не любила свою старую тетку, хотя та была с ней всегда ласкова. Но девушка, будучи еще ребенком, почувствовала, что эта старая тетка относится к ней неискренно и не только мало любит ее, но, быть может, и ненавидит.

Отношения были настолько спутаны, что граф, обожающий дочь, будто не знал или не замечал, как относится к девушке его сестра. Она же никогда не намекнула даже отцу о своем подозрении, что старая тетка ее не любит.

Красавица девушка знала только одно, что часто говорил ей отец: что большое состояние будет принадлежать ей, что доходы, которых они не могли тратить при их скромной обстановке, ежедневно увеличивают это состояние, что скоро оно удвоится и Людовика может выйти замуж за кого пожелает, хотя бы за принца.

Людовика не знала счета деньгам, но по нескольким фразам личностей, бывавших часто в замке, она могла догадаться, что будущее состояние ее действительно громадно.

Лица эти, часто бывавшие в доме почти всякий день, были люди особого рода, имевшие большое влияние на всю будущность молодой красавицы. Это не были простые знакомые графа. Это были ученые, профессора, художники, музыканты, даже поэты. Все они уже давно являлись сюда по одному делу: все они были воспитателями и учителями юной красавицы. И эта среда, в которой она росла с младенческих лет, теперь, конечно, принесла свои плоды.

Людовика отлично говорила на трех языках: польском, французском и немецком; легко читала и писала на двух модных языках, которые были нужны только для того, чтобы похвастать, то есть она знала по-латыни и немного по-гречески. Вместе с тем она любила живопись, умела рисовать, недурно пела, аккомпанируя себе на любимом инструменте – мандолине.

Когда в городе заходила речь о воспитании, или об искусствах, или знаниях, то всегда все приводили единогласно один и тот же пример – молодую красавицу, воспитанницу нелюдима окрестностей Киля.

Действительно, замечательная красота, ум, замечательное образование, всевозможные блестящие способности и, наконец, огромное состояние в будущем делали из молодой Людовики личность, выходящую из ряда вон.

И конечно, отец ее мог иногда мечтать о том, что эта девушка, которую он прячет от всех, с которой сам прячется почти от мира, из-за которой почти бежал из своего отечества, со временем может сделаться принцессой, а пожалуй, и великой герцогиней. Немало великих герцогов Германии были женаты на дочерях богачей магнатов.

За эти несколько лет жизни почти в захолустье граф Краковский действительно жил мечтою, что когда-нибудь эта обожаемая им дочь не только не будет скрыта от мира, а, напротив того, будет владетельной принцессой, пожалуй, даже королевой и центром целого края, в котором она будет блистать и красотой, и умом, и дарованиями. И когда он выдаст ее замуж, то снова вернется на родину и снова назовется своим прежним именем, не последним в истории его отечества.

Когда дочери было 6–7 лет, казалось, эти мечты являлись в тумане далекого будущего. Но день за днем, месяц за месяцем, из года в год, при монотонной обстановке дома время прошло быстро. И теперь это далекое будущее стало настоящим.

Теперь Людовике было уже около 19 лет, и можно было перестать мечтать об ее судьбе, а начать действовать. И за последние годы граф, сидевший всегда безвыездно в своем монастыре, как он сам называл это поместье, стал чаще и чаще отлучаться и путешествовать один, без дочери и сестры, с большою свитою из разных шляхтичей, поляков и немцев.

Людовика не знала причины этих отлучек отца. Он, обожающий ее, иначе никогда не относящийся к ней как с ласкою и нежностью, все-таки не говорил ей о причине своих путешествий. Но она тоже догадывалась. Ей казалось, что дело идет о том, о чем давно уже мечтает отец и мечтает она, – о замужестве.

Этот вопрос был поставлен тоже как-то загадочно. Отец действовал так, как герои тех сказок, которые слышала Людовика от своей няньки – уроженки Литвы. Она могла ожидать теперь изо дня в день приезда к ним какого-нибудь германского князя, пожалуй даже короля, который явится предложить ей руку и сердце, а равно и престол.

XIII

В первые весенние дни 1761 года, когда окрестность оживала под первыми лучами теплого солнца, освобождаясь от снега, когда все ликовало и в природе и даже в деревушках, где играли ребятишки, в замке было особенно тихо.

В одной небольшой комнате окнами в сад среди богатого и изящного убранства задумчиво сидела юная красавица. Все кругом нее говорило о той среде, в которой она выросла и воспиталась.

Комната ее вряд ли походила на другие комнаты других молодых девушек знатных родов Европы. По стенам этой комнаты висели картины, рисунки всякого рода ее собственной работы, другие же, сделанные более искусною рукою, – работы ее учителей.

В углу, в большом шкафу, было много книг на пяти языках, и между ними было много любимых книг, хотя бы они были и по-латыни. Один маленький томик с золотым обрезом, в темно-коричневом переплете носил на себе ее вензель, вытиснутый золотом. Этот томик чаще всего попадался на глаза то на столе, то на кресле, на подоконнике, иногда мелькал под подушкой ее кровати, забытый там с вечера. Это был томик ее любимого поэта – Горация. И она могла, в сущности, не читать его, так как все сочинения его знала почти наизусть.

Тут же, на мебели и на этажерках, виднелись повсюду ноты. В углу стояла большая, необыкновенно изящной работы арфа. На стене около нее несколько инструментов: гитары и мандолины различной величины, а между ними одна, купленная в Венеции за большие деньги, была отделана золотом и драгоценными камнями. Эта мандолина была продана графу как инструмент, изготовленный свыше двух столетий тому назад.

В соседней комнате, большой и светлой, было почти то же самое: картины на стенах и на мольбертах, всевозможные инструменты, книги, ноты и между прочим большой орган, на котором играл часто профессор музыки, знаменитость из Киля. На этом же органе умела, конечно, играть и сама его владелица.

Здесь уже давно, с тех пор, что она себя помнит, бывали концерты, на которых присутствовали только отец ее и тетка и сами исполнители, не считая, конечно, десятка шляхтичей, игравших роль придворных в доме Краковского. Так как здесь собиралось все, что было самого умного, образованного и даровитого в Киле, то, конечно, об этих вечерах и концертах часто говорили в столице герцогства. Сами они считали себя таким же центром цивилизованного мира, как Веймар или в былые дни и Флоренция.

Давно уже сидела красавица Людовика, задумчиво и рассеянно глядя на портрет отца, висевший на стене. За эти дни она была особенно встревожена. Отец был в отсутствии, снова она оставалась одна с теткой.

И на этот раз отец не скрыл от нее, что серьезное дело, по которому он едет, касается ее и вскоре давнишние мечты станут явью.

Но этот странный человек, обожающий ее, все-таки не захотел сказать ей, чего она может ожидать, как устраивает он ее будущее. Она даже не знала теперь, куда поехал отец.

По некоторым нескромностям оставшихся окружающих лиц, по двум-трем намекам нелюбимой ею старой девы тетки она могла догадаться, что отец поехал далеко, что суженый ее – владетельный принц большого государства. Но молод ли он или стар, красив или дурен, добрый или злой – этого, конечно, никто не знал и никого это не интересовало, кроме самой Людовики.

Несмотря на нежные отношения отца и дочери, несмотря на обожание его, она никогда не смела заводить речь о вопросах самых важных.

Он говорил ей постоянно, что будущность ее будет одна из самых блестящих в Европе, но как, когда, спросят ли при этом ее мнение, – об этом она и упоминать боялась. В этом отце, которого она любила, было что-то, чего она боялась. И когда отец рисовал яркими красками великое событие ее жизни в будущем, то есть замужество, то она поневоле тайно желала всем сердцем, чтобы это великое событие и эта блестящая будущность явились бы как можно позже – слишком были они загадочными.

Все, что делали для нее люди, обожавшие ее, делалось как-то холодно, странно, будто бы дело шло не о живом человеке, не о молодой девушке, а о каком-нибудь политическом событии, договоре, союзе, трактате.

В эти же самые мгновения за несколько миль от Киля скакал гонец с письмом от графа. В сумерки он был уже во дворе замка. Через несколько минут старая графиня получила длинное, на нескольких листах мелким почерком послание, а Людовика держала в руках маленькую записочку, переполненную нежностями, поцелуями, советами, подобными тем, что дают обыкновенно маленьким детям, но больше ни слова, никакой новости, ничего о себе и ничего, конечно, о том деле, по которому отец уехал.

Зато старая дева, призвав свою наперсницу, такую же старую деву, как и она, заставила ее читать себе письмо брата. И через час или два непрерывного перечитывания этого длинного послания старая дева знала в подробностях все то, что касалось Людовики, все, к чему она, по-видимому, относилась совершенно равнодушно, а быть может, даже и неприязненно.

Сама же юная красавица не знала ничего. Она тайком знала только, что тетка получила с гонцом самые важные вести, какие только могли быть, и что они касаются непосредственно ее. Вся в лихорадочной тревоге, она ожидала с минуты на минуту у себя в комнате, что тетка вызовет ее к себе и, предупредив, что она ничего не может сказать вследствие запрещения брата, все-таки после того что-нибудь проболтает.

XIV

Графиня, старая дева, лет на десять старше своего брата, была очень сохранившаяся женщина и на вид гораздо моложе, несмотря на свои пятьдесят с лишним лет; но при этом – крайне некрасивая собой, долговязая, худая, с длинными неуклюжими руками, с твердой мужской поступью. Она постоянно носила черное платье, высокий черный чепец с большим бантом, подвязанным под острым худым подбородком. Большую часть дня она проводила за работой по канве с очками на носу. Это было ее единственное занятие и удовольствие. Дом был переполнен ее работами всех величин и родов. Некоторые из них, большие, висевшие по стенам, изображали копии известных художников Германии и Италии и по своей тонкой работе на мелкой канве не уступали знаменитым гобеленам.

Графиня и в молодости никогда не была красива собою, тем не менее и в ее жизни много лет назад была драма, и это событие юных лет оставило следы на ее характере.

Пятидесятилетняя графиня не была похожа на себя в двадцать лет. Когда-то она была некрасивая, но добрая и веселая девушка; теперь она была сухая, сумрачная, раздражительная и часто даже злая девица. А главное – она была загадочна и непроницаема даже для своего брата. Казалось, ее внутренний мирок был под железной броней, за которую ни один глаз никогда не смог бы проникнуть. Даже ее наперсница и любимица, исполнявшая должность лектриссы и помощницы в вышивании, несмотря на двадцатилетнюю службу у графини, не могла до конца ее узнать и не любила ее. Один остряк Киля – человек умный и образованный – прозвал графиню именем одной из трех ведьм шекспировских, которых повстречал Макбет.

Если все жившие в доме, начиная от красавицы племянницы и кончая ребятишками, служащими в доме, боялись и не любили графиню, то отчасти не за то зло, которое она могла сделать им. Она ограничивалась только постоянными ехидными поучениями. Ее не любили больше за тот непроницаемый мрак, который окружал ее личность. Про эту молчаливую нелюдимку положительно трудно было сказать: глупа она или умна. Граф считал сестру женщиной раздражительной от природы или от обстоятельств, но честной и доброй.

Драма, случившаяся в ее жизни лет за двадцать пять перед тем, была очень простая.

С шестнадцатилетнего возраста она была помолвлена и предназначалась в жены сыну одного польского магната. Около четырех или пяти лет были они женихом и невестой. Жених участвовал в войне Саксонии с Польшей и отличился. Графиня Иоанна, безумно влюбленная в красавца героя – жениха, считала день за днем, которые приближали ее к мгновению полного счастья.

Но за это время ее отец, несколько взбалмошный, гордый и яростный аристократ, стал мечтать о майорате своему сыну, которого даже не очень любил. Только родовая гордость заставила его додуматься до майората. Конечно, очень легко выхлопотал он и устроил это дело, и когда пришлось наконец говорить о назначении дня свадьбы дочери и о разных брачных условиях, то старый граф объявил, что вследствие учреждения майората он может дать за дочерью вместо нескольких сот тысяч только одну сотню.

К ужасу и отчаянию невесты, в несколько дней все перевернулось. Решительная, пылкая молодая графиня бежала из дома отца в дом жениха и увиделась с ним в парке ради объяснения. Она верила в его чувства… А между тем она сама узнала из уст своего обожаемого жениха, что не отец его, а он сам отказывается от ее руки, не считая возможным жениться на бедной дворянке.

Здесь же, на дорожке, графиня лишилась чувств. Отсюда перенесли ее в домик какого-то поселянина, и, чтобы не компрометировать девушку, слуги молодого человека тайком отвезли ее обратно, в замок отца и полуживую, полусумасшедшую положили на траве близ главного въезда в замок. Сторожевая собака на заре первая наткнулась на барышню, узнала ее, подняла лай и заставила сбежаться народ.

Побег ее, свидание с женихом и ужасный отказ его – вся эта сердечная драма осталась тайной для всех, и никогда за всю жизнь она не рассказала об этом ни слова никому. Но с этой минуты она переменилась, и теперь, спустя почти двадцать пять лет, она еще ясно и живо видела перед собой все последние подробности и снова, в который раз, часто переживала все те же муки озлобленного самолюбия, горечь сердца, разбитого на всю жизнь рукою человека, которого она боготворила в продолжение более четырех лет.

Когда отец ее спустя несколько лет умирал, то позвал Иоанну и, чувствуя, что он кончается, просил дочь отпустить ему его вину, простить за невольное зло, ей причиненное; только тогда, раз в жизни, Иоанна ответила:

– Батюшка, умирайте спокойно. Я вас не виню. Он не меня любил, а мое состояние, следовательно, я не была бы счастлива с ним.

После смерти старика и молодой граф и сестра вздохнули свободнее, избавившись от деспота отца. Все состояние, конечно, принадлежало теперь одному сыну, и он немедленно выделил сравнительно очень малую часть своей сестре, и поэтому графиня Иоанна, приняв ее, не пожелала отделиться и осталась жить с братом. И тогда еще очень юный брат сознался сестре, что у него есть своя драма, которую он тщательно скрыл от отца, что многое в этом событии уже непоправимо, но есть нечто, что можно еще поправить.

И молодой богач отправился путешествовать по Германии и собирать те сведения, которые были ему необходимы для дела, бывшего тайной для всех.

Через два года с лишком странствования молодой богач был в Швейцарии, в Сионе, и здесь впервые напал на след того, что искал.

Еще через год или полтора в окрестностях Киля и появился этот замок, в котором поселился выходец польский, граф Краковский со старой девой сестрой и замечательной красавицей, которую выдавал за воспитанницу.

Одним словом, та малютка, что родилась в Сионе и воспитывалась доброй Тантиной в долине Роны и была наконец украдена у башни Святого Трифона, – была эта самая красивая девушка, замечательно одаренная природой, которая теперь слыла за воспитанницу богатого графа и предназначалась в супруги какого-нибудь именитого принца или владетельного герцога.

И если около Киля польский граф с громким именем назвался графом Краковским, то и дочь свою, выдавая за воспитанницу, он назвал по имени матери – Людовикой.

Он сам обожал эту красавицу дочь – живой портрет матери до мельчайших черт лица, до мельчайших подробностей характера.

XV

Старая девица была живой загадкой для всех, кроме одного человека, ее духовного отца и капеллана замка.

Монах ордена Иисуса отец Игнатий был необыкновенно красивый человек лет сорока. Уже лет семь, что он был в доме графа и пользовался всеобщим уважением как за свое образование, за свою мягкость в сношениях со своей паствой, так отчасти и за то, что он пошел в иезуиты по призванию, отказавшись носить громкое аристократическое имя. Причиной, побудившей молодого человека назваться просто братом Иисуса, смиренным Игнатием, было то, что при громком имени он не мог наследовать от отца ни гроша состояния.

Личность эта была также отчасти загадочна; но капеллана любили в доме и знали, что он имеет безграничное влияние на ворчливую графиню и умеряет вспышки ее гнева.

Только одно существо в доме не только боялось, но ненавидело отца Игнатия. Это была молодая девушка.

За что ненавидела она иезуита, Людовика сама не отдавала себе отчета. С тех пор, что был он в доме, она кроме вежливости и внимания ничего не видела от него; зато она помнила хорошо ту минуту, с которой она стала ненавидеть иезуита.

Ей было уже пятнадцать лет. Все чаще и чаще виделись они, он учил ее богословию.

И однажды за одним из уроков, когда были они по обыкновению наедине, она пожаловалась на легкую головную боль. Духовник и учитель дал ей понюхать маленький флакончик, который вынул из кармана; но вместо ожидаемого облегчения она почувствовала страшное замирание сердца, и все исчезло у нее из глаз.

В то мгновение, когда сознание снова постепенно и тяжело возвращалось к ней, она прежде всего почувствовала, что чьи-то холодные губы покрывают нескончаемыми поцелуями все лицо ее. Смутно сознавая, что с ней, она была уверена, что когда вернувшиеся силы позволят ей открыть глаза, то она увидит испуганное лицо отца и улыбнется, чтобы успокоить его.

Кто-то взял ее в объятия и поднял с кресла, понес, она открыла глаза и увидела себя в руках отца Игнатия. Она вскрикнула, рванулась из его рук и едва не упала на пол.

Иезуит поднял на ноги весь дом, тотчас рассказал прибежавшему графу про обморок молодой девушки, про свой страх, про то, как он, схватив ее на руки, в испуге бежал с ней в комнату графини, чтобы поскорее подать ей помощь… Затем он снова давал ей и другим свой флакон, советуя давать нюхать его девушке.

Сметливая и хитрая, хотя и пятнадцатилетняя, красавица выхватила этот флакон из рук тетки и спрятала его в карман.

Через час все в доме успокоилось, только юная героиня одна в своей горнице давала нюхать флакон своей собачонке, ожидая каких-либо последствий. Затем она позвала горничную, заставила ее понюхать из флакона, затем она решилась приблизить его к своему носу, но кроме кислого и отчасти даже приятного запаха ничего не нашлось в нем.

– Это другой! – решила Людовика.

Сначала девушке хотелось рассказать все отцу, но странные отношения с ним заставили ее промолчать.

И все пошло по-старому. Разница была только в одном – юная Людовика возненавидела отца Игнатия. Он относился к ней как-то безучастно, равнодушно, а вместе с тем, как показалось девушке, с этого самого времени началась тесная дружба между духовником и теткой.

И теперь часто Людовика, думая о своей обстановке, невольно останавливалась перед загадочностью своего существования. Все было загадкой: ее имя, которое переменилось, местожительство младенческих лет и нынешнее – тоже иное, отчужденность этой жизни от всего мира, от столицы, происхождение отца, который, быть может, действительно ей не отец, не признается ей в этом, а между тем обещает ей все свое громадное состояние. Старая девица тетка тоже загадочна, ее дружба с этим ненавистным иезуитом еще загадочнее, их отношение к ней – совершенная тайна. Они всячески ежедневно доказывают ей, насколько они любят ее, пекутся о ней, даже обожают ее, и всякий день ежечасно молодая девушка чувствует всем своим существом, что они и иезуит – и тетка ненавидят ее.

В минуты уныния теперешняя девятнадцатилетняя красавица задумывалась о своем будущем, которое страшило ее. Все представлялось ей в черных красках, воображение рисовало ужасные картины в близком будущем.

Но эти минуты сменялись другими – минутами молодого веселья, беззаботности. Наконец-то теперь, быть может, через несколько дней, судьба ее должна была решиться. Она сделается женою принца, которого разыскивает давно отец.

Этот принц явится сюда, увезет ее. Что ей тогда до отца Игнатия или до злой и загадочной старой тетки!

Уже совсем в сумерки, когда люди зажигали свечи во всем доме, когда зажигались два фонаря у главных ворот двора, зажегся и большой фонарь, висевший на цепи через весь двор, дворецкий дома доложил молодой барышне, что тетка просит ее к себе.

Молодая девушка прошла длинную анфиладу комнат, на другой конец замка. Она сгорала нетерпением, ожидая что-нибудь узнать от тетки, получившей длинное послание от отца.

За две комнаты от кабинета графини Иоанны она встретилась с гонцом, который незадолго перед тем передал ей маленькую записку. Она осыпала его вопросами о здоровье отца, о месте его пребывания, о котором он не упоминал, и о намерениях ехать далее или возвратиться.

Гонец, чистокровный латыш, бывший уже давно в услужении у графа, умный и хитрый, отвечал на все вопросы молодой барышни уклончиво, прибавляя, что она, вероятно, все узнает от графини.

Людовика прошла несколько печальная в комнату тетки.

Графиня Иоанна сидела по обыкновению за столом, где горели четыре свечи под колпаком. С одной стороны за тем же столом сидел отец Игнатий, ее неизменный собеседник по вечерам, с другой – компаньонка и лектрисса панна Юзефа.

Людовика, как всегда, подошла к тетке, подставила свой лоб к ее лицу, получила холодный, щекочущий, беззвучный поцелуй, какой-то формальный, обрядовый или казенный, затем почтительно раскланялась с друзьями тетки и села около нее на диван.

– Ты получила письмо от отца? – спросила графиня Иоанна.

– Точно так, тетушка.

– Что он тебе пишет о себе?

– Ничего особенного, даже совсем ничего. Не говорит ни слова ни о возвращении, ни о каких-либо намерениях. Вы, тетушка, вероятно, знаете что-нибудь и мне скажете.

– Да, я получила от брата письмо, в котором много нового. Но я, разумеется, не могу передать тебе содержания письма, хотя оно все полно тобой. Главное, я думаю, ты знаешь или, лучше, догадываешься, а подробности я не могу тебе сообщить. Да и не все ли равно? Через некоторое время ты будешь знать их лучше меня.

– Подробности, – подумала Людовика, – в них-то и вся сила!..

И ей вдруг пришло на ум откровеннее и решительнее говорить на этот раз.

– Тетушка, я надеюсь, что вы докажете мне свою любовь именно тем, что выдадите мне тайну, которая, как вы сами говорите, перестанет скоро быть тайной. Вы не можете себе представить, насколько я измучилась за последнее время при мысли, что судьба моя решается и вся жизнь должна скоро перемениться, а я окончательно ничего не знаю о том, что меня ожидает. Вы мне раз говорили сами, что отец странно и непонятно поступает, скрывая от меня то, что имеет влияние на все мое существование. Если бы вы теперь помогли мне, утешили бы меня, хоть немного успокоили этой маленькой изменой отцу для меня, я бы, кажется, всю жизнь была потом благодарна вам.

Старая дева искоса взглянула на своего соседа.

Глаза отца Игнатия за последние годы ставшие как стеклянные от умения владеть ими, на секунду чуть-чуть блеснули как будто в ответ на взгляд графини.

– Что ж, – выговорила графиня, – я не прочь. Если вот духовный отец разрешит мне так невинно обмануть брата, то я готова все передать тебе, что знаю.

Отец Игнатий ровным монотонным голосом высказал мнение, что злоупотреблять доверием лиц нехорошо, а доверием брата родного тем паче дурно; но что, с другой стороны, он понимает положение юной красавицы, смотрит на нее человеческим оком и действительно ему жаль ее; а оправдать молчание отца в деле, которое так близко сердцу молодой девушки, он не может. В конце концов отец Игнатий, не разрешая, как бы разрешил духовной дочери обмануть брата из желания добра племяннице.

– Вот видишь ли, племянница, – начала графина тихим голосом, не поднимая глаз от своей работы, которую держала в руках. – Главное ты знаешь. Зачем уже давно путешествует отец твой и зачем поехал теперь – тебе давно известно. Его мечта относительно тебя начинает теперь сбываться. Он нашел тебе жениха, о чем и уведомляет меня. Сам он приедет недели через три, а жених твой явится вскоре после него для обручения.

– Кто он такой? – вымолвила Людовика. – Имя его?

– Не все ли равно? Имя его ничего не скажет тебе. Я лучше сделаю, если скажу тебе, что он владетельный герцог. Хотя его государство невелико и состояние его ненамного превосходит состояние твоего отца, но он все-таки не простой аристократ.

Графиня говорила долго и много, но, однако, ни одной интересной подробности не узнала молодая девушка.

XVI

Через три дня после этого разговора с теткой Людовика узнала, что поутру явился в замок новый гонец от отца и привез снова письмо старой графине.

Напрасно на этот раз ждала она хотя маленькой записки для себя. Она даже решилась послать на половину тетки спросить, нет ли чего-нибудь и для нее. Графиня Иоанна велела отвечать, что кроме поцелуя от отца в ее письме нет ничего.

Она послала вторично спросить, скоро ли намеревается отец приехать, и получила в ответ, что скоро, а когда – неизвестно.

Немного печальная и задумчивая, Людовика села в любимый уголок своей комнаты, взяла свою любимую самую маленькую мандолину и, наигрывая штирийский горный напев пастухов, напев особенно унылый, вполголоса запела его, аккомпанируя себе на инструменте.

Вскоре явилась одна из ее горничных и объявила ей, что духовный отец просит позволения явиться к ней переговорить о весьма важном деле.

Людовика удивилась, бросила мандолину на диван и, поднявшись на ноги, осталась несколько минут неподвижна.

Она не знала, что делать. Этот случай казался ей крайне странным, так как иезуит уже давным-давно никогда не бывал в ее горницах иначе как вместе с теткой или с отцом. Во всяком случае, он бывал только при посторонних лицах; наедине им не случалось быть ни разу с тех пор, как между ними произошла эта странная сцена, когда с ней сделалось дурно. Она даже немного боялась остаться наедине с иезуитом.

Однако, подумав несколько мгновений, она усмехнулась и шепнула:

– Ведь тогда мне было лет пятнадцать, а теперь уже скоро двадцать.

И приказав просить духовного отца, она все-таки быстро распорядилась и посадила в соседней горнице свою любимицу Эмму, женщину пожилую, родом из Норвегии, которая уже давно была в доме и за последнее время исправляла около нее должность полугорничной, полуняни.

Отец Игнатий появился через полчаса, важно, неторопливо вошел в горницу, пристально поглядел в лицо Людовики своими холодными стеклянными глазами и после приветствия сел по ее приглашению в большое кресло у окна.

Молодая девушка поместилась напротив него на маленьком табурете и выговорила довольно смело:

– Что прикажете? Я надеюсь, отец мой, что вы мне принесли хорошую весть.

– Я никаких вестей не принес, дорогая будущая герцогиня. Я явился к вам по весьма простому богоугодному, но важному делу. Сегодня граф прислал письмо, в котором приказывает немедленно разыскать в Киле самых сведущих юристов, чтобы составить по форме очень серьезную бумагу, а именно – завещание в вашу пользу. Лучше сказать, не завещание, так как он, слава богу, здоров и умирать не собирается, а документ, по которому все его состояние, за очень малым исключением, переходит к вам. Вероятно, жених или его родители не пожелали входить ни в какие сношения, не пожелали даже отпустить сюда сына без того условия, чтобы вы уже были обладательницей большого состояния. Таким образом, одновременно с вашим обручением и объявлением о вашей помолвке будет вам передано графом все его состояние.

– Что же из этого? – равнодушно спросила Людовика. Вопрос о состоянии никогда не интересовал ее и не смущал. Выросши в этом замке, она имела все, а между тем никогда не имела ни одного червонца в руках, и, конечно, она смутно знала, какая разница между одним червонцем и сотней или тысячей их, не знала даже, что есть пределы этим червонцам. Ей всегда казалось, что между людьми из рук в руки гуляют червонцы, которые облегчают возможность приобрести каждому все, что он пожелает, и все люди меняются этими червонцами и берут все, что хотят. Если есть люди на свете, у которых мало червонцев, то это простой народ. А у таких именитых людей, как ее отец или она, этим червонцам никогда не бывает конца.

– Существует, – начал отец Игнатий, – богоугодный обычай, что всякая богатая девушка, выходя замуж, жертвует что-нибудь на разные добрые дела. Вы знаете сами, что, по Священному Писанию, о добрых делах говорить не надо, не надо их делать явно, а напротив того – в великой тайне; надо, чтобы одна рука не знала, что дает другая. Вследствие этого по обычаю, существующему уже много лет, невеста тайно от родителей и только с ведома духовного отца жертвует то, что может, в пользу бедных ближайшей церкви и в пользу святого отца папы, чтобы посильной лептой увеличить дань святого Петра. Так как свадьба ваша – дело решенное и скоро вы будете невестой, а потом и женой известного немецкого принца, то я прошу вас теперь, в качестве духовного отца, сделать маленькое пожертвование, исполнить этот древний и святой обычай. Вот в чем заключается дело.

– С удовольствием! – воскликнула Людовика. – Я не знала про этот обычай, но с особенной радостью исполню его. Как отец приедет, я попрошу у него денег.

– Я уже сказал вам, что ваш батюшка не должен знать об этом. Если вы хотите строго держаться обычая, то это должно оставаться в тайне, чтобы кроме меня и вас никто не знал.

– Так как же тогда быть? – изумилась Людовика. – Вы знаете, что я получаю из конторы замка очень немного червонцев для моих прихотей и для раздачи ребятишкам, когда я езжу кататься. Других денег у меня нет.

– Я это отлично знаю. Но когда вы выйдете замуж, то вы будете сами располагать всеми деньгами и всем состоянием. И, вероятно, будете располагать более или менее независимо от вашего мужа.

– О, если вы тогда только пожелаете получить, то это другое дело.

– Нет, я именно желал бы иметь ваше пожертвование теперь, так как обычай требует, чтобы девушка невеста делала бы это приношение, а не замужняя женщина.

– Но… – изумилась и запнулась Людовика, как бы говоря, что она не понимает окончательно, чего хочет капеллан.

– Вы хотите сказать, как это сделать? Очень просто, – кротко и ласково улыбнулся иезуит. – Вы очень образованны, а между тем не знаете самых простых вещей.

Он отстегнул две пуговицы своего кафтана, достал большой сафьяновый красный бумажник, вынул оттуда большой, вчетверо сложенный лист, мелко исписанный, и попросил Людовику прочесть его. Она взяла лист, начала читать про себя, но казенный слог, какие-то странные неуклюжие выражения и затем несколько пустых мест среди листа, как бы по ошибке оставленных набело, привели к тому, что она ничего не поняла.

Отец Игнатий снова улыбнулся и, взяв бумагу, показывая пальцем на строчки, стал объяснять ей, что это форменная бумага и что стоит вставить имя и сумму приношения, чтобы эта бумага заменила деньги, так как по ней впоследствии она может выплатить то, что обещает.

– Но зачем же эта бумага? Я могу просто обещать.

– Это большая разница. По этой бумаге я могу завтра же получить деньги и передать ее в другие руки, и она пойдет из рук в руки, так же, как обращаются простые деньги. А затем когда-нибудь, будучи уже богатой владетельницей и герцогиней, вы кому-нибудь уплатите эту сумму. Одним словом, дело только в пустяках. Вам нужно взять перо и подписать ваше имя.

– Извольте, с удовольствием, – выговорила молодая девушка.

Она взяла бумагу, подошла к своему столу и, усевшись, хотела уже подписать бумагу, но в ту же минуту от какого-то странного чувства она обернулась к стоявшему в нескольких шагах от нее иезуиту и взглянула в лицо его. Она вдруг смутилась, даже сердце дрогнуло в ней. Перед ней стоял совершенно другой человек. Она испугалась, как могла бы испугаться только привидения.

Отец Игнатий будто вырос на целую голову. Голова его была вытянута вперед по направлению к тому столу, где лежала бумага и рука Людовики с пером. Рот его улыбался, а глаза его впились в перо и эту бумагу. Глаза его сияли каким-то сатанинским блеском.

В одну секунду, когда головка молодой девушки обернулась к нему, духовный отец сразу переменился и снова голова его поникла, веки опустились, а руки скрестились на груди.

Людовика продолжала смотреть на него, раскрыв рот от изумления. Ей казалось, что сейчас совершилось что-то сверхъестественное.

В комнате стоял сначала отец Игнатий, затем преобразился как бы в самого дьявола и мгновенно, будто сверкнув всем своим существом, исчез… и снова стал отцом Игнатием.

Умная, отчасти хитрая, молодая девушка тотчас смекнула, что есть во всем этом что-то особенное; это не простая вещь, как говорит этот человек.

И вдруг мгновенно в голове ее воскресла прошлая сцена между ними, история с флаконом и ее обморок.

Людовика сидела за столом, раздумывала, и вдруг самый простой вопрос пришел ей в голову.

– Скажите, отец мой, сколько я должна пожертвовать?

– О, это пустое, то, что вы пожелаете, сравнительно также с вашими средствами, – тихо, однозвучно и кротко выговорил иезуит. – Но это пустое, главное – написать ваше имя, а затем, что вы прикажете, то я напишу после, а равно день и число месяца, которые необходимы на документе. Это уж пустяк. Это делается в присутственном месте при юристах, а вам, конечно, невозможно ехать в город для этого. Вы поставите только ваше имя, а мне скажете ту сумму, которую я должен буду вписать впоследствии.

Молодая девушка снова положила руку на бумагу, и снова что-то будто сверхъестественное остановило ее.

– Стало быть, я не знаю, что я даю, – подумала она. – Он поставит ту сумму, какую захочет.

И Людовика в несколько мгновений вдруг сообразила всю эту штуку и западню.

– Как я глупа, – подумала она.

– Но я не совсем понимаю, мой отец, – начала она, несколько смущаясь. – Ведь тут вы можете поставить потом… Я не говорю, чтобы вы это сделали! Но это можно сделать, можно потом поставить такую сумму, которую я не в состоянии буду отдать.

– Стало быть, вы подозреваете меня, юная грешница, считаете способным на такое дело, за которое людей судят и сажают в тюрьму.

Наступило минутное неловкое молчание…

XVII

Иезуит подошел к ней ближе и стал своим однозвучным и тихим голосом говорить и объяснять что-то подробно.

Но Людовика, сидя над столом, на котором лежала бумага, с тем же пером в руках, которое слегка дрожало в ее пальцах, думала, как выйти из этого странного, томительного и даже пугающего ее положения.

И когда она через несколько мгновений пришла в себя, то услыхала только конец длинной речи духовного отца. Он говорил и убеждал ее, что каких-нибудь несколько тысяч червонцев не будут разорительны для нее.

Глаза Людовики в эту минуту случайно упали на шкаф с книгами. Она увидела издали светло-желтый переплет одной из этих книг, где были новеллы одного итальянского писателя, и, по странной случайности, она вспомнила, что в этом томике есть одна новелла, в которой рассказывается какая-то денежная история, какой-то обман молодого человека, вследствие которого он потерял все свое состояние. Подробности этой новеллы она не помнила, но зато сообразила, что, прочтя ее, она будет гораздо более знать, понимать то, что предлагает ей теперь иезуит.

– Оставьте мне эту бумагу, отец мой, до завтрашнего утра. Я ее подпишу и передам вам.

– Это невозможно. Вы должны подписать ее сию же минуту! – уже другим голосом произнес иезуит.

Но он не ожидал того, что произведут эти три последние слова.

Людовика, самолюбивая и избалованная и отцом, и окружающей средой, вспыльчивая от природы, никогда не слыхала подобной фразы. Тон и звук голоса иезуита рассердили ее.

– А если так, то я не подпишу ее ни сегодня, ни завтра, а когда приедет батюшка, посоветуюсь с ним.

Людовика встала, сложила лист и вежливо подала его духовному отцу.

Не надо было много проницательности, чтобы заметить, что происходило в эту минуту с иезуитом. Он побледнел, рука, принявшая сложенный лист, слегка дрожала. Он хотел заговорить, язык его на секунду будто не мог повиноваться ему.

– Я вижу, что вы более умная, нежели я думал, – выговорил он таким голосом, которого еще никогда не слыхала Людовика. Ясно – это был тот голос, которым иезуит говорил вне замка или сам с собою, так как никогда не слыхала она подобного в его беседах с отцом или теткой.

– Еще раз, – начал он, – я вас попрошу поставить вашей рукой вот здесь…

Он развернул лист.

– Двести тысяч червонцев, а здесь ваше имя и больше ничего.

– Мне кажется, – произнесла Людовика, – что эта сумма очень велика.

– Да, но не для вас.

– Нет, мне кажется, – медленно произнесла молодая девушка, как бы рассчитывая мысленно и соображая. – Мне кажется, что это, должно быть, половина всего того, что может иметь мой отец.

– Если кажется очень много, поставьте немного меньше, – странно проговорил отец Игнатий.

– Я поставлю пятьдесят тысяч, – вымолвила Людовика.

Иезуит улыбнулся и выговорил:

– Это невозможно, это слишком мало. Впрочем, – вдруг спохватился он, – я согласен и на это. Садитесь и пишите.

Он развернул лист и, показав среди строк пустое место, вымолвил:

– Вот здесь… поставьте пятьдесят.

Людовика, не садясь, рассмеялась и, показав хорошеньким пальчиком несколько выше пальца иезуита, прибавила:

– А здесь потом кто-нибудь поставит сто или двести или триста. И она взглянула, весело смеясь, в лицо иезуита.

Как ни владел собою хитрец, а щеки его слегка зарумянились, и вдруг, бросив бумагу на стол, он сложил руки на груди, смерил с головы до ног огненным взглядом молодую девушку и выговорил:

– Вы не знаете, в какую игру вы играете, моя духовная дочь.

– Отчасти не знаю, но догадываюсь.

– Нет, вы меня не понимаете. Если сегодня вы не подпишете этой бумаги и не сделаете это приношение в церковь Божью, то…

Отец Игнатий тяжело дышал и будто боялся произнести.

– Что ж тогда?

– Все может перевернуться, перемениться, может случиться такое, чего я вам не могу сказать. Но все будет вами погублено, вы лишитесь всего. В последний раз я спрашиваю вас, хотите ли вы написать двести тысяч червонцев и подписать эту бумагу, но не ставить внизу числа?

– Этого я не могу, – несколько робея, произнесла Людовика, так как теперь, глядя в лицо иезуита, она окончательно поняла, с какого рода человеком приходится ей иметь дело и насколько важно само дело.

– Это ваше последнее слово? – вымолвил отец Игнатий.

– Последнее.

– Вы не подпишете?

– Не подпишу.

– Итак, считаю долгом предупредить вас, что когда я выйду из этой комнаты, то все будет кончено. Я клянусь вам Богом, клянусь вот этим распятием, – он взял в дрожащую руку золотой крест, который у него был на груди, поднес к губам своим и прибавил:

– Клянусь и целую этот крест, что если вы не согласитесь на мое предложение, то вы лишитесь всего – и жениха, и состояния, и блестящей будущности. Вы будете… как эта женщина.

И судорожно стискивая одной рукой крест, он другой указал ей в окошко.

Вдали, в стороне от парка, в поле виднелась на дороге женщина, которая, придерживая рукою подол своей юбки, гнала хворостиной пару волов, шлепая босиком по грязной дороге, где еще не совсем стаял снег.

– Вы будете такой, – таким голосом выговорил отец Игнатий, что у Людовики замерло сердце.

Слишком много уверенности было в его голосе. Это не была простая угроза. Людовика почувствовала, что этот хитрый и умный человек глубоко убежден в том, что он говорит. Голос этот был так странен, что Людовика, испугавшись, вместе с этим поверила словам иезуита. Она поверила, что подобное что-нибудь может быть… и будет непременно.

– Но что же мне делать! – воскликнула она, и слезы показались у нее на глазах.

– Подписать эту бумагу.

Наступило гробовое молчание.

Иезуит не спускал глаз с красивой девушки, она же, опустив глаза и скрестив руки, думала, колебалась, соображала и понимала ясно, что с ней он, а может быть, и тетка хотят сделать что-то ужасное.

Она вдруг упавшим голосом, едва слышно произнесла:

– Если я не подпишу, то я буду нищая, а если я подпишу, то я тоже буду нищая! Так не все ли равно?

– Ну так оставайтесь с вашим разумом и упрямством. Посмотрим, на что пригодится вам ваш ум и ваша твердость характера, когда другой человек, умнее вас, с большей силой ума и воли, станет бороться с вами. Я вижу, что вы, благодаря образованию, которое вам дано, менее ребенок, нежели я думал. Ну и прекрасно! Давай вам Бог в жизни завоевать этим разумом все блага земные, – насмешливо произнес он. – Я ухожу, предупредив вас, что не оставлю моего намерения. Могу ли я теперь быть уверенным, что вы, по крайней мере, ни слова не скажете графу по его приезде?

– Не знаю, – нерешительно произнесла Людовика.

– Вы должны поклясться мне, что ни слова не скажете ему. Если вы передадите наш разговор, то он выгонит меня из дома, между тем вы сами скоро после свадьбы тоже уедете отсюда, какая же вам прибыль выгонять меня на улицу. Обещайте, по крайней мере, хотя бы молчание, – уже тихо, с покорной просьбой в голосе, произнес иезуит.

– Извольте, даю вам слово и не изменю ему. Я ни слова не скажу отцу.

Иезуит медленно кивнул головой и вышел ровным шагом из горницы. Но Людовика, прислушиваясь к его шагам, удалявшимся от ее комнаты, заметила, что чем более удалялись шаги иезуита, тем шел он быстрее, и наконец показалось ей, что он просто бежит.

Людовика задумалась и долго стояла неподвижно среди своей комнаты, вспоминая все, что сейчас произошло здесь.

Она пришла в себя только тогда, когда растворяющаяся дверь из другой комнаты заставила ее вздрогнуть.

Эмма вошла к ней, очевидно, хотела спросить что-то, но, увидя ее лицо, вскрикнула и бросилась к ней.

– Что с вами, моя ненаглядная? Вы бледны!

– Эмма, слышала ли ты все, что говорилось здесь?

– Всего не слыхала, а несколько слов слышала. Он о чем-то просил вас, о деньгах, о бумаге.

Людовика быстро рассказала своей любимице, прося ее сохранить все в тайне, и наконец спросила совета.

Эмма рассмеялась.

– Конечно, не надо было подписывать. Но каков же наш отец капеллан! Можно ли было ожидать от него подобного? Во всяком случае, говорить вам об этом графу не нужно.

– Я и не могу. Я дала слово, я поклялась. Но исполнит ли он свою угрозу, Эмма?

– Полноте, успокойтесь! Разве он – Господь Бог, разве он может из вас, самой богатой аристократки всей страны, сделать нищую?

Эмма весело рассмеялась.

XVIII

За отсутствием графа общего стола не было в замке. Старая графиня завтракала и обедала у себя в комнате со своим неизменным другом духовным отцом и своей приятельницей панной Величковской.

Поэтому Людовика волей-неволей точно так же проводила весь день в своей горнице. Изредка, не всякий день выходила она погулять в парк с кем-нибудь из своих прислужниц. Без приглашения явиться к тетке она не могла.

Вообще отношения между владельцами и лицами, их окружающими, были полуофициальные, натянутые. Весь образ жизни был подобен придворному распорядку маленьких германских владетельных принцев. Если какой-нибудь принц, состояние которого и владения не превышали стоимости пятидесяти тысяч червонцев и даже менее, считал долгом обставлять себя адъютантами, министром двора, церемониймейстером, то есть простыми дворовыми и дворецкими, носившими эти титулы, то точно так же всякий богатый аристократ, который зачастую бывал вдвое и впятеро богаче своего государя, заводил у себя тоже придворный строй жизни и затмевал своей обстановкой своего повелителя. Этот же вассал, конечно, часто помогал своему государю в денежных затруднениях.

Тот же строй, что и в Германии, был и в Польше. Были магнаты – их было даже довольно много, – состояние которых много превышало средства польского короля. Одному искателю польского трона было же сказано:

– Польским королем вы будете, да что в том проку. Сделайтесь лучше Сангушкой.

Польский магнат и богач, назвавшийся теперь графом Краковским, перенес обычай своей родины и на то пустынное взморье, где он выстроил свой замок.

Разнородные шляхтичи, поляки и литвины, а равно и разные мелкие дворяне немцы исполняли разные должности при графе, графине и их воспитаннице. И жизнь в этом замке отличалась от жизни других только тем, что владелец, старая графиня, равно как и юная красавица жили мирной жизнью, избегали всяких празднеств и увеселений, и все придворные, или, лучше сказать, дворня, сидели по своим углам.

Граф требовал спокойствия и тишины, всячески отстаивал свою независимость в обыденной жизни и этим самым давал право, молчаливое согласие на такую же независимость для каждого из своих подчиненных; и все они пользовались полной свободой.

Многие часто уезжали, другие жили почти вне замка, в столице герцогства, являясь по первому требованию только в те дни, когда бывали вечера, преимущественно музыкальные, и все население замка должно было быть налицо.

Тем не менее присутствие этих придворных и штатных служителей вносило в отношения юной Людовики не только с теткой, но даже с отцом что-то натянутое.

Если ей хотелось видеть отца и предложить прогулку или узнать и спросить что-нибудь, то она не могла идти сама, еще менее могла послать кого-либо из своих горничных, а должна была снестись со стариком паном Шваньским, который еще при покойном отце графа, а равно и теперь занимал в продолжение более тридцати лет должность главного распорядителя во всем замке, нечто вроде министра двора, или, попросту сказать, дворецкого.

Когда юная девушка теперь или прежде, будучи еще полуребенком, вдумывалась в свое загадочное однообразное существование, вдумывалась в свои странные натянутые отношения с отцом, который ее обожал, то она невольно находила только одну причину. Причиной было именно желание отца жить на лад владетельных принцев с двором, штатом. И Людовике казалось, что если бы они были менее богаты или, наконец, оставаясь богачами, жили бы проще, не обставляли бы себя целой кучей каких-то чиновников, то отношения ее не только к отцу, но и к тетке были бы нежнее.

Граф проводил день в своих апартаментах, читал, писал, занимался своими делами, занимался усиленно астрологией, которую очень любил, так как отчасти испорченная жизнь и сердечная драма привели к мистицизму; и эти мистические наклонности находили себе утешение в астрологии.

Это не мешало ему, однако, работая постоянно, привести свое состояние в блестящее положение. Со смерти отца он утроил это состояние, и хотя все считали его богачом, но никто не знал, что он еще вдвое богаче, нежели это известно.

Ежедневно являлись к нему различные дельцы; раза два в месяц приезжали различные управители различных имений, и все в доме знали, что он постоянно занят работой, постоянно ведет какое-то дело, и чуяли, что это дело налаживается все лучше.

А это дело было не что иное, как участие в разных торговых предприятиях и компаниях, которых в Киле было, конечно, немало.

Странным казалось, что все лица, бывающие у графа по его делам, будто умышленно подобраны. Из них не было ни одного болтливого, почти ни один из них не знакомился ни с кем в замке, приезжал, проводил день, а иногда оставался неделю, ночуя в особых апартаментах, совещался с графом и уезжал, не разболтав никому из придворных, в чем состоит его дело.

Между тем это простое молчаливое ведение своих дел, долгие занятия наедине в кабинете, редкие прогулки, редкие приемы и вечера и самая мысль выстроить замок на голом месте, невдалеке от моря, все это накладывало на личность графа какую-то таинственность, какой-то отпечаток мрачности. Никогда ни разу никто не слыхал от него дурного слова, а между тем его не любили. За исключением молодой девушки, все относились к нему так же холодно, как он – ко всем.

Так шла жизнь из года в год.

Однако этой жизни приходил конец. Отсутствие, довольно продолжительное, графа было теперь понято всеми обитателями замка, все знали, в чем дело. Все давно ждали и наконец дождались выхода замуж той, для которой как будто все здесь жило, все здесь делалось. Все понимали, что как только юная красавица выйдет замуж, то не только жизнь в замке переменится, но, быть может, распадется сама собою. Граф, добровольно эмигрировавший из Польши, вероятно, возвратится снова, пристроив единственное дорогое ему существо, и будет жить на родине или там, где будет дочь, при дворе какого-нибудь принца-зятя. Все придворные поляки вернутся в Польшу, немцы, вероятно, отправятся в качестве приданого или свиты ко двору будущего мужа молодой барышни.

Быть может, замок этот, думалось обитателям, через какие-нибудь три-четыре месяца опустеет и будет куплен герцогством для какой-нибудь больницы, быть может, для порохового склада или казармы.

Жизнь, здесь основавшаяся, была зачата искусственно и насильственно. Здесь надо было вдали от всех воспитывать ребенка-приемыша или побочную дочь. Здесь надо было для нее составить громадное состояние, чтобы заставить – на ней, безродной сироте – жениться хотя бы даже великого герцога.

Таким образом, это важное событие, этот торжественный день, будущая помолвка и свадьба, во всяком другом замке заставили бы всех радоваться и веселиться, здесь же оно являлось таким крутым поворотом, таким неприятным событием, которое каждый из обитателей с удовольствием отвратил бы, если бы мог.

XIX

Людовика была настолько встревожена своей беседой с отцом Игнатием, что поневоле мысленно желала скорейшего возвращения своего отца из путешествия.

Она обдумала свою беседу с иезуитом, вспомнила все слова, которые были сказаны им, и все это казалось ей крайне загадочным и все пугало ее. Она уже раскаивалась глубоко, что дала слово ничего не говорить своему отцу.

Она не могла уяснить себе ясно, чего она боится. Отец Игнатий вымолвил только одну угрозу, да и то какую-то немыслимую, невероятную. Как может он, капеллан дома, сделать ее нищей?

Эта угроза даже не идет к умному человеку. Но если, кроме этой угрозы, отец Игнатий не сказал ничего особенного, то она прочла в его глазах, в его лице что-то большее – какую-то угрозу, которую он побоялся произнести вслух.

И невольно Людовика ждала, что это свидание повлечет за собою другое; за этой беседой с капелланом непременно должна быть беседа с теткой. И она не ошиблась.

Спустя два дня ее пригласили пожаловать на половину старой графини.

Проходя длинную анфиладу комнат, Людовика невольно чувствовала, как дрожало в ней сердце.

Фигура тетки на своем обыкновенном месте с теми же очками на носу, с той же работой в руках не могла успокоить ее.

Казалось, тетка была все та же, приняла ее так же – вежливо и холодно, как всегда. Она и не ждала ласки, но в одном искоса брошенном на нее взгляде старой девы Людовика заметила какой-то отблеск того дикого огня, который горел в глазах иезуита при их объяснении. Ведь старая графиня была во всем эхом своего духовного отца, следовательно, гнев и неудача иезуита должны были отозваться и в ней.

– Сядь, моя милая, – произнесла графиня, – что поделываешь?

– Ничего, тетушка. Все думаю об отце, когда он вернется.

– Скоро, скоро. Тебе хочется узнать, что он готовит тебе. Это понятно в твои годы.

– Нет, тетушка, откровенно говоря, у меня не то на уме. Мне просто хочется его видеть, хотя бы он и не привез с собой никаких вестей.

– Ну, это пустое. Я знаю, ты преувеличиваешь свое чувство к отцу.

– Как! – невольно изумилась Людовика. – Что вы хотите сказать?

– Я хочу сказать, что ты не можешь его любить так, как обыкновенно дочери любят своих отцов, потому что он тебе, как ты знаешь, не родной отец.

Подобный разговор, подобные слова Людовика никогда не слыхала от тетки, и она была поражена в эту минуту, быть может, более, чем когда иезуит заставлял ее подписать какую-то неизвестную ей бумагу.

– Ты ведь знаешь хорошо, – продолжала графиня, – что он тебе не родной отец.

– Нет, тетушка, я этого не знаю.

Старая графиня, в свою очередь, перестала вертеть в руках кусок канвы, вскинула голову и с искренним, а не сыгранным изумлением посмотрела на девушку.

– Да, тетушка, я этого не знаю. Как с отцом, так и с вами я говорю искренно и поэтому скажу, что, несмотря на уверения отца, что я его приемыш, я твердо верю, я чувствую вот здесь, – она положила руки на сердце, – здесь мне все говорит, что он мне родной отец.

– Это девичьи причуды, фантазии, глупости, – произнесла ехидно графиня. – Впрочем, ты можешь воображать все что угодно, если тебе нравится или приятно. Я говорю не о ваших девичьих фантазиях, а о действительности, о фактах. Истина заключается в том, что он нашел тебя где-то во время своих странствований. Ты, хорошенький ребенок, ему понравилась, и он, не имея детей, взял тебя на воспитание, а затем теперь хочет передать тебе все состояние и выдать тебя замуж за какого-нибудь знатного принца, пожалуй, даже и больше – за владетельного герцога. Это его фантазия, а так как он всегда с малости был большой чудак, то я не удивлюсь этому последнему чудачеству. Да, впрочем, это не мое дело, жалеть мне нечего. Состояние все принадлежит ему, он может жениться, иметь детей, передать им все после своей смерти или не жениться и передать все тебе. Во всяком случае, я не приобретаю, следовательно, я лицо вполне незаинтересованное. Да, впрочем, милая моя, не в этом дело. Я хотела переговорить с тобою вовсе не о таких серьезных вещах, а о пустяках. Но о пустяках, которые, однако, мне не нравятся. Я на тебя сердита.

– Объяснитесь, тетушка, я постараюсь загладить свою вину.

– Вот, видишь ли, я буду говорить о пустяках, которых я, однако, не знаю, то есть я буду говорить о том, чего я наверное не знаю. Но ты настолько искренна и правдива, что не станешь меня обманывать. Я знаю стороной, что на днях, кажется, с неделю назад, у тебя был в гостях наш духовный отец.

– Действительно был, тетушка, но не неделю назад, а тому два дня.

– Ну, видишь ли, мне так сказали. И затем он хотел просить тебя о какой-то мелочи, у него была к тебе какая-то просьба?

– Он хотел, тетушка…

– Не говори мне. Я не желаю знать, в чем дело. Не желаю знать потому, что он сам мне ничего не сказал. Если ты будешь объяснять мне, ты раскроешь то, что он желает держать в тайне. Не забудь, что он наш духовный отец. Следовательно, объяснений я не требую, я только хочу знать, была ли у него к тебе какая-нибудь просьба?

– Была, тетушка.

– И ты ее не исполнила?

– Нет, тетушка.

– Почему?

– Потому что исполнить ее невозможно.

– Этого не может быть. Отец Игнатий – не такой человек, чтобы обращаться с такого рода просьбами к молодым девушкам, которых невозможно исполнить. Я знаю, что его просьба пустячная, и ты этих пустяков не хотела для него сделать.

– Я не могла, тетушка.

– Пустое, моя милая. И вот за этим я тебя вызвала. Если ты меня любишь сколько-нибудь, то должна сделать удовольствие нашему капеллану, не капризничать и сделать то, что он просит.

– Но, тетушка, это немыслимо, невозможно, и мне кажется, я даже не имею права этого сделать, не сказав ничего отцу.

– Напротив того, как я слышала, ты не должна ничего говорить отцу. Есть вещи, в которые родители не должны вмешиваться.

– Не знаю, но в данном случае… – начала Людовика и остановилась. – Если вы, – продолжала она после минутной паузы, – не хотите позволить мне рассказать, в чем дело, то я не могу и оправдаться. Вы советуете мне исполнить то, чего вы сами не знаете.

– Я не знаю, но верю и знаю, что наш духовный отец не может просить о какой-нибудь глупой вещи.

– Эта вещь не глупая, а очень важная, даже, пожалуй, опасная.

– Какой вздор! – воскликнула старая графиня, и в ее восклицании звучало какое-то раздражение, какого уже давно не замечала в ней Людовика.

Наступило молчание.

– Я не знаю, в чем дело, опять-таки повторяю, не имею никакого понятия о том, что просил отец Игнатий, но так скажу, наугад. Если бы кто-нибудь другой попросил тебя о том же, ты бы согласилась?

– Нет, тетушка, кто бы ни был, я не могу согласиться.

– Как! Если бы даже я попросила, ты бы и мне не сделала?

Людовика молчала в нерешительности.

– Ты бы и для меня не сделала?

– Если бы отец приказал, конечно, – отвечала она, хотя кротко, но отчасти лукаво.

– Но не впутывая отца, без его ведения?

– Не знаю, – нерешительно ответила Людовика.

– Так подумай, – вдруг выговорила тетка спокойно. – Подумай, моя милая. Пойди к себе и поразмысли, и так, что, если я завтра пришлю за тобой, ты могла бы прямо ответить и согласиться на просьбу нашего духовного отца. Ведь эта просьба будет не моя; в чем дело, повторяю, я не знаю и знать не хочу. Я просто буду слепой исполнитель желания человека, которого привыкла любить и уважать, что прикажет он мне попросить тебя или заставить сделать, то я и предложу, совершенно не зная, в чем дело. Я должна уважать его желания. Итак, поди и подумай. Завтра ты мне дашь ответ.

Людовика вышла, вернулась к себе и задумчиво опустилась на первый попавшийся табурет.

XX

Часа два или три просидела она, почти не двигаясь. Сумерки застали ее все в том же положении. Лицо ее было спокойно, дыхание ровно, взор рассеянно бродил по горнице, бессознательно останавливаясь на разных предметах, и только немножко сдвинутые брови говорили о внутренней тревоге. Только складка на лбу прибавилась к ее красивому личику.

Разные профессора и учителя, разные науки и книги, разные беседы с умными и учеными людьми, беседы задушевные с отцом, собственные долгие размышления – все это несколько лет воспитывало ее и развивало в одном известном направлении.

Результатом этого воспитания был совершенно спокойный взгляд на мир божий – все в нем хорошо, все в нем к лучшему. И это воспитание, и эта среда, и ее собственная жизнь как будто усыпляющим образом действовали на ее далеко не спокойную, а напротив, – пылкую и горячую натуру. Тот огонь, который был в ней, слабо мерцал и никогда не вспыхивал, потому что не было к этому повода. Ей, как царевне в сказке, не приходилось ни бояться, ни скучать, ни сердиться, ни жаловаться на что-либо. Жизнь ее текла ясным, светлым, как кристалл, и журчащим ручьем; и вот вдруг странный случай, в полной мере неожиданный, внезапно разбудил ее существо, прервал душевный мир и давнишнюю тишину ее помыслов. Природный огонек, который всегда тлел или мерцал в ней, вдруг вспыхнул ярче, запылал и, разгораясь в ней, будто осветил заревом окружающий мир, ее самоё, ее жизнь, ее отношения и к родным и к чужим. Несколько лет воспитывали ее, учили уму-разуму, но какому-то чуждому, ненужному здесь, на земле. А теперь две беседы с двумя лицами в одну минуту подействовали на нее так, как ни разу никогда не действовала ни одна книга и ни одна ученая беседа. Этот внутренний огонь ярко осветил все предметы, все лица, все мелочи кругом нее. Не только все увидела она, все поняла, как прежде не видела и не понимала, но даже вдруг заметила и поняла… и кого же?! Доселе незнакомое ей существо – себя самоё.

Да, на этот табурет в тревоге опустилась, робея, девочка, ребенок, усыпленный воспитанием и средой, а поднялась через несколько часов и стала тихо ходить по горнице зрелая девушка. Проснувшись и сознательно оглянувшись кругом себя, будто в первый раз, она столкнулась лицом к лицу не с бреднями и мечтами, а с действительностью. Теперь только поняла она, что такое отец Игнатий, теперь оправдала разумно свои прежние опасения, свои подозрения, свою ненависть к нему. Прежде они были бессознательны, теперь же свои чувства к этому человеку она могла объяснить отцу и всякому…

И теперь тоже узнала она и поняла, что такое старая графиня.

Через минуту она заходила тревожно по горнице, потом позвала к себе из соседних комнат Эмму и на вопрос ее: что прикажете? – отвечала взволнованным голосом:

– Эмма! Когда отец приедет?

И через минуту Людовика тихо плакала и на все увещания и расспросы Эммы отвечала:

– Ничего, так, просто грустно. Чего-то боюсь; если бы я могла, я сейчас бы поехала, нет, даже пешком пошла навстречу отцу.

Вечером Людовика созвала нескольких своих горничных, которые назывались фрейлинами, и ту же Эмму, у которой был титул вроде статс-дамы. Она заставила их петь, играть в разные игры: в фанты, карты и во все, что только можно было придумать, и не прошло часу, как она развеселилась и забыла и думать о тетке, о духовном отце, а главное – забыла свое душевное просветление или умственное пробуждение. Она как будто опять умственно уснула сном той же сказочной царевны.

На другое утро, когда Эмма по обыкновению явилась к ней с фарфоровым подносиком, на котором стоял маленький сервиз с ее вензелем, и поставила кофе на обычном месте, Людовика почему-то сразу вспомнила о предстоящем свидании и беседе с теткой.

И вдруг то же пробуждение умственное явилось в ней, но на этот раз не удивило и не испугало ее. Она точно так же взглянула на саму себя как на постороннее лицо, обязанное теперь действовать разумно и твердо, и удивилась: как же это существо тревожится. Ведь в этом существе есть все то, что нужно не только для спора, но даже и для серьезной борьбы.

– Ведь ты сильна, ты не глупа, – говорила она этому существу, то есть себе самой.

И этот огонек засиял ярче, больше, и вспыхнул, и снова запылал. И как вчера, тетку, сидящую теперь на той половине большого замка, как будто осветил этот огонек. И как она показалась мала и ничтожна Людовике.

– Что она может против меня? Ничего. Что же мне?! Ее очков пугаться?

И Людовика, ни слова не говоря Эмме, не объясняя свою задумчивость и затем свою невольную улыбку, весело позавтракала и собралась идти к тетке по первому призыву.

И она наслаждалась мыслью, как удивит она старую деву, войдет уже не так, как вчера, и не та, что была вчера. Она войдет дочерью графа Краковского, будущей женой принца или герцога, будущей обладательницей такого состояния, о котором не только тетка, а многие германские государи не смеют и мечтать.

Покуда Людовика передумала и перечувствовала все это, стоя у окна и невольно закинув назад изящную и красивую головку, Эмма, глядевшая на нее, не знавшая ничего, невольно выговорила:

– Как вы, однако, красивы! Вот хоть бы в эту минуту, как вы красивы; вроде какой-то королевы!

В ту же минуту раздались шаги за дверями, вошла пожилая женщина с половины старой тетки и с ужимкой объяснила молодой девушке, что графиня-тетушка просит пожаловать к себе.

Людовика не успела сообразить, что она делает и зачем она это делает, вдруг сделала глубочайший реверанс прислуге своей тетки и вымолвила насмешливо:

– С особенным удовольствием! Так и скажите тетушке.

Женщина изумилась, широко раскрыла глаза, пораженная совершенно необычным фокусом молодой барышни, которая никогда так не шутила и позволяла себе шутки только со своими девушками.

Недоумевая, она вернулась на половину своей госпожи, но, однако, не посмела ей передать шутку племянницы.

Людовика чуть-чуть задумалась над самым пустым вопросом:

– Зачем я это сделала? – повторяла она сама себе. – Это пустяки, но зачем, почему я это сделала?

И вдруг ей показалось, что тот огонек, который всегда дремал в ней и который теперь стал изредка вспыхивать, играть, то падать и тлеть, то снова ярко разгораться… именно этот огонек в эту минуту вспыхнул в ней и заставил ее вдруг, как бы невольно, сделать неожиданную и неуместную шутку.

– И что это такое во мне! – подумала Людовика. – Это вроде того, как когда-то я не умела петь и вдруг в одну минуту начала уметь; или когда я не умела играть на арфе, руки не повиновались, и вдруг однажды утром пальцы стали другие и разыграли трудную пьесу и затем стали все играть. Так и на душе – вдруг что-то такое новое… Явилась новая способность думать и действовать не так, как прежде.

И Людовика сама себе вдруг показалась очень любопытной. Она никогда дотоле не занималась собою, в полном смысле слова как бы не замечала самоё себя.

Через несколько минут горделивая молодая девушка вошла к старухе тетке и заставила умную графиню, дальновидную и хитрую, поглядев на красавицу, обмануться вполне.

– Я вижу… Вижу, по лицу вижу, – выговаривала она ласково.

– Что, тетушка? – изумилась невольно Людовика.

– Вижу, что несешь мне добрую весть, и рада, что можешь сделать мне удовольствие.

И, к ужасу старой девы, эта племянница, которую еще так недавно она видела маленькой девочкой и которая так незаметно для нее выросла и преобразилась в высокую стройную красавицу, все так же улыбаясь весело и спокойно и, пожалуй, даже чуть-чуть насмешливо, ответила:

– Ах, нет, тетушка, вы ошиблись. Напротив, я додумалась до того, что дело, о котором вы говорите, совершенно невозможное. Надо быть совершенной дурой, чтобы сделать то, о чем говорит духовный отец.

И старая графиня опустила руки на колени и сидела как бы окаменев, не веря, вероятно, своим ушам и глазам.

Она быстрым движением отодвинула ленты чепца себе за уши, сняла очки и, освободив эти оба чувства: слух и зрение, выговорила не свойственным ей голосом:

– Что?

Людовика села около тетки и быстро, живо, весело, просто, непринужденно улыбаясь, почти смеясь, заговорила:

– Я, тетушка, удивляюсь, что отец Игнатий, духовное лицо, ваш и мой духовник, капеллан замка и так далее, человек со всеми его титулами и должностями, мог предложить мне такое бессмысленное дело. Если бы это был не отец Игнатий, то я бы подумала, что тут кроется какое-нибудь самое невероятное… Ну, как вам сказать, самый невероятный обман, про который я даже читала в одной итальянской новелле. Я прихожу к убеждению, что он шутил со мною. Я уверена, что он сам подтвердит и мне, и вам, что он шутил, так как, если бы это была не шутка, то мой долг все рассказать отцу.

Старая графиня шевельнула языком, но только какой-то странный, непередаваемый звук сорвался с ее раскрытых губ. Тут было все – и изумление, и злоба, и ненависть к говорившей, и угроза.

Людовика хотела заговорить снова, но услыхала тихо сказанные слова:

– Молчи! Поди вон!

Молодая девушка невольно удивилась и не сразу могла подняться с места.

Поднявшись, она вопросительно взглянула на графиню и тут только заметила, что лицо ее зеленовато-бледно и губы дрожат.

Тетка хотела, очевидно, сказать те же три слова, но не могла от гнева, душившего ее. Зато глаза ее повторили приказание.

Людовика поклонилась, но уже не улыбалась, так как ей снова стало немного страшно. И затем она быстро вышла из комнаты тетки.

XXI

Несколько дней провела молодая девушка безвыходно в своей горнице.

Тетка, конечно, не присылала за ней, но Людовика только стороной узнала, что старая графиня очень не в духе, сидит у себя со своим духовным отцом и что они почти не расстаются.

Людовика не раскаивалась в своем объяснении со старой графиней. Вспоминая свою беседу с ней, она весело и насмешливо улыбалась, но изредка нападал на нее какой-то безотчетный страх. Ей казалось, что все это дело может иметь дурной исход.

Между тем она сама столько передумала, оставаясь одна по целым дням, что положительно пришла к убеждению в необходимости прямо и просто передать все отцу.

Она теперь в первый раз вдумалась в то обстоятельство, что отношения ее отца со старшей сестрой недостаточно нежны, как-то официальны. Ей казалось, что если отец со своей стороны относится к сестре с холодным уважением, то старая графиня и подавно не имеет к брату никакой привязанности.

Все передумала Людовика и взвесила и объяснила себе, вспомнила, что графиня была когда-то обделена покойным отцом, и все состояние, как майорат, перешло к ее отцу.

Чем более думала она о последних двух беседах с иезуитом и теткой, тем более чувствовала, что непременно тотчас же должна все рассказать отцу. Она не могла, во всяком случае, оказаться виноватой. Да, наконец, вскоре после этого признания она выйдет замуж, уедет отсюда и, вероятно, никогда не увидится со злой графиней, по крайней мере, со своей стороны она постарается избежать не только жизни вместе, но даже и редких свиданий.

Людовика считала всякий день, всякую минуту, ожидая приезда графа. Она почти не отходила от окна своей большой комнаты, служившей ей гостиной, а когда-то – классной комнатой, где занималась она со своими профессорами и учителями.

Одно из этих окон выходило на внутренний двор. Из него она могла видеть главные ворота замка и серую ленту шоссе, которое вилось по полю среди пашни и мелкого кустарника и, заворачивая вправо, исчезало за лесом. Это была единственная дорога, которая соединяла замок с большой почтовой дорогой.

Однажды утром, ранее обыкновенного часа, в который вставала Людовика, ее разбудил голос Эммы.

Женщина тормошила ее за руку. Она открыла глаза, увидела перед собою веселое лицо Эммы и услыхала:

– Генрих приехал. Прискакал поутру. В сумерки или к вечеру будет граф.

Людовика вскочила с постели, обняла Эмму и расцеловала ее. Тотчас оделась она и упросила Эмму тайно, тихонько от всех позвать любимого курьера отца к себе.

Эмма затруднялась, что скажет графиня, если узнает.

– Ничего, я беру все на себя.

И Людовика весело объяснила Эмме, что времена переменились, что она уже не хочет соблюдать разные мелочи и не боится нарушить церемониал их обыденной жизни.

– Ну, рассердится, если узнает, что ж из этого! – смеялась Людовика. – Ведь через месяц или два я буду замужем, меня уже здесь не будет, я сама буду хозяйкой.

Эмма сообразила, что действительно обстоятельства переменились за последнее время, что молодая девушка может, не боясь, позволить себе некоторые капризы. А главное, Эмма понимала, что после свадьбы своей молодой барышни она, конечно, поедет за ней, покинет этот замок и старую графиню, следовательно, ей нечего бояться навлечь на себя теперь ее гнев.

Через полчаса явился красивый молодой малый с золотистыми волосами, добрыми синими глазами, который во всех путешествиях графа исполнял должность скорохода или передового курьера, готовил почтовых лошадей и расплачивался.

Генрих не мог сообщить молодой барышне ничего особенного, а о том, что он мог бы сказать ей интересного, конечно, он умолчал из боязни навлечь на себя гнев графа, который ненавидел болтунов.

Людовика узнала от скорохода, что отец здоров, очень весел, что таким веселым никогда еще никто не видал его, что он помолодел на десять лет. Какое было последнее местопребывание графа и откуда он двинулся прямо домой, Генрих, смущаясь, отказался объяснить. В этом и был весь секрет или сюрприз, который готовился молодой девушке.

Во всяком случае, Людовика догадалась, что ее будущая резиденция довольно далека от их замка, быть может, близ границы Франции, потому что Генрих проболтался только в одном. Он сказал, что в обратный путь граф приказал ехать с особенной быстротой, чтобы быть скорее дома, и что поэтому им пришлось делать по нескольку миль или по триста верст в сутки. Да и то в одном городке граф настиг его и приехал в ту минуту, когда Генрих выезжал далее; а по обыкновению он заготавливал все и ехал впереди, по крайней мере, на десятичасовом расстоянии.

– Но верно ли приедет сегодня граф?

– Непременно, – ответил Генрих.

– Но ведь вы ни сегодня, ни вчера его не видали. Вы были все впереди?

– Я вам отвечаю за это головой. – И Генрих даже как-то удивился.

Он так хорошо знал и свою аккуратность, и точность всех действий графа, что ему даже странно казалось, как можно предполагать и сомневаться, что барин не будет в замке так, как он сказал, то есть в сумерки или вечером.

– Но ведь могло что-нибудь случиться? Могла сломаться карета, – возражала Людовика.

– Тогда граф пересядет в фургон и будет продолжать путь.

– Болезнь, – говорила Людовика, не зная, что придумать, и внутренне радуясь той уверенности, которая была на лице и в ответах скорохода.

– Болезнь менее чем когда-либо, – усмехнулся Генрих. – Граф чувствовал себя перед отъездом лучше, чем когда-либо. А если бы какое нездоровье могло случиться, то, конечно, это не помешает ему скакать домой. Повторяю вам, что мы никогда так не мчались, как в этот раз.

Дав скороходу два червонца, Людовика села у окна, из которого видна была дорога, и объявила, что она до вечера не отойдет от него ни на шаг. Вместе с этим она решилась, не спуская глаз с дороги, на особенно смелый поступок, который шел вразрез с обычаем дома.

Она решила, что как только завидит издали экипаж отца, то сойдет вниз и встретит его на крыльце.

– Может быть, он и рассердится, – подумала она, – но затем, конечно, простит.

Действительно, отец ее почему-то любил строгий этикет. Отчасти его приучил к этому строй жизни в доме отца, отчасти он подражал другим богачам – как Германии, так и своего отечества.

Около полудня Эмма, которая постоянно приходила поглядеть, как барышня сидит у окошка, снова пришла, но на этот раз быстрее обыкновенного. Она с шумом затворила за собою дверь и почти подбежала к Людовике.

– Что такое? – невольно вырвалось у молодой девушки.

– Новость удивительная.

Людовика испугалась и, переменившись в лице, поднялась со стула.

– Не пугайтесь, вам до этого нет никакого дела. Наш капеллан вдруг заболел.

– Как заболел?

– Так, поутру еще был здоров, как всегда, выходил гулять, а теперь уже снова разделся и лег в постель. Графиня из приличия не входила к нему, но все посылает каждую минуту узнавать об его здоровье. Он говорит, что его слуги не умеют ходить за ним. Графиня уж послала в город за каким-то аббатом, который будет исправлять у него должность сиделки и ухаживать за ним.

Людовика задумалась.

Как ни просто было это известие, но оно почему-то показалось ей странным. Теперь только вспомнила она и сообразила, что отец Игнатий за семь или восемь лет жизни в замке никогда, положительно ни разу не был болен.

Если бы не случилось между ними ничего за последнее время, то Людовика отнеслась бы к этой болезни иначе. Теперь же она, будто настроенная на известный лад, все и всех разглядывала пытливо, разъясняла и подозревала. И теперь ей невольно пришлось сказать самой себе в ответ на свои мысли:

– Какой вздор у меня в голове. Ведь он такой же человек, как и все другие, может и заболеть.

Но, однако, ей все казалось, что такая внезапная болезнь иезуита после появления в замке Генриха есть не что иное, как хитрость и нежелание видеться с графом.

– Стало быть, он боится, что я все скажу отцу.

И Людовика, от природы добрая, вдруг смутилась! Говорить ли, поведать ли графу о странном предложении иезуита? С детства молодая девушка привыкла к этой черте своего характера – переходить от гнева к милости: еще утром она ненавидела хитрого капеллана и грозилась мысленно предать его в руки отца, теперь же ей стало жаль его, и она решилась умолчать обо всем.

– Ведь отец его выгонит из замка. Бог с ним! – Размышления Людовики были прерваны докладом Эммы, что ее профессор музыки господин Майер, приехавший еще утром из Киля, желает ее видеть.

Людовика обрадовалась гостю и развлечению. Вдобавок, это был ее любимый профессор. Она его любила за доброту, простоту, наивность, а главное – за искреннее нежное чувство, которое она заметила в нем к себе самой. Майер, седой старик, тихий и скромный, действительно привязался к своей знатной и высокопоставленной ученице, как к родной дочери.

– Как я вас люблю, – часто повторял ей Майер прежде, когда давал ей уроки. – Я мою дочь меньше вас люблю. А знаете почему? Она бездарная, она деревянная. А вы – одаренная! Какое несчастье, что вы богаты и графиня Краковская, иначе бы замечательная музыкантша из вас вышла.

Людовика приняла старика, теперь очень редко ее посещавшего, с особою радостью.

Через полчаса дружеской беседы они уже сели играть, как бывало прежде: она на мандолине, он – на ее арфе.

Майер играл равно хорошо на всех инструментах.

– Вся в пыли, – кротко упрекнул он девушку, обтирая арфу своим платком. – Не грех ли? Стало быть, вам не до музыки? Буду просить графа опять взять меня в профессора, чтобы надоедать и заставить вас играть.

После часа музицирования Майер воскликнул восторженно:

– Ах, какое горе! Если бы вы были бедная девушка, какую бы я из вас сделал замечательную артистку!

Людовика весело расхохоталась от искренности восклицания своего старого друга.

XXII

Генрих не ошибался: точность и аккуратность графа снова подтвердились.

В ту минуту, когда солнце закатывалось и горизонт ярко пылал, как объятый пламенем, а сероватый замок, парк и вся окрестность до мелочей были позолочены потухающими лучами уходящего солнца, Людовика, сидя у окна, уже давно не спускавшая глаз с дороги и леса, вдруг вскочила, вскрикнула радостно и заметалась по комнате.

Из леса вылетела четверка лошадей с экипажем, за ним другой экипаж, большой, грузный, и наконец третий. Путешественники мчались быстро, во весь опор.

Людовика едва успела надеть шляпку, накинуть на плечи шаль и спуститься вниз, как уже за воротами хлопали бичи, гремели бубенчики и гудела земля.

Молодая девушка, не помня себя от радости, появилась на главном подъезде в ту минуту, когда экипаж графа гремел уже по двору и этот глухой топот и гул как бы врывавшихся во двор коней заставил задрожать весь замок.

Вдобавок все, что было обитателей, поднялось на ноги и хлынуло со всех лестниц, из всех дверей навстречу своему владельцу.

Людовика ожидала выговор после разлуки за свой бесцеремонный поступок, противный этикету их жизни. Тем не менее она спустилась на несколько ступеней по большой гранитной лестнице. Если бы она смела, то бросилась бы к самым дверцам кареты.

Экипаж еще не успел остановиться, поворачивая круто у подъезда, как граф распахнул дверцу. Казалось, что было мгновение, когда он хотел выскочить, завидя дочь. Но затем он сдержал себя и тише, сановитее вышел из экипажа, поднялся по ступеням и принял дочь в свои объятия.

– Ты, верно, гулять собралась? – сказал он, извиняя ее поступок.

– Да, я только что собиралась, – солгала и она.

И владелец замка, подав руку дочери, медленно стал подниматься по большой парадной лестнице, встречаемый всеми домочадцами и равнодушно отвечая на их поклоны и приветствия.

На самом верху, на площадке, ожидала их старая графиня.

Краковский дружелюбно поздоровался с сестрой и спросил о здоровье.

Старая дева отвечала что-то, и Людовика, пристально смотревшая на нее, невольно заметила, что тетушке не по себе.

– Вероятно, беспокоится о болезни своего друга, – подумала она.

В первой же приемной граф снова поцеловал дочь и вымолвил:

– Теперь дайте мне прибраться с дороги, а через час прошу пожаловать ко мне. Да только не раньше, как через час, – шутливо погрозился он. – А то я вижу нетерпение, хочется поскорее все узнать. А есть что узнать, много новостей я привез.

И сопутствуемый служителями, граф прошел на свою половину.

Но прежде чем переодеться с дороги и отдохнуть, как хотел он, ему пришлось заняться делом.

На столе оказалась целая куча нераспечатанных конвертов и писем разной величины.

Он опытной рукой перерыл всю кучу, опытным глазом пересмотрел их и, отложив в сторону четыре пакета, тотчас прочел их. Одно из них заставило его поморщиться.

Граф Краковский был высокого роста, крепкого сложения, но стройный, изящный и элегантный. Во всех движениях, голосе, даже походке в нем сразу поражала родовитость, вследствие наследственной благовоспитанности за несколько поколений.

Он был прямой потомок одного из тех польских родов, из которых бывали некоторые члены и на польском престоле. Все же его предки играли видную роль в истории отечества, и недаром счел он нужным скрыть свое имя, поселившись на пустынном берегу моря, в окрестностях столицы чужой страны.

Когда родовитый, вполне и издавна цивилизованный славянин, то есть поляк, чех, соединяет в себе красоту и изящность, то из всех национальностей – пальма первенства принадлежит ему.

Аристократ-англичанин, лорд-миллионер слишком важен, чтобы быть изящным, а его родной, но птичий язык поневоле заставляет его не разжимать зубов, и звук его речи слишком мало музыкален. Аристократ-француз слишком скор и жив, слишком быстро думает и чувствует, и его изящество расходуется на мелочи. Аристократ-итальянец, а равно и испанец, хотя бы и считали свою родовитость за десять веков, не обладают и тенью изящества; или же они изящны на особый лад, так же как и первый попавшийся испанский махо или итальянский ладзарони. Вообще оба внешностью никогда ничем не отличаются от простого народа. Аристократ-немец сам по себе как бы не существует. Он кого-то представляет, и неудачно; и, вдобавок, из рода в род, от отца к сыну, от миллионов выкуренных дедами сигар и выпитых дедами кружек пива он, как верный истинный сын отечества, как патриот, должен хрипеть, говоря на родном языке.

Итак, пальма первенства принадлежит славянину, но вполне цивилизованному, тому славянину, который издавна стал на рубеж Европы. За ним развернулась страна – велика и обильна, не Азия, но и не Европа. Если в этой стране и есть юная годами аристократия, то она мало отличается от простого народа изящною внешностью и больше чистыми руками, а то и просто – позументом на кафтане.

При всех дворах и придворных торжествах, где случалось графу Краковскому бывать, он всегда обращал на себя всеобщее внимание изяществом всей фигуры.

Через час Краковский уже переменил костюм, успел выпить поданный кофе и прочесть несколько писем, когда лакей доложил о молодой барышне.

Краковский быстро поднялся, встретил дочь на пороге кабинета, несколько раз поцеловал ее и затем увлек за собою, посадил против себя на диван и, держа ее руки в своих руках, нагибаясь вперед, пристально рассматривал ее лицо, как будто никогда не видал.

– Да, странное сходство, непостижимое сходство, в особенности за последний год! – думал он про себя, но ничего не сказал дочери.

– Ну, теперь давай говорить о том, до чего наконец благодаря милости Божией мы дожили. То, о чем я мечтал здесь, в этой комнате, в продолжение стольких лет, наконец сбудется. Через несколько времени я выдаю тебя замуж и передаю тебе тотчас половину моего состояния, а другую половину, вероятно, еще при жизни постепенно передам тоже. Состояние это очень велико. Я думаю, французский дофин, если бы мог, то не отказался бы жениться на тебе. И тут не было бы ничего удивительного. Теперешняя королева Франции польского рода, а предки Лещинского не родовитее моих предков. Впрочем, ты до сих пор не знаешь моего настоящего имени. Да ты еще многого не знаешь. Все это ты должна узнать накануне твоей свадьбы. Я скажу и докажу тебе многое, что считал нужным скрывать до сих пор. Я даже скажу тебе, кто твоя мать и где она похоронена. Ты можешь съездить поклониться ее могиле. Звали ее, конечно, тем же именем, которым я стал звать тебя. Но скажи мне, помнишь ли ты…

Краковский остановился на мгновение и снова выговорил:

– Я никогда тебя не спрашивал об этом – я избегал всех разговоров, касавшихся твоей личности, – помнишь ли ты свое настоящее имя, то есть данное тебе при крещении?

Молодая девушка зарумянилась. Видно было, что граф коснулся больного места на сердце.

– Да, – смущаясь, отвечала она. – Мне кажется, мне помнятся высокие горы, домик, старушка…

– А имя твое?

– Нет, не помню. Я знаю хорошо, что имя, которым ты зовешь меня, я впервые услыхала от тебя.

– Ну хорошо. Все это ты узнаешь после. Теперь я только скажу тебе, что ты выходишь замуж за сына и наследника престола хотя небольшого герцогства, но играющего видную роль в международных сношениях. Это герцогство на западе от нас, ближе к Франции. При помощи твоего состояния, которое я тебе дам, твой будущий муж, вступив на престол, может расширить свои владения. Но тебе, глупый ребенок, не это важно. Какое тебе дело – велико или мало герцогство, тебе бы хотелось знать: сколько лет твоему жениху, каков он собою – красив ли, как сказочный принц, или дурен, как сказочный бес, не так ли? Успокойся – на это есть доказательство.

Граф встал, подошел к столу, взял с него небольшой футляр, вынул оттуда акварельный портрет замечательной работы и передал дочери.

– Какого ты мнения об этой личности? – смеясь, произнес он.

Молодая девушка пристально, как знаток, как художник, обладающий талантом рисовать сам, рассмотрела портрет.

Это был портрет красивого белокурого и голубоглазого молодого человека.

– Кто же это? – спросила Людовика.

– Разумеется, он, твой будущий муж.

Людовика вспыхнула, и яркая краска разлилась по всему ее лицу. Она опустила руку с портретом на колени и чуть не выронила его.

– Не смущайся, портрет этот принадлежит тебе. Возьми его с собою и до приезда жениха можешь проводить время, любуясь на его изображение. А приедет он не ранее как через месяц, и тогда будет ваша помолвка, подпишутся обеими сторонами все условия вашего брака, и затем вы должны ехать к нему, так как он в качестве владетельного принца должен венчаться в своей столице на глазах своего народа. На свадьбе своей ты пожалуешь меня в обер-гофмаршалы твоего двора и даже возложишь на меня орденские знаки, которые передаст тебе герцог. Таким образом, ты сразу станешь выше меня, ты будешь наследницей престола, а я останусь тем же польским магнатом, каким был и прежде; затем я уеду от тебя ненадолго и прямо на милую родину. Здесь будет запустение, здесь разве останется сестра. Этот монастырь ей годится на всю жизнь, а тебе и мне, обоим нам, надо еще жить. Ну что же ты молчишь? Скажи мне, довольна ли ты, надеешься ли ты быть счастливой?

Молодая девушка не отвечала ни слова и бросилась на шею к отцу, хотела поцеловать его, но рыдания помешали ей, и она припала лицом к нему на грудь.

– Да, это моя мечта, – выговорил граф, – давнишняя мечта, и теперь все сбывается, так как я давно обдумал и неустанно, неутомимо и упрямо вел к осуществлению. Теперь даже странно; теперь я даже как-то боюсь, становится страшно.

– Да, да, – вдруг воскликнула Людовика. – Я тоже боюсь!

– Чего же ты боишься?

– Не знаю.

– Бояться нечего, моя милая. Это просто человеческая черта, когда есть что потерять дорогое и человек знает, что он не может потерять это, то он начинает бояться той силы, которая может это отнять, а именно – сверхъестественной силы. Но таких сил, слава богу, на свете нет. Есть воля Божья, а она против нас, против тебя не будет. Провидение, так же как я, у тебя было в долгу и теперь должно отплатить тебе сторицей. Ну, иди к себе. Я займусь вот этими письмами. Через несколько дней будут здесь самые дельные юристы из города, и мы обсудим в подробностях тот документ, те бумаги и акты, по которым я передам тебе большое состояние; да, большое, очень большое! – с какой-то гордостью выговорил Краковский. – Оно было порядочное, когда я получил его от отца, теперь же моим знанием, моею настойчивостью, почти упрямством я вот в этой самой комнате, вот за этим самым столом сделал его громадным, Я счастлив, что все это будет твое. Ты знаешь ли, – живо и с блеском в глазах заговорил граф, взяв дочь за обе руки, – ты знаешь ли, что у тебя есть или будут на днях корабли, тебе принадлежащие, которые плавают теперь у берегов не только Европы, но Африки, Ост-Индии, Америки. Ну да я боюсь, что у тебя закружится голова от всего, что ты узнала. Теперь всякий день приходи ко мне по вечерам, мы будем беседовать о тебе, о твоем близком будущем. Днем я буду возиться с разными законниками и с разными уложениями и кодексами, а вечером буду отдыхать с тобою. До свидания, до завтра. Теперь мне надо проведать нашего больного отца Игнатия. Странный человек, был вечно здоров и нашел когда заболеть. Пожалуй, ему не придется быть на твоей свадьбе.

– Разве он опасно болен? – выговорила Людовика каким-то странным голосом, в котором была тревога.

Граф понял этот оттенок голоса по-своему.

Капеллан уже жил столько лет в замке, что немудрено, если все, и Людовика в том числе, любили его, тревожились о нем.

– Да, у него плохая болезнь. Он может лишиться ног. Он уже теперь не может подняться и пройти по комнате. Да вот я его проведаю, узнаю все.

Граф довел дочь до второй комнаты и передал двум служителям, которые со свечами проводили ее по коридору.

XXIII

Вернувшись к себе, Краковский быстро пересмотрел несколько бумаг на столе, выбрал одну из них, положил в карман и пошел в противоположную сторону от той, куда ушла дочь. На той половине жила сестра, а в самом углу здания помещались три горницы духовного отца.

Граф послал предварить о себе капеллана. Служитель побежал и успел доложить.

Граф нашел отца Игнатия с мало изменившимся лицом. Он ему показался на вид даже здоровее, чем был при его отъезде.

Отец Игнатий лежал в постели полусидя, прислонясь к нескольким подушкам. Около него, у самой кровати, сидела какая-то фигура, которую граф не мог рассмотреть сразу вследствие того, что на свечах, стоявших на углу, был опущен большой абажур.

– Что с вами, отец мой? Как это вы ухитрились заболеть? Я думал, что мы оба не способны болеть.

– Вот, как видите, граф, кажется, сразу заболел так, что и не встану.

– Что ж у вас?

– Нечто вроде подагры: не могу ступить на ноги.

Постепенно привыкнув к полутемноте горницы, граф рассмотрел фигуру, сидящую около кровати капеллана, и невольно слегка наморщил брови. Лицо сидевшего страшно не понравилось ему.

Лицо это некрасивое отличалось каким-то особенным скотским выражением. Маленькие щелки вместо глаз, большой рот с толстыми губами и большой нос. В особенности бросились в глаза графу громадные мускулистые руки, почти лапы.

– Подумаешь, что этот человек всю свою жизнь ворочал молотом в кузнице.

Отец Игнатий заметил взгляд графа и поспешил выговорить:

– Это мой старый знакомый, которого я выписал из города посидеть около меня. Моя прислуга все отлучалась и оставляла меня одного без всякой помощи. Если вы никогда не видели господина аббата, то это вследствие той причины, что он всегда жил в Данциге и только недавно перебрался на жительство в Киль. Простите, граф, что я без вашего позволения пригласил его в замок. Это было самоуправством больного человека.

– Конечно, конечно, – выговорил граф.

Но он снова невольно смерил с головы до ног эту фигуру, которая произвела на него самое отвратительное впечатление.

Сказав несколько слов отцу Игнатию, пожелав ему скоро поправиться, граф отправился к сестре.

Целый вечер он просидел у сестры и сообщил ей с большими подробностями, как наконец удалось ему устроить судьбу своей дочери.

Он был слишком счастлив, был даже в каком-то восторженном настроении духа и поэтому не сразу заметил странную перемену в сестре. Раза два, однако, он спросил у нее:

– Да тебе, кажется, нездоровится?

Старая графиня отвечала, что она действительно чувствует себя дурно и приписывает это беспокойству по поводу болезни своего духовного отца.

Граф не только поверил, но если бы даже сестра и не объяснила таким образом своего странного расположения духа, то и тогда он сам бы пришел к тому же заключению. Он знал, что тесная дружба связывает старую графиню с ее духовным отцом. Это был для нее единственный близкий, дорогой человек. Граф знал, что она любит отца Игнатия, конечно, во сто раз более, чем его самого.

У таких старых дев, как графиня, чувство дружбы и уважения, с примесью чего-то иного, вроде любви, было явлением самым обыкновенным этого времени.

По какой-то странной случайности все капелланы всех больших замков были всегда близкие друзья женщин, вообще обитающих в замке, и старых дев – в особенности. Под видом постоянных задушевных бесед о Боге и спасении души часто подобные друзья беседовали о совершенно иных вопросах, более чем мирских. В высшем обществе во всех странах Европы вращались и были непременными членами общества молодые и старые аббаты, на которых даже не смотрели как на духовных лиц; и немало было аббатов, у которых в одном кармане был всегда маленький молитвенник, а в другом кармане – новеллы Боккаччо.

На дружбу капеллана замка с сестрой граф смотрел снисходительно, так как сестра была чересчур пожилая женщина, а отец Игнатий несколько лет держал себя с таким достоинством и с таким умением, что и тени какого-либо подозрения не могло пасть на него.

Беседу свою с сестрою граф кончил вопросом: как пожелает она устроить свою личную жизнь после замужества дочери? Он намеревался вернуться в добровольно покинутое им отечество и жить половину года в Польше, а другую – при дворе будущей владетельной принцессы-дочери.

Старая графиня пожала плечами и отвечала, что она об этом не думала. Что ехать ей, конечно, с племянницей не хотелось бы, что она слишком привыкла к скромной жизни и обстановке и ей было бы тяжело очутиться при многочисленном дворе со всеми стеснениями придворной светской жизни. Старая графиня кончила свои размышления вслух намеком, которого именно ожидал граф и которому даже обрадовался. Он именно так и предполагал устроить сестру.

Графиня намекнула, что она очень привыкла к этому замку. Краковский тотчас предложил ей оставаться здесь полной хозяйкой и получить его в подарок со всеми окружающими землями. Вместе с этим он брал на себя содержание всего замка, всей прислуги, всего штата, так, чтобы никакие хлопоты не тревожили сестру и чтобы все по его отъезде оставалось здесь по-старому.

Графиня согласилась и поблагодарила.

Когда Краковский вышел от сестры, графиня поднялась со своего места, проводила его до дверей, потом вернулась и стала ходить из угла в угол по своей горнице.

Она, видимо, волновалась, будто боролась с каким-то тайным вопросом, будто решалась на что-то, будто спрашивала себя:

– Да или нет? Надо или не надо?

Наконец она села и выговорила вслух:

– Увидим, как он решит. Его слово – друга и духовника – мне приказ. Я скажу, выражу мое мнение, но затем все-таки – как он прикажет, так и поступлю.

Некрасивые и злые глаза старой девы бродили по всей горнице, по стенам и вещам, отчасти бессознательно. Но затем взгляд ее нечаянно упал на угол горницы, где висело большое распятие.

В этом углу она обыкновенно читала свою утреннюю и вечернюю молитвы холодно, официально, бездушно, так же, как другой умывается или причесывается.

На этот раз бурный поток мыслей, который шумел в ее голове, шумел во всем ее существе, заставил ее пристально, иным взором, взглянуть на это распятие. И в ней вдруг сказалось необъяснимое и отвратительное движение сердца. Она вдруг встала со своего места, вытянулась, закинула голову назад и, глядя на распятие – на этот символ веры и спасения, – она со страстностью, далеко не старческою, выговорила, злобно усмехаясь:

– Да, немного я от тебя видела! Немного ты дал мне на земле. Когда-то я молила, просила, верила, ждала, и что же? Прожила более чем полстолетия посмешищем людей, отрезанным ломтем!

Графиня закрыла лицо руками и злобно замотала головой.

– Ничем прошлого не вернуть! Ничем! Ничем! – прошептала она со злобным отчаянием.

XXIV

С первых же дней возвращения графа замок оживился, главным образом от того известия, которое привез с собою граф.

Радостная перемена, которая должна была совершиться в семье графа Краковского, теперь вследствие нескольких слов, им сказанных всем придворным, успокоила всех.

Граф дал на выбор всякому: ехать ко двору будущей герцогини в ее свите, или оставаться со старою графинею по-прежнему в этом замке, или же ехать с ним на житье на родину.

Конечно, все обитатели замка тотчас же нашли подходящее и приятное для себя и разделились при этом по национальности.

Все немцы пожелали быть зачислены в свиту будущей владетельной герцогини, все полудатчане, голштинцы, шлезвигцы, саксонцы пожелали остаться у графини в тех же должностях. О поляках и литвинах нечего и говорить. На их половине замка, где они жили, конечно, довольно дружно с первых же дней началось ликование по поводу возвращения вместе с графом в отечество.

Не прошло двух дней, как уже замок разделился на три лагеря. Всякий радовался своему будущему и посмеивался над другим. Всякий превозносил того, за кем должен был следовать, и надо сказать, что немцы и поляки равно нападали и подымали на смех тех, которые пожелали остаться в будущем монастыре, где – говорили они – будет настоятелем и ректором отец Игнатий и где, вероятно, вскоре заведется совершенно монашеский образ жизни на хлебе и на воде, с денной и ночной молитвой при пустом желудке. Но все эти ликования, шутки, остроты, ссоры и даже одна драка не доходили, конечно, до владельца замка.

Не прошло трех дней с приезда графа, как снова стали появляться различные его управители, поверенные и ходатаи по делам. Все они на этот раз не уезжали тотчас обратно, а оставались в замке несколько дней. Их набралось человек до пятнадцати различного сорта, даже различных национальностей, так что между ними был даже один еврей из Гамбурга, почти что самый главный и важный поверенный графа.

Все они ежедневно собирались в большой горнице, прилегавшей к кабинету, и здесь происходили правильные совещания, целью которых была немедленная быстрая реализация состояния Краковского, дабы различные фонды в виде бумаг и золота могли быть просто переданы из рук в руки будущему зятю.

И тут только эти поверенные перезнакомились между собою и теперь только узнали, какими громадными суммами в разных концах Европы и даже далее располагает граф Краковский. До тех пор каждый из них считал себя почти единственным поверенным и суммы, проходившие через его руки, считал единственными суммами, получаемыми графом.

На одном из этих совещаний один, самый юный из поверенных, не выдержал и, когда все поднялись со своих мест, чтобы расходиться, невольно обратился к Краковскому со словами:

– Однако, пане Грабя, какое у вас страшное состояние. У курфюрста саксонского, конечно, такого нет и быть не может.

Когда на этих совещаниях были решены разные вопросы, граф отпустил всякого из поверенных восвояси с приказом быть снова в замке через месяц с отчетом об успешном окончании своего дела.

Таким образом, все эти люди разъехались с тем, чтобы через месяц явиться каждому с крупной суммой, вырученной из разных банкирских домов и торговых предприятий.

Вскоре после того замок увидел в стенах своих совершенно иных гостей. Не только из Киля и Берлина, даже из Бонна съехались различные люди, почти все на подбор преклонных лет, был один и старик. На всех этих людях лежала печать чего-то древнего, архивного, затхлого, будто их вырыли откуда-то и, выпустив на свет божий, направили в замок графа Краковского.

Эти съехавшиеся гости, человек с десять, особенно занимали и забавляли обитателей замка.

Все они разместились в разных горницах, всегда служивших гостям. Но, действительно, эти гости мало походили на прежних, и каждый из служителей за людским общим обедом считал долгом рассказать какой-нибудь смешной анекдот о привычках или туалете того гостя, к которому был приставлен в услужение.

Про одного рассказывали, что он носит на груди на веревочке какую-то толстую книгу; про другого, что у него на спине черная мышь нарисована, какое-то родимое пятно; про третьего, что он под своими панталонами носит еще другие на заячьем меху и что у него десять пар очков: денные, вечерние, будничные, праздничные, особые очки для торжественных случаев, особые – для минут печалей и для минут радостей. Наконец, про одного из них рассказывалось между людьми, что он, ложась спать, раскладывает себя по столам и по креслам и что в постель попадает от него самая маленькая частица, все остальное фальшивое: и зубы, и парик, и плечи, бедра, икры, даже целая деревянная нога. Если он умрет здесь, говорили шутники, то совсем нечего будет и хоронить, разберем его всего каждый себе на память.

Эти гости, насчет которых так потешались в замке, были юристы, законники и буквоеды, некоторые даже уже составившие себе известность в своем отечестве.

Всех их пригласил граф для составления брачного договора и акта передачи при жизни всего майората и всех нажитых им сумм в приданое дочери.

Дело это было мудреное, хлопотливое и совершенно противное духу закона, потому-то граф и занялся этим особенно внимательно и осторожно.

Бумаги красавицы дочери, бывшие у него, были, конечно, все подложные, все ценой больших сумм сочинены, и теперь надо было или придать им законную силу, или совершенно бросить и выхлопотать другие.

Был только один акт, имевший законную силу, выписка из метрических книг маленькой церкви маленького городка далекой от этого замка страны. Этот акт был законный, действительный, в котором была записана девочка, родившаяся у приезжей неизвестной иностранки, умершей через несколько часов по ее рождении, и отданная на воспитание и попечение старушке одной соседней деревни. Бумаги матери ее были уничтожены… Но именно этот единственный законный акт скрыл Краковский в своем письменном столе и не желал им пользоваться.

Но если мудрено было ему теперь вдруг реализовать все свое состояние, вынуть из оборотов большие суммы, свести счеты по таким делам, которые не были еще окончены и которые зависели от успешного плавания кораблей у дальних берегов дальних частей света, то это было сравнительно еще легко. Тут можно было чем-нибудь пожертвовать. Но составить акт и передать майорат и состояние безродному приемышу, исполнить и обставить законно и крепко свой каприз, идущий вразрез с буквой закона, – было гораздо мудренее.

На первом же совещании вызванных им юрисконсультов граф Краковский заявил откровенно, в чем дело, объяснил все и попросил вывернуть хоть целый свет наизнанку, перевернуть все вверх дном. Перерыть все узаконения, какие только есть в Германии и Польше, совершить хотя бы целое преступление, но обставить этот акт так, чтобы он был неприступен, как крепость, кому-либо из многочисленных дальних родственников его, которые неминуемо в случае его смерти, а может быть, и ранее, захотят тягаться с ним или его воспитанницей.

Неделю целую ежедневно работали, совещались юристы за большим столом, накрытым сукном, и наконец кончили проектом, обсужденным и написанным сообща.

Чтобы передать все свое состояние приемной дочери, графу приходилось пройти через разного рода скучные, длинные формальности вымышленных продаж и покупок, подставных покупателей и всякого рода операций бессмысленных, но имеющих громадную законную силу. Все это надо было успеть сделать в месяц. Двое из поверенных – один из Киля, другой из Берлина – взялись быть ходатаями и устроить все за это время, совещаясь с управителями и юристами.

Граф каждый вечер часа по два проводил у себя с дочерью и передавал ей содержание утренних переговоров, требуя внимания, так как теперь ей следовало привыкать к делам.

Но эти частые беседы с отцом мало интересовали Людовику. Она знала, что ее отец устроит все отлично, и знала, с другой стороны, что точно так же предоставит все дела своему будущему мужу и не будет вмешиваться ни во что.

Ее гораздо более волновало и тревожило все, касавшееся местности, города, двора и, наконец, более всего все, касавшееся личности жениха.

И постепенно она узнала, что он ей ровесник, что он очень похож на портрет и, следовательно, очень красив, при этом очень тихий, скромный и добрый человек, обожаемый в своей стране, и что его подданные верят, что с вступлением его на престол начнется для герцогства золотой век.

Наконец однажды граф сказал дочери о своем маленьком беспокойстве о том, что нет очень важного письма от герцога-отца.

Увидя страшную тревогу на лице Людовики, граф тотчас успокоил ее и объяснил, в чем дело.

– Герцог, вследствие разных семейных и деловых отношений с французским двором, должен непременно, хотя бы из вежливости, просить согласия у французского короля на брак своего сына с тобою. Но в согласии его не может быть никакого сомнения. Не забудь, что Людовик XV сам женат на Марии Лещинской, то есть на польке, следовательно, не ему отказывать соседу герцогу передать со временем престол сыну, женатому на польке. Вдобавок, – рассмеялся граф, – перед отъездом я передал герцогу нечто, что он должен послать от моего имени в подарок всемогущему во Франции герцогу Шуазелю и нечто в подарок настоящему французскому владыке, госпоже Помпадур. От этой женщины зависит все теперь не только во Франции, но даже, пожалуй, в Европе. Не тебе, молодой девушке, узнавать от меня, какого рода эта женщина. Такие вещи не должны достигать твоего девичьего слуха. Но когда ты будешь замужем, то узнаешь, что это за женщина, а быть может, тебе придется всячески склонить ее на свою сторону, то есть на сторону и пользу твоего государства, трона которого ты будешь наследницей.

За это время, с самого приезда отца, Людовика чувствовала себя как в чаду. Все, что она слышала от отца, все, что передумала, совершенно смутило ее душу, спутало ее мысли.

Она проводила целые дни в грезах и мечтах и рисовала свою будущность в таких красках, таких образах, что все это будущее казалось ей действительно настоящей сказкой, волшебной и сверхъестественной.

После этой затворнической жизни в замке быть наследницей престола, хотя бы и маленького государства, женой красавца герцога и обладать огромным, ей лично принадлежащим состоянием, и если прибавить к этому ее образование, ее дарование, наконец, ее замечательную красоту, в которой она, конечно, не могла сомневаться, да разве все это не сказка! Разве теперь в Европе много таких личностей, у которых и красота, и дары природы, и могущество, власть, знатность, состояние, то есть все, все и все… что только может сочетаться не в действительной жизни, а в волшебной сказке!

После своих грез и мечтаний Людовика вдруг опускала голову на грудь, глубоко задумавшись, становилась печальна. Тревога закрадывалась в сердце и начинала путать и перемешивать эти светлые грезы и светлые образы, начинала все это перетасовывать на свой лад и производить в душе ее полную смуту.

– Может ли быть нечто подобное, – говорила она сама себе или в ответ на эту тревогу, которая змеей заползала ей в душу. – Может ли случиться несчастье? Да, такое бывает, про такое даже в сказках рассказывается. Ведь в сказках на брачный пир или при рождении на свет малютки и на похороны являются злые духи, являются с девятью добрыми феями – десятая злая фея. Зло в сказке, так же как и в жизни, если не торжествует над добром вполне, то все-таки кладет тень зла на добрые дела добрых фей.

Нетерпеливо ждала Людовика когда-то приезда отца, а теперь еще нетерпеливее, даже сгорая от нетерпения, ждала она окончания всех дел и приезда жениха. Если б подобного рода состояние, умственное и душевное, продолжалось бы в ней год, то, конечно, думалось ей, к концу года она, красавица, полная огня, молодости и силы, сделалась бы такой же старухой, как ее старая и злая графиня-тетка.

Но если Людовика ежедневно, ежечасно сгорала от нетерпения и от разных – то радостных, то грустных – дум, то, во всяком случае, она воспиталась за это время или даже перевоспиталась. Она перестала быть прежним взрослым младенцем, безропотно и ясно взиравшим на весь мир божий.

XXV

Прошло еще несколько дней, и жизнь в замке пошла несколько тише, все были спокойные, как будто все уже устали радоваться и привыкли к новому событию и к мысли о будущих празднествах. И все пошло в замке по-старому, как шло несколько лет кряду.

Только один человек нарушил прежний порядок жизни. Он один внес нечто новое в обыденный и обыкновенный уклад жизни.

Это был отец Игнатий. Он продолжал болеть, хворал все сильнее и, как все подагрики, начал все более и более капризничать, когда его навещала старая графиня, поборовшая в себе чувство стыда.

Так как ей казалось предосудительным бывать у своего друга и видеть его полуодетым в постели, то вскоре ради того, чтобы видаться, капеллан стал надевать свой обыкновенный кафтан; с помощью своей сиделки-аббата пересаживался в кресло и покрывал ноги одеялом и большим платком.

Отец Игнатий становился изо дня в день все раздражительнее, стал уже позволять себе такие слова и предъявлять такие требования, что графиня принуждена была отправиться к брату, пожаловаться и просить помочь горю.

Граф снова навестил больного.

Отец Игнатий встретил его целым потоком упреков и жалоб.

«За его долголетнюю службу его бросили как собаку, – говорил он. – Никто его не навещает, не хочет облегчить его страданий. Он, больной, лежит в душной маленькой горнице, когда в замке есть большие залы, остающиеся пустыми. Если бы не его друг аббат, то он теперь наверное бы умер».

Отец Игнатий говорил с такою страстью, так резко выражался, делал такие жесты, какие никогда не позволял себе в прежнее время, при владельце замка, от которого он вполне зависел.

Граф принял это, как и следовало. Он понял, что это раздражительность больного человека, доводящая его до полусумасшедших поступков.

– Но что вы желаете? – кротко спросил он. – Я сделаю все, что хотите, даже то, что, по моему мнению, было бы излишне и нисколько не облегчило бы ваши страдания. Но мне хочется исполнить все ваши прихоти, чтобы доказать вам, как вы ошибаетесь насчет сестры и меня. Хотите перейти в другую горницу, более просторную, более светлую? Переходите хотя бы в ту, где библиотека. Вы мне мешать не можете, да, наконец, я теперь никогда в библиотеке не бываю.

Отец Игнатий отказался наотрез, а попросил только немедленно послать в Кенигсберг за одним ученым знахарем, который хотя не имеет диплома доктора медицины, но про которого он узнал недавно очень утешительное для себя известие.

– Этот знахарь замечательно вылечивает от подагры. У меня нет средств послать за ним, – сказал отец Игнатий, – я знаю наверное, что он меня вылечит. Доктора, которые ездят к вам из Киля, ничего не смыслят, а этот вылечит меня тотчас.

– За ним будет послано сегодня же, следовательно, через несколько дней он будет здесь, – отвечал граф. – Вместо того чтобы раздражаться, вам следовало сказать мне.

Через час граф получил у себя в кабинете письмо с адресом в Кенигсберге, которое прислал ему капеллан. Вместе с этим он просил графа, через лакея, позволить ему перейти в библиотеку, так как он передумал и находит, что действительно ему будет там удобнее.

Вечером гонец уже скакал с письмом к знахарю с тем, чтобы привезти его немедленно в замок, а люди перенесли кровать и все вещи отца Игнатия в библиотеку; а затем перенесли и его самого.

Покуда больного переносили через комнаты и через коридор, он все охал от боли и удивлял всех своею раздражительностью. За несколько лет никто из служителей не слыхал от него даже громко сказанного слова, а здесь – в какие-нибудь пять минут – он успел разбранить всех самым ядовитым образом, говоря, что все глупы, неловки, невежливы и на смех заставляют его страдать.

Граф не очень был доволен тем, что согласился на просьбу и на прихоть капеллана. Его кабинет отделялся от коридора большой горницей, где принимал он незнакомых ему или близких лиц, но не равного с ним происхождения, которые являлись по какому-либо делу. Именно против дверей этой комнаты, через коридор, была дверь в библиотеку, просторную залу, обставленную по стенам большими шкафами, переполненными книгами. Но делать было нечего, так как он сам предложил капеллану эту комнату.

Через несколько дней в замке появился крайне приличный молодой человек, скромный, чересчур конфузливый, едва отвечавший на вопросы всех тех, кто с ним разговаривал.

На графа он произвел впечатление молодого и притом крайне глупого человека. Это и был знаменитый знахарь. Граф, думая о том, как этот глуповатый малый будет лечить и вылечит отца Игнатия, невольно смеялся.

Одновременно с ним приехал курьер из Берлина и привез письмо графу от того поверенного, который взялся вести дело.

Содержание письма оказалось настолько приятно графу, что он тотчас сообщил о его содержании старой сестре и дочери.

Поверенный писал, что все дело можно устроить отлично, что на днях он сам будет в замке и привезет уже готовый документ, который останется только подписать.

В этот же самый вечер Людовика по обыкновению около семи часов вечера явилась к отцу. И сколько граф был весел и доволен, что дело так быстро и успешно устроилось, столько Людовика была печальна и даже чувствовала, что ей как будто нездоровится.

На вопросы отца, почему у нее такой невеселый вид, она отвечала, что сама не знает.

И действительно, Людовика сама не знала; ничего особенного с ней не случилось, да и вообще ничего особенного не было в доме. Ей смутно и бессознательно было неприятно, что этот скверный человек капеллан и его приятель аббат, который произвел на нее страшное впечатление своей фигурой, – оба так близко помещены от кабинета отца.

Но выразить какое-либо подозрение, намекнуть об этом отцу или прямо сказать, что она чего-то боится, чего сама не знает, Людовика не решалась. Ее собственный страх казался ей чересчур глупым и даже смешным. Что может какой-то скверный и злой человек, но безногий и больной, вместе со своим каким-то уродом приятелем сделать владельцу замка? Ведь не зарежут же они его!!

Людовика вспомнила угрозы отца Игнатия, вспомнила разные мелочи, его болезнь, случившуюся в самый день приезда отца, когда он несколько лет никогда не болел, и все ее размышления сводились к тому, что ее что-то тревожит, но что тревога эта есть просто плод праздного воображения. Все, что представлялось ей, казалось разуму смешной бессмыслицей, о которой даже стыдно заговорить вслух.

Просидев немного у отца, она и на графа навела скуку.

– Нет, ты нынче такая скучная, что лучше ступай к себе и ложись раньше спать, – смеясь выговорил он.

И он, шутя, выпроводил ее от себя, позвал людей и велел провести ее на ее половину. Но, вероятно, тайная сила, действующая на земле, чувствуемая, но не видимая людьми, коснулась и графа.

После ухода дочери он хотел было заняться делом, но бросил бумаги и глубоко задумался, вдруг, без всякого повода и внешней причины. Вся жизнь его восстала перед ним в образах, и чередой, пестрой вереницей все события и лица прошлого, дальнего и ближайшего, прошли перед его глазами.

Придя в себя, граф даже удивился, почему на него напало это раздумье: почему вдруг вспомнилось ему все это прошлое и вспомнилась такая куча мелочей, о которых он давно забыл.

И вдруг и к нему в сердце заползла необъяснимая тревога, и он, подумав, ответил сам себе вслух:

– Так бывает, бог весть почему, быть может, оттого, что для меня начнется новая жизнь, другая, радостная, в которой я буду пожинать плоды моих трудов и моей настойчивости. И вот перед этой новой жизнью душа как бы сводила счеты с прошлым.

– А может быть, – прибавил он, помолчав, – может быть, Людовика своим тоскливым видом навела на меня тоску.

Проглядев кое-какие бумаги, граф посмотрел на часы и удивился. Видно, много и долго думал он, так как было уже около полуночи. Обыкновенно он ложился гораздо раньше.

Он потушил свечи и с одной свечой в руке прошел в свою спальню.

Он уже было начал раздеваться, как всегда, один, без помощи слуги, но эта безымянная и невидимая гостья – тревога все была с ним, все заглядывала в сердце.

Полураздетый, он вдруг, по странному повороту мысли, испугался вопроса:

– Что – дочь?

И прежде чем он отдал себе какой-либо отчет, он снова быстро начал одеваться и еще быстрее, со свечой в руках, направился в коридор, чтобы пойти спросить о здоровье дочери.

Дверь из приемной в коридор он всегда сам запирал на ключ, уходя спать.

В ту минуту, когда он отпирал дверь и замок звонко щелкнул среди ночной тишины, около дверей библиотеки мелькнула в темноте чья-то фигура.

Граф оставил было ключ в двери, но вспомнив, что у него завелись новые соседи, ему неизвестные, он вернулся, запер дверь, вынул ключ и двинулся через весь замок на половину дочери.

– Однако в сущности как это скучно, как это глупо! – бормотал он про себя. – Двое неизвестных мне совершенно людей, приглашенных этим привередником, поселились теперь у самого кабинета, и я должен запираться от них. Какое глупое положение! Как мне раньше не пришло это на ум! Отца Игнатия я знаю давно, но кто они такие, бог весть. Во всяком случае, я у себя в доме принужден от них запираться. Не опасно, а просто глупо, – снова проворчал он вслух, двигаясь по бесконечным горницам и коридорам.

Раза два по дороге он разбудил светом и звуком шагов дежурных людей. Он даже страх навел на них, настолько необычна была подобная прогулка среди ночи.

Вскоре граф был на половине дочери и остановился.

Там все было тихо. Разбудить горничную, спросить о здоровье дочери, нашуметь – значит, перепугать ее! Из-за чего? Из какого-то малодушия, из какой-то странной фантазии. Конечно, она ничего, слава богу, спит себе спокойным сном.

И прислушавшись еще немного, найдя полное спокойствие во всех комнатах, прилегающих к спальне Людовики, граф повернулся и тихими шагами двинулся назад. Он уже смеялся сам над собою.

Между тем у его дверей из приемной в коридор в темноте три голоса шептались и горячо спорили.

– Сам дается в руки, – говорил один. – Как можно терять такую минуту, в другой раз не будет. Что за дело, что оно не так, как мы думали.

– Нет, ни за что! – отозвался капеллан, стоявший с другими у самых дверей. – Нет, если он бродит в полночь, стало быть, он до утра не заснет. Да, прогулкой этой глупой он, наверное, поднял на ноги многих. Нет, пустое: как сказано, так и будет.

И он почти удерживал за руку аббата, который вырывался, убеждал и почти умолял приятеля позволить ему исполнить свое намерение.

У аббата в руке был ключ, и он умолял позволить отпереть дверь, только что запертую графом.

Третья фигура молчала, как бы готовая присоединиться к тому, чья сторона возьмет верх.

Покуда три человека шептались и спорили, прошло несколько минут, и в конце коридора показался свет и мерно шагающая фигура владельца со свечою.

В одну секунду все трое вошли в библиотеку и притихли за дверью.

Граф вернулся, отпер дверь и, войдя, снова запер ее за собою на ключ.

XXVI

Наутро самою интересною новостью дня, которая переходила из уст в уста, была ночная прогулка графа через весь замок.

Двое из служителей, видевшие его ночью со свечой, прошедшего на половину дочери и тотчас же вернувшегося назад, рассказывали об этом, недоумевая и удивляясь.

Все обитатели замка так привыкли к тому, что владелец никогда не делал ничего без серьезного повода, что всякий его простой поступок имел значение. К некоторой таинственности его жизни они давно привыкли. Они не удивлялись тому, что он сидел иногда, запершись в своем кабинете, по целым дням, и любимый камердинер приносил ему и завтрак, и обед, и граф снова запирался. Впрочем, для этого имелось объяснение. Многие знали, что граф в эти дни занят какими-то странными опытами в небольшой горнице, прилегающей к кабинету, где была лаборатория. Для более умных – он забавлялся какой-то хитрой наукой ради занятия в праздное время, для других, конечно, поселян окрестности, знавших его привычки, это было колдовством.

Но теперь разгадать – зачем граф в полночь вышел со свечой, прошел весь замок, дошел до горницы дочери и тотчас же вернулся обратно – не было никакой возможности.

Одна из горничных молодой барышни не спала, видела свет в соседней горнице и удивилась; вскочив с постели, она глянула в замочную скважину и, увидев графа со свечой, даже испугалась. Наутро она, конечно, рассказала это другим, рассказала Эмме, а та передала Людовике.

Около полудня граф вспомнил свою прогулку, и ему стало досадно на самого себя, что он без всякой причины вдруг стал тревожиться о дочери и сделал смешной поступок. Он отлично знал, что все обитатели замка будут недоумевать и удивляться.

А между тем он помнил хорошо, что тревога, которая была в душе его, не позволила лечь спать. Теперь при воспоминании об этом чувстве, которое совершенно исчезло, он невольно пожал плечами.

Старая графиня, узнавшая тоже о ночном происшествии, тотчас же собралась проведать отца Игнатия. Она вошла к нему взволнованная, но через несколько времени вернулась к себе совершенно спокойная.

Более всех была встревожена Людовика. Как только она узнала, что отец завтракает, она тотчас послала просить позволения прийти.

Граф понял причину.

– Ей, верно, уже передали, – подумал он.

И он приказал сказать дочери, что сам тотчас будет у нее.

– Верно, мое ночное посещение тебя встревожило? – С этими словами вошел он к ней. – Тебе передали, что я приходил ночью?

– Да, конечно.

– И ты не можешь понять, почему, зачем я приходил?

– Да, меня беспокоит это.

– А между тем беспокоиться нечего. Я так заработался, что потерял полное сознание о времени, я вообразил себе, что еще очень рано, и хотелось с тобою побеседовать. И только придя в твою приемную, увидел, что уже полночь, и, сконфузившись, отправился назад.

Граф говорил совершенно естественным шутливым тоном и весело смеясь, но в голосе его было что-то, заставившее Людовику почувствовать, что он лжет. Вследствие этого она встревожилась еще более, вместо того чтобы успокоиться.

Граф заметил это.

– Что ж, ты как будто не веришь?

Людовика подумала и решилась отвечать откровенно.

– Нет, не верю, положительно не верю. Мне что-то говорит, что это неправда.

Граф перестал смеяться, вздохнул и выговорил:

– Конечно, ты права. Я солгал, и неизвестно зачем. Вот если бы ты всегда была со мною так откровенна и искренна, то, быть может, и я был бы с тобою проще, правдивее. А сколько раз, я помню, приходилось мне с тобою лгать… и неизвестно зачем.

– Кто же в этом виноват, отец? Я сама часто думала, что мы здесь живем, как… не знаю как и сказать – как-то не так, как бы следовало, не так, как другие живут. Мы не родные, даже не друзья, а просто хорошие знакомые.

Граф подумал и вымолвил тихо:

– Да, это правда. Ну да теперь об этом нечего и говорить. Этой жизни конец.

И он собрался уже уходить от дочери, вспомнив о нескольких письмах, которые надо было написать.

– Ну, а правда так и останется. Я так и не узнаю, зачем вы приходили? – усмехнулась Людовика несколько принужденно.

– Да, забыл. Я приходил, потому что мне вдруг показалось, что ты больна.

– Каким образом? Почему?

– Не знаю сам, просто вдруг стало как-то тревожно на сердце, я и пошел.

– Но, стало быть, очень тревожно, если вы решились идти?

– Да, была минута тревоги, и я сказал себе, что, в сущности, ничего не стоит пройтись на другой конец замка, и пошел. Но когда я прошелся, пришел, то понял, что, перебудив твою прислугу, я только напугаю тебя, и отправился назад.

– Странно это! – выговорила Людовика и задумалась, опуская голову. – Странно! Всю ночь и я не спала, всю ночь была в такой же тревоге.

Граф рассмеялся совершенно добродушно и весело.

– Ну, стало быть, мы оба, и я, и ты, просто шалим: нам следовало бы получить хороший выговор и вести себя, как подобает разумным людям. Что касается меня, то я обещаю тебе, что более такая глупость со мною не случится.

Граф рассмеялся, расцеловав дочь, и весело пошел к себе.

Насколько вчера ему было как-то беспричинно грустно, настолько сегодня он был бодр и весел.

Веселость эта за весь день не только не уменьшилась, но даже увеличилась и дошла до того, что за обедом он стал шутить с одним из людей, который неловко подал блюдо.

Такого рода фамильярность даже удивила всех.

За тем же обедом граф рассказал, что ему нужно было написать письмо и сделать заказ мебели для приемной Людовики и что, не имея возможности сообразить, сколько нужно мебели, он решился среди ночи пойти взглянуть, какое количество мебели может поместиться в этой комнате. Это было, конечно, сказано при людях, чтобы дать объяснение всему замку насчет своего ночного посещения.

Людовика была хотя невесела за обедом, но несколько спокойнее, нежели утром.

Что касается старой графини, то она была особенно сурова, молчалива, почти что не касалась пищи и только отвечала на некоторые вопросы брата. Чтобы объяснить свое настроение духа, графиня сама в конце обеда сказала, что положение больного ее начинает очень смущать, что бедный отец Игнатий, вероятно, навсегда лишится способности ходить.

– Страшно подумать, какое это ужасное существование, – сказала графиня, – для человека его лет быть без ног и лежать в постели или сидеть в кресле.

– Но что ж этот новый доктор или знахарь? – спросил граф. – Если он столько же сведущ, сколько глуповат лицом, то, разумеется, он не поможет нашему капеллану.

– Да, к несчастью, и эта последняя надежда не осуществилась, – вздохнула графиня. – Этот знахарь даже не шарлатан, а просто какой-то глупый молодой человек, ничего не понимающий не только в медицине, но даже и в самых простых вещах. Но ведь теперь оказывается, что это обман, это не сам знахарь, про которого отцу Игнатию писали. Это его сын. Сам он приехать не мог и прислал его вместо себя.

– Стало быть, остается надежда, – спросил граф, – что приедет когда-нибудь сам искусник?

– Да, надо будет об этом подумать, – веселее и как-то странно ответила графиня.

Людовика слушала внимательно и особенно внимательно глядела в лицо старой тетки и что-то думала. И лицо ее на минуту стало снова задумчиво, снова тревожнее. Каждый раз, как заговаривали об отце Игнатии, об его аббате-сиделке и о новом докторе, что-то странное и неуловимое заползало в душу молодой девушки; и те мысли, которые появлялись у нее, были таковы, что она затруднялась высказать их отцу.

Перед сумерками граф предложил Людовике вместе отправиться кататься в маленьком кабриолете.

Девушка с радостью согласилась, так как давно уже она не ездила с отцом. Зимою она делала эти прогулки реже, таким образом, теперь минуло почти девять месяцев с того раза, что она в глубокую осень ездила кататься.

Едва только очутились они вдвоем в красивом кабриолете и выехали в поле, как оба оживились. Беседа сразу пошла о том же, о чем вскользь заметила Людовика утром, то есть о холодных, официальных отношениях, в которых они жили так долго, об отсутствии искренности, простоты и нежности в их отношениях.

– Как это странно, – сказала Людовика, – что теперь так поздно приходится нам об этом говорить.

Когда они возвращались домой, то граф, помолчав несколько мгновений, вымолвил, с любовью глядя на красавицу дочь, которая сидела рядом с ним:

– Да, странно. Я не знал, что ты такая… Я хочу сказать, что я не знал, насколько ты возмужала. Я все как-то считал тебя такой же девочкой, какою привез сюда. Знаешь что, Людовика, как-нибудь на днях вечером приходи ко мне; я с большей искренностью расскажу тебе все то, о чем до сих пор умалчивал. Во-первых, это необходимо тебе знать, а затем, я даже рад, что ранее не говорил с тобою об этом. После нашего нынешнего признания в любви, – усмехнулся он, – я расскажу тебе то же самое, что хотел, но уже совершенно иначе. Это будет исповедь брата, а не повествование отца.

Когда граф и Людовика подъезжали к воротам замка, было уже совершенно темно. Фонари у главных ворот были зажжены, и кое-где в окнах замка появлялся свет от зажигаемых свечей. В то же время слуга, заведующий освещением замка, вносил и расставлял свечи в кабинет.

XXVII

За полчаса до появления свечей в замке среди полных потемок небольшая фигурка вышла из дверей библиотеки, быстро прошмыгнула в растворенную дверь большой приемной, отделявшей кабинет от коридора, и скользнула вдоль стены в угол к большому шкафу с красивой резьбой, которому было, конечно, лет триста. С легкостью мальчугана или канатного плясуна фигурка вскочила на шкаф, перелезла и спрыгнула на пол в то пустое пространство, которое оставалось в углу между поперечно стоящим шкафом и двумя стенами.

Усевшись в этом треугольнике, эта фигурка глубоко вздохнула, потом, после паузы, еще глубже вздохнула, и этот вздох происходил, конечно, не от усталости, а, вероятно, от той смуты, которая была на душе.

Граф вернулся, простился с дочерью, прямо прошел к себе и, как всегда спокойно, проработал у письменного стола часов до одиннадцати.

В этот вечер его работа особенно прерывалась мыслями о дочери. Он упрекал себя в том, что почти не знал ее, что покуда он считал ее ребенком, с которым у него не было ничего общего кроме любви, она была уже взрослая и, даже более, уже разумная женщина, с которой он мог беседовать обо всем. И в эту минуту ему показалось, что он еще более полюбил ее. С каким наслаждением думал он теперь, что устроит счастье этой милой Людовики.

Молодая девушка у себя тоже думала об отце и радовалась, что между ними завязались какие-то новые отношения, менее натянутые и холодные, чем прежде. Сегодня отец был таким, каким ей всегда хотелось его видеть, и Людовика упрекала себя за то, что раньше никогда не подумала поговорить с отцом решительнее и искреннее.

Однако она должна была признаться, что сама за время его отсутствия сразу как-то поумнела, что когда отец уезжал в свое последнее путешествие, то она была как будто действительно еще девочкой. А кто это сделал, эту метаморфозу? Отец Игнатий, его внезапное посещение, странная просьба.

И при этом воспоминании, при этом имени Людовика снова встревожилась. Как ей неприятно было, что этот скверный человек, хотя теперь и безногий, поселен отцом так близко от себя. И уже в сотый раз Людовика засыпала, мысленно борясь сама с собою, говорить ли отцу о той беседе, которая была у нее с иезуитом и теткой. И теперь, после сегодняшнего разговора, она решила, что она обязана рассказать все. Коль скоро быть искренней, то надо говорить обо всем, тем более о том, что ее немного тревожит.

– Завтра же расскажу все отцу, – сказала она, – но попрошу его не выгонять капеллана из дома, а если и прогнать, то дать ему денег.

И после этой решимости Людовика сладко и спокойно заснула, улыбаясь в полусумраке своей спальни.

В ту минуту, когда граф спокойно лег в постель, предварительно заперев по обыкновению дверь из приемной в коридор, старая графиня, войдя в свою спальню, разделась при помощи горничной и легла в постель. Но затем, отпустив ее через несколько минут, когда все стихло в соседней горнице, она быстро встала с постели, заперлась в своей спальне на ключ, чего никогда не делала, и снова стала одеваться.

Но на этот раз она надела туфли и свой капот, в котором бывала по утрам. Одевшись, она походила немного по своей горнице, но, чувствуя, что ноги ее слабеют от того волнения, которое было в ней, она села в кресло, поставив его у самых запертых дверей, и просидела неподвижно около часа.

Но вдруг будто ужас охватил ее, она тихо ахнула, опустила голову, крепко схватила себя костлявыми руками за виски и осталась так надолго. Она тяжело дышала, но ни слова не прошептала. Зато в ней самой происходила буря.

В это же самое время в библиотеке отец Игнатий и аббат одетые стояли у дверей, ведущих в коридор.

Уже давно стояли они друг против друга, оба превратились в слух, но ни единого слова не сказали, ожидая более часа.

Когда на башне замка пробило двенадцать часов, аббат шепнул:

– Теперь скоро!

– Да, – глухо отвечал отец Игнатий.

– Знаете что, – продолжал шепотом аббат. – Когда я был приговорен к казни, от которой удрал, как я вам рассказывал, то я помню, что я в тюрьме ожидал казни с такими мыслями, которые передать мудрено. Теперь со мною делается совершенно то же. Вы понимаете, что если что-либо не удастся, если даже падет только подозрение, то я погиб. Меня стоит только начать допрашивать ловкому судье, и я сейчас спутаюсь, потому что мне слишком надо будет лгать. О последних трех годах моего существования я даже ничего не могу сказать: я даже не могу назвать тех мест, где я был, потому что это все равно что признаться во всех преступлениях. Если будет малейшее подозрение на меня, то я погиб.

– Перестань болтать! – сухо выговорил капеллан.

Почти в эти же самые минуты фигурка, то есть молодой и глуповатый знахарь, ловко прицепился из своего угла за шкаф, с необыкновенной ловкостью, как кошка, перелез и спустился с противоположной стороны.

Он был разут и без единого звука стал пробираться из приемной в кабинет.

Здесь он осмотрелся, остановился и невольно положил руку на сердце. Ему казалось, что оно так стучит, что нарушает ночную тишину.

Малый никогда не бывал в кабинете, но знал по рассказам расположение всего. Знал, что налево дверь в спальню, а в ней направо, под занавесом, стоит кровать изголовьем к дверям.

Простояв несколько минут недвижимо, как бы заставив себя насильно успокоиться, но все еще прерывисто и громко дыша, фальшивый доктор двинулся к дверям спальни, открытым настежь. У дверей он опустился на четвереньки, как кошка, подполз к изголовью кровати и стал прислушиваться.

По крайней мере, четверть часа прошло в этом прислушивании, и в эти четверть часа он изучил, казалось, дыхание спящего.

Граф в эти четверть часа ни разу не шевельнулся, и его громкое дыхание, ровное и легкое храпение доказывало ясно, что он спит самым спокойным сном.

– Храпишь, тем лучше! – подумал человек, полулежа на полу около занавеси, и какая-то дикая, не злобная, а дурацкая усмешка скользнула на лице его.

– Захрапи посильнее, и тогда будет безопаснее, – снова подумал он.

И в этом положении у изголовья кровати, на полу, скорчившись, бродяга знахарь пробыл еще несколько минут.

Действительно, вскоре граф стал дышать глубже, реже, спокойнее и храпел сильнее.

Человек двинулся, подавив в себе тяжелый вздох, достал из кармана что-то небольшое, поднялся и едва заметно стал подвигаться к занавеске, за которою раздавалось храпение спящего.

Поднявшись на ноги, он был не более как за аршин от подушек постели, но ему понадобилось, по крайней мере, минут пять, чтобы из этого положения очутиться в другом. Только через пять минут он одною рукою приподнял занавес, нагнулся ближе к спящему, разглядел при полусумраке его лицо и поднес к нему то, что было у него в правой руке.

Рука его слегка дрожала, и он поневоле несколько удалял то, что было в ней, от дыхания графа, боясь, что нервная дрожь заставит его толкнуть спящего и разбудит его.

Но через несколько мгновений, менее полуминуты, дыхание спящего сразу переменилось.

Человек сразу посмелел. Ближе, почти к самому носу поднес он флакон, который держал в руке, и затем уже, не боясь и не смущаясь, он смело откинул занавеску, взял спящего за руку и нащупал пульс. Затем в одну минуту он вынул из кармана большой кусок ваты, вылил на нее всю жидкость, какая была во флаконе, и вату эту положил на лицо, закрыв рот и нос и прижав крепко ладонью.

Граф уже давно не дышал ровно и раза два-три тихо будто простонал. Наконец, теперь он простонал еще сильнее и судорожно дернул ногами.

Знахарь, не отнимая ваты, снова пощупал пульс, затем приложил ухо к груди спящего и, прислушиваясь к биению сердца, выговорил вслух:

– Ну теперь тебя барабаном не разбудишь, а пожалуй, и совсем готов. И аббату не понадобится доканчивать.

В ту же минуту он отворил настежь окно. Запах чего-то едкого был так силен, что начинал его самого одурманивать.

Когда свежий воздух ворвался в спальню, то знахарь, прижав сильнее вату на лице неподвижно лежащего графа, пробежал быстро, неслышно к двери, ведущей в коридор, и прислушавшись, среди полной тишины один раз стукнул в дверь.

XXVIII

Два человека, стоящие за противоположною дверью, вздрогнули. Отец Игнатий отошел в сторону.

Аббат вышел в коридор и огляделся. В качестве сиделки он, конечно, мог и по ночам выходить в коридор, не навлекая на себя подозрения. Оглядевшись в коридоре и видя только повсеместную тишину и сон, аббат стукнул в дверь приемной графа.

Дверь эта тотчас отворилась.

– Скорей! – вымолвил знахарь.

В ту же минуту отец Игнатий ловко скользнул из своих дверей в дверь приемной. Затем дверь эта была снова заперта, и все трое вошли в спальню.

Первым движением капеллана было броситься и запереть окно. Он даже не посмотрел на лежащего.

– Что ты! Очнется! – шепнул он.

– Ни-ни, не бойтесь, – усмехнулся и громко выговорил знахарь. – Вы посмотрите.

И он смело двинулся к кровати, взял лежащего за руку, поднял ее и бросил. Рука упала, как у мертвого, шлепнув по одеялу.

И капеллан если не вздрогнул, то почувствовал, что его покоробило.

– Ну теперь, – выговорил он, обращаясь к аббату, – теперь скорей. Тебе…

– Да, уж мне, – выговорил этот глухо.

Отец Игнатий тотчас вышел из спальни, остановился в кабинете и прислушался к шороху, происходившему в спальне; он стоял как истукан, тяжело переводя дыхание.

А там между тем преступник, переодетый аббатом, спокойно своими страшными лапами работал…

Вытащив обе большие подушки из-под онемевшего графа, он набросил их ему на лицо и навалился…

Через час все трое прислушались у дверей коридора. Все в доме спало.

Отец Игнатий тихо вынул ключ из двери и передал его знахарю.

Тот быстро сбегал в спальню и положил его на столике около кровати, на которой снова в прежнем положении на двух подушках лежал уже не усыпленный искусственно, а задушенный злодеями мертвец.

Так же быстро вернулся знахарь к дверям, где еще все прислушивались два его товарища. Другой ключ, поддельный, был уже тихонько вложен капелланом в дверь, и он все еще не решался отворить.

– Что ж вы? – спросил аббат.

– Глупый, – шепнул капеллан. – Эта последняя, но самая страшная минута. Отвори дверь и попадись кому-нибудь на глаза, и тогда немедленно надо бежать. Я лучше час лишний простою здесь, ведь мы теперь одни.

– Как одни!

– Теперь мы здесь трое, так чего ж нам бояться. Ведь он уже там, далеко!

– Да, точно, далеко, у престола Господа Бога, – с циничной нежностью в голосе проговорил острожник-аббат.

Наконец капеллан решился, повернул ключ в замке, тихонько отворил дверь и выглянул в коридор.

После этого все трое проскочили в дверь.

Капеллан, вставив ключ снаружи, снова запер дверь приемной, вынул его и бросился в библиотеку с судорожно сжатым ключом в руке.

Все было кончено, и следов никаких.

Капеллан остановился среди библиотеки и выговорил:

– Ну, мы – гении. Мы положительно умнейшие люди. Сам черт теперь ничего не поймет и ничего не распутает. А между тем как это просто. Только это…

И он показал ключ.

– Теперь надо это уничтожить, просто хоть съесть, – смеясь, сказал знахарь.

…Бывают на свете странные вещи, бывают в жизни человека странные и необъяснимые минуты.

В эту ночь, между полуночью и двумя часами, Людовика не могла глаз сомкнуть, и наконец вдруг почему-то среди дремоты она ясно увидела отца своего, протягивающего к ней руки, болезненного, зовущего ее. Она так ясно слышала: Людовика! Людовика! – что вскочила с кровати и опомнилась только среди комнаты.

– О, Господи! – в трепете выговорила она. – Помилуй нас. Что ж это!

И она перекрестилась.

Однако через несколько минут она всячески успокоила себя и снова легла в постель и заснула безмятежным сном.

Долго капеллан обдумывал, что сделать с ключом, отлично понимая, однако, что небольшую вещь всегда можно спрятать или уничтожить; но он будто умышленно раздумывал и возился с этим ключом, чтобы прогнать из головы воспоминание о тех страшных минутах, которые он пережил за час перед тем; в то же самое время знахарь смелой походкой отправился через замок на половину старой графини и вошел в ее приемную. Если кто увидит его, то ответ был заранее готов.

– Капеллану дурно, разбудите графиню, попросите того лекарства, о котором она говорила.

Но никто не видел его; все в эту пору спали крепчайшим сном.

Достигнув без труда спальни старой графини, знахарь два раза ударил слегка в дверь. От этого стука, хотя и легкого, графиня, сидевшая у дверей, задрожала всем телом, поднялась, опустилась в кресло, снова поднялась и быстрыми шагами отошла от двери, как если бы за ней появилось привидение.

Но снова раздался условный знак, снова два толчка, и графиня, как бы из чувства самосохранения, которое вдруг сказалось в ней, бросилась к двери и отвечала тем же стуком. Знахарь быстро двинулся и вскоре был снова с докладом у капеллана, что графине доложено.

А старая графиня была в своей горнице в таком положении, что, конечно, потом всю жизнь помнила эту ужасную и грешную ночь.

Она металась по комнате, дико озираясь. Она бы дала все на свете, чтобы теперь около нее был живой человек, кто-нибудь из горничных. А между тем она боялась разбудить какую-либо из них, потому что чувствовала, что не сумеет притвориться и выдаст себя. Конечно, сказавшись больной, можно всех поднять на ноги, но самая глупая из этих горничных, увидя ее теперь, поймет, что она не больна, что с ней происходит что-то иное и страшное.

Только с рассветом успокоилась старая девица, жертва отца Игнатия, жертва деятелей ордена Иисуса, которых было так много, было без числа за целых два столетия.

Последствием того, что совершилось в эту страшную ночь в замке, было то, что громадные суммы, перейдя в руки старой девы графини, перешли в руки человека, который был далеко отсюда. Отец Игнатий, быть может, как-нибудь скоро будет кардиналом, но руководить и распоряжаться огромным состоянием будет не графиня… и даже не он, отец Игнатий, а этот «неизвестный».

XXIX

Около десяти часов утра главный камердинер графа подошел к двери с утренним завтраком на подносе.

Найдя дверь запертою, он снова пошел в буфет, но затем тотчас же вернулся и стал ходить около двери, ожидая каждую минуту, что ее отопрут. Около часа проходил он по коридору взад и вперед, удивляясь, что граф, такой аккуратный и точный в своей обыденной жизни, на этот раз так долго спит.

Когда прошел еще час и был уже полдень, камердинер, уже несколько встревоженный, стал пробовать замок, стараясь нашуметь, чтобы граф вспомнил, что он еще не отпирал двери.

– Может быть, сердится на мою неаккуратность, – думал камердинер. – Ждет завтрака, а сам забыл, что дверь заперта.

Подвигавши ручкой, лакей заглянул в замочную скважину и увидел, что ключа в замке нет. Это его удивило. Насколько он мог припомнить, граф, запиравший дверь постоянно, никогда, однако, не вынимал ключа из замка.

– Быть может, он упал, – подумал лакей.

Он прилег лицом к полу, стал смотреть в скважину под дверью. Пол всей комнаты был освещен и ему виден, но ключа не было.

Он встал с пола и не знал, что делать. Совершенно машинально, почти бессознательно он отправился в прихожую, где сидело несколько человек прислуги, и объявил им странную новость: первый час, а граф не отпирал еще своей двери.

Новость эта была принята людьми несколько равнодушно.

– Занят, – сказали некоторые, – подожди, отопрет.

И еще полтора часа замок оставался в спокойном, обыденном виде.

Однако только прислуга была вполне спокойна. Людовика у себя была несколько встревожена своим ночным сном и рассказывала его Эмме. Она с нетерпением дожидалась, когда можно будет послать к отцу попросить позволения явиться к нему среди дня, не в урочный час, хотя на минуту. Ей хотелось скорее рассказать отцу пустой случай, но все-таки тревоживший ее, то есть свой сон, а равно свою беседу с отцом Игнатием во время его отсутствия.

На половине графини прислуга тоже была спокойна, но сама старая графиня не вставала с постели, чувствуя легкое нездоровье, отказалась от кофе и лежала в кровати лицом к стене.

Девушка, служившая ей и равно ее наперсница, заметила по лицу старой графини, что она действительно нездорова.

Зато в библиотеке три личности – отец Игнатий, безногий в постели, аббат, все той же сиделкой на кресле около его кровати, и знахарь – были не только встревожены, но даже слегка бледны; и каждый старался друг друга успокоить.

Отец Игнатий наиболее владел собою, только глаза его горели необычным, лихорадочным блеском, и он часто проводил рукою по лицу, по лбу, по голове, как будто хотел освободить ее от навязчивых и бурных мыслей.

Аббат сидел, опустив голову на руки, и жаловался, причитал, говорил о том, что не надо было поручать дело дураку, надо было все сделать самому, а теперь этот дурак всех погубил.

Знахарь был наиболее смущен и от упрека двух товарищей, и от того, что теперь ожидал себе от ночного дела. Малый решил про себя, что, как только будет возможность, он ускользнет из замка, хотя бы прямо в поле, для того чтобы бежать без оглядки.

Если бы кто знал, что сделали эти люди в эту ночь, то подумали бы теперь, глядя на них, что совесть сказалась в них и чувство раскаяния взволновало их. Но дело было совсем не в том. Флакон отца Игнатия с жидкостью, усыпившею графа, был забыт в его спальне.

Тревога отца Игнатия еще более увеличилась около полудня. Он написал в записке по-латыни старой графине несколько слов. В них было сказано:

– Есть следы преступления. Мой флакон позабыт на столике или на ковре около постели. Одно спасение: вам первой войти в комнату и взять флакон.

Эта записка была передана из рук в руки знахарем наперснице графини.

Графиня прочла ее, сильно изменилась в лице и тотчас же отвечала на клочке бумаги карандашом:

– Быть у вас не могу, самой нездоровится. Что касается записки вашей, то содержание ее мне совершенно непонятно.

Графиня передала этот клочок бумаги не свернутый, так что наперсница ее могла, передавая знахарю, даже прочесть содержание.

Отец Игнатий, получив этот ответ, встревожился более, чем в минуту, когда хватился флакона и узнал от знахаря, что он позабыт в спальне. Графиня умывала руки в преступлении.

Действительно, старая графиня, прочитав записку отца Игнатия, поняла, что ее роль меняется. До сих пор она оставалась в стороне, а теперь явиться и взять флакон значило быть соучастницей в преступлении и скрывать следы. Разумеется, если бы она могла очутиться первою в спальне и первою могла увидеть этот флакон, то, конечно, спрятала бы его.

Около четырех часов дня люди, уже несколько встревоженные, стали передавать друг другу известие, что граф не отпирал еще дверей.

Полный, ленивый, уже пожилой, но умный и хитрый метрдотель, или дворецкий, до которого дошла весть, тотчас же распорядился.

Он дал знать старой графине и просил позволения что-нибудь предпринять.

Но прежде чем известие это дошло до графини, прежде чем она успела одеться и с сильно изменившимся лицом и от мнимой болезни, и от тревоги выйти из комнаты, все в замке уже было на ногах, смущено, взволновано. Даже более того: все, что было обитателей в замке, было перепугано, потрясено не известием, что граф еще не выходил из своей комнаты, а потрясено видом и словами молодой барышни.

Действительно, когда известие, в сущности покуда еще очень простое, достигло Людовики, молодая девушка вскрикнула, схватилась за сердце и на несколько мгновений как бы потеряла сознание.

Но потом она сама очнулась, поднялась на ноги и, бледная, страшная лицом, изменившаяся настолько, что, казалось, переродилась в несколько мгновений, она тотчас бросилась по всем горницам и всех, кого встречала на пути, повелительным словом и жестом звала за собою.

Через несколько мгновений она была у дверей. Люди плотной кучей наполнили коридор, а дверь уже трещала под ударами двух плотников.

Первая вошла в кабинет, первая пробежала в спальню молодая девушка и первая увидела она труп отца в постели. Несколько мгновений смотрела она в мертвое лицо со страшными открытыми глазами и тут же потеряла сознание, но уже надолго.

Люди переполнили кабинет. Женщины перенесли молодую девушку на диван.

В эту минуту явилась старая графиня.

Но когда она переступала порог, усыпанный щепками и осколками от дверей, любимый лакей графа заметил на полу спальни и поднял дрожащею рукою небольшой флакончик.

Он лучше графа знал все его вещи: такого флакона он никогда не видал.

– Вероятно, – подумал он, – граф купил его себе во время последнего путешествия.

Но тогда за эти дни он бы видел его в руках графа, или же, быть может, тот умышленно спрятал этот флакон.

Старая графиня вошла в спальню, едва держась на ногах, подошла к кровати, на которой лежал мертвец, но глаза ее только скользнули по его лицу. У нее не хватило духа приглядеться к этому лицу, и взор ее стал скользить по всей мебели, столам и полу.

Но то, что она отказалась сделать для отца Игнатия и что, конечно, сделала бы теперь, сделать было нельзя – флакона нигде не было.

В несколько минут комната переполнилась всеми обитателями флигелей и надворных строений. Все стояли в каком-то оцепенении, глядя друг на друга и как бы спрашивая, прося разрешить загадку, объяснить странное происшествие. Молодой еще человек, сильный, крепкий, здоровый, никогда не жаловавшийся ни на какую болезнь, в самую счастливую минуту своей жизни вдруг найден мертвым в своей постели!

Графиня, выйдя из спальни, села недалеко от того дивана, где лежала еще в беспамятстве Людовика и слегка стонала, как во сне.

Графиня тотчас приказала скакать в город за доктором, а сама стала осматривать всю толпу домочадцев и наконец спросила, где знахарь, который лечит отца Игнатия.

Он оказался тут же, в толпе, его вызвали.

Он был встревожен, как и все прочие.

– Не можете ли вы, – спросила графиня, – объяснить как медик, что это может быть?

– Это очень простое явление, графиня, которое самый простой медик может вам объяснить. Это, вероятно, разрыв какой-нибудь артерии, разрыв сердца или удар крови в голову. Подобного рода явления случаются очень часто, именно так умирают очень многие люди, на вид совершенно здоровые.

Слова эти подействовали особенно на всех присутствующих, некоторым стало как-то легче. Происшествие перестало быть загадочным.

Но в эту минуту все вздрогнули от отчаянного крика, почти вопля.

XXX

Людовика пришла в себя… Оглядевшись, она вдруг вспомнила все, поняла все и, поднявшись с дивана, вдруг обратилась к плотной толпе, наполнявшей кабинет.

– Кончено! все кончено! – воскликнула она со страстью и горечью в голосе. – Они убили его! Но я, которая любила его, его дочь, хотя и незаконная, но обожавшая его и любимая им, и вы, тоже обязанные его любить за все добро, которое он вам сделал… И вы, и я – должны отомстить за него! Его убили в эту ночь, убийцы – капеллан, аббат и знахарь! И вот эта отвратительная женщина!.. – обернулась Людовика, показывая повелительным жестом почти в самое лицо сидевшей графини.

Вся толпа совершенно онемела…

– Неужели вы не чувствуете, неужели вам не говорит сердце, что это правда, что я вам правду сказала?

И эти слова были произнесены молодой девушкой с таким странным оттенком в голосе, что коснулись, тронули до глубины души всех присутствующих. И что страннее всего, каждый из них теперь действительно как бы почувствовал, что молодая девушка выразила то, что мелькало и у них в голове. Но оно казалось им настолько бессмысленным, что никто из них не решился сказать об этом вслух; каждый из них думал то же, а она сейчас воскликнула это во всеуслышание.

Все присутствующие смутились, глаза всех остановились на старой графине, ожидая от нее взрыва негодования, хотя какого-либо возражения или слова, какого-либо протеста.

Но графиня сидела неподвижно, как оцепенелая, бледнее снега, и не сразу два слова сорвались невнятно с ее языка:

– Что?! Безумная!.. Ты безумная! – прибавила она через мгновение. – Она от горя сошла с ума! – обернулась графиня ко всей толпе.

Но эти слова только более воодушевили Людовику. Ее горе, ее отчаяние как бы исчезли под наплывом негодования и чувства мести. Она вполне владела рассудком, и мысли в голове были яснее, чем когда-либо. Она была так искренно, так твердо убеждена в том, что говорила, обвиняя четырех лиц в преступлении, что именно эта искренность, это убеждение проникли и во всех присутствующих.

– Вы сестра отца моего, но он не любил вас, а вы его ненавидели так же, как я ненавидела всегда вас. Вы теперь наследница всего его состояния и замка, но, прежде чем вы вступите в ваши права, я здесь буду распоряжаться, но не имуществом, а чтобы отомстить за отца и раскрыть преступление. Я обвиняю вас, вашего друга капеллана, человека злого и коварного, и этих двух пришлых людей, никому не известных. Я докажу это преступление, я все вспомню и расскажу, хотя бы и то, как когда-то отец Игнатий усыпил меня из какого-то флакона и целовал, когда я была в бессознательном состоянии.

– Безумная! Безумная! – воскликнула графиня.

Но в ту же минуту кто-то вскрикнул и выдвинулся вперед.

Это был камердинер графа. Он бросился к Людовике со словами:

– Усыпил? Флакон? У меня флакон! Чужой! Вот он! Я нашел у постели.

И лакей, вытащив из кармана маленький флакончик, поднял его вверх дрожащею рукою.

– Вот он, Господь, наказывающий злодеев! – воскликнула Людовика. – Это флакон отца Игнатия, такой же был у него в руках, когда он меня…

Но Людовика не договорила и схватилась за сердце, которое, казалось, готово было перестать биться.

Странный гул и ропот прошел по толпе всех этих домочадцев разных национальностей. Еще недавно разделенные на три лагеря, хотя в шутку, теперь они были проникнуты одним чувством, общим для всех, одною тревожною мыслью и проникнуты одним желанием – выяснить дело, страшное происшествие.

– До тех пор, – вскрикнула Людовика, – покуда здесь не будет правительственный судья из Киля и не возьмет все дело в свои руки, до тех пор я здесь приказываю. Хотите ли вы мне повиноваться во всем?

– Да, приказывайте, – решительно и громогласно было ответом.

Старая графиня поднялась с места, хотела что-то приказать, но Людовика бросилась к ней, как бы боясь, что старая графиня убежит.

– Извольте идти в свою горницу, – приказала она. – Вы будете заперты там, покуда не появится здесь член магистрата. Отведите ее! А этих трех злодеев запереть сейчас в библиотеке и поставить караул!

Или случившееся в замке заставило всех потерять рассудок, или в голосе Людовики было что-то, чему повинуется всякая толпа, иногда просто бессознательно, так или иначе, но даже старая графиня двинулась быстрыми шагами в свою горницу, а за ней последовало несколько человек, как бы караулом сопровождая ее.

И только один из них, немец, по дороге бормотал что-то, похожее на извинение.

В этот вечер графиня действительно была как бы арестована в своих комнатах.

Капеллан с двумя новыми приятелями был заперт на ключ, который дворецкий передал молодой барышне. У двери были поставлены и сменялись часовые.

Людовика, распорядившись всем и послав трех человек известить власти Киля о преступлении, совершенном в замке, сидела у себя, но сидела как статуя, без единой мысли в голове.

Ей казалось, что вчерашняя Людовика умерла и что она чувствует в себе совершенно иное существо, не имеющее ничего общего со вчерашней девушкой.

Отомстить и умереть – вот единственная мысль, которая не покидала ее головы. Отомстить мудрено, но надо, умереть очень легко, мало ли есть способов самоубийств. И Людовика спокойно, даже без отчаяния, без страсти и огня решила бесповоротно и даже рассчитала, что через месяц или полтора, сделавши то, что она обязана была исполнить, она может уже быть там же, где теперь отец.

Среди ночи не спавшее, конечно, население замка прислушалось к гулу колес и копыт, который несся со стороны дороги.

В замок явились два экипажа с разными правительственными лицами из Киля.

С этой минуты власть в замке перешла в руки пожилого, никому не знакомого человека. По шитью на его кафтане всякий догадался, что это главный судья из города. С ним вышел из экипажа военный, которого не приглашали, но который придал всему делу еще более важное значение.

Тотчас же вновь все было осмотрено, взвешено, передумано, все по очереди были допрошены.

Судья относился с одинаковой строгостью и холодностью ко всем. Только с одной графиней он вел себя несколько вежливее.

Отец Игнатий не мог быть вызван к допросу, и все чиновники сами посетили его в большой библиотеке. После допроса судья по просьбе капеллана остался с ним на несколько минут наедине.

Это было уже около пяти часов утра. От отца Игнатия судья снова отправился на половину старой графини и говорил с ней тоже наедине около часа.

Потом все население замка, усталое и измученное всем перечувствованным, решилось отдохнуть. И никогда, быть может, за последние годы замок не спал таким крепким сном, как теперь. Даже бедная молодая девушка, и та дремала, сидя в кресле, и бредила в полудремоте, и стонала, и глубоко вздыхала.

Приезжие тоже легли отдохнуть.

Когда около полудня снова все поднялось на ноги, когда наконец прошло около суток с тех пор, что дверь была разломана, все как-то переменилось, пошло иначе, как будто все одумались от вчерашнего сна и бреда… Или же, быть может, правительственные чиновники, распоряжавшиеся всем, повернули дело иначе.

XXXI

Через четыре дня происходили в замке похороны владельца.

Пышные траурные дроги в восемь лошадей цугом, в черных попонах шагом увезли тело покойного владельца замка в Киль, на самое главное городское кладбище. Некоторые из обитателей замка проводили тело до самого города, другие – до полпути, третьи – только за ворота.

В числе последних была и старая графиня. По нездоровью она не могла ехать далее.

Людовики вовсе не было при погребении. Она была, как говорили, серьезно больна. К ней никого не пускали, кроме наперсницы старой графини. Ее собственные девушки, в том числе и Эмма, были от нее взяты и некоторые уже выехали из замка. Несмотря на просьбы Людовики, обращенные к судье, допустить ее быть на погребении, ей было в этом отказано, и молодая девушка действительно от этого заболела.

На второй или третий день после похорон чиновник явился к Людовике для беседы с ней, очень важной, как объяснил он ей.

– Поддерживаете ли вы, милостивая государыня, ваше обвинение? Можете ли вы взять на себя хлопотать о раскрытии преступления перед правительством?

– Конечно, – вымолвила Людовика.

– В таком случае я буду просить вас немедленно собраться в дорогу и ехать со мною в Киль завтра же. Вы можете иметь аудиенцию у наместника и передать ему все то, что знаете.

– Меня не пустит графиня. Роли переменились, она теперь все здесь.

– Вы пойдете тайком в сумерки, идите в конец парка, где я буду ждать вас с экипажем. Если вам не удастся это, завтра в тот же час я буду ждать вас, и, наконец, в продолжение трех-четырех дней карета и я к вашим услугам.

В сумерки Людовика, найдя свою горницу отпертой, прошла анфиладу комнат, вышла незамеченная в парк и действительно нашла там того же чиновника и карету.

Через несколько часов после этого, уже в окрестностях Киля, карета остановилась на дворе огромного здания.

Людовика вышла и, сопутствуемая чиновником, поднялась по огромной парадной лестнице мимо разных ливрейных служителей. Подождав по уходе чиновника несколько времени в большой гостиной, довольно просто, но чисто меблированной, она наконец была принята маленьким низеньким стариком с очень добрым лицом, который ей сразу понравился.

Он просил ее идти за собою, провел через несколько комнат и большой коридор, вроде того, что был у них в замке, привел в маленькую горницу и, ласково улыбаясь, сказал:

– Вот ваша комната. Если вам что будет нужно – приказывайте. Девушка Мария будет служить вам, исполнять в точности все ваши приказания.

– Я ничего не понимаю, – изумилась Людовика.

– Успокойтесь, успокойтесь. Это главное. Не хотите ли вы тотчас же кушать? – ласково проговорил старичок.

– Но объясните мне, что это? Западня? Что это за дом, куда меня привезли? Объясните, я ничего не понимаю.

– Успокойтесь, прежде всего спокойствие. Завтра утром я буду у вас, и мы побеседуем.

Старичок вышел и, заперев за собою дверь на ключ, передал его пожилой женщине.

– Коли будет очень плакать или тревожиться, ты с ней уж не разлучайся, на первых порах не оставляй одну.

– Слушаюсь, не в первый раз, знаю, – лениво и нехотя отвечала пожилая женщина.

Затем старичок, пройдя коридор, вошел еще в несколько комнат и в каждой ласково побеседовал с разными обитательницами, и молодыми, и старыми.

Только в одной комнате при его появлении раздались проклятия, вопли и крики. Здесь женщина, молодая, красивая, крепкого телосложения, сидела в странной одежде, вроде мешка, и одной рукой была прикована к стене.

Людовика недолго недоумевала. Бедная девушка скоро догадалась, куда ее привезли из замка.

Ее искреннее горячее убеждение, что отец был убит, ничем не доказанное… что же это такое? конечно, сумасшествие с горя.

И добрая старая графиня, соболезнуя и жалея бедную племянницу, поместила ее в самый дорогой и лучший сумасшедший дом во всей Германии, обещаясь, покуда племянница жива, за себя и за своих наследников платить в дом умалишенных крупные ежегодные взносы.

XXXII

Когда первые минуты отчаяния и даже злобы прошли, Людовика холодно обдумала свое положение.

После краткого разговора с женщиной, которую к ней приставили, после нескольких вопросов, которые она задала ей, для молодой девушки не оставалось никакого сомнения, что она действительно привезена в сумасшедший дом и, вероятно, старая графиня так сумела обставить все дело, что освободиться ей будет мудрено.

Людовика понимала, что отсутствие друзей и даже знакомых в городе делает ее положение еще более затруднительным. Сама она, запертая в огромном здании, ничего сделать не может, а хлопотать за нее перед правительством совершенно некому. Ей, нисколько не сумасшедшей, доказать, что она не лишилась рассудка, доказать, что отец был действительно убит, было невозможно. Наконец, она не знала, чем руководился чиновник, предательски привезший ее сюда: действительно ли суд был убежден в том, что молодая девушка сошла с ума, или же, наоборот, чиновники знали о преступлении, но, подкупленные старой графиней, действовали заведомо незаконно и предательски.

К вечеру Людовика немного успокоилась, и какое-то внутреннее чувство говорило ей, что недолго пробудет она в заключении. Или ее кто-нибудь вырвет отсюда, или, наконец, она силою воли и характера сама избавится от своих преследователей. Во всяком случае, обстоятельства так сложились, что теперь она уже забыла и думать о страшной смерти отца и о всех последствиях преступления относительно ее самой и ее будущности. Прошлое ее, детство, юность, обстановка и воспитание… а равно и блестящая картина будущности – являлись ей теперь каким-то великолепным волшебным сном, но сон этот был, в сущности, тяжелым кошмаром. Она поневоле должна была думать теперь о своем настоящем положении.

От усталости и волнения Людовика поневоле крепко проспала всю ночь. Наутро явился к ней тот же старичок и так же ласково спросил о здоровье, о ее привычках, вкусах, желая удовлетворить хотя бы малейшей ее прихоти. Вместе с тем он попросил Людовику рассказать ему подробно свое дело.

Старичок этот, директор сумасшедшего дома, выслушал ее горячее и страстное объяснение всех событий молча, просто, лицо его не выражало ни удивления, ни ужаса. Он слушал молодую девушку так же, как слушал бы журчание ручья, и только под конец ее повествования лицо старика несколько как бы оживилось, он показал больше участия к тому, что слышал.

Человек этот столько видел в жизни разнохарактерных умалишенных мужчин и женщин, что, несмотря на все нелепое повествование этой молодой девушки, все-таки в душу его запало сомнение.

– Скажите мне, верите ли вы всему, что я рассказала вам? – спросила дальновидная Людовика, окончив свой рассказ.

– Разумеется, разумеется, – поспешил проговорить директор.

– Стало быть, вы понимаете, что меня предательски привезли сюда, выдали меня за безумную из боязни моей мести и для того, чтобы я не могла вредить иезуиту и старой графине, меня заперли в сумасшедший дом.

– Ах! Кто это вам сказал? Разве это сумасшедший дом – это просто полугоспиталь, полупансион, где живут люди, не имеющие близких родственников или несколько расстроенные здоровьем.

Людовика усмехнулась. В голосе директора было слишком много фальши. Людовика отгадала, что эту фразу, это объяснение он дает, быть может, в тысячный раз в жизни.

На все вопросы Людовики: долго ли продлится ее заключение и дадут ли ей возможность доказать кому следует, что она не безумная? – директор пожимал плечами и отвечал уклончиво.

Людовика наконец не выдержала, начала плакать и, постепенно придя в сильное нервное возбуждение, объявила старику, что, подождав несколько времени, чтобы кто-нибудь явился и спас ее, она сама бежит из своей тюрьмы или решится на самоубийство.

Старик взял ее за руку и добрым голосом, с другим, добрым, выражением лица, менее официальным, как будто более искренним, стал ее расспрашивать.

– Я верю, я почти верю, – произнес он, – что все, что вы говорите, действительность, а не вымысел и что вы столько же сошли с ума, сколько и я; но дело в том, что я в качестве директора этого дома ничего не могу сделать. Моя обязанность обставлять вашу жизнь более или менее спокойно и удобно. Хлопотать о вас, подавать просьбы кому следует или допустить, чтобы вы жаловались, я никоим образом не могу – я только потеряю свое место. Но я обещаю вам сделать частным образом все, что будет от меня зависеть. Если кто-либо из города явится хлопотать за вас, то я не только не помешаю, но тайно буду помогать. Не можете ли вы назвать мне кого-либо в Киле из ваших знакомых или друзей, кто мог бы возбудить это дело?

Людовика подумала и с отчаянием воскликнула:

– Никого нет! Я не бывала знакома со всеми теми, с кем видался отец мой. Когда они изредка приезжали из Киля к нам в замок, то я не показывалась. Единственные личности, которых я видала и знавала близко, – большею частью профессора и учителя, дававшие мне уроки. Все это люди небогатые, не имеющие никакого влияния, и, конечно, они не могут бороться с графиней, у которой теперь страшные средства: все состояние отца.

– Все-таки подумайте, – вымолвил старик после минутного молчания, – может быть, вы вспомните кого-нибудь. Завтра я снова буду у вас.

На другой день Людовика, конечно, точно так же не могла указать директору ни на кого из таких влиятельных лиц, которые пожелали бы хлопотать за нее.

Единственный человек, о котором она вспомнила, который относился к ней не просто как к ученице, а сочувственно, дружески, был музыкант Майер.

Директор невольно вздохнул и даже слегка пожал плечами. Он слыхал о Майере как о даровитом музыканте… Но чем может пособить горю бедный музыкант, живущий уроками и концертами, которые изредка устраивает в Киле?

XXXIII

Прошла неделя, другая, наконец, целый месяц после того, как Людовика была привезена в сумасшедший дом, а положение ее было все то же.

Директор говорил ей, что он наводит справки, расспрашивает, хлопочет и надеется на успех; но Людовика чувствовала, что старик директор просто утешает ее и что таким образом пройдет и год, и несколько лет.

За это время Людовика переменила несколько свой образ жизни. Сначала она упорно сама отказывалась выходить из своей комнаты: какое-то странное чувство стыда удерживало ее в горнице. Ей казалось позорным появляться на глаза кого-либо из прислуги и даже на глаза других обитателей дома, то есть сумасшедших. Она не могла перенести мысли, что кто-либо посмотрит на нее как на сумасшедшую. Но понемногу привычка взяла верх, и тоска сидеть в четырех стенах маленькой комнаты заставила наконец Людовику согласиться на увещания директора и начать выходить гулять.

Он позволил ей свободно ходить по всему дому и в большом саду, но на это Людовика не согласилась и объяснила причину очень просто. Она боялась именно тех, к которым ее предательски причислили…

Тогда директор предложил ей гулять в отдельном маленьком садике, лично ему принадлежащем, где она может встретиться только с тремя женщинами.

– Они, – сказал он, – почти в таком же положении, что и вы, то есть их считают сумасшедшими, но в действительности они менее вредны обществу, чем многие гуляющие на свободе.

И в первый раз с горьким чувством стыда и с тревогой в душе Людовика спустилась в маленький садик.

Она невольно опускала глаза при встрече с кем-либо из прислуги или со смотрителями и смотрительницами дома.

Мысль, что они глядят на нее как на безумную, жгла ей сердце. Но Людовика на этот раз ошиблась. Она не знала, что в сумасшедшем доме уже давно тайно известно: кто она и каким образом попала в этот дом. Вдобавок каждый взиравший теперь на нее был невольно поражен ее красотою и невольно сочувствовал ее положению.

В первый раз, как Людовика собралась погулять, она вышла очень рано.

В саду директора не было никого. Рядом, за высокой стеной, раздавались голоса мужчин.

Людовика знала, что это мужское отделение, знала, что за этой стеной разговаривают сумасшедшие, и робко, но любопытно прислушивалась к этим голосам, ожидая ежеминутно чего-нибудь чрезвычайного. Ведь это все безумные, способные на все и на убийство…

Но прошло довольно много времени, а она, кроме мирных бесед за этой стеной, ничего не услыхала. В особенности занял ее один голос. Очевидно было, что двое сумасшедших сидели на скамейке за забором и мирно беседовали, а один из них молодым, звучным голосом рассказывал другому. Но этот рассказ был, в сущности, очень интересная лекция из астрономии.

Замечательно образованная Людовика, знавшая многое, знала и то, что рассказывал этот сумасшедший.

Он подробно объяснял своему собеседнику о строении земного шара, светил, о законах движения комет.

Людовика слушала со вниманием и невольно спросила себя раза два:

– Неужели это говорит сумасшедший? Неужели же здесь, в этом доме, так много лиц, которые попали сюда так же, как и я, которых враги предательски засадили здесь?

И она уже с грустным чувством продолжала внимательно прислушиваться к этому голосу.

На несколько мгновений она задумалась о себе самой; но тот же голос, начинавший звучать громче, с какой-то страстью, заставил ее снова прислушиваться.

– Но все это происходит от капитального недостатка в творении, – звучал голос. – Творец сделал великую ошибку… Все это нам только кажется и нас сбивает с толку; в сущности, мировое бытие совершается совсем наоборот… Упорным трудом я дошел до этого… Я сделал великое открытие, которое увековечило бы мое имя. Я знаю, что я выше Коперника или какого-нибудь болвана Галилея… Я понял ту простую истину, что для того, чтобы правильно созерцать мир божий, Вселенную и все ее явления, нужно только одно… И вот, видите, я это сделал.

– Как?! – воскликнул другой голос.

– Так вы видите. Я сам выколол себе глаз, и теперь одним глазом я вижу все и понимаю так, как другие люди понять не могут. Следовательно, спасение человечества в том, чтобы каждый человек потерял непременно один из двух глаз. Я хотел начать проповедовать это, пожертвовать собою для примера, и мне удалось уже склонить двух человек. Мы втроем хотели продолжать эту новую истинно евангельскую проповедь, когда вдруг враги мои и завистники схватили меня и засадили сюда, объявив, что я сумасшедший… Но я надеюсь, что я и здесь сумею обратить в мою веру и сделать много прозелитов… Вы увидите, молодой человек, что после нескольких бесед со мною вы сами захотите выколоть себе один глаз.

Людовика, слыша это, невольно горько усмехнулась.

Между тем после утреннего завтрака, от которого Людовика отказалась в этот день, в саду одновременно появились три женские фигуры. Это были те самые личности, о которых предупреждал ее директор.

Людовика смутилась от этого нового знакомства. Она готова уже была скорей бежать к себе.

Одна из этих женщин была высокая, худая, уже лет пятидесяти. В ее осанке, в поступи было что-то спокойно-важное, даже величавое. Женщина эта была, вероятно, из самого высшего общества.

Увидя Людовику, она тотчас покинула двух других, подошла к ней, любезно поздоровалась, села около нее и начала беседовать с ней так, как если бы они встретились не в этом доме, а говорили бы в гостиной у знакомых.

За ней подошли и другие – одна лет двадцати пяти, красива, с замечательно кротким лицом и прелестными глазами. Она заговорила так кротко, так смиренно и тихо, что Людовика с трудом могла расслышать слова.

Третья была еще полуребенком, с бледным, худым лицом, с болезненным видом. Сухой кашель, заставлявший ее по временам прижимать к груди обе руки, придавал ей еще более жалкий вид.

Усевшись все вместе около Людовики, они разговорились.

Из беседы с ними Людовика узнала, что две, так же как и она, совершенно незаконно, предательски содержатся в сумасшедшем доме. Только одна больная девочка ни слова не говорила.

Пожилая женщина, обещавшая Людовике рассказать свою ужасную судьбу, прибавила:

– Тогда вы узнаете, почему я здесь. И уже вот скоро десять лет… должна видеть сумасшедших. Я благодарна доктору за то, что он позволил мне гулять в этом отдельном саду. Сюда, кроме нас, не пускают никого, хотя и между нами есть одна действительно больная.

И она подмигнула глазами на сидевшую около нее девочку.

Людовика, давно уже не беседовавшая долго ни с кем, почувствовала усталость и встала, чтобы распроститься со своими новыми знакомками.

Получив их приглашение бывать у них и дав позволение себя навестить, Людовика быстро двинулась через сад. Но когда она уже поднималась по ступеням крыльца, чтобы через длинный коридор вернуться в свою горницу, она услыхала за собою шорох шагов. По дорожке, кашляя, бежала девочка, и когда Людовика обернулась, она замахала ей рукой, как бы умоляя не заставлять ее бежать, а обождать немного.

Людовика остановилась. Девочка подошла к ней, с трудом подавила в себе кашель и, едва отдохнув, не сразу начала дышать ровнее.

– Я за вами… к вам… – проговорила она. – Ради бога, скажите мне, не видели ли вы моего жениха? Ради бога, скажите! Хотите, я на колени стану.

Людовика невольно широко раскрыла глаза и выговорила:

– Я не понимаю вас… Что вам угодно?

– Не видели ли вы моего жениха? – повторила с чувством страстной просьбы бедная девушка, и пламенный румянец на минуту покрыл ее бледные щеки.

– Нет, – нерешительно проговорила Людовика, – но где он?.. Здесь?.. Может быть, и видела, но я ведь не знаю.

Девочка вдруг заплакала.

– Ах, я тоже не знаю!.. И никто не хочет сказать мне… Вот и вы показались мне такая добрая, милая, а вот и вы тоже не хотите!.. Я вижу, что никогда никто не скажет мне этого.

И она продолжала горько плакать.

Людовика невольно грустно опустила голову. Она будто забыла, где она находится, и только теперь, сейчас эта девочка напомнила ей.

Между тем девочка, плача, повернулась и пошла снова по дорожке тихими шагами, утирая лицо платком.

Людовика, расстроенная, взволнованная, вернулась к себе в горницу, опустилась на стул и после минутного раздумья вдруг выговорила:

– Если часто быть с ними, можно, пожалуй, лишиться рассудка самой.

XXXIV

В тот же день в сумерки, когда она пожелала видеть директора, женщина, прислуживавшая ей, отвечала, что он взял отпуск на несколько дней.

Действительно, в продолжение нескольких дней Людовика не видела нигде директора. За это время она поневоле ближе познакомилась с тремя сумасшедшими женщинами.

Сумасшествие молоденькой девушки было самое простое и тихое, и все заключалось в горе, что жених, которого предназначил ей Бог, скрывается от нее и от всех. Никто его не видал, и сама она не может увидать; а кто и видел, тот не хочет сказать. Так как она постоянно в городе расспрашивала всех, приставала ко всем все с той же просьбой и, часто встречая новых лиц, все чаще плакала от их отрицательных ответов, то ради ее собственного спокойствия ее посадили в дом умалишенных, где реже появлялись новые лица и поэтому реже приходилось ей плакать после своей просьбы.

Другая, кроткая и светлоокая молодая женщина, сошла с ума после потери двух детей одновременно. Горе лишило ее рассудка. Однажды ее нашли около озера с чужим ребенком, которого она тихо, кротко, не спеша собиралась утопить. Когда дело разъяснилось, она так же кротко, но решительно заявила, что теперь ей остается только одно – уничтожать всячески всех детей, которые будут попадаться ей под руку. И это привело ее в тот же дом.

Подробности эти Людовика узнала от пожилой женщины, которая чаще стала ее навещать и беседовала с ней как женщина умная и образованная.

Однажды Людовика невольно спросила ее:

– Но за что же вы-то здесь?

Пожилая женщина объяснила ей, что это великая государственная тайна, которую она ей передаст тогда, когда более близко познакомится с нею. И затем, через два дня, снова посетив Людовику в ее горнице, вечером, она шепотом передала, что перед ней сидит не княгиня Браунберг, как ее называют все и в чем уверены даже ее родственники. Она не кто иная, как старшая дочь императора Карла VI, следовательно, имеет больше прав на престол Австрии, чем Мария-Терезия. Даже мысль о прагматической санкции принадлежит ей: она внушила ее своему отцу, а этим воспользовалась младшая сестра.

– Но уверены ли вы в этом? Есть ли на это доказательства? – проговорила Людовика. – Может быть, это именно и есть пункт вашего помешательства, – прибавила молодая девушка просто и искренно.

– Уверены ли вы в том, моя милая, что вашего отца убили, как вы говорите, что он не умер от удара?

– Конечно, уверена! – воскликнула Людовика. – Я предчувствовала это преступление.

– Но можете ли вы его доказать?

– К несчастию, нет.

– Ну, вот видите! И я совершенно в таком же положении. Я помню мои беседы с моим отцом-императором, я помню, как я сама выработала в подробности прагматическую санкцию, но доказать этого я не могу – мы совещались всегда наедине и держали это в тайне. А когда сестра Мария вступила на престол, то, конечно, тут уж было поздно… Если вы не можете бороться со старой теткой-графиней, у которой, как вы говорите, громадное состояние, долженствовавшее принадлежать вам, – то как же вы хотите, чтобы я боролась с императрицей Австрии, королевой венгерской. Русская императрица и король прусский боятся могущества этой самозванки, а вы хотите, чтобы я доказала свои права… Я писала императрице Елизавете в Россию, писала и Фридриху, писала и французскому двору… Я действовала энергически, и вот в ту минуту, когда Шуазель обещал мне двинуть французскую армию для завоевания престола и передачи мне всех моих прав, меня схватили, выдали за сумасшедшую и засадили сюда.

И затем эта претендентка на австро-венгерский престол горячо, красноречиво, в малейших подробностях передала Людовике почти всю свою жизнь, все свои мучения, страдания, борьбу, все душевные пытки, через которые она прошла…

– Но не надо падать духом – за меня правда, Господь Бог! За меня мои права, теперь попранные, но я знаю… твердо верю и вижу, что скоро я буду на престоле моих предков… И тогда, милая моя, обратитесь ко мне, и я одним словом, одним росчерком пера устрою вашу судьбу и возвращу вам все состояние, которое у вас отняли.

Княгиня Браунберг ушла, встревоженная, с заплаканным лицом, а Людовика осталась, грустно понурилась, долго недвижимо сидела на своем месте и наконец начала тихо плакать.

Странное, тяжелое и смутное впечатление произвела на нее эта женщина. Людовика, конечно, понимала, что это не дочь императора, даже не родственница императорского дома, а просто то, что она не сознает, то есть сумасшедшая. Но почему же и зачем, вследствие вымысла или болезни головы? Все эти страдания, мучения, ведь они все-таки искренни, ведь они все-таки тяжелы, так же как если бы являлись последствием действительности…

И вдруг, независимо от собственной воли, Людовика стала вспоминать все свое прошлое и ближайшее: обстановку в замке, преступление, лишившее ее всего. Затем мысли ее пошли далее, вернулись к далекому прошлому.

Она как-то яснее вспомнила те высокие горы, то лицо старушки, которое изредка вставало в ее памяти, и она вдруг спросила сама себя: да действительность ли это? Правда ли это? Может быть, все это ей кажется? Может быть, все это никогда не бывало? Может быть, она так же вообразила себе какую-то вымышленную, ужасную драму и страдает фиктивно так же, как эта несчастная женщина?

Но через минуту Людовика испугалась вопроса, который невольно сама себе задала.

Стало быть, она спрашивала себя: не сумасшедшая ли она? Но ведь это уже есть шаг к помешательству!

Людовика быстро поднялась с места, испуганно оглянулась вокруг себя на пустые стены и наконец горько заплакала.

– Нет, это правда. К несчастью, все это правда!

Наутро, проведя тревожную ночь, Людовика не пошла в сад, осталась у себя и снова, думая о себе, как бы давала себе слово: не сходить с ума, чаще вспоминать каким образом она попала в этот дом, меньше видать этих несчастных женщин.

На этот раз судьба готовила ей утешение. Служанка объявила, что господин директор вернулся утром и будет у нее вскоре после завтрака.

Действительно, старик явился и сразу показался Людовике несколько изменившимся и в выражении лица, и в манере держать себя.

Он вошел бодрее, дружески протянул ей руку. Лицо его было радостнее обыкновенного, и он заговорил с ней совершенно иным голосом.

После краткого рассказа об его поездке и пребывании в Киле он, весело, радостно улыбаясь, выговорил:

– Теперь я знаю, что вы не сумасшедшая, что все, что вы мне рассказывали, сущая правда, и я нашел вам в городе защитника могущественного, от которого я жду вашего спасения.

– Кто он? – воскликнула Людовика.

– Он могущественнее владетельного герцога. Этот защитник выручит вас отсюда с моею помощью.

– Но кто он? – снова воскликнула Людовика.

– Он – общественное мнение, голос народа, молва. Да, моя милая и несчастная, общественное мнение в городе Киле за вас. Всем известно, что вы находитесь у меня, отправленная сюда вашей теткой. Все смущены и все подозревают, что в замке действительно было совершено преступление и что вы вторая жертва этого преступления. Отец ваш уже у престола Божьего, а вас еще можно спасти. Я виделся со многими личностями, советовался. Получить хотя бы часть состояния, которое вы потеряли, нет никакой возможности – оно законно и формально принадлежит сестре покойного графа; но что возможно – это вырвать вас из рук старой тетки. И вот этот защитник, могущественный и энергический, то есть общественное мнение столицы, нам поможет. Итак, будьте спокойны, рано или поздно, во всяком случае не позже как через полгода, вы выйдете отсюда. С вашей же красотой, истинно замечательной, с воспитанием и образованием, которые вы получили, я глубоко убежден, что вы вскоре займете общественное положение если не такое, какое обещал вам ваш отец, то, во всяком случае, более высокое, чем вы думаете.

Когда старик ушел, Людовика невольно опустилась на колени перед маленьким распятием, которое висело около ее кровати, и, закрыв лицо руками, долго простояла так… Если она не повторяла вслух слова молитвы, то все-таки молилась всем своим существом, и радостное, светлое чувство сказалось у нее на сердце. Она верила, она надеялась…

...

Конец первой части

Часть II

I

В ноябрьский холодный вечер 1766 года, несмотря на резкий ветер и снег, хлопьями падавший и обращавшийся в густую грязь, улицы Берлина были особенно оживленны. Не столько присутствие короля в Берлине, где он не всегда проводил зимы, сколько съезд разных германских владетельных принцев и государей оживил город.

Берлинцы предвидели, что зима обещает много веселья и всяких затей.

Король – фельдфебель и юрист, поэт и философ, скряга в домашней жизни и в сфере политики, сам жил суровой и замкнутой жизнью и подданным своим мешал поэтому жить беззаботно и весело. Впрочем, со дня его вступления на престол, четверть века тому назад, все государство пережило самое смутное время с постоянными войнами чуть не со всею Европою при постоянном недостатке не только денег, но и в рекрутах, которых насильно вербовали со всякого рода злоупотреблениями на разных концах Европы, и одновременно вымогали деньги и у своих подданных, и у соседних, менее могущественных государей. Всем германцам, конечно, жилось тяжело, и в главных городах, за исключением вольных городов, жилось трудно и тяжело. Теперь только года с два или три, благодаря последнему миру, по которому Фридрих получил всю Силезию, в Германии наступило временное спокойствие и затишье; и государи, и подданные начинали надеяться, что дожили до новой эры простого, спокойного существования.

Причины, по которым теперь Фридрих II созвал к себе всех соседних мелких государей, были неизвестны. Сначала вся Германия, за исключением могущественных государей, встревожилась, ожидая снова войны, кровопролития и безденежья; но после первых же дней съезда хорошие вести, шедшие из Берлина, успокоили и государей, и подданных всей Германии. Оказалось, что король прусский созвал государей и устроил съезд в Берлине с целями вполне миролюбивыми, касавшимися благосостояния как его королевства, так и смежных с ним маленьких герцогств и княжеств. И вот Берлин, в котором происходил этот съезд, и внешним видом своим напомнил старожилам и старикам былые времена беззаботного существования, какое было до вступления на престол умного, но беспокойного и предприимчивого Фридриха – «врага» всеобщего спокойствия, как называли его многие.

На одной из площадей города около восьми часов вечера было наиболее многолюдно. Густая толпа заливала со всех сторон большое здание, известное под именем академии. В этом здании давались официальные общественные балы, всякие празднества, представления, концерты; здесь же происходили иногда состязания всякого рода обществ, начиная с веймарского общества поэтов и ораторов и кончая обществом гимнастов и акробатов.

В этот вечер густая толпа пешеходов, вереницы экипажей, шум и суетня были вызваны концертом одной германской знаменитости, которая недавно посетила Берлин: за месяц перед тем известная музыкантша, девица Франк, явилась в Берлин и теперь давала уже четвертое представление; огромный успех, которым она пользовалась во многих городах Германии, заставлял всякого бежать посмотреть и послушать ее.

На этот раз, точно так же как и в первый раз, толпы осаждали кассу; но в самое здание попали только те, которые запаслись билетами накануне.

В половине девятого главная зала здания, довольно скупо освещенная, была полна сверху донизу; хоры были набиты битком; внизу, казалось, было еще теснее.

В первых рядах, в самых странных и разнохарактерных костюмах, собралось все, что было блестящего и богатого в Берлине: съезд государей, герцогов и принцев не оставался без влияния на все зрелища и увеселения, дававшиеся в городе, – и здесь также присутствовали некоторые из них, всякий со своею свитою. На этот раз вдобавок ожидали – хотя и не дождались – присутствия самого короля.

У всех на устах было имя девицы Франк, облетевшее уже всю Германию. Личность эта занимала и интриговала всех. Ее музыкальный талант, способность играть на трех инструментах, и в особенности на арфе, ее голос, довольно приятный и звучный, были не главными причинами огромного успеха. Главною причиною была ее внешность, ее замечательная красота и способность сводить с ума и молодых, и стариков.

Про молодую красавицу с этим скромным именем ходили в обществе бесчисленные рассказы и легенды. Говорили, что в ее жизни много драматического, много таинственного. Одни уверяли, что она член королевского дома, другие уверяли, что она дочь одного из польских королей, третьи рассказывали о ее знатном, но восточном происхождении, чуть не от персидского шаха или китайского императора. Более всего было данных о том, что она побочная дочь последнего курфюрста саксонского.

В подтверждение всех этих легенд обстановка жизни интересной и таинственной красавицы музыкантши была особенно роскошна. Всякий понимал, что концерты не могли дать девице Франк тех средств, которыми она располагала: отсюда и явились толки, что отец или вообще родные, не признававшие ее, давали ей средства к широкой жизни.

Действительно, девица Франк, объезжая Германию, проводя целые зимние или летние сезоны в разных городах, являлась с целой свитой. Ее курьеры заранее нанимали самые большие и удобные помещения, и ее обстановка была, конечно, не хуже, если не лучше, многих второстепенных владетельных государей.

Людская молва, готовая найти и разнести по всему свету что-нибудь дурное или предосудительное в объяснение всего таинственного, не могла, однако, коснуться репутации молодой девушки. Россказней о ее происхождении было много; ее средства к жизни были загадкой, а между тем об ее дурном или легкомысленном поведении никто не слыхал.

На этот раз в концерте участвовало несколько лиц, и в числе их на афише значилось и имя девицы Франк.

Публика встретила и проводила холодно и равнодушно нескольких появлявшихся на подмостках по очереди виртуозов: мужчин и женщин. Только одна молоденькая девочка, спевшая один романс, заставила публику проводить себя легкими аплодисментами.

Наконец на подмостках появились два ливрейных лакея, в пестрых костюмах, расшитых галунами и серебряным шитьем, с какими-то эполетами и аксельбантами, напудренные, в чулках и башмаках, и, внеся, поставили у самой рампы большую арфу – своего рода произведение искусства.

Публика встретила уже аплодисментами даже появление этой арфы; тот, кто не видел ее в предшествующем концерте, с любопытством издали или вблизи разглядывал.

Красивый инструмент вообще, эта арфа вдобавок вся резная, узорчатая, выложенная перламутром; некоторые части – из слоновой кости, хитро выточенные. Ряд струн блестел и сиял, как бы все они были позолочены. Один из лакеев поставил перед арфою маленький табурет, обитый ярко-пунцовым бархатом.

Подмостки опустели на минуту, и вся публика тихо, молчаливо, недвижимо ожидала появления той, чье имя с такими странными легендами уже обошло всю Германию.

В глубине этой полусцены, нечто вроде театральных подмостков, поднималась по двум-трем ступенькам, опираясь на руку известного в Берлине скрипача, молодая женщина.

Едва только ступила она на подмостки, как взрыв рукоплесканий оглушительно потряс свод залы и слышен был даже на улице.

Молодая девушка в палевом золотистом костюме, черноволосая, с замечательно выразительными и тонкими чертами лица, тихою, легкою походкою, но особенно спокойно и особенно равнодушно взирая на публику, подошла к рампе, отвечала на взрыв рукоплесканий легким, хотя и грациозным, кивком головы и, не обращая ни на кого внимания, не спеша усаживалась, как бы пристраиваясь на своем табурете. Придвинув немного арфу к себе, она нагнула ее на себя, положила на струны красивые руки, обнаженные до плеч, с одним небольшим, но очень ярко сиявшим бриллиантовым браслетом, и, повернув красивую головку к публике, окинула сразу все эти головы своими проницательными черными глазами; холодно-строгим выражением этих глаз и всего лица она будто говорила толпе: «молчите – я начинаю».

И сразу вся зала стихла в одну минуту… Действительно – инструмент, любимый в то время во всей Европе, был в руках ее игрушкой или рабом. Ее красивые руки, мелькая по струнам, вызывали из этого красивого инструмента целую массу всевозможных звуков, зароняя в слушателей всевозможные чувства.

Алина Франк играла всегда без нот, и всем было известно – друзья ее заранее всех оповещали, – что она всегда нарочно играет самые общеизвестные музыкальные пьесы и затем импровизирует и что чем более артистка в духе, тем ее импровизация горячее, волшебнее и великолепнее. И это была сущая правда. Алина Франк не столько хорошо передавала чужие вещи, сколько замечательно талантливо импровизировала как на арфе, так и на мандолине.

II

На этот раз случилось что-то особенное, что заметила, вероятно, по крайней мере треть публики: музыкантша сыграла какую-то известную, даже избитую пьесу, потом начала импровизировать, изредка повторяя все тот же мотив. Но все, что она играла, было как-то монотонно, вяло, даже, можно сказать, мертво.

Прошло уже с полчаса, и многие меломаны все еще ожидали, что будет дальше, так как до сих пор ничего особенного не коснулось их слуха, тем менее – их сердца, а между тем, по всей вероятности, артистка сейчас закончит, поднимется и уйдет.

Некоторые любители музыки уже были разочарованы в репутации артистки; но в ту минуту, когда музыкантша собиралась уже, по-видимому, окончить свою холодную и мертвенную музыку, в концертную залу вошел, бесцеремонно постукивая каблуками, довольно известный берлинской публике принц королевского дома.

Это был уже пожилой человек, некрасивый собою, обладатель громадного состояния, проводивший свою жизнь во всякого рода затеях: он был и страстный охотник на волков и лисиц, и любитель музыки, и любитель живописи, и известный путешественник по всей Европе, то есть по большим городам, а главным образом он был известен своим волокитством, своею слабостью к прекрасному полу.

Не было ни в Германии, ни во Франции, ни в Англии мало-мальски известной и красивой женщины, за которой бы принц не ухаживал, с которой бы не имел какой-нибудь истории, иногда грустной, иногда потешной и даже скандальной. Селадон и сибарит, с миллионом в кармане, он исколесил всю Европу и приобрел как в отечестве, так и в чужеземных краях такую репутацию, что многие почтенные люди при его имени только могли усмехнуться или пожать плечами.

Принц Адольф вошел в эту залу самодовольно, бесцеремонно, пожалуй, даже невежливо по отношению ко всей публике, сел в свое кресло, положив ногу на ногу, и развалился; сказав несколько слов своему соседу, он принужденно, как бы нарочно, кашлянул несколько раз и вполоборота стал смотреть на эту красавицу, которая приковала к себе если не слух и не сердца всей залы, то, во всяком случае, все взоры, любовавшиеся ее изящной и красивой внешностью.

Алина Франк не заметила, как кто-то вошел и сел на свое место; но когда до слуха ее долетел этот сухой, принужденный, какой-то фальшивый и вместе с тем самодовольный кашель, она невольно взглянула на то кресло, где развалился вновь пришедший. Головка ее приподнялась будто против воли, немножко закинулась назад; гордые, чуть-чуть насмешливые глаза на секунду блеснули огнем. Затем в то же мгновение она резким движением как бы отвернулась от этого кресла, и руки ее, лежавшие на струнах, вдруг задвигались и замелькали с нервной быстротой, со страстью, если не со злобой. Маленькие, тонкие пальцы уже не играли, но бегали по струнам. Они рвали эти струны… и целая буря звуков, где было много чувства, много злобы и гнева, даже злобного отчаяния, заставила публику очнуться. Легкий гул одобрения пробежал по зале, кое-где раздались аплодисменты. Но красавица снова обернулась, ее красивое личико снова будто приказало молчать и не мешать ей.

Импровизация продолжалась недолго – такой порыв, страстный и сильный, долго длиться не мог. Резко, круто, странно и даже с полной дисгармонией оборвала она свою импровизацию, откинула арфу и так же, как быстро играла, быстро, нервно поднялась со своей табуретки и, не удостоив взглядом дико рукоплескавшую публику, пошла с подмостков. И почти вся зала поняла или почувствовала, что если бы не появление этого всем известного, самодовольного принца, то, быть может, ничего бы артистка не сыграла такого, что могло бы расшевелить их.

По афише девица Франк должна была снова еще раз явиться в конце концерта, но гладко причесанный, припомаженный и какой-то облизанный с головы до пят молодой человек явился и, расшаркавшись перед публикой, заявил, что «фрейлейн Франк, по нездоровью, извиняется и более участвовать в концерте не будет».

На эти слова отвечали легкими аплодисментами, как бы прощая красавицу и извиняя, затем вся публика, как бы по сигналу, двинулась вон, не считая нужным удостоить своим присутствием тех артисток, которые должны были появиться после красавицы. Первые ряды в особенности опустели сразу, и только та публика, которая отдает на свое удовольствие трудовой грош, осталась на своих местах; и эта публика лучше других понимала, что все артисты, участвующие в этом концерте, нисколько не хуже девицы Франк, но только с их именем не соединяется никакой легенды, они не в моде и, во всяком случае, не обладают только тем качеством, которое делает девицу Франк знаменитостью, то есть не обладают замечательной красотой.

Между тем у небольшого подъезда того же здания, у крыльца, выходившего в небольшую улицу, стояла довольно густая толпа. На лестнице, вплоть до первой площадки, было тоже несколько человек, которые стояли как бы шпалерой. В числе этих лиц были многие из свиты разных государей.

Здесь ожидался выход знаменитой артистки, и здесь, вся закутанная в черный атласный капот, в черном капоре, с вуалем на лице, явилась и быстро прошла музыкантша, почти не обращая внимания ни на кого. Двум-трем лицам она кивнула головою, сказала по одному слову и только одному, никому не известному молодому человеку, дружески, прямодушным жестом подала руку.

Быстро сбежав по последним ступенькам и промелькнув среди толпы, окружавшей самый подъезд, она легко впрыгнула в поданную заранее карету и, провожаемая аплодисментами, быстро отъехала от подъезда.

Любопытные разошлись во все стороны; некоторые вызвали через лакеев свои кареты и разъехались.

И на этот раз почти у половины этой толпы был на устах вопрос, ревнивая догадка. Кто этот никому не известный молодой человек, которому одному она протянула руку?

Карета артистки, быстро промчавшись по нескольким полутемным улицам, остановилась у довольно большого дома.

Подъезд был слабо освещен; но во всех комнатах, во всех окнах царил полный мрак.

III

Эта красавица, которая только что покинула концертный зал, промчалась по улицам Берлина на великолепных конях и вошла в богато убранный дом, носит имя Алины, фамилию Франк; но ни эти рысаки, ни этот дом, ни эти имя и фамилия не принадлежат ей: все это чужое. Дом и вся обстановка даны ей не на заработанные деньги, а поднесены чужим человеком, с которым она не связана ничем, который всячески чужд ей, а теперь даже и ненавистен. Имя и фамилия еще менее принадлежат ей: они украдены. Паспорт, обманом выманенный у молодой девушки – швеи, дает ей возможность законно путешествовать и жить в разных городах Германии.

Эта красавица, Алина Франк, называлась когда-то Людовикой, дочерью богача и магната графа Краковского, – но, впрочем, на имя Людовики, на звание дочери графа Краковского у нее было столько же прав, как и теперь на теперешнее имя и теперешнюю обстановку. Единственное имя, на которое она имеет право, имя Катрины или Екатерины, она не помнила, но фамилии при этом имени никогда и не бывало.

Таким образом, молодая девушка замечательной красоты, одаренная, талантливая, получившая замечательное для своего времени образование, чувствовавшая себя в состоянии играть видную и важную роль в какой бы то ни было высокой обстановке, была в то же время без роду, без племени, даже без имени, бродяга, не помнящая родства, странствующая музыкантша, истинное игралище судьбы, авантюристка поневоле.

Тому назад четыре года ее спас из сумасшедшего дома тот могущественный защитник угнетенных, про которого говорил ей директор, то есть общественное мнение столицы герцогства.

Двое добрых и честных стариков: директор сумасшедшего дома и музыкант Майер вместе добровольно взялись за дело освобождения юной жертвы иезуита и старой графини Краковской.

Добрый Майер навестил ее несколько раз, сговорился с нею, как действовать. Сначала он думал возбудить дело, вести его юридическим порядком, обвинить старую графиню и постараться раскрыть преступление, чтобы странный пункт помешательства молодой девушки перестал быть вымыслом, сделался действительностью и преступники могли бы заслужить кару правосудия. Но этот самый простой путь оказался наиболее мудреным. Средства старой графини, наследницы своего брата, были слишком громадны. Она могла бросить тысячи и сотни тысяч червонцев и купить молчание одних и противодействие других.

После целого полугода хлопот Майера и терзаний молодой девушки, толков и пересудов в городе в результате дело не подвинулось ни на шаг. Напротив того, Майер боялся с минуты на минуту, что какой-нибудь облеченный властью правительственный чиновник поможет старой графине заслать девушку бог знает куда, откуда ей уже никогда не освободиться. Оставалось одно последнее средство – вдобавок новое и как новость имевшее огромное значение… За последнее время все более и более сочинялись, печатались и распространялись книги совершенно иного характера, чем прежде. До сих пор всякая книга была чем-то особенным, каким-то кабинетом замысловатых редкостей. Книги бывали только у ученых людей; всякий простой смертный, раскрывая книги, разве только в двух на целую сотню мог понять что-нибудь. Теперь же все чаще стали появляться книги самого простого содержания. Рассказы вымышленных историй или правдивые исповеди, повествования, описания путешествий все больше и больше наводняли Германию.

Эти легкие, забавные, всегда любопытные книжки быстро расходились, и уже не одни ученые покупали их, читали и передавали из рук в руки. Ученые, конечно, пожимали плечами, негодовали, что великое изобретение Гутенберга опозорено, стало орудием в руках безграмотных и праздных болтунов; буквы, которые прежде передавали человеку познания из всех отраслей наук, теперь служат для глупой болтовни, часто совершенно неприличной, и разносят по миру не познания и мысли слуг науки, а разносят порчу нравов, праздномыслие и суесловие.

Так или иначе, это новое явление в жизни Германии понималось разно людьми совершенно различных лагерей, но все одинаково видели в этом явлении что-то новое, зарождающееся и долженствующее иметь громадное значение, быть может, в недалеком будущем. Только редкие умные, но упрямые головы в Германии надеялись изо дня в день, что правительство строжайшим законом запретит употребление великого изобретения Гутенберга для праздных болтунов, запретит все книги, которые служат не для распространения какой-либо науки, а для рассеивания зловредных мыслей и чувств.

Старику Майеру вдруг однажды пришло на ум нанять какого-нибудь борзописца и заставить его, со слов молодой девушки, рассказать подробно всю ее историю, чтобы напечатать и распространить по всей Германии. Правда сама за себя будет говорить: всякий, кто прочтет эту книгу, почувствует, на чьей стороне эта правда; и – почем знать? – быть может, книга эта попадет в руки умнейшего из монархов, вдобавок любящего литературу, пишущего и прозой, и стихами. А если Фридрих прочтет эту книгу, заинтересуется ее героиней, захочет ее видеть, то что может быть? Не только юная красавица будет на свободе, а, быть может, и все огромное состояние старой графини попадет в руки нуждающегося постоянно в деньгах и бесцеремонного в этих вещах короля-философа.

В политическом мире как бы носилось в воздухе обоюдное намерение двух государств уничтожить беспокойную Речь Посполитую. Станет ли в такую минуту Фридрих церемониться с состоянием какого-нибудь польского магната, и чем это состояние больше, чем средства громаднее, тем смелее и еще более дерзко захочет он наложить на них свою руку.

Все эти мысли свои Майер привел в порядок на бумаге, все обдумал, все взвесил, составил целую подробную записку и, изложив все кратко, ясно и энергично, отправил по адресу, то есть старой графине, которая все еще продолжала жить в том же замке.

Положение старой графини в сущности изменилось: при брате она была более свободною и независимою, нежели теперь; теперь она была во власти отца Игнатия, не смела сказать слова, не только иметь свое собственное мнение, и настоящий владелец замка, распоряжавшийся всем состоянием, хотя ее именем, был в сущности иезуит; но и он, в свою очередь, вместе с этим состоянием был тоже слугою, рабом и орудием третьего лица.

Весь наличный штат покойного графа был уже заменен другим; из прежних жителей остался только один больной старик.

Подобное послание Майера, обещавшего скорое появление на всех книжных рынках подробного описания истории графа Краковского и его дочери, заставило старую графиню пожать плечами и назвать Майера выжившим из ума дураком, способным только скрипеть смычком по скрипке. Но умный, дальновидный и хитрый иезуит, прочитавши, в свою очередь, послание Майера, отнесся к делу совершенно иначе. На вопрос графини, что он думает делать: не отвечать, не обратить никакого внимания на Майера или ответить? – отец Игнатий молчал.

Майер, сам того не зная, напал на врага с самым страшным для отца Игнатия оружием. Тот, кто распоряжался состоянием графа Краковского через Игнатия, не знал, каким путем громадное состояние перешло из одних рук в другие. Книга, в которой было бы рассказано все преступление, названы действующие лица, была бы таким ударом, который надобно заранее всячески предотвратить.

Через два дня отец Игнатий объявил старой графине, что он сам лично переговорит с Майером, что дело это более серьезно, нежели думает графиня, и даже более серьезно, нежели думает это сам глупый Майер.

И вдруг роли переменились. Старая графиня в любезной записке просила старого знакомого, артиста, талант которого она так уважает, приехать в замок погостить и побеседовать о разных общих делах. Но старик знал, что бедный, хотя и немного известный музыкант не должен чересчур доверчиво отдаваться в руки людей, ворочающих миллионами. Закон, права людские, справедливость еще были в младенческом состоянии. Бедному вызвать на борьбу богатого было и считалось или великою глупостью, или великою дерзостью.

Майер отказался приехать наотрез и просил прислать кого-нибудь к себе для переговоров по поводу его письма.

И отец Игнатий явился к Майеру и предложил решить дело самым простым образом. Прежде всего он предложил купить молчание молодой девушки, а затем, взамен известной суммы денег, достаточной для ее хотя бы и скромного, но безбедного существования, она должна обязаться выехать из Киля и никогда не проживать ни в герцогстве, ни в соседних с ним владениях.

Конечно, Майер был в восторге от такого благоприятного оборота дела, но, насколько мог, постарался скрыть свою радость от иезуита и предложил ему повидаться с самой молодой девушкой.

На другой день отец Игнатий был уже в сумасшедшем доме и сделал самый глупый и неосторожный шаг за всю свою жизнь.

Когда он вместе с директором явился в приемную, а молодую девушку вызвали, чтобы повидаться с ее прежним знакомым, желающим побеседовать с ней, красавица спокойно и даже отчасти радостно, ожидая увидеть кого-либо из прежних обитателей замка, вошла в приемную. Но когда она увидела отца Игнатия, с ней сделался такой припадок, после которого, конечно, она могла бы остаться в сумасшедшем доме на всю свою жизнь. Даже хлопотавший за нее директор в эти минуты не был вполне убежден, в здравом ли состоянии рассудок молодой девушки.

Как когда-то в кабинете отца, через несколько часов после его убийства, Людовика страстной порывистой речью увлекла за собой всех обитателей замка и заставила себе повиноваться до приезда суда, точно так же теперь голос ее зазвучал на весь дом. Все, что было в соседних горницах, все сошлось на ее звучный, страстный, но мелодичный голос. И все увидали молодую красавицу, бледную, с чудно сверкающим взором, которая проклинала человека, облаченного духовным саном, лицо которого, стараясь выразить смирение и немного презрения, было все-таки мертвенно бледно. На его кроткие просьбы успокоиться, не волноваться, на его кроткие ответы молодая девушка отвечала вескими и еще более ужасными вопросами или обвинениями.

– В спальне убитого отца слуга нашел флакон, не принадлежащий ему. Он передал его мне, и я никогда не расстаюсь с ним – вот он! Чей это флакон – неизвестно, но вы знаете и вы помните… А я клянусь Богом и памятью моего отца, что за два года перед тем вы и меня… вспомните… усыпили точно так же из такого же флакона… И хотя я говорю это здесь, в одной из горниц дома умалишенных, но я чувствую, я верю, что все эти люди, нас окружающие в эту минуту, чувствуют, что я говорю правду… Пусть они взглянут пристально в ваше лицо, духовный отец, и оно подтвердит еще более слова мои.

Действительно, в этот день не сходившая с ума часть обитателей дома умалишенных разделилась на два лагеря. Многие искренно поверили, что молодая девушка вполне владеет своим рассудком и, зная про страшное преступление, не может его доказать.

Отец Игнатий, желавший остаться наедине с молодою девушкой и переговорить, купить ее молчание и обязаться выплачивать ежегодно известную сумму денег, конечно, не достиг цели: вместо совещания вышел для него только глупый скандал. Когда, прерывая страстную речь девушки, он сказал, что желал бы переговорить с нею наедине, она отвечала, что у нее не может быть никакого дела с убийцею ее отца.

Отец Игнатий вернулся в замок с убеждением, что надо будет действовать через какое-нибудь посредствующее лицо; лишний свидетель этих переговоров был бы только лишней обузой, и поэтому пришлось снова вернуться к Майеру и просить его помощи.

Не далее как через неделю после этого молодая девушка была выпущена из дома умалишенных на квартиру старика музыканта, при соблюдении, однако, еще большей тайны, нежели тогда, когда ее привезли.

Отец Игнатий поставил условием, чтобы она немедленно уехала из Киля, чтобы в городе не знали об ее освобождении, чтобы она как бы пропала без вести. И с тем вместе он обязал директора пустить слух о ее бегстве; в случае потери места ему было обещано вознаграждение. Однако город все-таки узнал правду, и высшее общество, и круг знакомых старика музыканта знали, что молодая девушка не бежала, а была добровольно освобождена теткой и даже получила деньги на существование.

IV

«Если бы вы были бедная девушка, какую бы я из вас сделал замечательную артистку!» – наивно искренне восклицал когда-то зачастую Майер, давая уроки или играя в домашних концертах вместе со своею ученицею.

И вдруг фортуна, будто услыхав наконец эти восклицания старика музыканта, промчалась через замок Краковского и перевернула все: отшвырнула в сторону герцогскую корону, которая была уже почти на голове юной красавицы, уничтожила единым взмахом ее общественное положение и из обожаемой всеми обитательницы замка сделала ее заключенной в маленькой горнице дома сумасшедших, а затем тотчас вывела и оттуда на свободу.

Не прошло года, как Майер уже восклицал спасенной им молодой девушке:

– Вы увидите, какая завидная участь ожидает вас! Что такое герцогский престол! Что такое могущество владык мира сего, правящих народами всегда против их собственной воли! Истинное могущество, истинные владыки мира сего – это мы, служители муз… Вы – красавица, вы – воплощение красоты, молодости и большого дарования, будете той же великой герцогиней, той же правительницей душ и сердец не одного какого-нибудь герцогства, а правительницей всей Германии, всей Европы – целого цивилизованного мира!

Восторженные слова талантливого, хотя уже слабого силами старика, конечно, не могли не подействовать на молодую девушку. Пробыв в доме Майера достаточно времени, чтобы заручиться подложным паспортом, и старик, и юная артистка – отныне странствующая музыкантша – быстро и весело пустились в путь, изгоняемые из Киля условием, заключенным с отцом Игнатием.

Первый город на пути, где пришлось Алине Франк, не покидавшей никогда стен замка своего отца, не игравшей никогда ни на каком инструменте в присутствии кого-либо чужого, а исключительно перед своими друзьями и домашними, пришлось сразу выступить перед большой публикой. И в первый раз, что красавица поднялась на подмостки, освещенные со всех сторон, она, конечно, потерялась от чувства робости; но не столько яркие свечи, сиявшие вокруг нее рядами, ослепляли ее, сколько ослепляли и даже жгли ее тысячи глаз, на нее устремленных.

Едва приблизилась она к своей арфе, села и начала машинально играть давно известную и заученную пьесу, нарочно избранную Майером для начала, для первой пробы, – и вдруг ее робость исчезла.

Что ей за дело, что она ошибется? Что ей за дело, что она сыграет плохо? Подобная мысль и не приходила ей в голову. В эту минуту, когда руки ее перебирали привычный ряд струн, на этих подмостках из плохих потертых досок, между нею и рядами разнохарактерной публики вдруг будто появилась чья-то тень… Образ убитого отца вдруг восстал перед нею, грустный, тоскующий, и будто голос его прошептал ей на ухо: «Обожаемая дочь магната, миллионера Краковского, будущая владетельная герцогиня играет за деньги, из-за куска насущного хлеба, в каком-то балагане, среди огарков свечей, перед такой публикой, которую она не пустила бы и на порог своего дома».

И молодая девушка не помнила, что после с ней случилось. Только от Майера она узнала, что ее смущение, ее робость, как примет публика ее музыку, дошли до того, что на половине пьесы руки ее упали на колени, сама она громко зарыдала и лишилась сознания.

Публика великодушно приняла этот неожиданный случай. Майер при помощи двух других лиц на руках вынес ее из концертной залы при громких рукоплесканиях всей публики, хотевшей ободрить дебютантку. Но она, конечно, не слыхала ничего и не знала.

Молодая девушка хотела сознаться, рассказать старику все, объяснить, какое чувство привело ее в беспамятство, но, однако, скрыла все! И это был первый затаенный и горький порыв сердца.

После этого артисты дали несколько концертов в Гамбурге, потом двинулись далее и скоро объехали все главные города Германии, и скоро имя талантливой артистки, специальность которой – арфа и мандолина, если не было славно, то было известно всем любителям музыки.

Алина постепенно привыкла к своему новому положению. Восторженные речи Майера об искусстве и о ее собственном даровании, аплодисменты различной публики разных городов, похвалы в разных газетных листках, иногда большие суммы денег и, наконец, главное, свободное положение, независимость – все это привело к тому, что Алина чувствовала себя счастливой. К этому прибавилось еще новое, чего не знавала она в замке: во всяком городе массы людей желали с ней познакомиться.

Алина не замечала, что в числе этих лиц было мало или вовсе не было женщин или дам из местного общества; большею частью это были мужчины, молодые и пожилые, и все они вели с нею почти одну и ту же речь – все восхищались ее громадным талантом, превозносили ее до небес, но все одинаково кончали все теми же уверениями и клятвами в любви. Не было города, где бы замечательная красавица не получила несколько предложений.

Майер, шутя, записывал всех влюбленных в свою ученицу, вел отдельные списки предлагавших руку и сердце, и это забавляло старика. Раза два или три были даже серьезные предложения в смысле положения общественного и состояния, но Алина и тут смеялась.

Однако однажды владетель одного из богатейших минеральных источников Саксонии, независимо, самостоятельно распоряжавшийся большим состоянием, двадцати двух лет от роду, замечательно красивый и симпатичный, понравился Алине с первого взгляда и сам тоже очень серьезно влюбился в нее. Он следовал за нею в продолжение целого полугода из города в город, бросил свои дела, которые стали запутываться, и напрасно предлагал Алине бросить свою странствующую жизнь, чтобы разделить с ним все его состояние.

Майер презрительно отнесся к деньгам богача буржуа, слуги Ваала.

– Мы служители иного бога, иного алтаря! – восклицал Майер, – и Алина своего бога не переменит на вашего. Ее будущность – не вести конторские книги и считать гроши, а владеть Европой!.. Пройдет пять лет, и она, как королева, будет въезжать во все города европейские, и всюду ее будут встречать так же, как встречают монархов, триумфаторов и победителей.

У Алины, однако, было и осталось что-то к этому юному обожателю. Этот красавец, почти юноша, Генрих Шель, первый разбудил в ней нечто, дотоле спавшее, и когда молодой человек перестал путешествовать за ней, решился возвратиться к делам, а главное, к старухе матери, которая его умоляла вернуться домой, – только тогда Алина поняла потерянное.

Однажды в грустную минуту после утомительного концерта, после скучнейшего вечера у местного мецената, где оглушили и раздражили ее аплодисменты и овации, а затем пошлая болтовня и назойливое ухаживание новых знакомых и поклонников, Алина, вернувшись домой в маленькую, на время нанятую квартиру, не могла заснуть от бесконечно грустного настроения. Милый Генрих пришел ей на ум!..

Вспомнив многое, все, что было между нею и Генрихом, она призналась себе: «Да, я любила его, а если не любила, то могла бы полюбить!.. И его одного из всех этих претендентов, обожателей и поклонников».

На всю Германию один Генрих Шель был близок и дорог ее сердцу. А теперь воспоминание о нем – маленькое колечко, подаренное им, было ей столь же дорого, сколь маленький флакончик, при помощи которого убили ее отца.

Алина понимала тоже, что на ее чувство к Генриху немало имела влияние та случайность, что портрет жениха-герцога, данный ей когда-то отцом, был как будто отчасти портретом Шеля.

Алина, сама того не зная, была суеверна и верила в целый загадочный мир, существующий рядом, рука об руку, и опутывающий весь действительный мир. Во многих явлениях, и крупных, и мелких, Алина часто видела или хотела видеть загадку, невидимую руку, таинственную волю… И сходство Генриха с герцогом-женихом, которого она, однако, никогда не видала, конечно, повлияло на то, что Генрих первый своим искренним чувством заставил слегка проснуться и ее сердце. И если бы это сердце когда-то не замерло под таким страшным ударом, как смерть отца, то, конечно, уже давно бы откликнулось на чей-либо призыв любить, быть любимой, познать жизнь.

Ведь Алине было уже двадцать четыре года, а сердце все еще молчало. Видно, глубокая сердечная рана еще не зажила.

Когда Генрих Шель исчез и перестал следовать повсюду за странствующими артистами, то Майер стал еще веселее, еще счастливее. Он начинал бояться, что его ученица, пожинающая лавры по всей Германии, променяет эти лавры на иную жизнь, простую, где тотчас же заглохнет и пропадет ее дарование. И все его мечты о будущей европейской славе будущей монархини сердец всего цивилизованного мира рассеются как дым.

Но Генрих исчез! И снова та же жизнь, вечные переезды, вечные остановки по чужим домам, чужим городам, вечные концерты, аплодисменты в огромном количестве, деньги, иногда в очень малом количестве, – вся эта жизнь бесприютных скитальцев снова пошла своим чередом.

И в этих странствованиях прошло более двух лет; но за это время Алина много изменилась. Если она стала еще красивее, то стала и гораздо умнее, развитее. Мир божий, скрытый от нее в замке Краковского, теперь предстал пред ее взором и ее разумом во всех своих причудливых и разнообразных чертах и формах.

И поневоле наблюдала она, училась, приобретала опыт жизненный и силу на то, что одно нужно, – силу на борьбу с этим миром.

– Получишь только то, что возьмешь! – думала Алина. – Тот, кто хочет, сделает больше, чем тот, кто может!.. только может! – иронически усмехнулась она. – Человек – и женщина и мужчина – сумма. Пять крейцеров и сто тысяч фридрихсдоров, и то и другое – сумма!.. Что же я?..

Задав себе этот вопрос: «что такое я?» – Алина пришла постепенно к убеждению, что она сумма большая, но что она еще вдобавок то, чем захочет быть!

– Я могу быть той суммой, какой захочу быть, – решила она однажды. – А я все могу. Женщина, у которой есть красота, дарование и смелость, – монархиня людских сердец, как говорит мой старик.

Однако из месяца в месяц Алина становилась все грустнее и задумчивее. Она как бы против воли безучастно и холодно повиновалась всем приказаниям Майера.

В ее исполнении самой пустой пьесы в концертах вдруг пропало то, что было прежде и что заменяло школу и знание, – не было души.

Майер не подозревал, что происходит в его ученице, которой он теперь гордился. Но как артист он заметил, однако, тотчас, что музыка ее стала другая – холодная, глупая, автоматическая…

– Неужели она жалеет Шеля? Неужели она любила его и теперь несчастлива? – спрашивал себя старик.

Однако он не решался объясниться с Алиной, спросить ее, узнать, что с ней делается.

– Музыка – служение Богу! – восклицал он все чаще после некоторых неудачных концертов. – Вы, мой ангел, хотите взять из религии один обряд, одну форму. Этим не угодишь никакому богу. Это даже грех.

Алина всегда отмалчивалась – не соглашалась и не противоречила… но продолжала играть холодно и бесстрастно…

V

Однажды, уже более полугода тому назад, положение Алины вдруг совершенно изменилось. Хотя вполне естественное, но внезапное событие поставило ее существование в новые рамки.

Старик Майер, вообще слабый здоровьем, теперь от постоянных путешествий, хлопот и волнений стал все чаще прихварывать. К старческой слабости присоединились и душевная тревога, и печаль. Майер начал серьезно и искренно горевать от игры своей ученицы и наконец решился на прямое и резкое объяснение с ней.

– Я обманулся в вас! – воскликнул он однажды. – Я считал вас даровитее, развитее, возвышеннее душой. А вы самое обыкновенное, пошлое существо!

После длинной горячей беседы между артистом и его ученицей молодая девушка, вдруг уязвленная им или потерявшая наконец терпение, стала капризно, раздражительно, но красноречиво доказывать Майеру невозможность для нее примириться с ролью бродячей музыкантши после того, что сулила ей судьба и что должно было стать ее уделом в жизни.

Чем добродушнее, но восторженнее опровергал ее доводы Майер, тем резче и озлобленнее отвечала Алина и скоро перешла к едким упрекам.

– Уж лучше б было, – воскликнула она, – оставаться в сумасшедшем доме и не ронять чувства собственного достоинства по разным балаганам! Наконец, во всяком случае, во сто крат лучше было бы выйти замуж за Генриха Шеля и жить мирной, честной и обыкновенной жизнью. В семье, с мужем и детьми, мне легче было бы забыть прошлое и все, что сулила и не дала мне судьба.

И все, что вырвалось затем у Алины, страстно и горько, было глубоко оскорбительно старику артисту, возмутило его кроткую, восторженную душу.

– А ваш талант? Слава, которая ожидает вас? – воскликнул он наконец.

– Все это пустые, ребяческие бредни или старческие сны! – вне себя отвечала Алина. – Хорошо вам странствовать из города в город и наслаждаться аплодисментами мещан, мастеровых и черни или гордиться рукопожатиями и похвалами какого-нибудь барона, которого отец мой не пустил бы даже на порог своего дома. Ваше общественное положение не изменилось. Если и есть перемена – то к лучшему! Я же упала низко, ниже упасть нельзя. Если бы я была первоклассная артистка, если бы у меня был громадный талант, то и тогда я предпочла бы самое простое, но порядочное положение в обществе, нежели это позорное скитальничество… Лучше иметь состояние, хотя бы даже…

– Деньги! – укоризненно шепнул Майер.

– Да, деньги! Деньги – все на свете!.. Недаром из-за них люди совершают все то, с чем не может даже мириться их человеческая совесть. Не будь мой отец так богат, разве его убили бы? Низкий Игнатий погубил меня!.. Он вытолкнул меня на улицу! Он начал преступное деяние, но вы… Да, вы… окончили начатое им!..

– Что?! Что?! – воскликнул старик, бледнея и дрожа всем телом. – Что вы сказали? Повторите!

– Повторяю: вы успешно окончили начатое иезуитом. Он толкнул меня в мир, одинокую, сироту, без друзей, без средств. А вы подали мне руку, чтобы бросить в мир разврата и всякой мерзости и втолкнуть в толпу общественных оборвышей. Отец Игнатий грозился, что я буду босоногая хворостиной гонять в поле стадо… Это грустное положение, но честное! Вы же сделали из меня бродягу арфистку, позорящую себя и оскорбляющую память своего отца. Вы восторгаетесь моим талантом, моими успехами, обманываете себя и воображаете обмануть и меня! Весь этот сброд, который окружает нас во всех городах, восхищается не музыкой моей, а моей красотой. Если все эти пошлые и нахальные люди рукоплещут мне в разных балаганах, где я, по вашей милости, кривляюсь не хуже любой акробатки, то они это делают с тем, чтобы получить право после концерта переступить порог того трактира или притона, где мы остановились. И здесь, покуда вы, как ребенок, выслушиваете притворные похвалы и лживый фимиам вашему таланту, мне делаются двусмысленно, а часто даже и в грубой форме, такие предложения, которые были бы оскорбительны для всякой девушки, хотя бы дочери кучера или лакея. Странствующая арфистка без роду и племени должна, конечно, гордиться, если какой-нибудь старый развратник, банкир или барон предлагает ей честь сделаться за несколько червонцев его любовницей! За ту же самую горсть червонцев, которую Людовика Краковская когда-то еще недавно разбрасывала мальчишкам на пряники, гуляя в окрестностях замка своего отца! Разве можно упасть еще ниже?! А кто же меня вовлек в эту грязь? Кто собственными руками и с каким-то безумным наслаждением затоптал меня в этой грязи?!

И Алина, поднявшись с места, в порыве горького чувства негодования и искреннего отчаяния, закончила:

– Да! Этот изверг Игнатий убил моего отца и выгнал меня на улицу; но чести моей он не трогал, души моей не коснулся! Он уничтожил мою блестящую будущность, но не опозорил и не потащил за собой во всякую пошлость и мерзость людскую. В сумасшедшем доме я была бедная сирота, которую все жалели и в лицо которой никто не смел смотреть такими глазами, какими теперь всякий дерзкий и старый волокита смотрит в лицо побирушки, бродяги, бездарной, но красивой арфистки.

Алина ушла к себе, не взглянув на Майера. Добрый, искренний, честный до мозга костей, восторженный, как юноша, идеалист-музыкант замер под страшным, внезапно полученным ударом.

Сначала он был оскорблен словами своей ученицы, которую горячо любил теперь как родную дочь или внучку, и любил тем более, что был сам до сих пор одинок на свете. Но затем оскорбленное чувство уступило место глубокому отчаянию. Он был раздавлен словами Алины, ее исповедью… И громовым ударом поразило его не то, что он слышал от Алины… его ударило и будто раздавило иное…

Собственное чувство полного и искреннего сознания, что Алина права! Да, права всячески!.. Вот что ужасно!..

Он – сын простого фермера. Для него – честь и слава, что его маленькое дарование из среды крестьян ввело его в среду дворянства и знати его отечества. А эта красавица аристократка чуть не королевской крови по отцу?! Разве они равны? По природе и по воле Божьей, если не по глупости людского закона, она дочь Краковского. А что же выше, справедливее, истиннее: закон людской или веление Божие? Да, она права! Лучше было бы незаконнорожденной дочери графа Краковского быть заключенной родственниками в сумасшедшем доме, жалеемой всеми, нежели странствовать и скитаться по дорогам и городишкам Германии, чтобы собирать гроши. И собирать их позорным образом, унизительно и оскорбительно… Привлекать к себе всякий сброд и выманивать деньги не за возможность себя слушать, а за возможность, за позволение на себя смотреть, жадно пожирать глазами красивое юное лицо и тело… плечи, руки и грудь, бесстыдно обнаженные при огнях нанятого балагана. И обнаженная ради приманки, ради грошей этой толпы! А кто же это все сделал? Кто опозорил девушку?! Кто торговал ею!..

Майер остался на диване в гостиной. И долго бушевала буря под его оголенным черепом, слегка прикрытым белыми, как серебро, локонами. Несколько часов кряду вздыхал, иногда будто тихо стонал старик. Затем вдруг он почувствовал себя дурно и сразу будто догадался и понял, что наступило его последнее мгновение. Он открыл глаза, простер вперед руки, будто искал опоры, будто звал на помощь!.. Но в горнице не было никого. Майер хотел позвать Алину, но язык не повиновался ему, губы только дрогнули! И мгновенно исказилось все его старческое, но красивое и благородное лицо.

Он задыхался… Взгляд его упал вдруг на скрипку, лежавшую на столе. Он поднял руки через силу и притянул к себе инструмент, сорок пять лет служивший ему верою и правдою. И этот единственный и верный друг, никогда его не оскорбивший, никогда не изменивший ему, и здесь, в эту минуту, оказался близ него.

Артист взял скрипку, прижал ее двумя руками на груди своей и невольно, бессознательно опустился и прилег на диване. И скоро он лежал уже спокойнее, с безмятежным, почти детски счастливым выражением в старых, когда-то синих и пылких, но теперь туманно-бледных глазах. Верный друг, которому он всю жизнь поверял все свои радости и горести, – инструмент будто успокоил старика. Он вздохнул свободно, глубоко, будто крепче прижал к груди этого друга, и взор его, блуждавший по стене, как-то остановился и замер в пространстве, посреди горницы…

Наутро Алина, горько проплакавшая всю ночь, стараясь всячески заглушить в подушках свои рыдания, вышла полуодетая в эту горницу и нашла старика все так же лежащим на диване со своим другом на груди. Он охватил скрипку, как мать ребенка, и прижался к ней щекой, будто лаская, будто приголубливая…

В ужасе и трепете отшатнулась Алина, убедившись, что это не он, не Майер, а нечто другое… Восторженная душа артиста была далеко от этого трупа и уж, конечно, в таком мире, где, вероятно, все так же светло и чудно, как была здесь, на земле, светла и чудна эта душа!

Алина похоронила старика и горько, искренно поплакала о нем… Ей вдруг стало жутко… Она оглянулась вокруг себя и испугалась своего одиночества. Она теперь озиралась, как пловец, спасшийся после крушения на обломке корабля, озирается кругом на безбрежное, пустынное море.

Первое время, месяца три, Алина прожила тихо, мирно, но скучала, не зная, что делать и куда деваться… Мысль о Шеле появлялась часто, но чувства к нему не было никакого! Напротив, он как будто являлся ей невольным виновником смерти старика. Из-за него отчасти произошла ведь ссора.

Не прошло полных четырех месяцев, как Алина снова… сама, по доброй воле, объявила концерт. Она убеждала себя, что делает это ради того, чтобы собрать деньги на хороший памятник старику.

И та же жизнь «бродяги-арфистки» началась снова.

Вскоре она переехала в Бремен. Здесь тотчас же появился около нее знаменитый принц Адольф. Сначала Алина была польщена его ухаживаньем за собою. Прежде чем успела красавица узнать его, понять, насколько принц пошл, глуп, но лукав и безнравствен, Алина была уже опутана, как сетью гадкого паука. Принц из дружбы взялся вести ее дела, уплачивать ее расходы, ее обстановку… Алина догадывалась, что ее редкие концерты дают меньше, нежели она тратит, и не раз замечала это принцу.

– Как вам не стыдно считать гроши! – говорил принц.

– Дело не в количестве денег, – замечала Алина.

– Я даже не знаю ничего этого… Мой поверенный получает ваши деньги и платит ваши расходы. Может быть, иногда добавляет из моих денег… Как не стыдно говорить о таких пустяках!..

Но прошло месяца два…

Принц убедил Алину переехать в Берлин на зиму и взялся заранее устроить ей приличную обстановку и даже приготовить двор и общество к достойной встрече такой талантливой артистки!

И Алина появилась в Берлине уже как знаменитость!

Но здесь вскоре ее верный друг принц изменил тактику.

Принц, давно намекавший на свою безумную любовь, готовность всем пожертвовать для Алины, вдруг признался в любви и сделал предложение… Но не руку и сердце предложил он… А только сердце!..

– Любовницей вашей я никогда не буду! – гордо отвечала Алина.

И тотчас между ними установились такие отношения, что через неделю Алина уже восклицала:

– Даже законной женой такого низкого человека я никогда не буду.

Между тем положение сироты и красавицы стало мгновенно в высшей степени затруднительно.

VI

В этот вечер, еще до концерта, Алина была особенно раздражена. Появление принца в зале во время ее игры окончательно ее рассердило. Теперь, выйдя из экипажа, она быстро поднялась по лестнице, полуосвещенной одной свечой. За нею следом поднялся служитель, а навстречу вышла пожилая женщина, тоже со свечой в руках, и пошла перед нею через целый ряд довольно богато меблированных комнат.

Когда она дошла до последней комнаты, своего кабинета, то за нею раздался почтительный голос лакея, спрашивавшего ее: «Прикажете осветить дом?»

Алина быстро обернулась и ответила нетерпеливо:

– Я вам сказала: не освещать никогда до тех пор, покуда я не прикажу. Вопрос этот совершенно излишен; напротив, вы очень хорошо сделаете, если даже внизу, в швейцарской, потушите вашу свечку.

– Извините, сударыня, я осмелюсь напомнить… сегодня ваш приемный день, и, вероятно, сию минуту, после концерта, начнут съезжаться гости.

– Вот поэтому-то я и говорю: потушите даже вашу свечку внизу! – резко, нетерпеливо и раздражительно почти вскрикнула Алина.

Приказав женщине запереть дверь кабинета, Алина быстро начала переодеваться и, оставшись в капоте, села в углу горницы; она прислонилась к спинке кресла, опустила руки на колени, закинула свою красивую головку назад и закрыла глаза. Казалось, что она страшно утомлена или что ей нездоровится. Действительно, она чувствовала себя слабою, но по совершенно другой причине: каждый раз, когда у нее случалась вспышка гнева и ей удавалось подавить ее, на нее нападала какая-то слабость. Теперь, полчаса назад, в концерте, она от порыва страсти, жгучего гнева и злобы артистически исполнила свою импровизацию, привела в восторг всю залу, но последствием этого было какое-то расслабление, овладевшее всем ее существом.

– Августа! – тихо произнесла она наконец.

– Что прикажете? – отвечала женщина.

– Подай мне мой флакон!

Женщина быстро перешла в другую комнату, взяла с туалета маленький флакончик и подала его барышне.

Алина взяла его, поднесла к лицу, понюхала и как будто несколько отрезвилась, стала бодрее. Она приказала служанке подать себе что-нибудь поужинать, как можно меньше, но как можно скорее. Оставшись одна в кабинете, полуосвещенная свечкой, которая стояла в другом углу горницы, она понурилась, глубоко задумалась и, держа перед собою флакон, не спускала с него глаз. Наконец быстрым движением, будто невольным, независимым от ее рассудка и воли, она приложила этот флакон к губам и несколько раз медленно поцеловала его, и в ту же минуту слезы навернулись на глаза ее.

– Да, вот все, что осталось! – прошептала она. – Все, что осталось и от него, и от высокого положения, и от блестящей будущности. Единственное воспоминание о нем… и какое! Какая вещь?.. та самая, которою его убили! Какая насмешка судьбы! Это все равно если бы я получила в подарок на память об отце тот нож, которым его зарезали.

Она помолчала и потом прибавила странным голосом, со слезами на глазах и вместе с тем с улыбкой:

– Когда-нибудь я в этот флакон велю налить чего-нибудь, что в состоянии будет прекратить и мое скитальничанье по свету.

Она снова задумалась, но вдруг была пробуждена голосами вдали, за две или за три комнаты от нее.

Алина чутко прислушалась, нахмурила брови и пытливым взором глядела на дверь, как будто могла пронизать ее своим взглядом насквозь и увидеть тех, кто смел так громко разговаривать у нее в доме.

– Неужели он посмел? – выговорила она вслух.

Голоса приблизились; наконец дверь отворилась, появилась Августа и, притворяя за собою дверь, но не совсем, доложила нерешительно:

– Сударыня, принц настаивает вас видеть. Он здесь за дверью.

– А! Принц?.. – произнесла Алина.

Она поднялась со своего места, как-то выпрямилась, будто выросла на полголовы.

– Скажите, что я не принимаю… принять не могу… Если его высочество пошлет вас снова докладывать, не идите, а ступайте к себе. Я посмотрю, решится ли он сам отворить эту дверь и насильно войти ко мне.

Говоря это, Алина, конечно, знала, что принц в двух шагах, за дверью, и слышит все до слова.

Женщина повиновалась, вышла и затворила за собою дверь. Алина прислушивалась.

– Барышня приказала вам сказать… – начала Августа за дверью, но голос хотя мягкий, но неприятный своим самодовольством прервал ее.

– Я все слышал, милая Августа, исполняйте приказание вашей барышни – ступайте к себе.

– Но, ваше высочество… – начала Августа, – позвольте, я зажгу огонь и провожу вас до низу.

– Не беспокойтесь – я останусь здесь.

Вероятно, женщина не решалась исполнить приказание…

– Делайте то, что вам приказано барышней и подтверждается мною. Извольте идти! – уже другим голосом произнес посетитель.

Женщина еще не успела пройти двух комнат, как нежданный гость постучал в дверь кабинета.

Алина, стоявшая посреди своей горницы, сделала шаг вперед, протягивая руку как бы для того, чтобы повернуть ключ в двери и запереться, но тотчас же остановилась.

«Это будет глупо, смешно и нерасчетливо, это ни к чему не приведет», – подумала она.

Она быстро перешла в другой угол, потушила единственную свечу и затем тихими шагами прошла в свою спальню и осторожно, едва слышно заперла за собой дверь.

Постучав еще раз, гость отворил дверь в кабинет и остановился: полная темнота на мгновение удивила его.

«А! Вот как! – подумал он, усмехаясь. – Что же, и крепости берут не сразу, а понемножку: редут за редутом, ров за рвом».

Он тотчас же зажег спичку, отыскал глазами свечу и, зажигая ее, увидел, что фитиль еще дымился. Взяв эту свечу в руки, он медленно и даже в этом деле каким-то самодовольным жестом стал зажигать другие свечи в двух больших канделябрах на камине, а затем – в других двух канделябрах, стоявших в углах на тумбах. Через несколько мгновений комната сияла, как бы в ожидании гостей.

С той же свечой в руках и точно так же усмехаясь, принц пошел по всем горницам и везде делал то же: везде вспыхивали канделябры. Не прошло четверти часа, как весь дом Алины Франк сиял и свет столбом выливался на темную улицу.

Алина, сидевшая в своей спальне, увидела яркий свет в щели под дверью и в замочной скважине и догадалась. Затем она услышала удалявшиеся шаги гостя, слышала стук, как от поваленного стула, в дальних комнатах и, невольно догадываясь о какой-то проделке, приотворила дверь свою. И она увидела из этой приотворенной двери целую анфиладу комнат, ярко освещенных, и остановилась, как бы пораженная или страшною вестью, или предчувствием.

«Что же делать?» – думала она.

В одну секунду она позвонила, но заперла дверь спальни.

Вскоре за дверью послышался голос Августы:

– Барышня, я здесь.

– Прикажите осветить все внизу, и скорее, а сама приходите меня одеть.

И Алина начала быстро одеваться вновь в то же платье, в котором была в концерте, только руки ее слегка дрожали и не повиновались ей. «О, ты меня узнаешь! Не ты первый обманулся во мне и вместо кроткой овечки находил волчицу… Гиганты самолюбием и пигмеи рассудком!..»

Ярко освещенный дом, а быть может, и тайный заговор против хозяйки между принцем и другими ее знакомыми – Алина знать не могла, но она еще не успела одеться, когда начали раздаваться звуки колес и копыт у ее подъезда, а затем голоса в горницах. Обычные гости ее четвергов съезжались, и Алина положительно не могла сказать наверное: шутка ли это, насмешка над нею и уговор ее обожателей, давно ей надоедавших, или же это просто случайность. Она никого не предупредила, что не хочет принимать в этот вечер, она хотела отделаться темными окнами своей квартиры, но коль скоро все окна были освещены, то понятно, что всякий подъезжавший преспокойно выходил из экипажа и поднимался наверх. Час съезда был обычный, то есть двенадцатый; иногда к ней съезжались даже за полночь.

– Ну, что же, будем играть комедию! – рассмеялась она желчно. – Но вы не знаете, принц, что это последнее действие комедии, которое вы сами захотели ускорить…

VII

Через несколько минут Алина, такая же красивая, какою была в концерте, и даже, пожалуй, еще красивее, изящнее, еще более горделивой походкой вышла к гостям.

Одним из первых – почтительно и любезно – подошел к ней тот же принц. Он так же, как всегда, поздоровался с нею, поцеловал далеко протянутую ему руку, а затем хозяйка любезно и мило обратилась ко всем гостям и поздоровалась; прием начался, и все пошло как следует. Комнаты все наполнялись, все больше и веселее шумели голоса, все было по-старому, и если была какая разница, так только несколько пятен стеарина на военном рукаве принца, которые Алина заметила в первые же минуты. По временам она на них злобно переводила глаза, долго всматривалась, как будто в этих беленьких кружочках стеарина был весь вопрос, разгадка всего и маленькая причина большого события, которое должно было разыграться между ними.

Алина настолько умела владеть собою, что, конечно, никто из гостей не подозревал, каким образом состоялся ее вечер и что позволил себе принц. Алина не знала, что в действительности у принца никакого уговора не было – он просто догадался вовремя осветить дом, зная, что многие общие знакомые обещались приехать, не получив заранее никакого уведомления: ни приглашения, ни отказа.

Около двух часов ночи хозяйка вдруг почувствовала себя дурно. Все засуетилось, испугалось, но хозяйка попросила не беспокоиться, уверяя, что с ней нет ничего особенного, и только просила извинить ее и дозволить уйти. А вместе с тем она убедительно просила сейчас же послать или съездить кому-либо за доктором. Разумеется, человек десять бросились было сейчас же исполнять ее просьбу, и если бы хозяйка не остановила всех, то через полчаса весь медицинский персонал Берлина был бы в ее доме.

Алина попросила одного из молодых людей съездить за ее доктором, который всегда пользовал ее.

Когда она поднялась, чтобы идти к себе в спальню, то это было сигналом для разъезда.

Все взялись за шляпы и шинели и стали раскланиваться.

Когда многие уехали, а принц все еще оставался, хозяйка почувствовала себя лучше и оставила человек пять, прося посидеть до приезда доктора.

Гости были наперечет страстные поклонники артистки и действительно с участием и обожанием в глазах смотрели на хозяйку. Только один принц глядел насмешливо и изредка, украдкой, незаметно для гостей, но заметно для хозяйки, подергивал плечами, как бы говорил: «Что ж такое? Не нынче, так завтра! Капризы!»

Наконец явился доктор, присланный поехавшим за ним. Это был человек лет пятидесяти, но бодрый, свежий, веселый, и по одному лицу его можно было смело сказать, что он столько же умен, сколько хитер. Быть может, он был плохой знаток человеческого организма, но, во всяком случае, специалист по части женских причуд и знаток женского сердца.

Едва только он успел перемолвиться, раскланявшись с гостями и с хозяйкой, хотел сказать ей два слова, как уже будто понял, чем больна его пациентка.

«Что-нибудь особенное, неожиданное и не пустое, – подумал он, – не все ли равно, какая нужна помощь! Быть может, сегодня помощь эта еще серьезнее, настоятельнее!»

– Было очень дурно, – говорила медленно между тем Алина, – потом как будто лучше, а теперь, признаюсь, как будто опять хуже.

– Очень понятно, – выговорил принц, – появление и близость доктора, по моему мнению, всегда ухудшают болезнь.

– Очень вам благодарен за всех докторов, – поклонился, смеясь, доктор.

– Вас, господин Стадлер, я исключаю из числа эскулапов. Вы, собственно, великолепный исцелитель нравственных недугов и, затем, вообще любимец всех берлинских красавиц. Это недаром!

Между тем Алина склонилась на спинку дивана, на котором сидела.

– Да, мне опять очень дурно… я вас попрошу извинить меня, – промолвила она тихо, слегка закрытыми глазами глядя на гостей.

В ту же минуту все, с принцем во главе, раскланялись с пожеланиями спокойствия и выздоровления.

Когда шаги гостей раздались в конце комнат, около лестницы, доктор Стадлер положил руки в карманы своего камзола и, не спуская глаз с Алины, промолвил, смеясь:

– Что такое случилось? Неужели вы меня позвали только затем, чтобы выгнать гостей? Это бессердечно: я играл на вечере, был в сильном выигрыше; вы мне будете должны, по крайней мере, тысячу фридрихсдоров.

Алина сидела уже выпрямившись и прислушиваясь к удалявшимся шагам. Она хотела заговорить, но вдруг сделала едва заметный жест рукою на дверь и снова облокотилась на спинку дивана. Женский слух или женское чутье не обманули ее.

В дверях снова показался принц и, почтительно поклонясь, промолвил:

– Pardon, mademoiselle [Простите, мадемуазель (фр.).] . Я хотел спросить вас, когда вы мне позволите быть у вас: завтра днем или вечером? Я позволяю себе это, потому что надеюсь, что ваша болезнь не опасна и скоро пройдет.

– Я вас прошу быть послезавтра днем, – тихо промолвила Алина. Принц раскланялся, стукнул шпорами, как юный офицерик, повернулся на каблуках и второй раз пошел по всем комнатам.

Оглядывая все свечи в канделябрах и люстрах, он невольно рассмеялся при мысли, что ему, германскому принцу, пришлось исполнять лакейскую должность и освещать все комнаты. Впрочем, он тотчас же вспомнил, что когда-то – правда, лет пятнадцать тому назад – он, благодаря одной из своих интриг, принужден был переодеваться кучером и лакеем, чтобы добиться цели. «Что уж после этого, со свечой или с фитилем в руках, зажигать канделябры!»

Цель жизни его была всячески изобразить из себя, стараться изображать – и не для себя, а для других – Дон-Жуана. Ему были, в сущности, безразличны и его победы юности, и теперешние поражения и неудачи. Главное состояло в том, чтобы все думали, что он неотразимый победитель всякой женщины, за которой начнет ухаживать.

Надев плащ в швейцарской и ожидая, чтобы подъехала его великолепная, голубая с золотом и всякими орнаментами карета, принц, всегда с удовольствием и фамильярностью болтавший с лакеями, обратился, смеясь, к швейцару и потрепал его по плечу:

– Что, братец, каково я дом осветил? Только вот что – дело мастера боится, весь рукав себе и все кружева обкапал.

В эту минуту по лестнице спускались два рослых лакея, которые часа два тому назад были разбужены вестью, что дом помимо них осветился огнями. Они быстро оделись в свои ливреи, живо натянули свои чулки и башмаки и быстро поднялись наверх принимать гостей и служить.

Оба лакея, конечно, догадывались, что в доме что-то произошло; не сама же барышня лазала по стульям и по креслам и зажигала свечи. Здесь их ожидало подтверждение их подозрений.

– Ну вы, сони, болваны, – обратился к ним принц, – за то, что я должен исполнять вашу обязанность, я на вас подам жалобу в магистрат и попрошу короля взять вас рекрутами в его армию. А покуда вот вам!

И принц, достав светло-зеленый шелковый кошелек с двумя кистями и двумя кольцами, швырнул его в ноги лакеев. Серебро и золото звякнуло на каменном полу швейцарской.

Один из лакеев поднял кошелек, и оба стали низко кланяться, усмехаясь и стараясь своими лицами всячески изобразить свое изумление и удивление к ловкости принца Дон-Жуана.

Принц пошел было к подъезду, но приостановился и вдруг воскликнул:

– Ах, как глупо: а тебя-то я и забыл! Ну, вот тебе одному зато!

И точь-в-точь такой же кошелек попал в руки швейцара.

Принц никогда не выходил из дому, не имея, по крайней мере, четырех подобных кошельков, всегда светло-зеленых шелковых и всегда наполненных или мелким серебром, или золотыми, маленькими и большими червонцами.

То, что он разбрасывал и раздавал таким образом в день, составляло малейшую долю его дневного громадного дохода.

Где принц Адольф проходил, там, будто по его следам, у бедных являлись довольство, достаток, у достаточных людей – роскошь; но чаще всего за принцем, как будто какой кровавый след, являлся разврат, драма! Один раз последствием его щедрот было и убийство!.. Но, к чести нравов современной ему Германии, надо прибавить, что это убийство наделало много шума, потому что в данном случае родная мать зарезала свою дочь, обольщенную принцем.

VIII

Между тем в кабинете, где сидели рядом Алина и доктор, шла беседа, и хотя девушка была отчасти грустна, но веселый доктор невольно заставил ее рассмеяться несколько раз.

Августа появилась с подносом, на котором был ужин. Алина оживилась; она была действительно голодна, а эти незваные гости заставили ее более двух часов еще поголодать; красавица при виде двух блюд на подносе развеселилась совсем.

– Вы мне поможете? – обратилась она к Стадлеру.

– С удовольствием.

– Отлично. Так кушайте запросто. Я ужасно люблю вот этак поесть или где-нибудь на юру [На сквозном ветру, на открытом месте.] кофею напиться. Особенно люблю, чтобы чашка была простая и чтобы стояла не на изящном столике, не на салфетке, а где-нибудь на подоконнике, именно на подоконнике.

– Отчего же именно таким образом? – удивился Стадлер.

– Очень просто: это мне напоминает одно время моей жизни. В это время я жила в убогом домике одного старика музыканта, почти в нужде, но это время, доктор, я не променяю ни на эту квартиру, ни на какое богатство. Тогда жизнь моя была так же весела, как жизнь птички… Только одно горе было у меня, оставшееся от прежних лет, но теперь это горе тоже со мною; зато обстановка моя не заставляет меня забывать его, а, напротив, все чаще напоминает. Тогда было горе – и жизнь легкая, счастливая; теперь тоже горе – и жизнь трудная, положение почти безвыходное.

Алина задумалась, и несколько минут длилось молчание.

– Ну вот, когда вы покушали, – сказал доктор, – теперь попросите Августу удалиться, а сами давайте беседовать.

Августа, не ожидая приказания, собрала посуду и ушла с подносом.

– Итак, говорите! В чем дело? – вымолвил Стадлер, усаживаясь в покойном кресле, – я выслушаю вас внимательно, так же, как если бы пришлось мне выслушать биение сердца, или дыхание, или пульс. А затем я вам пропишу рецепт, и поверьте, что этот рецепт будет не хуже того, что я пишу для аптеки, а может быть, даже и лучше; в его писанье, верьте мне, я внесу, помимо опыта, знания и ума, еще сердце, чувство, мою дружбу к вам.

– О, я верю в это, доктор… Но я не знаю…

– Не забудьте, – перебил ее Стадлер, – что я незаменимый, единственный человек, единственный мужчина из всех, кого вы знаете в Берлине, а быть может, и из всех тех, которых вы и прежде знали. Я должен внушать вам к себе доверие – за особо не оцененное качество, которое вы должны оценить, – знаете ли вы, какое?

И видя вопросительный взгляд на лице Алины, доктор продолжал:

– Очень просто: я единственный человек во всем городе, который не влюблен в вас. Я не мечтаю победить вас, не надоедаю пошлыми ухаживаниями – я просто друг ваш. Вот, – прибавил он, смеясь, – с вашей-то красотою подите-ка поищите во всей столице другого человека, способного не влюбиться в вас… С огнем не найдете!

Алина рассмеялась и сказала несколько кокетливо:

– Может быть, это и правда; но вы не замечаете, доктор, что вы говорите это с таким лицом, таким голосом, с такою страстью в голосе, что другая бы вам и не поверила.

– Даю вам честное слово, которого я никогда не даю даром, что я ни капли не влюблен в вас. Я вижу, что это такая редкость, что вам так редко случалось встречать подобных субъектов, неспособных сходить от вас с ума, что вы даже не верите.

И доктор, а вместе с ним и Алина начали уже непритворно весело смеяться.

– Итак… Итак, безвредная для меня Сивилла Франк, я слушаю вас, начинайте ваше повествование, или вашу исповедь.

– Да я никакой исповеди и не собираюсь начинать. Я повторяю вам, что я не знаю, что сказать. Действительно, я вас вызвала, не будучи больна, чтобы вы меня спасли от назойливого фата, от которого я на днях надеюсь сама отделаться; но рассказать вам все – трудно. Да и, право, доктор, не стоит того. Благодарю вас за то, что сегодня вы меня избавили от него, а рассказывать, поверять, просить совета вашего… В чем? Зачем? Вам трудно будет, даже невозможно, помочь мне.

– Так, стало быть, я ничего не узнаю от вас?

Алина, улыбаясь, пожала плечами.

– Напрасно! Почему вы знаете, как я могу помочь вам?

– Видите ли, – начала Алина, помолчав, – я не знаю, не уверена вполне, насколько вы осторожный и скрытный человек.

– О, это даже оскорбительно! Неужели вы думаете, что в серьезном деле я буду так же шутить, как вы привыкли видеть меня в обществе?

– Хорошо… В таком случае, можете ли вы, как холостой человек, принять в свой дом одну мою родственницу, которая на днях приедет, и скрыть ее у вас в доме так, чтобы не только общество, но даже полиция короля не могла открыть ее пребывание у вас?

– Только-то? Да это вам, женщинам, кажутся часто пустяки серьезными вещами. Что ж тут трудного? Я могу скрывать вашу родственницу хотя бы полгода; из людей у меня одна прислуга, старая саксонка, не только не болтливая, а настолько мрачная женщина, что я не могу от нее иногда добиться ответа на самые необходимые вопросы. Ваша родственница будет у меня как в крепости.

– Это еще не все, доктор. После того, что она пробудет у вас – положим, около недели, – вы должны будете облегчить ей способ бежать и скрыться из Берлина. Вы должны будете добыть ей паспорт, так как она явится к вам без всяких бумаг.

– На это понадобится мне дня три… Опять-таки это самое простое дело. Король своими войнами, смутой всего государства, своим собиранием насильно рекрутов создал, сам того не желая, целый ряд тайных специальностей в государстве. Ежегодно бывало столько молодых людей, которые, чтобы бежать из рядов его армии, искали фальшивых видов, что в самом Берлине я могу найти целый десяток жидов, у которых сфабрикуется всякий паспорт, какой вам угодно. Но чтобы не откладывать дела, позвольте мне сейчас же взять приметы той дамы, которая явится ко мне. Когда она приедет, вид ее будет уже наполовину готов.

Доктор вынул из кармана записную книжку, взял карандашик и прибавил:

– Позвольте, я буду спрашивать, вы отвечайте как можно точнее, определеннее, а я буду записывать… Рост ее?

Но Алина молчала, смотрела в лицо доктора несколько удивленными глазами, в то же время будто колебалась отвечать.

– Ну-с, я жду. Рост, лицо, глаза, цвет волос и так далее…

Но Алина вместо ответа вдруг весело и неудержимо расхохоталась. Какая-то странная улыбка молнией пробежала по лицу Стадлера; но снова серьезно, хотя шутливо-серьезно, он вымолвил:

– Если вы не хотите отвечать, то позвольте, я сам напишу.

– Пишите, – смеялась Алина, и доктор, чертя карандашом по записной книжке, говорил вслух:

– Росту два аршина и… Вот этого я, право, не знаю… Ну, прибавим несколько дюймов… Лицо чистое… овальное… Глаза большие, черные…

И, понизив голос, как бы вставив между скобками для себя, он прибавил:

– Южные глаза, страстные, полные огня, губители непрекрасного пола мира сего. Брови тонкие, замечательно, сатанински загибающиеся вверх, на высоком, красивом, слегка выпуклом лбу. Рот маленький, волосы черные… Нет, волосы чернее черных волос. Ну-с, затем особые приметы… Особая примета будет… не земная, а сатанинская красота, при которой очень мудрено скрыться, пройти незамеченной и не обратить на себя внимания. Верны ли эти указания? – вымолвил Стадлер, совершенно полушутя.

Алина, смеявшаяся, покуда он смотрел на нее и писал в свою книжку, вдруг стала серьезна, вздохнула и выговорила:

– Но даете ли вы честное слово, доктор, что эта затея, этот план не поставит меня еще в худшее положение?

Стадлер только пожал плечами…

– Но вы ведь не знаете, от кого и от чего надо скрыться и бежать? Может быть, вы побоитесь бороться с тем, кто будет преследовать?

– Я побоюсь?.. – громче выговорил Стадлер. – Я побоюсь такого глупого фата, как принц Адольф? Полноте!

– Да, вы догадались, это принц Адольф.

– Я и не хвастаюсь этим – на это, право, не нужно было много наблюдательности, хотя вы умеете ловко вести себя, и, помимо меня, быть может, во всем Берлине еще никому не известно, до какой близости отношений вы допустили этого фата.

– Что вы хотите сказать? – воскликнула Алина.

– О, успокойтесь; я знаю то, что вы знаете, и мои подозрения не переходят той границы, которой вы сами не перешли. Я понимаю, что ваше бегство будет именно вызвано желанием не перешагнуть этой границы.

Алина протянула доктору руку и выговорила с чувством:

– Благодарю вас за ваше мнение обо мне.

– Еще бы! – воскликнул доктор. – Хотя я более чем кто-либо допускаю возможность падения для всякой женщины. Для такой, как вы, – сироты, красавицы, артистки, окруженной толпою поклонников и не имеющей ни одного родственника, ни одного друга, – оно еще легче. Падение далеко не трудно, но – боже мой! – не в такие объятия, не на груди такого осла и самодовольного нахала, как наш несравненный Адольф. Поверьте, что если бы я был богат, то я из дружбы к вам сейчас же положил бы ему на стол все то, что этот фат мог истратить на ваши капризы. И после этого, конечно, как честный человек, не стал бы нахально предъявлять тех прав, которые деньгами не приобретаются.

Алина снова протянула руку доктору и, крепко пожав ее, произнесла, понизив голос:

– Да, действительно – сирота! Был у меня человек, заменивший мне и отца, и брата, и друга, но и его судьба взяла. Как бы я рада была, если бы снова могла найти такого же.

– Вы нашли его, – дрогнувшим от волнения голосом выговорил Стадлер и поднялся с места. – Итак, дом, который я найму, к вашим услугам; когда хотите, тогда и являйтесь. И хоть у принца много лишних червонцев, на которые он может поднять целую стаю разных сыщиков и распустить их и по городу, и по окрестностям, он все-таки ничего не сделает. На его стороне средства, деньги; на моей стороне – разум и хитрость: а вы знаете ли, что из истории всего человечества видно, что умные люди побеждают глупых, хотя бы и власть имеющих? Когда хотите, тогда и являйтесь, я буду ждать и все приготовлю. Паспорт будет готов, но повторяю теперь – и уже не шутя, – что с вашей красотой и вообще с вашей внешностью вам трудно будет скрыться; вам даже трудно будет найти укромный уголок, где бы вы могли быть спокойно счастливы, где бы жизнь ваша не нарушалась всякими, и молодыми, и старыми, ухаживателями. А затем, признаюсь, мне жаль будет расстаться с вами… и пожалуй – навсегда. Переписываться будет мудрено – эти новые почты король Фридрих только затем и установил, чтобы все письма, пересылаемые по Германии, могли быть читаемы в его канцелярии. Принц может заплатить крупную сумму денег в эту канцелярию и из ваших писем или из моих узнать все, а главное – место вашего жительства. Ну, да об этом мы подумаем после – теперь поздно, пора вам успокоиться.

И доктор Стадлер взял обеими руками руку Алины, с чувством поцеловал ее, совершенно иначе, чем делали это разные ее поклонники, и затем вышел из комнаты.

Алина осталась одна и, наклонив голову, бессознательно разглядывала какой-то узор на ковре и спрашивала себя, проверяла чувство, вдруг, внезапно и нечаянно возникшее в ней, и наконец выговорила:

– Нет, не может быть! Это было бы ужасно. Я знаю, и, к несчастью, уже давно знаю, насколько люди дурны, как мало можно на них рассчитывать и полагаться. Как легко быть обманутой и преданной! Но все-таки есть же на свете честные люди… Не знаю, не знаю и не знаю… Теперь я себе отвечать не могу, завтра подумаю опять; однако я должна сознаться, что теперь, в эту минуту… я ему не верю!

Действительно, Алина тонким чутьем своего сердца подозревала в Стадлере комедию, расчет, хитрость и, наконец, способность предательства.

IX

На другое утро Алина снова проснулась с мыслью о принце и о докторе. Снова обдумала она свое положение, снова взвесила каждое слово и каждый малейший жест друга-доктора и решила, что если нельзя ждать пощады от старого волокиты, то на преданность Стадлера рассчитывать не только можно, но должно. Она даже не понимала теперь, почему накануне вдруг без всякого повода стала подозревать его. Что может он, наконец, сделать с ней? Он не влюблен в нее, а она боялась теперь, по опыту, только влюбленных, хотя старых боялась более, чем молодых.

– Нет. Надо решаться, – вымолвила она вслух, когда Августа вышла, унося завтрак. – Время не терпит. Сейчас напишу ему, что это дело решенное.

Алина села к столу и написала записку Стадлеру, заявляя о своем решении. Записка была написана по-латыни: отчасти вследствие каприза и самолюбия показать свою ученость, отчасти и от боязни, чтобы записка не попала в чьи-либо другие руки.

Позвав Августу и приказав ей отправить записку, Алина забылась, облокотясь на свой письменный стол. Генрих Шель ясно и живо восстал в ее памяти.

«Что он? Где?» – думалось ей. Неужели Генрих уже успел разлюбить ее! Неужели ее письмо уже не будет иметь на него никакого влияния. Давно ли этот юный и пылкий красавец, честный, добрый, клялся ей, у ее ног, в вечной страстной любви и предлагал ей все, что мог предложить: всего себя, на всю жизнь, и свои хотя небольшие средства, но достаточные для спокойного, безбедного существования. Она отвергла его тогда. Ей хотелось блеска, свободы и славы.

«А куда все эти мечты привели?»

Славы нет. У нее не такой талант, как воображала она под влиянием уверений доброго и восторженного Майера. Имя ее не будет греметь по всей Европе. А второстепенной артисткой, нечто вроде странствующей из города в город музыкантши, вроде бродячей по ярмаркам акробатки, она быть не хочет! Ни за что! Это – позор!

А ее свобода?!

Эта свобода – обман. Это только одиночество и право на постоянную перемену места жительства. И куда же привела ее эта свобода! В западню! В руки принца! Надо уметь плыть по житейскому морю, минуя подводные камни, уклоняясь от шквалов и смело выдерживая бури. А этого умения у нее нет. Так не лучше ли скорее искать пристани. Разумеется, она чувствует, что это умение, конечно, со временем явится. Опыт жизненный и всякие невзгоды дадут его. Но как дорого придется заплатить за это умение, сколько перенести сердцем.

– А Генрих – это пристань…

И вдруг, под влиянием неведомого ей, будто вполне нового чувства, впервые сказавшегося в ней, внезапно, порывисто и неудержимо, она взяла перо и начала писать.

Письмо это было в Дрезден, к Генриху Шелю. Содержание его показалось бы ей безумием еще накануне, до дерзкой выходки принца.

Она говорила своему юному и честному обожателю, что раскаивается в своем отказе. Она уверяла его, что только теперь поняла, что он ей предлагал и что она потеряла в нем. Она умоляла его скорее приехать и хоть тотчас вести ее под венец, обещая посвятить ему всю свою жизнь и, конечно, бросить все свои глупые мечты о славе, о поприще артистки.

Она остановилась на минуту перед тем, как подписать письмо, и задумалась.

«Да, если я не могу иметь высшее общественное положение, то я выбираю низшее. Середины я не хочу».

И она приписала еще:

«Если нам придется жить в деревушке, в крестьянском домике, и даже самим на себя работать – то и тогда я ваша… Нет! Твоя! Твоя на всю жизнь!»

– Да, если не владетельная герцогиня, – воскликнула она вслух, – то простая крестьянка!

Алина перечла все, вдумалась в каждую строку и выговорила вслух:

– Конечно, да. Я не лгу. Мне надоела эта жизнь бродяги, эти знатные, но пошлые поклонники. И, наконец, я должна признаться… что ни один из них… Ни один так не красив, как Генрих. Да, его можно любить. Ему можно отдаться…

Когда письмо было отправлено на почту, Алина взяла книгу своего любимого поэта, Горация, и стала перелистывать. Всякую строку знала она, выучила еще в детстве наизусть и любила теперь как воспоминание юных дней. Но мысли ее вскоре были снова далеко. Она невольно уронила книгу на колени, закрыла глаза и мысленно унеслась в свое далекое прошлое. Но, вспомнив все радостные и горькие минуты своей странной жизни, она снова перенеслась к тем же мыслям о Генрихе. Живо восстали перед ней его красивый образ, пылкая речь, огненный взгляд и эта неожиданная сцена признания. Шель как живой чудился ей теперь, около нее, у нее в ногах. И ее пылкое воображение вдруг дополнило это воспоминание. Ей почудилось, будто он действительно около нее и она чувствует себя в объятиях этого человека, страстно любящего, прямодушного и вполне преданного ей всеми силами своего честного сердца.

– Как могла я тогда оттолкнуть тебя! – горько воскликнула вдруг красавица. – Чего я хотела? О чем мечтала? Быть любовницей принца, герцога… вроде Адольфа… Любовницей? Хотя бы даже законной женой, и то – невозможно. И то отвратительно, гадко!

Несколько часов просидела Алина одна со своей мечтой. Генрих не покидал ее, все чувства и помыслы ее принадлежали ему.

Когда наступили сумерки, Алина чувствовала себя сильнее и безумно была влюблена в своего милого Генриха, которого когда-то грубо и резко оттолкнула от себя.

– Да, это решено! – думала она. – Решено бесповоротно! Если он ответит мне или приедет, я принадлежу ему на всю жизнь… Все кругом меня, все на свете – комедия, шутка, обман. Все – кроме этого чувства, которое преображает человека и сразу открывает ему целый мир новых наслаждений. А это чувство теперь во мне… И оно становится все сильнее с каждым часом. Оно будто разгорается.

– Да, Генрих, я жду тебя. Я жду и надеюсь. И люблю, люблю тебя!.. – восторженно воскликнула Алина.

Она вышла из кабинета и начала ходить взад и вперед через все комнаты. Бурное чувство, которое поднялось в ней, будто требовало движения и простора.

Этот быстрый и пламенный, почти необъяснимый порыв восторженной любви к человеку, которого красавица когда-то отвергла и с тех пор ни разу не видала, не удивлял даже Алину.

Все бывало в ней, случалось с ней так, вдруг, внезапно. Как удар молнии – являлось и чувство, и намерение, и всякий поступок!

Относительно этого порыва она объяснила себе, что тогда она ошиблась и обманула сама себя. Теперь она будто пришла в себя после забытья и вдруг ясно поняла и оценила, что такое Генрих.

– Боже мой! Что бы я дала за его мгновенное присутствие здесь. Сейчас. Вот в эту минуту.

На лестнице раздались мужские шаги, и Алина замерла на месте. Сердце ее забилось так, что захватывало дыхание. Она готова была вскрикнуть: Генрих!

В дверях показался лакей и, почтительно наклонясь, доложил что-то. Алина не слыхала ни слова. Она глубоко вздохнула, опустила голову, но, однако, невольно сказала себе самой:

– Как это глупо! Я никогда так глупа не была. Отчего это? Нет ли опять фальши или самообмана во всем этом? Чувство это вдруг разгорелось, как пожар, и заставляет меня доходить чуть не до галлюцинаций.

Подняв голову и увидя перед собою того же лакея с вопросительным и недоумевающим выражением лица, Алина пришла в себя.

– Что вам нужно?

– Я жду приказаний. Что прикажет фрейляйн отвечать посланному?

– Какому посланному? От кого?

– От принца.

– Опять принц! – вырвалось у Алины, но она тотчас спохватилась и солгала:

– Разве опять посланный от принца… Что же? В чем дело? Повторите. Я не расслышала… то есть я не помню.

– Принц приказал просто узнать о здоровье Fraulein и о том, позволит ли она его высочеству тотчас приехать.

Алина подумала мгновение и резко, отчасти насмешливо выговорила:

– Прикажите посланному передать, что я чувствую себя гораздо хуже, чем вчера! Что я… Да… Скажите, что я в постели, совершенно больна. Вы понимаете?

– Слушаюсь.

– И, пожалуйста, обойдитесь без рассуждений и без откровенностей с посланным принца.

– Будьте уверены, Fraulein, – с чувством собственного достоинства выговорил лакей.

X

Прошло три дня. Алина невольно задала себе вопрос: «Что же делать?»

Если Шель тотчас же откликнется на ее призыв и прискачет из Дрездена, то все-таки пройдет еще несколько дней, а между тем отвратительный принц, будто чуя что-то, становится все назойливее, будто боится потерять время. И в голове Алины вдруг мелькнула мысль или догадка, почему именно принц Адольф стал настойчивее преследовать ее с того дня, что она послала первое письмо к Шелю.

– А что если все эти люди, к ней приставленные, оплаченные принцем, так же как и вся обстановка, с должностью служителей соединяют и должность шпионов?

Однажды, бродя по своей квартире одна, Алина задумчиво подошла к окну, села на подоконник и бессознательно стала глядеть на деревья маленького бульварчика, который был перед ее домом.

«Да, надо действовать, – думала она, – и скорее. Если можно – дождаться приезда Генриха здесь; если принц будет преследовать еще более, еще дерзче – надо спасаться к Стадлеру, хотя и он кажется ей подозрительным. Но что же делать – никого другого нет во всем городе, даже во всем мире!» – горько подумала Алина.

Да, во всем мире нет у ней никого! Если Шель не отзовется, не ответит, то она окончательно одна на свете.

Глаза ее, бессознательно скользившие по листьям и сучьям деревьев, следившие за проходившим народом, невольно остановились на неподвижно стоящей фигуре, почти прямо против ее окна.

Знакомые черты лица заставили ее прийти в себя. В ту минуту, когда она с горьким чувством на сердце решила, что она одна-одинехонька на свете, в эту самую минуту фигура эта, кажется, подошла и остановилась. В этом появлении был как бы ответ.

Это был некто Дитрих – тот самый молодой человек, которому одному она подала руку, выходя из академии, после своего последнего концерта.

Молодой человек был такой же знакомый, каких много перебывало у нее в разных городах; отношения их были бы странными при всякой другой обстановке, но в ее скитальческой жизни подобное знакомство было не редкостью.

После первого же концерта Алине доложили, что молодой человек с букетом в руке желает ее видеть. Алине нездоровилось; но что же делать? Ведь это своего рода обязанность, служба.

Она приняла молодого человека любезно. Он, смущаясь, краснея, передал ей цветы, рассыпаясь в похвалах ее таланту и прося позволения быть у нее еще раз.

Его юношеское, еще наивное лицо – ему было лет осьмнадцать – понравилось Алине, он стал ей симпатичен с первой минуты, и она пригласила его зайти как-нибудь вечером.

В тот вечер было много других новых знакомых. Молодой человек, видимо, смущался страшно, стушевался совершенно, сидел весь вечер в углу и молчал, жадно пожирая влюбленными глазами Алину. Она одна для него существовала среди всей толпы гостей.

Алина, конечно, заметила и поняла, что привлекло его к ней; но влюбленный, хотя бы и безумно, был опять-таки слишком обыкновенная вещь. Затем Алина встречала его несколько раз, но не замечала его, не обращала внимания, удивлялась, что он более не бывает, и забыла, что она его не позвала. Теперь ей даже показалось, что уже не в первый раз видит она его стоящим у ствола большого дерева; но теперь, в эту минуту, появление этого молодого человека, фамилии которого она даже не знала или забыла, было именно будто ответом на ее горькое чувство одиночества. Суеверная Алина так и приняла это. Если он появился в то мгновение, когда она, боясь не получить ответа от Шеля, оставалась без единого друга во всем свете, стало быть, он – этот друг.

Молодой человек стоял неподвижно лицом прямо к окну, на котором сидела Алина, и смотрел на нее. В одну минуту Алина оживилась, позвала Августу, показала ей на стоящего перед домом и приказала попросить к себе.

Она видела, с каким радостным чувством двинулся молодой человек навстречу служанке. Через минуту он был уже в гостиной Алины.

– Я вас давно не видала, отчего вы не бываете у меня? – сказала Алина, усаживая гостя.

– Я не мог, сударыня, быть, так как вы не приглашали меня. Я мог только видеть вас в концертах, а затем всегда дожидался вас на подъезде. Иногда вы замечали меня и милостиво протягивали руку, чаще же проходили мимо, быстро, с опущенными глазами, как бы стараясь не видеть тех, кто наскучает вам своим любопытством.

– Но вас я не ставлю наравне с другими, господин… – И Алина запнулась.

Рассмеявшись, она прибавила:

– Я не знаю вашей фамилии.

– Мое имя – Дитрих.

– Итак, господин Дитрих, я прошу вас без церемоний бывать у меня, когда вам вздумается. Я с первого раза, говорю откровенно, отделила вас от всех прочих моих берлинских новых знакомых. Вы, как здешний уроженец, можете даже быть мне полезны, если пожелаете исполнить кое-какие маленькие поручения.

– С большим удовольствием, сударыня, хотя вы ошибаетесь – я не берлинский уроженец. Я из Дрездена, чистый саксонец, и даже ненавижу пруссаков, бранденбуржцев и силезцев.

– Вы – уроженец Дрездена?.. – странным голосом выговорила Алина.

– Точно так-с.

Наступила минута молчания. Алина сидела опустив глаза, но потом, вздохнув при воспоминании о своем Генрихе, выговорила:

– Если вы саксонец, то еще более имеете право на мою дружбу – для меня Саксония и Дрезден стали теперь, да и прежде всегда были дороги. Скажите мне, не знаете ли вы случайно одно семейство, довольно богатое, – вся семья эта коренные обитатели Дрездена или его окрестностей. Не слыхали ли вы имени Генриха Шеля? – произнесла Алина, ласково глядя в молодое и симпатичное лицо саксонца.

Но через секунду Алина смотрела уже в это лицо широко раскрытыми, изумленными глазами. При имени, ею произнесенном, лицо молодого человека стало пунцовое. Он хотел что-то ответить, но забормотал несвязные слова и опустил глаза, как преступник, уличенный судьей. Лицо его говорило:

«Все пропало!»

Алина невольно двинулась, схватила его за руку и выговорила:

– Что это значит? Объясните скорее! Если вы тоже из Дрездена, быть может, это ваш злейший враг?

– О нет! – порывисто воскликнул Дитрих.

– Так скажите, объяснитесь!

– Я не имею права сказать ни слова! – воскликнул молодой человек.

– Но скажите, вы знаете его? Хорошо знаете?

– Да-с.

– Давно ли вы его видели?

– Недели две назад.

– Недели две!.. – вскричала Алина. – Он жив? Здоров?

– Да-с.

– Он любит…

Алина запнулась, закрыла лицо руками, но вдруг, в одно мгновение, будто поняла и догадалась.

Если этот юноша знает Генриха и так вспыхнул при его имени, то, очевидно, тут есть какая-то тайна. А если она есть, то, конечно… это к лучшему… Чтобы заставить тотчас же юношу говорить и сказать все, надо быть искренней самой.

– Любит ли он меня или уже забыл? – воскликнула Алина.

– Конечно, – страстным голосом отвечал молодой человек, – кто может, раз полюбив вас, забыть? Но после этого искреннего вопроса я теперь имею право сказать вам все. Генрих послал меня сюда следить за вами, разузнать что можно: ваш образ жизни, вашу обстановку… Родные его давно стараются, чтобы он женился на избранной ими молодой девушке; но до сих пор он упорно отказывался…

– До сих пор?.. А теперь?..

– Теперь, когда он узнал, что вы решились… Что вы уже не в том положении… Простите меня, я не знаю, как вам сказать… Когда он узнал про принца Адольфа…

– О, я понимаю! Это ложь! Это вы погубили… хотите погубить и его, и меня!.. Когда его свадьба?

– Скоро. Через месяц.

– Через месяц!.. Я спасена!

Алина была настолько взволнована, что не могла говорить и только прошептала:

– Подайте мне воды.

Дитрих вскочил, хотел бежать в другую сторону, в швейцарскую, но Алина остановила его.

– У меня… сюда, в спальне… Идите.

Через несколько минут Алина успокоилась. Лицо ее сияло счастьем. Она молча несколько раз подала руку своему новому другу и спасителю. Затем в нескольких словах она объяснила Дитриху свое положение и заставила его рассказать все, что он знал.

Дитрих подробно передал Алине, что его друг Шель послал его в Берлин следить за нею, узнать про нее все и писать ему и что в этом случае он исполнял ту же роль, какую для него исполняли другие друзья Шеля. Оказалось, что когда Алина долго жила в Инстербурге, затем в Кенигсберге, другие друзья Шеля точно так же состояли при ней в качестве наблюдателей.

– Боже мой, думала ли я, – воскликнула Алина, – думала ли я, что вы его друг? Я смотрела на вас так же, как на многих других моих поклонников. Я воображала себе, что и вы влюблены в меня.

Молодой человек вспыхнул снова и вымолвил:

– Да, хотя и нечестно относительно друга, но что же делать… Со мною это случилось! – наивно проговорил он.

Алина невольно улыбнулась.

На этот раз, конечно, Дитрих просидел у Алины до вечера к немалому удивлению Августы.

Все было между ними переговорено и даже многое решено. Дитрих должен был наутро выехать с мальностой [Почтовая карета, перевозившая пассажиров и легкую почту.] в Дрезден, чтобы объяснить все Шелю и привезти его с собою.

Когда они вечером прощались как давнишние друзья, даже более – как брат с сестрою, Алина не выдержала: слезы радости показались в ее глазах, и она воскликнула:

– Если б вы знали, как я счастлива! Скачите к Генриху… Скорее! Все это какое-то чудо. Вы говорите, что все это очень просто, – нет, это просто чудо… Скорее привезите его. Если он опоздает хотя на один день, то бог знает что может случиться… Он может меня не найти здесь и нигде не найти. Мне придется самой ехать в Дрезден к нему.

Когда Дитрих вышел из горницы, Алина вдруг бросилась за ним и остановила его.

– Я боюсь, – дрожащим голосом выговорила она. – Я боюсь!! Уже не раз в жизни бывали со мною подобные насмешки судьбы. Теперь мое счастье как будто у меня в руках, я вдруг неожиданно вновь приобрела моего Генриха и боюсь, что так же внезапно потеряю его. Послушайте… если при вашем возвращении меня не будет в этом доме, то ищите меня в доме известного берлинского доктора Стадлера. Я буду там.

И, отпустив молодого человека, Алина почти упала на первое попавшееся кресло, и вместо спокойствия еще большая тревога овладела ею.

«Вот так же когда-то рассталась она вечером с отцом. Через неделю она должна была быть наследницей громадного состояния, через две недели – невестою герцога! А что принесла только одна ночь, одна минута, в которую судьба все перевернула вверх дном?.. Неужели и теперь случится нечто подобное?»

И будто в минуту какого-то непостижимого озлобления на свою судьбу, Алина выговорила вслух угрожающим голосом:

– Если я потеряю Генриха… Тогда, принц Адольф!.. Тогда начнется иная жизнь – позорная, безнравственная. Тогда я убью себя если не оружием, то убью себя душевно и буду наслаждаться своим падением… Буду уж не бродяга-музыкантша – все-таки честная девушка, – а буду тем, что до сих пор внушало мне такое отвращение… и даже боязнь… Сама я, умышленно, сделаю из себя падшее создание… Но не даром!

– Нет, не даром обойдется это обществу! – с ненавистью воскликнула Алина. – Я буду всем мстить за себя… за свое падение. О! Какая я дурная и злая буду тогда. И первый, кто станет моей жертвой, кого я беспощадно уничтожу, – будет этот принц…

XI

Принц Адольф жил на одной из больших улиц Берлина в собственном дворце. Внешность и внутренность этого здания свидетельствовали о пустой и беспорядочной жизни его владельца.

Внешний вид здания был непригляден, как будто стены дома уже давным-давно не ремонтировались. Все дома этой улицы, хотя бы и маленькие, были на вид приличнее дворца, у которого стены давно полиняли, штукатурка обвалилась. Внутри дома был почти тот же беспорядок. Прислуги было много, но все это были избалованные лентяи; беспорядок во всем был полный, как будто бы в нем не было ни хозяина, ни хозяйки. Принц тратил на все большие деньги, но его обкрадывали разные управители. Он сам это знал очень хорошо, но ему было лень заняться чем-либо, помимо охоты на диких коз или на лисиц. Главная же страсть, поглощавшая все его ежедневные помыслы, была волокитство: он сделал из него как бы цель своего существования.

Принц одновременно вел несколько интриг, и даже не в одном Берлине; ежедневно приходилось ему переписываться с другими городами.

Из всех этих похождений очень часто – и чем старше становился принц, тем чаще – происходили пошлые и неприличные истории.

За последнее время принц был не в духе по многим причинам: неделю назад он сделался героем глупой истории, наделавшей много шума по всей столице.

Принц вместе со своими приятелями, жившими на его счет, после ужина, за которым все сильно покутили, отправился в отдаленный квартал Берлина. Там в одном маленьком домике жило скромное семейство одного ремесленника, за дочерью которого принц тоже ухаживал.

Так как ночных посетителей, нежданных и незваных, не хотели, конечно, пустить в дом, то компания взяла этот дом приступом, нашумела и подняла на ноги целый квартал. Собравшийся народ, узнав ночных посетителей и в особенности озлобившись при имени принца Адольфа, чуть не избил до полусмерти всю компанию. Но этим дело не кончилось. Через три дня принц был вызван к главному начальнику полиции Берлина, который от имени короля просил принца или прекратить свои буйства, свою зазорную жизнь, или выехать из Берлина, с тем чтобы никогда не въезжать.

Единственный человек на свете, которого принц боялся, был, конечно, Фридрих. И боялся он его исключительно потому, что король, как бывало иногда, мог, как бы в виде наказания или испытания, наложить руку на состояние принца, взять его под опеку свою, и, конечно, навеки, – и средства принца вместо волокитства пошли бы на содержание армии или резидентов.

В другое время принц Адольф немедленно выехал бы из Берлина, потому что ему было безразлично, где жить, – он привык цыганствовать по всему свету, – но здесь была Алина Франк.

Теперь принц был не в духе еще более именно по милости упрямой и гордой молодой девушки. С тех пор, как он познакомился с нею и тратился на нее, прошло уже много времени, а между тем их отношения были еще очень странные, «непростые», по выражению самого принца.

Опытному принцу казалось непонятным, что красавица позволяет ему тратить на себя большие деньги, а между тем не считает себя обязанной не только стать его любовницей, но даже любезно принимать его. Принц не мог знать, как смотрит на средства, состояние, вообще на деньги прежняя Людовика. Когда-то она получала из конторы отца червонцы, которым счета не было, которые просто разбрасывала в окрестностях. Затем, когда денег было гораздо меньше – Майер вел счет всему, – и опять-таки деньги не касались ее и она не знала ничему цены.

Оставшись одна на свете, в продолжение нескольких месяцев она тратила то, что давали ей концерты, а они случайно за это время давали больше, чем прежде.

Затем она встретилась с принцем Адольфом; он вскоре предложил взять все мелкие хлопоты на себя и передать их своему управляющему. Алина согласилась как на любезность со стороны принца. Вскоре она начала догадываться, что на нее и на ее обстановку выходит больше денег, чем она может получить концертами, которые стала давать все реже, – стало быть, принц тратит свои собственные.

– Но что же из этого? – решила она. – У него состояние большое, это просто любезность с его стороны.

Когда принц уж чересчур наскучил Алине, она стала относиться к нему холодно, а потом и неприязненно, раздражительно.

Принц недоумевал, как осмеливается девушка-сирота нелюбезно принимать его, когда она у него в долгу. Стало быть, она надеется на какие-нибудь средства? А между тем Алина не надеялась ни на какие деньги, ни на какого спасителя: этот вопрос ей и на ум не приходил. Теперь наступила, однако, минута, когда принц считал нужным круто взяться за дело. Он уж начинал позволять себе изредка довольно дерзкие выходки. Осветить вечером дом Алины в ту минуту, когда она хотела ложиться спать и никого не принимать, – было одною из этих выходок. За последние два дня принц начал опасаться какой-нибудь хитрости со стороны красавицы, которая резко и насмешливо отвергла все его предложения.

Люди, служившие у Алины, были действительно все более преданы ему, платящему жалованье, нежели барышне, странствующей артистке. Вся прислуга относилась к ней особенно презрительно, так как для них странствующий паяц или музыкантша было одно и то же; вдобавок они не верили в честность этой артистки, они были убеждены, что она одна из тех личностей, которые переезжают из города в город, переходят из рук в руки и живут на чужой счет, торгуя своею красотой.

Через эту-то прислугу принц знал все, что делается в доме Алины; даже письма, отправляемые ею на почту, были ему известны. Если принц не решался читать эти письма, то он знал, кому они писаны. Разумеется, еще лучше знал принц, кого видит Алина и с кем видится чаще.

И вот за эти последние два дня принц узнал, что она стала переписываться с каким-то Генрихом Шелем, живущим в Дрездене.

Часа через два после появления посланного, доложившего принцу, что девица Алина больна, в постели и никого не принимает, слуга Алины явился донести, что барышня совершенно здорова и даже принимала какого-то молодого человека, совершенно им не известного, который, кажется, ни разу прежде и не бывал у нее. После долгой беседы с ним барышня была взволнована и даже плакала.

И этого было достаточно, чтобы принц решил на другое утро отправиться к Алине и объясниться с нею окончательно.

К чести принца надо сказать, что, собираясь на это решительное последнее объяснение, он был несколько смущен: он чувствовал, что его роль почти недостойна принца королевской крови. Приходилось ехать попрекать пустяками и действовать угрозами при таком стечении обстоятельств, при котором в былые дни принц брал любезностью.

И на другой день около полудня принц явился в дом Алины без доклада, поднялся в верхний этаж, фамильярно уселся в гостиной и стал дожидаться появления Алины из ее кабинета.

Служанка ее, Августа, которой принц тоже почему-то был ненавистен и которая, как добрая женщина, держала сторону ласковой и щедрой барышни, доложила Алине о присутствии в доме принца.

Алина, уверенная в том, что Дитрих уже на дороге к другу своему и что Генрих будет в Берлине через неделю или раньше, почувствовала себя смелее, чем когда-либо.

Она вышла к принцу, не ответила даже кивком головы на его насмешливо-почтительный поклон, и сцена между ними вышла настолько же краткая, насколько бурная.

Когда-то Алина часто думала и говорила при мысли о принце: «Ты еще меня не знаешь!»

И действительно, теперь принц Адольф должен был сознаться, что эта красивая и на вид милая и кроткая девушка может в иные мгновения становиться совершенно иною…

Алина, выйдя в гостиную, остановилась посреди комнаты, скрестив руки на груди, и, холодно закинув назад голову, выговорила, сдерживая себя:

– По какому праву вы стали являться ко мне без доклада, без моего позволения и даже наперекор моему желанию?

– Я полагал, сударыня, что я имею это право.

– В самом деле? Объясните, пожалуйста, эту бессмысленную загадку: чем, каким образом и когда вы получили это право?

Принц хотел заговорить и запнулся. Он не мог решиться вслух выговорить, что именно дало ему это право. Деньги, на нее истраченные, дали это право. Она у него в долгу… Но ему, принцу, тратящему около миллиона, считать те тысячи, которые пошли на Алину, просто унизительно даже… И как заговорить об этих грошах этой красивой, горделивой женщине, которая теперь, в минуту гнева, положительно похожа не на странствующую артистку, а скорее на королеву, принимающую своего подданного. Когда-то принц два раза в жизни был представлен Марии-Терезии и тогда же заметил, насколько женщина-монарх не похожа на всех других женщин: могущество и власть делают из нее что-то особенное. Точно так же теперь эта артистка, происхождение которой никому не известно, поразила принца именно тем, что напомнила ему аудиенцию у императрицы австрийской.

При этом мгновенном впечатлении принцу внутренне стало и смешно и отчасти удивительно. В самом деле, быть может, она дочь какого-нибудь государя, или курфюрста саксонского, или шаха персидского, как уверяет молва.

Все эти мысли мгновенно пронеслись в голове принца; но тем не менее прошло несколько времени в молчании с его стороны, и Алина вымолвила снова:

– Я жду вашего ответа. Желаю знать, что вам угодно.

Алина села, предложила гостю тоже занять место с другой стороны стола, то есть на почтительном расстоянии от себя.

Принц сел, насмешливо усмехаясь, но внутренне еще не решил, что говорить. Он начал что-то, не кончил – начал другую фразу и наконец смолк.

– Это все очень трудно сразу объяснить вам… Вы знаете, что с первой минуты нашей встречи я безумно полюбил вас… – начал было снова принц фальшиво-чувствительным голосом, но Алина перебила его.

– Позвольте!.. Эти глупые объяснения в любви уже давно надоели мне. За последние годы я могу начесть тысячи таких объяснений, таких признаний в любви, которые преследовали меня по всей Германии постоянно – бывали искренние, бывали фальшивые, и наивные, и дерзкие, – но одно из самых пошлых признаний в любви, которые я когда-либо слышала, – это, конечно, ваше.

Принц невольно, хотя едва заметно, дернул головой, и Алина должна была прибавить:

– Да, именно пошлее вас я не встречала человека. Имя ваше и образ жизни достаточно известны всему вашему отечеству, впрочем, это не мое дело. Вопрос о том, как вы себя ведете, касается короля и ваших родственников, но никак не меня… Вместо того чтобы выслушивать ваши объяснения, позвольте мне объясниться за вас. Вы говорите, что вы любите меня, – я этому не верю и очень рада, что этого нет. Я тысячная женщина, за которой вы от праздности стали ухаживать. Я давно собиралась сама объясниться с вами, но все откладывала, так как все, что я могу сказать вам, более или менее неприятно нам обоим. Теперь ввиду ваших чересчур страстных поступков, изобличающих в вас или слишком малое воспитание, несмотря на ваше происхождение, или слишком большое самолюбие, я должна объясниться, чтобы избавиться от вас. Итак, я отвечаю. На ваше признание в любви я отвечаю, что я ему не верю. На вопрос, не могу ли я любить вас, отвечаю: конечно, нет. И всякий человек, близкий вам родственник или друг, объяснит вам мои слова. Если у вас нет ни друга, ни такого родственника, то обратитесь к третьему способу – встаньте. – И Алина невольно не удержала себя и рассмеялась.

– Встаньте и посмотритесь в зеркало. Оно вам скажет, что среди разных затей праздной жизни вы забыли, что время все шло и уходило, и для вас прошло. Может ли девушка в моем положении, хотя бы и сирота, полюбить человека, как вы, у которого, кроме происхождения и богатства, нет ничего… Понимаете? Ничего более.

И Алина, желая проверить по лицу принца впечатление от своей прямой и резкой речи, взглянула ему в лицо, но не нашла на нем ни злобы, ни гнева; даже досады не было на лице принца. Алина невольно покачала головой и прибавила:

– Вы даже не верите моим откровенным словам; вы думаете, что я в минуту гнева преувеличиваю. Вы не верите, что я действительно о вас самом – как бы вам сказать это, – самого маленького мнения. Вы действительно принадлежите к числу таких лиц, которые, как часто говорю я за глаза, а теперь считаю возможным сказать это вам и в глаза, которые уродились на свет при странном сочетании нравственных качеств: они титаны самолюбием и самодовольством и пигмеи рассудком, способностями, качествами. Искреннее и глубокое убеждение, что они все могущественны во всех отношениях, и в особенности неотразимы для всех женщин, делает их еще смешнее, еще глупее, еще мельче! Я все сказала, и ваше упорное молчание должна поставить вам в заслугу, в честь: вы как бы невольно соглашаетесь, что все, мною сказанное, вполне справедливо. Затем позвольте просить вас стать со мною в такие отношения, как если бы мы никогда с вами не были знакомы. Это тем более будет легко и удобоисполнимо, что я располагаю вскоре покинуть Берлин.

Принц действительно не был ни озлоблен, ни взбешен. Он действительно был такой титан самодовольства и себялюбия, что не поверил ни единому слову. Одно только немного кольнуло его – это напоминание Алины о его годах. Единственное, что сознавал сам принц, о чем изредка думал и сожалел, – это потерянная молодость. Он поневоле должен был сознаться самому себе, что он внешностью и силами, конечно, далеко не тот принц Адольф, который когда-то действительно легко достигал победы.

Предложение обратиться за советом к зеркалу тоже заставило принца ядовито усмехнуться, но затем все остальное, сказанное Алиной, что было гораздо резче по форме и по мысли, не тронуло принца Адольфа ни на волос – этому всему он не верил.

Но при последних словах Алины принцу надо было отвечать, и снова он не знал, как ответить, снова не хватило у него храбрости, даже наглости сказать этой красавице:

– Прежде чем выгнать меня вон, не угодно ли будет вам заплатить мне то, что вы должны.

Вдобавок принц понял, что самолюбивая и раздраженная теперь донельзя красавица способна вынести ему ту единственную драгоценную вещь, которую он у нее видел, – браслет, который она надевала в концерты; она способна бросить вещь ему на стол, которая может возместить хотя бы половину всех издержек его на ее обстановку.

Алина встала со своего места и будто ожидала, что принц последует ее примеру и удалится.

– Но если я действительно люблю вас, – воскликнул принц, – если я готов предложить вам руку, просить короля о дозволении жениться, хотя бы морганатическим браком.

– Ни простым, обыкновенным, ни морганатическим, ни каким-либо иным я не соглашусь быть вашей женой по той простой причине, что я не только не люблю вас, но даже… Впрочем, зачем вы хотите, чтобы я снова повторила в еще более резкой форме то, что вы сейчас слышали… Прошу вас избавить меня… Одним словом, я вас не удерживаю!

Принц хотел снова сказать что-то с театральным пафосом, собирался, казалось, упасть на колени, но Алина быстро отвернулась от него и, не дожидаясь его ухода, вошла к себе в кабинет и заперлась. Принц остался один в гостиной и в одно мгновение решился на все. «Хотя и постыдно, но другого средства нет, – подумал он, – или я, или тюрьма!»

Он повернулся на каблуках и, быстрыми шагами пройдя весь дом, не взглянув ни на кого, вышел в подъезд.

Когда кучер подал его экипаж, он велел ему ехать домой, объяснив это желанием прогуляться. И действительно, принц, спокойно сидевший у Алины и выслушивавший все то оскорбительное, что она так откровенно и просто высказывала ему, теперь был уже взволнован. В действительности принц, разумеется, был влюблен в Алину, да это было и немудрено. За последнее время и теперь, ввиду последовавшей неудачи, это капризное чувство, пустое, но овладевшее всем разумом прихотливого селадона, казалось, удвоилось. Помимо досады, желания поставить на своем, являлось теперь и известное раздражение. Принц, прогулявшись немного по городу, решился окончательно: или она будет принадлежать ему, или он пойдет на постыдную роль заимодавца и, несмотря на тот скандал, который может произвести это в городе, засадит красавицу в тюрьму за долги. Если это чересчур огласится – а в этом нет никакого сомнения, – то дойдет, конечно, до короля, и этот новый скандал, это поведение, недостойное принца королевской крови, может привести к печальным последствиям… Придется скорее реализовать состояние, чтобы оно не попало при помощи опеки в руки короля, а затем – бежать навсегда из Пруссии.

Во всяком случае, принц решился повидать первого юриста в столице, посоветоваться с ним, как приняться за срамное дело, чтобы как можно меньше компрометировать себя.

XII

На другое утро Алине доложили, что ее желает видеть некто господин Шмидт. Имя это, как сильно распространенное в Германии, ничего не говорило ей, но, однако, она хорошо помнила, что в числе ее берлинских полузнакомых нет ни одного, носящего такую фамилию.

Она велела отказать, объясняя нездоровьем. Лакей вернулся и доложил, что господину Шмидту необходимо ее видеть по делу на несколько минут.

Алина удивилась, велела просить загадочного посетителя и вышла к нему в приемную.

Перед глазами Алины явился человек уже пожилой, с очень умным, но неприятным лицом и с портфелем в руках.

На вопрос Алины о причине его посещения он объяснил кратко и сухо, что многие берлинские заимодавцы госпожи Франк передали ему свои дела для взыскания с нее по счетам тех сумм, которые она им давно задолжала.

Алина изумилась и широко раскрыла глаза.

– Я никаких сумм никому не должна, – наивно выговорила она, – нет ли тут недоразумения?

– Нисколько. Дело совершенно ясно: вы, вероятно, изволили забыть. Суммы эти не очень велики, всего тысяч десять талеров… Впрочем, я могу вам тотчас же показать, какие это счета и кто по ним желает получить уплату.

И перед удивленной Алиной ходатай раскрыл синий портфель, достал оттуда довольно плотную тетрадь и стал перечислять разные имена, совершенно незнакомые Алине.

Но через несколько мгновений молодая девушка поняла, в чем дело. Это были поставщики всей ее обстановки. С нее требовали теперь то, что устроил ей по дружбе, не желая вводить в хлопоты, принц Адольф. Теперь приходилось платить и за наем дома, и за его отделку, и за экипажи, и за разные мелкие вещи, о которых она забыла и думать.

Алина поняла тотчас, что это месть принца. То, что он навязал ей почти против воли, теперь ставило ее совершенно в безвыходное положение. Объясняться с поверенным было, конечно, совершенно излишне.

Первое, что пришло на ум Алине, был вопрос о том, насколько можно выиграть время.

– Я могу подождать до завтра, – выговорил Шмидт, вполне убедившийся, что Алина не имеет никакого понятия о законах.

Оно так и случилось. Алина поверила и пришла в ужас. Единственное ее спасение был приезд Шеля; но ожидать его ранее недели было, конечно, невозможно.

После минутного молчания Алина обратилась к ходатаю с вопросом, в котором сильно заметно было смущение.

– Ну а если я не в состоянии заплатить этого завтра, а пожелаю отсрочить уплату на несколько дней?

– Это невозможно, сударыня. Завтра, в эту же пору, я буду иметь честь явиться к вам, чтобы продавать все ваши вещи. Но так как я предполагаю, что всех денег выручить будет невозможно, то я советую вам приготовиться к тому, чтобы последовать за мною.

– Куда?.. В суд?.. – в смятении выговорила Алина.

– Нет-с, – суд уже свое слово сказал, – а в место вашего заключения.

– В тюрьму?! – воскликнула Алина.

Шмидт пожал плечами, как бы говоря: «Конечно, куда же более?»

Молодая девушка замерла на мгновение и наконец выговорила в порыве гнева и отчаяния:

– Какая это низость! Стало быть, принц заранее все подготовил… И этот низкий человек – член королевской семьи!

Шмидт снова не ответил ничего и только слегка пожал плечами, как бы говоря, что эта сторона вопроса его не касается.

Несмотря на увещания и просьбы Алины, несмотря на то, что она просила ходатая войти в ее положение, подождать всего несколько дней, Шмидт стоял на своем холодно, сухо и совершенно безучастно.

Когда Алина обещала ему порядочное вознаграждение за то, если он оттянет свой второй визит на несколько дней, то Шмидт позволил себе легкую усмешку, которой ясно сказал, что он совершенно не верит в возможность для молодой девушки уплатить деньги, да еще, вдобавок, вознаградить его самого.

Сказать прямо Шмидту, что Алина со дня на день ожидает человека, который любит ее и, конечно, тотчас уплатит все, – было невозможно; поверенный мог в тот же день передать это принцу, и дело, пожалуй, приняло бы еще худший оборот.

Шмидт уехал, сухо и вежливо объявляя, что на другой день в тот же час явится снова. Он сказал это с такой любезностью, как будто предполагалось, что его визит будет особенно приятен хозяйке.

Алина осталась на том же месте, где принимала поверенного. За всю свою жизнь, конечно, она никогда не бывала в таком положении; теперь она окончательно не знала, что делать.

Она уже не думала о том, насколько поступок принца был низок, – ей было не до того. Она даже не боялась идти в тюрьму, – в тюрьме, ей казалось, не так страшно, как в сумасшедшем доме, – но она боялась, что подобного рода срам и такой позорный случай с ней мог сделать несчастье всей ее жизни. Что почувствует, что подумает Шель, найдя любимую им девушку не на ее квартире, а в тюрьме за долги?

Долго продумав о своем положении, Алина, конечно, не пришла ни к чему. Она подумала и о том, чтобы продать тотчас же кое-какие вещи; но несмотря на свое полное незнание цен, она все-таки догадывалась, что этих вещей не хватит и на половину платы. Следовательно, оставалось только одно средство, тоже более или менее позорное: просто бежать, скрыться. Но прежде она решилась просить убежища у Стадлера, чтобы избавиться от дерзкого волокиты; теперь же приходилось бежать от долгов. Конечно, через несколько дней, когда явится Шель, обстоятельства изменятся и положение ее сделается сразу приличным, но в эти несколько дней до его приезда положение будет в полном смысле позорное. Если доктор соглашался скрыть у себя молодую девушку, желающую избавиться от дерзких притязаний известного волокиты, то захочет ли он укрывать у себя и дать убежище личности, скрывающейся от заимодавцев и желающей обмануть их.

Алина решила, однако, не терять времени и тотчас же написала другу доктору.

К ее удивлению и радости, явившийся доктор предложил ей тотчас же укрыться на маленькой квартире, которую он уже снял исключительно для нее. И в то же время он предложил ей уладить дело по ее долгам.

– Я готов даже часть уплатить за вас, а вы когда-нибудь можете мне возвратить эти деньги, – сказал он. – Вам стоит дать десяток концертов, и вы снова будете иметь почти ту же сумму.

Алина не согласилась на второе предложение и решила, что этому человеку единственному, который говорил ей, что не влюблен в нее, она может рассказать все искренне и подробно… И Алина объяснила, что через несколько дней явится человек, который будет иметь право заплатить за нее.

Несмотря на свое смущение и волнение, Алина ясно заметила, что ее признание как-то странно подействовало на Стадлера. Оно было для него, казалось, столь же неожиданным, сколько неприятным известием. Он вдобавок всячески постарался скрыть от нее чувство, которое возбудила в нем эта весть. И девушка еще более смутилась.

Была минута, когда молодая девушка боялась согласиться на предложение друга; ей казалось, что в новом убежище ей будет хуже и положение сделается еще более безвыходным. Но выбора не было, даже колебаться не было времени.

В новом убежище она могла еще выиграть время, тогда как здесь на другое же утро надо было ожидать Шмидта и иметь дело с полицией.

Алина решилась тотчас же и объявила Стадлеру, что в тот же вечер выедет из дому, бросит экипаж и пешком явится в то место, которое он назначит.

Если бы положение было другое, то Алина не решилась бы на такой шаг, взглянув теперь в лицо Стадлера, – слишком странное выражение было на лице ее друга, которого она не знавала прежде.

Подозрения, зародившиеся в ее голове в последний их разговор, теперь, казалось, были еще определеннее – но делать было нечего! Они условились о часе и месте свидания, где Стадлер должен был ожидать ее, чтобы проводить в новое помещение.

Доктор уехал, а молодая девушка осталась в полной тревоге. Она боялась оставаться в этом доме до утра и равно боялась принять услуги странного доктора. И Алине невольно пришло на ум, что теперешнее положение ее, конечно, гораздо мудренее и ужаснее, чем когда-то, в те дни, когда она вдруг очутилась в сумасшедшем доме. Там был страх, опасение долгого заключения, но была надежда бежать. Она имела дело со старухой родственницей и с иезуитом, но закон и право были на ее стороне; теперь же наоборот – закон был против нее. Если бы в новом убежище случилось что-либо непредвиденное, то ей даже бежать оттуда не с чем и некуда.

Однако чем более подозревала Алина, что решается на опасный шаг, тем более успокаивала себя, что все это пустые грезы, что Стадлер действительно честный и преданный ей человек.

В сумерки Алина собрала кое-какие мелкие вещи, разложила их по карманам, чувствуя, что краснеет сама за себя от стыда. Выбирая, что взять и что оставить, она чувствовала укоры совести, как если бы в эти минуты приходилось ей не брать свое, а красть чужое.

Едва только стемнело, она велела закладывать экипаж и через несколько минут уже спускалась в подъезд.

Несмотря на умение владеть собою, которое она усвоила за последнее время, на этот раз волнение ее было настолько сильно, что служанка Августа заметила в ней что-то особенное; но, разумеется, этой женщине не могло и на ум прийти, что она видит свою барышню в последний раз.

Алина уехала… Долго в этот вечер ожидали ее Августа и вся прислуга. Около полуночи вернулся кучер с вопросом, не воротилась ли домой барышня, которая бросила его на бульваре, желая прогуляться пешком.

Разумеется, в доме поднялась сумятица: ничего подобного никогда с Алиной не случалось. Особенность ее жизни состояла в том, что она не ездила в гости и не знала почти никого в Берлине, у кого бы могла проводить вечера. Только у нее собирались ее знакомые, да и то преимущественно молодежь – мужчины. Из женщин была у нее два раза только одна старушка – любительница музыки, пожелавшая познакомиться с артисткой.

Разумеется, один из лакеев бросился тотчас же к принцу Адольфу.

Через час принц был в доме, сумрачный, но не столько встревоженный, сколько ожидали люди. Лицо его было озлоблено, и к досаде примешивалась презрительная усмешка.

– Ну, этого я от нее не ожидал! – повторял принц вслух при лакеях. – Мошенничества я от нее никак не ожидал!

А между тем принц отлично сознавал, что со стороны Алины тут не было никакого мошенничества; если был низкий поступок, то не с ее стороны, а с его собственной. Главное, что тревожило принца, – это слух об исчезновении, бегстве известной в столице артистки. Завтра посыпятся на него вопросы со всех сторон, так как он единственный человек, которого Алина знала ближе всех.

Он должен будет объяснять это странное исчезновение?! Не может же он сказать, что она его обокрала и бежала. Да это так мало похоже на нее, что никто не поверит. Стало быть, причина бегства другая. И принц боялся, что снова, как бывало с ним, правда вдруг скажется сама собою, почувствуется всеми, а если вмешается в дело полиция, великолепно организованная, если будет расследовано дело, то через людей доберутся до Шмидта и раскроется вся суть дела. Хороша тогда будет роль принца, ославленного на весь Берлин!

Наконец, если Алину найдут, то, конечно, спросят о причине исчезновения. Она скажет прямо и откровенно, и окажется, что она, по своей наивности, спасалась от того, что ей нисколько не угрожало! Тогда принц будет окончательно осрамлен на весь город. Такого постыдного поступка с его стороны может, пожалуй, и не простить давно уж сердитый на него Фридрих.

И принц отправился к себе, серьезно встревоженный. Он считал себя умным человеком, а между тем сделал большую глупость – не догадавшись, что, посылая Шмидта только попугать Алину, наведет ее на мысль избавиться тотчас же бегством.

Принц, поздно ночью вернувшись во дворец, сказал, обращаясь к самому себе:

– Стар ты стал воистину! Прежде ты таких глупостей не делал!

XIII

В окрестностях Дрездена, в получасовой ходьбе от Эльбы, среди лесистых холмов и зеленых цветущих равнин Саксонской Швейцарии, в маленьком красивом ущелье сиял яркий, как снег, большой каменный дом. Вокруг него было разбросано много разных построек, а в двухстах саженях далее, но ближе к реке, помещалось огромное здание, серое, с высокой трубой, откуда день и ночь валил густой черный дым.

По этому ущелью протекала маленькая речка, почти ручей, но именно этот ручей и вызвал все эти постройки. Это были поместье и завод, известные в стране.

Этот ручеек был минеральный источник, славный своими целебными свойствами. В здании, труба которого вечно дымилась, был стеклянный завод, в котором изготовлялись в большом количестве бутылки всевозможных величин, и минеральная вода продавалась и расходилась далее границ Саксонского королевства.

Источник и поместье с окружающими землями – все это принадлежало богатому дрезденскому купцу Шелю и носило название Андау.

Пятьдесят лет назад здесь ничего не было, кроме нескольких хижин рыбаков, живших продажей той рыбы, которую они ловили в Эльбе. Сюда явился дрезденский уроженец, еще молодой человек, негоциант, имевший маленькое состояние. Любовь к наукам сделала из него немного доктора, отчасти ботаника, а главным образом – химика.

Густав Шель был бы вполне счастлив, если бы на долю его не выпала тяжелая и трудная болезнь, с которой никак не могли справиться все доктора его отечества. Случайно бродя по окрестностям Дрездена верхом и пешком, он в этом местечке забрел к рыбакам, ночевал в одной из этих хижин и в беседе с ними невольно рассказал свое горе, то есть свою болезнь.

Старик рыбак, слушая его, чуть не презрительно улыбался, тряс головой, в особенности когда дело шло о докторах и лечении; наконец, уверенным голосом посоветовал он молодому проезжему остаться на несколько времени на житье у них, довольствоваться их пищей и простым ночлегом на траве, а вместе с тем усердно, раз по пяти в день, пить из ручья, который протекает около них.

Сначала Шелю рассказ старика показался просто бессмыслицей, но так как времени у него было много свободного, то он подумал и решился… И здесь началась для него новая жизнь.

На первых днях эта новая жизнь заключалась в том, что он довольствовался черным хлебом, печеной рыбой и спал на воздухе, на сухом сене. Когда так прошло около трех недель – началась в ином смысле новая жизнь: он чувствовал себя переродившимся, совершенно здоровым. Еще месяц, и Шель, казалось, стал моложе на десять лет, снова стал юношей бодрым, свежим, сильным, румяным.

Очевидно, что в этом источнике было что-то… Для старика рыбака это был чудодейственный источник, но для химика и негоцианта вода эта была не загадкой, а, во-первых, интересным явлением, во-вторых, залогом состояния. Взяв из этого ручья здоровье, Шелю захотелось взять и богатство.

Густав Шель вернулся в Дрезден с несколькими бутылками воды, которая его воскресила, а через полгода он же явился к правительственным лицам и предложил все свое состояние за сравнительно небольшой клочок земли среди холмов Саксонской Швейцарии. И здесь в третий раз, и снова в ином значении слова, началась новая жизнь Шеля, который, выстроив завод и продавая целебную воду на сто верст кругом, стал скоро одним из первых богачей Саксонии.

Основатель-заводчик умер года за два перед этим, и теперь в этом большом доме жила его семья: старушка вдова, сын, еще молодой человек, но обладатель всего состояния, и молодая сестра лет семнадцати.

Молодой человек, Генрих Шель, был воспитан отцом настолько строго, что служил примером во всем дрезденском обществе для других молодых людей. Покойный отец говорил всегда ему, семье своей и друзьям, что чем кто богаче, тем должен тщательнее воспитывать детей, и в особенности сыновей: кому Бог больше даст, с того больше и спросит. Чем больше у кого средств, тем более должно быть и обязанностей относительно своего отечества, своих сограждан, как в обществе, так и в простом народе.

Незадолго до смерти старик Шель мог с удовольствием видеть, что сын его в двадцать лет уже серьезен, умен и как будто даже опытен не менее его самого. Состояние в таком случае должно перейти в надежные руки: этот молодой человек будет хорошим гражданином, хорошим сыном и семьянином.

Отец уже собирался женить сына, наслаждался мыслью увидеть в этом большом доме, где так много пустых и незанятых комнат, целое новое поколение внуков, а, быть может, со временем дожить и до следующего поколения.

Но судьба распорядилась иначе.

Когда Шель выбрал семейство, из которого хотел взять жену для сына, когда начались только первые переговоры, он внезапно скончался. Что воскресило его когда-то, то и убило. Тут только вспомнили слова одного старика доктора из Лейпцига, который был очень дружен с Шелем и всячески убеждал его бросить пить воду из этого источника, которая теперь уже не могла действовать на него целебным образом.

Но упрямый Шель смотрел на свою воду уже не так, как бывало, не глазами химика, а почти глазами того старика рыбака. Ему казалось, что эта чудодейственная вода нечто вроде того эликсира жизни, который уже несколько веков тщатся и надеются выдумать или найти все алхимики Европы. Он иначе и не называл этот источник, как «эликсир жизни», и говорил про себя, что он, в некотором смысле, изобретатель философского камня. Разве это не философский камень – найти воду, которая воскрешает людей и вместе с тем обогащает?

Но старик лейпцигский ученый был прав. Шель, упрямо пивший минеральную воду, из слабого, малокровного сделался когда-то сильным, а затем эта вода, конечно, если не отравляла его, то давала тот избыток крови, при котором организму грозит ежеминутно опасность.

Шель стал страдать полнокровием и умер вдруг от апоплексического удара.

Около двух лет после его смерти три члена семьи: госпожа Шель, владетель поместья, сын ее Генрих и дочь Фредерика жили мирно. Вдова продолжала мечтать и желать осуществления воли покойного мужа, завещанной ей. Она просила сына жениться на той молодой девушке, которую выбрал ему отец.

Генриху не нравилась его нареченная. Она была дурна лицом и, как чуялось Генриху, злая и своенравная. Отец его называл это твердой волей и характером, но все общие знакомые считали это тем же, чем считал и Шель, то есть дурными качествами.

Несмотря на антипатию к этой девушке, Шель решился, однако, исполнить волю отца. Переговоры снова начались, и было решено, по обычаю страны, после полученного согласия со стороны родителей невесты отпраздновать свадьбу в тот же день, но год спустя.

За это время Генрих, тоже отчасти по обычаю, принятому во всех знатных и родовитых семьях, хотя бы и не дворянско-рыцарского происхождения, должен был отправиться немножко попутешествовать по Германии. В этом путешествии он мог соединить удовольствие с пользой: ему приходилось видеть главнейшие стеклянные заводы, чтобы сделать кое-какие улучшения у себя. И вот молодой малый, взяв на свои расходы в дороге крупную сумму денег, которой хватило бы на покупку имения, отправился странствовать…

XIV

Уже под самый конец своего путешествия Генрих в то время, когда в Андау ожидали со дня на день его прибытия, почти накануне выезда из последнего города, скучный и не зная куда деваться, пошел бродить по улицам.

Ярко освещенное здание обратило на себя его внимание. Он узнал, что это театр.

Он не любил этих увеселений. Выросший и воспитанный среди холмов и лесов Саксонской Швейцарии, он любил природу и все удовольствия, которым можно предаваться на чистом воздухе в одиночестве или с товарищами. Он был, между прочим, страстный охотник с ружьем.

Но теперь, узнав, что в этот вечер в театре представления никакого не будет, а что будет только концерт довольно известной музыкантши, он решился провести вечер, наслаждаясь музыкой.

Через минуту он был у кассы.

Оставались только самые дорогие места: две ложи у самой рампы; но богачу Генриху было безразлично, что он отдает за два часа времени такую сумму, на которую целое семейство может прожить месяц.

Он бросил деньги, взял билет и через несколько мгновений сидел один-одинехонек в просторной ложе авансцены и оглядывал публику.

Публика с неменьшим любопытством оглядывала иностранца – красивого молодого человека с белым полуженским лицом, с пушком над губой, с большими синими и добрыми глазами. Его лицо, движения, скромный взгляд – все обличало в нем человека из хорошего семейства и, по всей вероятности, крайне богатого.

И в этот вечер судьба Шеля изменилась; здесь началось то сцепление обстоятельств, которое очень скоро должно было привести к драме.

Странно распоряжается людьми слепая судьба. Не попади Шель в этот вечер на эту улицу, не зайди он в это здание послушать какую-то музыкантшу, – вся жизнь его была бы совершенно иная; в ней было бы менее волнений, терзаний, менее горя, не было бы стольких несчастий и, наконец, последние дни его жизни были бы, конечно, не столь трагичны.

Но что же произошло здесь?

Простая случайность или логическое последствие предыдущей жизни и данного отцом воспитания, – вероятнее, и то и другое были причиной того, что Генрих до сих пор знал только Эльбу, Андау, живописные окрестности, строгого отца, мир и тишину семейной простой жизни. Во всем этом, конечно, постоянно, в особенности за последние два-три года, чего-то недоставало, во всем этом будто не было души.

Однажды мимолетное чувство к дочери главного управителя завода будто воодушевило на некоторое время все окружающее Генриха, но строгий отец, видевший все проницательным взглядом умного и опытного человека, прервал начинавшуюся идиллию двух молодых людей приказом управляющему покинуть должность и выехать из Андау.

Невеста Генриха была, конечно, не из таких молодых девушек, которые бы могли разбудить в нем то чувство, которое давно само просилось наружу.

Во время своего путешествия Генрих невольно заглядывался на некоторых юных красавиц, некоторые нравились ему, он относился к ним с особенным чувством, сам его почти не сознавая, но ведь всякий раз надо было ехать дальше, и следующая красавица заставляла забывать вчерашнюю. Но теперь, здесь, в этом здании, после увертюры, хорошо сыгранной оркестром, после певца, пропевшего довольно плохо два-три романса, но милостиво принятого публикой, после старика, благообразного и седого, отлично сыгравшего на скрипке, явилась на подмостках молодая девушка… Ее инструмент – арфу – поставили на авансцене в каких-нибудь четырех аршинах от Генриха, она села на табурет лицом к арфе и начала играть, не обращая внимания ни на что и ни на кого. Но затем через несколько времени, покуда ее руки привычно бегали и мелькали по струнам, играя давно заученную пьесу, глаза ее скучно, равнодушно, холодно стали бродить по зале, по бесчисленным рядам разных мужских и женских голов. Затем взгляд ее скользнул по ложам, перешел на крайнюю ложу и остановился на фигуре молодого человека, одиноко сидевшего в своей ложе. И глаза музыкантши невольно остановились на этом лице со вниманием и даже с некоторого рода изумлением.

В эту минуту, как ни хорошо знала она свою пьесу, она ошиблась, спуталась.

В лице этого молодого человека артистка сразу увидала такую страсть, такой огонь, такое восторженное настроение – и все посвященное ей, ею вызванное, – что она невольно удивилась.

Действительно, мгновенно и внезапно, будто ударом молнии, все существо Генриха Шеля было смущено, взволновано. Под звуки этой музыки, под обаянием этой очаровательной женщины он терял рассудок все более, с каждым мгновением.

Когда она кончила, встала и скрылась со сцены, Генрих сидел с глазами, устремленными на пустую сцену, но не видел ничего, что было перед ним. Он смотрел не глазами, а всеми чувствами, всей душою, всем бурно бьющимся сердцем в другой мир, невидимый этой публике. Перед его глазами будто упала завеса и открыла ему целый новый, чудный мир, совершенно незнакомый дотоле.

Он просидел несколько минут как истукан и бессвязным шепотом бормотал какие-то, ему самому почти непонятные слова.

– Да, эта… я ее знаю… видел… Нет, никогда не видел, но будто знал, что она на свете… Да, вот кто может дать жизнь… заставить полюбить все…

И молодой человек со жгучим нетерпением ожидал той минуты, когда она снова появится, а до тех пор он, конечно, более сотни раз повторил ее имя: «Алина Франк!» И имя это казалось ему родным, дорогим именем.

Красавица снова появилась играть, в свой черед, но на этот раз, входя на подмостки, она не смотрела на публику и даже не взглянула на то место, где снова поставили ее арфу и табурет…

Она спокойно вошла, села, начала играть и сыграла всю пьесу, но с первой минуты, с выхода и до последней минуты, не спускала глаз с белокурого, как будто побледневшего молодого человека.

Огонь, который горел в этом юном незнакомце, был слишком силен, чтобы не заронить хотя бы одной искры в сердце красавицы.

Перед тем как уйти со сцены, Алина невольно добрым, но вызывающим на знакомство взглядом взглянула на Генриха.

Генрих, конечно, в этот вечер и в эту ночь забыл и думать об отъезде. Поутру нарочный поскакал в Андау предупредить, что важное дело задерживает приезд его домой. И в тот же день в сумерки Шель отправился бродить вокруг дома, где временно поселилась красавица артистка. Через день он был знаком со стариком, сопровождавшим всюду музыкантшу, а вскоре был уже лично знаком с красавицей, околдовавшей его с первого взгляда.

И с этого дня Генрих Шель забыл все для Алины; и если когда-то юного Генриха ставили в пример другим молодым людям, то теперь он стал поступать так, что его могли уже снова поставить в пример, но совершенно в ином смысле. Он забыл все свои обязанности, забыл мать и сестру, бросил дела, почти перестал писать домой, несмотря на срам, отказался письменно от руки невесты и жил только одним – улыбкою, взглядом Алины… И он, богач, член хорошей и почтенной семьи, сделался странствующим цыганом, поехал за своей очаровательницей и следовал за ней из города в город, повсюду, куда вез ее старик Майер. Наконец, не спрашивая даже согласия своей матери, он предложил Алине, которая тоже была к нему неравнодушна, выйти за него замуж, переменить существование, разделить с ним все его состояние.

Отвергнутый красавицей, но не ради кого-либо другого, не ради счастливого соперника, а ради грез и мечтаний о славе, известности, Генрих, почти убитый горем, вернулся домой.

На первых порах он хотел расстаться с семьей навеки, передать состояние сестре и эмигрировать, уехать хотя бы в Америку и там, в девственных лесах, найти смерть. Другой на его месте пошел бы в солдаты, в храбрые ряды фридриховских войск, и нашел бы там или славу, или смерть, но Генрих не был способен на это. «Если умереть, то лучше на охоте, от тигра или льва, нежели от глупой пули», – говорил он.

Но разлука и время немного образумили Генриха. Он по-прежнему безумно любил Алину, поручал друзьям и давал им деньги, чтобы они путешествовали за ней и могли следить за тем, что с ней делается. И однажды он узнал о смерти Алины – для него это была смерть, для него она умерла, – он узнал из письма друга своего Дитриха то, что известно всему Берлину, что Алина живет на счет принца Адольфа и вообще начала жизнь иную, роскошную, но безнравственную и из талантливой артистки стала простой авантюристкой. И Шелю захотелось тоже придумать себе такую же смерть. Большего мученья, как жениться на той же невесте, остаться в Андау, он выдумать не мог. Уехать в Америку было бы легче, но ему хотелось замучить себя, сгореть на медленном огне.

В одно утро Генрих явился к матери и к ее великой радости объявил, что согласен жениться на своей нареченной и остаться в Андау. Снова начались те же переговоры, но теперь обе стороны – родные девушки и мать Генриха – спешили со свадьбой. Все видели, с каким лицом бродит жених, напоминая собою преступника, ожидающего своей казни, но мать, обожавшая сына, надеялась, что это пройдет. Родные девушки думали больше об огромном богатстве будущего зятя, а не о том, будет ли он счастлив. Обе семьи виделись чаще и наконец собрались в Дрезден для улаживания некоторых формальностей перед венчанием.

И в эту-то именно минуту явился в Дрезден и бросился в объятия друга Генриха юный Дитрих. Он ничего еще не успел сказать, он только горячо обнял Генриха, и тот уже почувствовал, что снова совершается что-то – или разверзается пропасть у его ног, или раскрывается небо и оттуда летит к нему гений, несущий счастье.

– Прости меня, – выговорил Дитрих, – все неправда! Она все та же, чистая, непорочная… Та же прежняя Алина, которую ты любишь… Я виноват – ошибся, оклеветал… Но я от нее… Она любит тебя, зовет к себе… Она твоя.

XV

Алина между тем была в домике, нанятом для нее Стадлером. Домик этот был за городом, в глубине большого и густого сада.

Отделка всего домика была совершенно свежая, и Алина подозревала, что все эти затраты были сделаны Стадлером для нее и, быть может, накануне.

Местность и домик очень понравились ей, но одинокое положение вдали от жилья неприятно подействовало на нее. Вообще смущение и боязнь все более закрадывались ей в душу.

В сумерки, когда она покинула дом, бросила карету, Стадлер ждал ее на условленном месте. Они пересели в другую карету и помчались. Скоро они миновали город, предместье и очутились в деревне.

Это первое, что неприятно поразило Алину: она предполагала, что Стадлер наймет ей домик в отдаленном квартале, но не за городом.

Сам доктор был мил, любезен, разговорчив, острил, как и всегда, так же, как и прежде, уверял ее в своей искренней дружбе, готовности для нее на все, но Алине казалось, что в Стадлере, в его голосе, даже в его взгляде произошла перемена.

Это был первый человек, внушавший ей боязнь. Прежде некто, имевший когда-то наибольшее значение в ее жизни, человек, который уничтожил всю ее будущность и вытолкнул на улицу, как безродную сироту, то есть иезуит, и прежде ужасного дня, и после, – внушал ей только презрение к себе и ненависть.

Но все-таки прежняя Людовика, или Алина, никогда не боялась отца Игнатия. Даже убийцы отца, которых она с первой минуты разгадала сердцем, не внушали ей страха. К ним было у нее только чувство отвращения и смутное предчувствие чего-то недоброго.

Все поклонники, которые окружали ее со времени странствования по Германии, не внушали ей никакого чувства, кроме равнодушия. Никогда до сих пор Алина никого не боялась. И вдруг теперь, в первый раз, этот доктор, предложивший спасти ее, этот прямодушный, добрый и очень умный человек внушал ей странное, новое для нее чувство… сложное чувство, в котором главную часть составлял страх. До сих пор всякого человека, приближающегося к ней, Алина видела как будто насквозь, угадывала часто тайную мысль, вперед угадывала слова. Быть может, это случалось оттого, что лица, окружавшие ее, были личности пустые и пошлые, думы которых было немудрено угадать. Быть может, Стадлер был первый, действительно умный и хитрый человек, которого Алина встретила. Может быть! Но теперь Алине казалось, что прямодушный доктор ей страшен, что в нем есть что-то таинственное, загадочное, чего она не в силах разгадать.

Так или иначе, но Алина, переступая порог домика, нанятого Стадлером, отдаваясь вполне ему и ожидая, что он должен спасти ее от пошлых и назойливых притязаний принца Адольфа, ничего не чувствовала, кроме страха. Она знала, что если ей придется вступать с ним в борьбу, то это будет ей не только трудно, но она не знает даже, как взяться. Единственный исход был все тот же – бежать, опять бежать, спасаться… но на этот раз кто ей явится помощником? Хорошо, если через три-четыре дня явится Генрих.

Мысль эта особенно тревожила и волновала Алину, когда она, первый раз оставшись в новом помещении, легла спать. Стадлер уехал в город, он просидел с нею не более часа, но за это время разговор их как-то не клеился. Алина в первый раз заметила, что доктор избегает прямо глядеть ей в глаза и вообще чувствует себя в каком-то неловком положении, вызванном, вероятно, не обстановкой, а его же собственными мыслями, которых Алина не знала и не могла отгадать. Однако усталость взяла верх, – и Алина крепко заснула.

В домике, помимо нее, было только два живых существа – привратник, старик лет восьмидесяти, седой как лунь, от дряхлости едва двигавший ногами, и горничная, молодая и услужливая, сразу понравившаяся Алине.

Встав с постели, одевшись и позавтракав, Алина тотчас же пошла прогуляться по саду вместе со своей новой служанкой, которую звали Луизой.

Это имя напомнило Алине иное время, когда она по праву носила то же имя, только иначе произносимое; и невольно, от грустного ли настроения, или от необходимости открыть свою смущенную душу кому-либо, Алина так ласково обошлась с этой доброй и симпатичной Луизой, что через час Луиза была уже не слугою, а другом.

В саду, гуляя по дорожкам, Луиза рассказала в подробностях все, что могла рассказать о себе. Алина узнала, что она внучка старика, что она рекомендована доктору Стадлеру за несколько дней перед тем одним его родственником. Дом этот также был нанят и отделан почти накануне. Луиза застала еще мебельщика, когда приехала сюда со своим дедом; он только что окончил устройство одной комнаты.

Несмотря на то что биография Луизы была проста, кратка, она дала Алине возможность увидеть в Луизе в высшей степени честное, доброе и наивно умное создание. Одним словом, эта девушка, немного моложе ее, понравилась ей с первой минуты встречи.

Когда они вернулись с прогулки, как-то незаметно для Алины она, со своей стороны, исповедалась перед этой служанкой и рассказала ей все. Намекнула даже на то, что от всех упорно дала себе слово скрывать.

Действительно, за все время ее странствования только один Майер знал ее происхождение и ту страшную драму, которая изменила ее общественное положение.

Помимо старика музыканта, никто не знал ничего из прошлого Алины. А между тем эта молодая, хорошенькая и добрая Луиза, которую Алина в первый раз увидела поутру, в сумерки уже знала про свою барыню все, что только могла знать, как если бы она была ее давнишним другом.

Как это произошло, Алина сама не знала. Она даже внутренне упрекала себя. Сам Стадлер не знает того, что вдруг узнала молоденькая горничная, им нанятая. Но часто, если не всегда, невольные людские деяния, кажущиеся человеку бессмысленными, неосторожные поступки, за которые он сам себя упрекает, имеют огромное значение и внутренний смысл. В эти минуты происходит то, во что твердо верят люди религиозные: «Ангел-хранитель ведет и заставляет действовать». Луиза, конечно, была поражена исповедью новой барыни. Она ожидала, что приедет какая-то актриса. Дед ее еще накануне с презрением отзывался о ней.

– Придется мне служить на старости лет, – говорил старик, – кланяться и жалованье получать из нечистых рук праздношатающейся фиглярки, которая торгует собою и ценою своего стыда и позора имеет возможность швырять червонцами и жить как герцогиня.

Луиза ожидала встретить красивую хозяйку, но злую, щедрую, грубую и придирчивую к пустякам; собиралась со страхом служить этой новой барыне, которая представлялась ей в виде красивой дамы, великолепно одетой, но с наглым лицом и грубыми ухватками, – и вдруг увидела и узнала Алину.

И если служанка понравилась так быстро новой барыне, то, со своей стороны, она в несколько часов полюбила Алину как родную.

Луиза никогда не знавала материнских ласк, оставшись сиротой на втором году от роду, и в ласках Алины сердце ее почувствовало что-то новое, ею не испытанное, но милое, отрадное, что-то захватывающее все ее существо.

В тот же вечер Луиза передала деду всю свою беседу с новой барыней и то чувство любви, которое она испытывала к ней.

Старик, хотя и дряхлый, даже – от старости – глупый на вид, был далеко не так стар разумом, как телом. Он внимательно выслушал признание, заключение и всякое умозаключение своей внучки и затем в продолжение целого вечера молчал и как будто раздумывал.

Когда Луиза раза два или три обратилась к деду с вопросом, старик отвечал ей загадочно:

– Не приставай! Я думаю, как спасти твою новую приятельницу. Голова у меня старая, сразу ничего умного не выдумает. На что бывало нужно четверть часа в молодые годы, теперь нужна целая ночь. А Бог велит мне спасти ее.

На вопросы Луизы: «От чего? зачем спасти?» – старик отвечал, что это ее не касается.

На другое утро, к удивлению Алины, едва только встала она, явился старик. Любезно поклонился он и прежде всего приветствовал ее с добрым утром, а затем попросил позволения, ради старости, сесть.

Этот слуга, простой привратник, являющийся к ней без зова и вдобавок тотчас же севший в ее присутствии и в ее комнате, удивил Алину и даже несколько оскорбил в ней прежнюю дочь богача магната, перед которой многочисленная челядь замка преклонялась, не смея даже смотреть ей прямо в лицо. Однако вспомнив, что положение ее далеко иное, чем прежде, вспомнив, что этот старик – родной дед той самой простой горничной, с которой она обошлась как с равной себе и по-приятельски, Алина, добродушно усмехнувшись, позволила старику сесть на стул около окна.

– Теперь послушайте, молодая госпожа, что я вам скажу, – вымолвил старик, – и слушайте внимательно, так как мне говорить придется много и долго, а я стар, устану, начну путать, перезабуду, что нужно сказать. Слушайте внимательно. Я знаю кое-что из того, что вы рассказали моей Луизе. Она говорит, что и больше знает, да обещалась вам не рассказывать мне. Но главное я все-таки знаю. Во-первых, я знаю и верю, что вы не из тех женщин, к каким мы вас с Луизой заглазно причислили. Простите нас за это заглазное оскорбление – это был грех с моей стороны, и совесть укоряет меня за это; но, когда я окажу вам ту услугу, в которой вы теперь более всего нуждаетесь, вы простите меня. Мой грех был невелик, а дело, которое я сделаю, будет хорошее, такое, за которое Господь награждает.

Старик замолчал на минуту, как бы собираясь с мыслями, провел рукой по лбу, по лысой голове своей и вздохнул, как бы уже устав немного от нескольких слов, им сказанных.

Алина незаметно приблизилась к старику и стала перед ним, скрестив руки на груди, с серьезным выражением лица.

Видно было, что слух и зрение напряжены в ней.

Чуткое сердце молодой девушки вследствие последних переворотов в жизни, казалось, стало еще более чутким. Теперь она уже знала и твердо верила, что не ошибается, зачем явился этот старик. Его присутствие в ее комнате казалось ей отчасти каким-то сверхъестественным явлением. Невидимая сила послала ей снова избавителя и послала ей на помощь в трудную минуту. Алине поневоле приходилось быть суеверной!..

Давно ли полузнакомый юноша явился перед ее глазами под деревом бульвара в ту минуту, когда она грустно почувствовала, что она одна-одинехонька на свете!.. И этот юноша оказался в состоянии иметь влияние на всю ее жизнь! Он оказался другом Генриха.

Но затем она сделала роковой шаг, сама теперь это сознавала, хотя смутно колебалась, и вот – прежде чем разразится над ней новая беда, которую она еще только чувствовала, – является новый спаситель, едва живой старик! И Алина была в таком волнении, так чутко насторожились в ней все чувства, что если бы этот старик пришел сказать ей что-либо совершенно невероятное, им самим выдуманное, что-нибудь бессмысленное, как грезы сумасшедшего, то и тогда Алина поверила бы всему от слова до слова.

Но старик, подняв на красавицу свои маленькие, мутные, полуввалившиеся глазки, начал свою таинственную беседу с вопроса – с трех-четырех слов, и эти слова все объяснили Алине. То, что она продолжала еще считать своей глупой фантазией или напраслиной на друга, стало вдруг действительной, ужасной правдой.

– Давно ли вы знаете г-на Стадлера? – выговорил старик.

Алина, всем телом двинувшись к старику, схватила стул, села против него и взяла его старую, костлявую руку в свои красивые руки.

– Неужели это правда? – вскричала она. – Неужели я здесь в западне?

И старик, ласково взглянув в ее лицо, наклоненное близко к нему, улыбнулся. Ввалившийся, без зубов рот, с рядом морщин кругом, сложился не в улыбку, а скорее в гримасу, но гримаса эта была добрая, внушившая Алине еще большее доверие.

– Вот молодость! – проговорил старик. – Сразу догадались, о чем я пришел говорить.

И старик начал речь, содержание которой Алина вперед знала.

Ничего нового не сказал он ей. Он только подтвердил ее собственные подозрения.

Алина узнала от старика, что Стадлер действительно человек опасный; старик знал его лично только с неделю, так как жил прежде у его родственника, но по репутации он знал Стадлера уже лет десять.

– Он злой, коварный, дерзкий, умный замечательно, но в высшей степени безнравственный человек, способный на все дурное, хотя бы даже на преступление. В его прошлом, и даже недалеком, есть одно преступление, почти убийство, и почти… – выговорил старик, оживляясь, – да, почти, если не совсем так же, как теперь, при подобной же обстановке. Молодая красавица сирота отдалась в его власть, видя в нем друга, спасающего ее от бедности, и он погубил ее.

Старик не знал подробностей этого недавнего события, но обещал Алине узнать все от одного знакомого, служившего у Стадлера.

Но Алина уже не слушала последних слов. Какое ей было дело, чем запятнал себя человек, которому она ребячески, почти слепо отдалась? Главный, настоятельный вопрос был иной! Как спасти себя, как поправить ошибку, уничтожить скорее замыслы врага?!

Старик безостановочно продолжал что-то рассказывать, мерным, старческим голосом, дряхлым, уже довольно уставшим, когда Алина, схватив себя за голову руками, вдруг залилась слезами.

Чувство беспомощности, сознание своей робости и бессилия запало в сердце Алины.

Редко и давно уже не случалось ей плакать так горько, как теперь.

– Но что же мне делать? Что могу я одна?

– Как что? – изумился старик и даже выпрямился на своем стуле, даже будто оскорбленный такой мыслью. – Как что делать? Честная девушка должна тотчас уйти из этого дома.

– Уйти, но куда?

– К себе! Домой!

– Так вы ничего не знаете? Так я скажу вам.

И Алина передала старику все, что случилось с ней в последние дни. Она объяснила ему, что, с одной стороны, принц Адольф поднял, конечно, на ноги всю берлинскую полицию и грозит посадить ее в тюрьму; с другой стороны – друг, явившийся спасти ее, является еще более опасным врагом. А тот, которого любит она, на верность которого может рассчитывать… его еще нет, он может быть еще только через несколько дней, и тогда, конечно, она спасена, и на всю жизнь.

Узнав все положение дела до мельчайших подробностей, старик подумал и вдруг добродушно рассмеялся:

– Если все это так, все это правда – и про этого негодяя принца королевского дома, и про богатого, обожающего вас жениха… если правда, что вы хотите спасти себя, то это дело самое простое. Сегодня Луиза сбегает к моей племяннице, верст за шесть отсюда, на ее ферму. Ночью она будет назад, а рано утром, мы все втроем отправимся к ней на житье, пока не явится ваш жених.

– Но если мое пребывание откроют там, то я погибла – я буду в тюрьме.

Но старик, ухмыляясь, потряс головой.

– Не беспокойтесь! Кто может подумать, чтобы вы вдруг очутились в такой глуши, версты за две от всякой дороги, на бедной мельнице, у которой и колесо-то едва действует. Не спорю – может быть, через месяц-два полиция разыщет беглецов и найдет вас на этой мельнице; но ведь вы ожидаете жениха через несколько дней?

Несколько минут спустя вопрос о новом бегстве был уже решен, и старик послал Луизу к тетке с тем, чтобы молодая девушка была назад к ночи.

Алина хотела было немедленно отправиться с Луизой, не теряя ни секунды, но это оказалось невозможным, так как старик, давно не видавший своей племянницы, не знал, живет ли она еще там со своим семейством. Она собиралась продавать свою мельницу и, быть может, уже продала. Если бы в этой мельнице были чужие люди, то, конечно, беглецы попали бы в еще худшее положение… Алина, полная тревоги, поневоле осталась и, ожидая каждую минуту приезда Стадлера, ожидала от него всего… всякого злодейства!

Луиза быстро собралась, с узелком, в который взяла на дорогу хлеба и несколько огурцов, весело выпорхнула в ворота и, обернувшись за несколько шагов от деда, весело послала ему поцелуй, а затем исчезла в кустах.

Старик, сильно уставший от речей, объяснений и волнений этого дня, через силу, едва таща ноги, снова пришел к барышне и снова сел на тот же стул. Отдохнув и отдышавшись, он объявил Алине, что пришел опять на минуту сказать ей только одно новое, что пришло ему на ум.

По его мнению, им невозможно было бежать вместе. Алина должна была скрыться наутро одна; он же с Луизой должен остаться, чтобы внучка могла навещать ее на мельнице и доводить до ее сведения все, что случится нового.

– Зачем? – выговорила Алина. – Почему не все вместе? А если он угрозами, даже побоями, вынудит вас указать мое убежище?

– Никогда он не догадается, этот умный человек, что такая старая крыса, как я, еще способен сделать доброе или неглупое дело. А потому нам нужно остаться здесь, иначе все ваше дело пропадет. Ах, вы, молодое, наивное существо! Подумайте, как же найдет вас г-н Шель, когда будет искать вас в доме Стадлера? Если он заплатит хорошие деньги в доме доктора в городе, то, конечно, ему укажет этот домик кто-нибудь из людей; тогда он явится сюда, и что же найдет он? – пустой дом, без единого человека, который может указать ваш след. Что же ему тогда останется делать? Только разве поплакать, погоревать и вернуться восвояси, в Дрезден. А вот если я останусь здесь, да буду сидеть за воротами, да глядеть на дорожку, то могу тотчас же сообщить ему о вас; и тогда, как только явится г-н Шель, мы уже с ним, не церемонясь с этим проклятым доктором, громко прикажем кучеру ехать на мельницу.

Алина бросилась к старику и чуть-чуть не расцеловала его сморщенное, коричневое лицо.

– Ох, забыл я, – весело прибавил старик, – что на мельницу эту, по счастью для вас, и дороги-то никакой нет; иначе, как пешком, по полям да кочкам, и не проберешься. Да еще надо прыгать через канавы, так что мне, если я доведу г-на Шеля до мельницы, придется неделю целую пролежать, отдыхая. Лишь бы только не умереть на дороге – тогда г-н Шель потеряет ваш след.

Все это было сказано дряхлым, но таким веселым голосом, с таким добродушным лицом, что Алина вдруг почувствовала себя спокойнее, даже сильнее, и ожидаемый с минуту на минуту приезд Стадлера ее уже менее устрашал, чем за час до того.

XVI

Разумеется, Генрих Шель, как безумный, бросил все приготовления к свадьбе и исчез из Дрездена вместе с другом Дитрихом.

В тот вечер, когда приятели, доскакав до Берлина, весело въезжали в столицу и воинственную резиденцию Фридриха, в мирной и тихой столице Саксонии все общество было смущено внезапным исчезновением молодого жениха и богатого негоцианта Шеля. По просьбе отца пораженной горем невесты полиция была поднята на ноги. Подозревали преступление!.. Убийство!

Но Генрих не только не был убит, а ожил, воскрес!.. Въезжая в Берлин, он горел, как на огне, в ожидании ежеминутно увидеть свою Алину и обнять ее…

Первая неожиданная неудача, ужасная случайность, что Алины не было уже на той квартире, где еще недавно видел и оставил ее Дитрих, привела Генриха в такое состояние, что он готов был на все… хотя бы с ножом в руке явиться к принцу Адольфу!

Но дело уладилось быстро и просто. При помощи денег Генрих через сутки знал уже, что делать и где искать Алину. Доктор был ему назван и указан… Лицо Шеля и вся фигура его при появлении на квартире Стадлера были таковы, что злой, хитрый, но благоразумный доктор скрепя сердце тотчас сам предложил Шелю ехать к Алине, которую он скрыл, спасая от преследований принца.

Встреча Генриха и Алины, собиравшейся уже бежать на мельницу и спасаться от своего «спасителя», не могла, конечно, доставить много удовольствия Стадлеру.

Он увидел ясно, что свел двух страстно влюбленных и что его мечтам и замыслам не суждено сбыться…

Разумеется, через неделю после этой первой встречи Алины с Шелем они были уже в Дрездене.

Алина поселилась временно в маленькой квартире, заново убранной Дитрихом, который выехал с этой целью вперед.

Алина считала себя теперь совершенно счастливой; по крайней мере, она постоянно уверяла себя мысленно, что она совершенно счастлива, и это постоянное уверение самой себя доказывало, что в ней происходила какая-то странная и тайная борьба.

Причина этой борьбы заключалась в том, что действительность не соответствовала прежним дорогим стремлениям или, лучше сказать, фантазиям Алины.

Когда она отвергла первый раз предложение Шеля, то руководилась именно этими грезами – о славе артистки и о блестящей будущности. Затем, под влиянием скучной и беспокойной жизни в Берлине, благодаря назойливости принца, в руки которого она попала, Алина вдруг, – быть может, не столько горячим, как капризным порывом, – отреклась от всех своих мечтаний и решилась сделаться женой простого негоцианта Саксонии. И теперь в ней, в глубине ее души, произошел разлад. Она действительно должна бы быть счастлива – жених боготворил ее, потерял рассудок от мысли назвать ее в скором времени своей женой.

Алина уверяла себя мысленно, а иногда и вслух, что участь ее завидна, что у Генриха все – от красоты и ума до богатства; одного только не хватало – он, конечно, не герцог и не владетельный князь, но ведь об этих мечтаниях давно пора забыть. Судьба не захотела этого.

К этому положению невесты прибавлялось еще несколько горечи оттого, что мать, а за ней и сестра Генриха не только отказались наотрез принять ее в дом и назвать невесткой, но даже отказались познакомиться с нею. Этого не ожидала не только Алина, но и сам Генрих не предполагал.

Когда он вернулся домой и, к ужасу матери, объявил, что он не женится на своей нареченной, отказывается от нее уже второй раз, госпожа Шель даже захворала и слегла в постель от неожиданного удара, а затем она показала более характера, чем можно было от нее ожидать.

Когда Генрих объявил, что женится на Алине во что бы то ни стало и что она явится в Андау как хозяйка, то госпожа Шель с дочерью объявили, что выедут из родного гнезда и не вернутся.

Действительно, и мать, и сестра стали собираться, чтобы очистить место для новой владелицы Андау.

Несмотря на уверения, мольбы и уговоры, Генриху не удалось победить в матери ее простую, но сильную буржуазную гордость.

Если бы Алина была бедная девушка, но из какого-нибудь саксонского семейства, порядочного и честного, то госпожа Шель не задумалась бы, так как она все-таки обожала своего единственного сына; но для нее музыкантша, артистка была то же, что акробатка, кривляющаяся перед публикой за деньги. Она была убеждена, что Алина дурного поведения, что она, по всей вероятности, сатана хитрости, зла, коварна, быть может, отчасти и колдунья, немного училась той темной науке, в которую верила госпожа Шель.

Генрих проговорился, что Алина замечательно образованна, много читала книг и даже знает по-латыни, и госпожа Шель была даже несколько испугана этим.

– Не только он не будет счастлив с нею, но эта колдунья изведет его и воспользуется его состоянием, – говорила госпожа Шель.

Алина жила в Дрездене; Генрих проводил почти все время в экипаже, на дороге между Дрезденом и Андау. Он все надеялся убедить свою мать повидать Алину, но все, что он ни делал, не приводило ни к чему.

Он умолял мать принять невесту, а она умоляла его не гибнуть, не губить себя женитьбой на цыганке без роду и племени.

Одно из предположений матери глубоко запало в душу даже самому Генриху.

– Знаешь ли ты, по крайней мере, сказала ли она тебе откровенно: кто она, откуда, какой национальности? Знаешь ли ты хоть что-нибудь из ее прошлого? – спросила однажды госпожа Шель.

Генрих должен был сознаться, что он ничего не знает и что относительно своего прошлого Алина никогда не хотела ничего сказать ему, а то, что он узнавал, – было полно противоречий. Алина, когда он замечал это, добродушно соглашалась и объясняла эти противоречия тем, что самую истину она открыть не может и не хочет.

Когда Генрих объявил день, назначенный для свадьбы, госпожа Шель совершенно серьезно начала укладываться, и добрый Генрих, все надеявшийся на хороший исход, очутился в самом трудном нравственном положении.

Он искренне любил мать и сестру и не мог без боли в сердце подумать, что они выедут из родного гнезда и отправятся в Дрезден, на маленькую квартиру.

У госпожи Шель было собственное состояние, но очень небольшое, которое дало бы возможность жить только самым скромным образом, особенно после жизни в Андау.

В эти дни, когда госпожа Шель объявила своим двум служителям, что они выезжают навсегда из Андау, когда начали укладывать вещи барыни и барышни, Генрих, глядевший на все в какой-то лихорадочной нерешительности, терял голову и не знал, что делать.

До сих пор главные усилия Генриха были направлены на то, чтобы уговорить мать, так как сестра его Фредерика, по-видимому, относилась к его женитьбе совершенно хладнокровно. При жизни отца Генрих был, конечно, очень дружен с единственной сестрой; со дня смерти отца занятия, дела, хлопоты, затем путешествия и, наконец, безумная страсть к Алине – все вместе как-то случайно отдалило его от сестры, и теперь он заметил резкую перемену в этой, еще недавно веселой и добродушной полудевочке.

Действительно, это время, столь бурное для Генриха, вдруг вырвавшегося из-под опеки отца, не прошло даром и для Фредерики.

Если за это время она не путешествовала и не пережила такой страсти, как ее брат, то пережила много иного в четырех стенах своей горницы.

Факт, что отец скончался и что все состояние принадлежит брату, а она остается с крошечным приданым, которое получит от матери, – этот факт застал Фредерику как бы врасплох, испугал ее и возмутил все ее существо.

– Какая же разница между мною и братом? Почему состояние, приобретенное знаниями и трудом отца, все достается одному ребенку, потому что он мужчина, а другой ребенок, как женщина, не получает ничего?

Только раз решилась Фредерика намекнуть матери об этом факте.

Госпожа Шель объяснила, что подобного рода вещи бывают сплошь и рядом. Это нечто вроде майората. Девушка, выйдя замуж и имея долю в промышленном предприятии, вводит в это предприятие чужого человека, своего мужа, и отсюда могут явиться раздоры, споры, и все это поведет к гибели состояния.

Фредерика, конечно, не была удовлетворена подобного рода объяснением.

Насколько Генрих – добрый, страстный, немного впечатлительный и пылкий – уродился в мать, настолько Фредерика была живой сколок со своего отца по характеру и силе воли. Пока отец был жив, она весело прыгала по душистым полям, прилегающим к Андау, бродила по рощам, каталась в лодке. Отец, по-видимому, любил ее более сына, и Фредерика, бессознательно для самой себя, чувствовала себя в Андау более хозяйкой, чем брат. Мысль о том, кто здесь будет полным хозяином когда-нибудь, не могла прийти ей в голову, так как мысль о смерти отца никогда не посещала ее.

Между тем страшный факт совершился, и Фредерика внезапно пережила то же, что Алина, прежняя Людовика, когда-то в замке Краковского.

Фредерика точно так же почувствовала, что ее общественное положение изменилось сразу. Она живет в доме богача брата, на его счет. Со смертью отца она вдруг как бы стала чужой в тех стенах, где родилась, провела детство и часть своей юности.

Положение молодых девушек разнилось только тем, что Алина была изгнана вон из дома, а Фредерика все-таки оставалась на время, до минуты своего замужества.

Пылкая Алина, смелая, дерзкая, взялась за дело с первой ужасной минуты. После преступления она грозила отправить в тюрьму иезуита и старую тетку, но затем вскоре порыв прошел, положение незаконнорожденной дочери заставило смириться перед волей судьбы. И впечатлительная натура, талантливая и страстная, скоро согласилась жить теми грезами, о которых так часто откровенно повествовал старик Майер.

Фредерика с первой минуты, пораженная несправедливостью людского закона, отдалась своим тайным помыслам не порывисто и не бурно, а тихо и упрямо. Она сама не знала, что, уродившись в отца, она с минуты его смерти сделалась совершенно его двойником; та же решительность, та же настойчивость, почти деспотизм, готовый ежеминутно проявиться над всеми, вдруг сказались в молоденькой девушке; и она – прежде детски откровенная с единственным братом, ласковая с матерью, любезная со всеми, вечно веселая, с маленьким только оттенком, едва заметным, гордости и своеволия, – вдруг изменилась. Хорошие качества, черты молодости стушевались, спрятались. Посторонние говорили, что она вдруг возмужала, стала серьезнее после горя, ее постигшего.

Мать замечала, что Фредерика стала скучнее, раздражительнее, и только раз или два у госпожи Шель смутно мелькнула мысль, что Фредерика завидует богатству своего брата. И вот теперь, когда Генрих, глубоко расстроенный, отчасти оскорбленный в своем чувстве к Алине, как потерянный, присутствовал при укладке вещей матери и сестры, ему вдруг пришло на ум то, о чем он забыл и думать, – вопрос об его отношениях к сестре, которые изменились со дня смерти отца.

Генрих стал думать, вспоминать разные мелочи и невольно удивлялся. Действительно, с той минуты, как отец умер и он стал владельцем Андау, он как будто забыл о сестре. Правда, он стал реже встречаться с нею; сначала он хлопотал, принимая дела, переписываясь с разными торговыми фирмами, затем долго путешествовал, наконец, встреча с Алиной окончательно, хотя и незаметно для него самого, вытеснила из его сердца образ сестры.

Как только Алина согласилась быть его женой, Генрих всячески уговаривал, умолял свою мать и вымаливал согласие на брак, но заговорить с сестрой и на ум не приходило ему. Вдруг теперь он задумал обратиться за помощью к сестре и даже изумлялся, как он прежде не подумал об этом.

Первая же беседа с Фредерикой удивила Генриха; он точно пришел в себя после забытья или будто проснулся, по крайней мере, по отношению к сестре.

С первого же ее слова он готов был протереть глаза, спросить: не во сне ли происходит их беседа?

Вместо добродушной, веселой сестры, когда-то первого друга всех юношеских затей, он нашел в ней с изумлением своего собственного отца, только молодого и в женском платье. Те же ответы, те же жесты, тот же спокойный, упорный взгляд, то же непоколебимое, неуступающее, как каменная стена, «да» или «нет».

Если встреча с Алиной заставила Генриха переродиться, взглянуть на окружающий его мир божий иными глазами, то и с ней, с этой Фредерикой, случилось то же самое. Пока он путешествовал и был полон мыслью об одной Алине, с сестрой тоже что-то случилось, что-то произошло. Как он – далеко не тот Генрих, который еще недавно беззаботно лазил по деревьям за гнездами белок или шалил, как ребенок, в лодке, среди Эльбы, рискуя утонуть и утопить свою сестру, так и Фредерика точно так же не имела ничего общего с прежней Фредерикой, которая целыми днями распевала, собирала цветы, делала букеты отцу и матери.

Генрих был поражен неожиданным открытием: не добрая, обожающая его госпожа Шель была главным противником его брака, а сестра. А она была настолько другой Фредерикой, что Генриху казалось, что прежняя сестра скончалась, а теперь перед ним другая, которую он даже и не может любить; хотя осуждать молодую девушку, почувствовать к ней антипатию он тоже не может, так как перед ним, в лице ее, был живой отец.

Разумеется, то, что казалось законным, понятным в отце, теперь в ней представлялось иначе.

Добродушный Генрих, которому ни разу не приходило на ум о несправедливости факта, что он один наследник всего состояния, теперь призадумался. Фредерика ничего не сказала, но он сам догадался, в чем кроется перемена, происшедшая в сестре, и чем ее победить. После первой сухой и холодной беседы Генрих размышлял несколько часов, потом поскакал в Дрезден, переговорил с Алиной, посоветовался с другом Дитрихом, а на другое утро скакал снова в Андау.

XVII

Прямо из экипажа, в дорожном платье, в пыли, отправился Генрих к сестре.

Во всех ее комнатах тоже шла укладка. Генрих не смутился сухим приемом прежнего, недавнего друга, взял сестру за руку, усадил около себя и выговорил:

– Брось все эти ящики, не тебе укладываться с матушкой, ты здесь хозяйка. Мне надо укладывать свои вещи.

Фредерика изумилась и молча посмотрела в лицо брата. Взгляд ее говорил, что она ничего не понимает.

Генрих объяснил сестре, что передает ей законным порядком, по собственной воле, все Андау, всю торговую фирму, а сам берет себе те капиталы, которыми владеет в различных германских банках. На ведение же дела он обещал оставить крупную сумму. Но все это получала Фредерика с условием.

– Первое из них будет немного трудно, второе же очень легко исполнить, – говорил он. – Во-первых, ты должна уговорить матушку принять мою невесту, познакомиться с нею, постараться полюбить ее, что будет и нетрудно. Во-вторых, тебе надо самой выходить замуж за человека, который мог бы достойно вести дела отца, на которые он положил столько труда.

Лицо Фредерики вспыхнуло ярким румянцем, глаза засверкали, а через минуту она уже рдела, и бог весть какое чувство взволновало ее душу: радость ли, что она достигла втайне поставленной цели, которой по отношению к доброму брату и немудрено было достигнуть, или же это был укор совести. Упорно отвергая и заставляя мать отвергать невесту брата, которую он боготворит, она вынудила его отдать себе состояние или, по крайней мере, его половину.

Брат как бы покупает – и хорошей ценою – ее согласие!

В действительности во Фредерике в эту минуту бушевали два эти чувства: радость и счастье от достигнутой цели и стыд за то средство, каким она достигнута.

Разумеется, Фредерика не скоро согласилась на предложение брата, старалась по-прежнему сухо отказываться и от Андау, и от знакомства с бродягой-музыкантшей. Но через три дня все изменилось; Фредерика взялась переговорить с матерью и обещала сделать все, что она может.

В действительности госпожа Шель, любившая сына больше дочери, была все-таки под влиянием дочери. Сначала она удивилась предложению Генриха, потом даже обиделась за свою дочь: как мог Генрих подозревать в ней зависть; но после одной долгой беседы, далеко за полночь, между госпожою Шель и настойчивой не по летам Фредерикой все в Андау как бы перевернулось вверх дном. Генрих справлял все формальности по передаче сестре торгового предприятия и части капитала, а Фредерика незаметно для себя вошла в роль владелицы и даже управительницы фабрики так же легко, как если бы давно уже занималась этим делом.

А через несколько дней Алина Франк явилась в Андау познакомиться со своей будущей свекровью и золовкой.

С первого же дня своего появления Алина сумела расположить в свою пользу госпожу Шель, отчасти потому, что она была женщина добрая и недалекая, а главным образом потому, что Алина оказалась совсем не такой личностью, какую ожидала встретить госпожа Шель.

Пожилой женщине из среды немецкой буржуазии, проведшей свою жизнь в скромной и незатейливой обстановке отцовского дома, а затем в уединенной местности Саксонской Швейцарии, был совершенно чужд тот мир, в котором вращалась и жила Алина.

Госпожа Шель не знала, конечно, насколько случайно попала Алина в этот чуждый и ей мир. Она ее воображала себе замечательно красивой, но маловоспитанной девушкой, смелой, дерзкой, привыкшей к тому, чтобы ломаться, по ее выражению, на глазах сотен зрителей. А между тем госпожа Шель встретила и неожиданно увидела и оценила личность, совершенно противоположную той, которую она воображала.

Конечно, всякого, кто не знал происхождения Алины, не знал, что она готовилась быть владетельной герцогиней, должна была поражать ее внешность.

Госпожа Шель не могла прийти в себя от изумления. С первой минуты она поняла и оправдала чувство своего сына к этой молодой девушке. Такую полюбить, конечно, немудрено, а необходимо и законно.

С первого же дня госпожа Шель полюбила Алину, а затем всячески старалась допытаться, узнать происхождение и прошлое этой загадочной личности. Но, к великой досаде и горю госпожи Шель, любопытство ее не было удовлетворено.

Когда-то Людовика дала себе клятву всю свою жизнь упорно скрывать все, касающееся ее отца и жизни в замке близ Киля, и теперь Алина не могла изменить данной клятве.

Клятва эта, казалось, глубоко запала в ее душу, и она не сомневалась, что за всю свою жизнь – проживи она хоть сто лет – ни единым словом не нарушит ее. В этом решении была доля какого-то упрямого озлобления, нечто вроде мести по отношению к судьбе, так зло насмеявшейся над ней.

Когда под влиянием советов и просьб матери Генрих стал умолять свою невесту объяснить что-либо из своего прошлого, Алина отвечала решительно, что никто на свете не должен знать о ее происхождении. Она чувствовала, что готова скорее отказаться от брака с Шелем, чем выдать себя и поведать ему свое прошлое.

Иногда почти преследуемая вопросами и выпытываниями госпожи Шель, Алина выдумывала все, что приходило ей в голову, но затем скоро сама же, смеясь, соглашалась, что все рассказанное ею – чистая фантазия и что истинной правды она никогда не скажет.

Так однажды она намекнула о своем родстве с шахом персидским, от которого она получает дорогие подарки, а затем через несколько дней она сама доказала будущей свекрови всю бессмысленность этой выдумки. В этом случае она воспользовалась глупым слухом, ходившим про нее в Берлине и дошедшим до нее через принца Адольфа.

Госпожа Шель грустила о том, что будущая жена сына – неведомая и таинственная личность. Жизненный опыт говорил ей, что это принесет мало хорошего, что в этом задаток будущих недоразумений, а быть может, и целой драмы.

В ее жизни, в ее среде и обстановке всегда было все так просто, ясно, но вместе с тем твердо и честно, что теперь, конечно, таинственность, окружающая Алину, должна была серьезно пугать ее.

Во всяком случае, госпожа Шель была твердо уверена, что рано или поздно, хотя бы и после брака сына, узнает об Алине всю подноготную.

Если отношения будущей свекрови с Алиной были дружеские, то с Фредерикой все как-то не ладилось.

Молоденькая девушка была мила и ласкова с Алиной, но отношения ее к ней были самые странные. Она не могла не видеть явного и полного превосходства Алины над нею во всем, начиная с красоты и ума и кончая образованием и даже манерой держать себя.

Фредерика, родившаяся и выросшая в этом маленьком ущелье среди саксонских гор, конечно, была нечто вроде Луизы, поступившей теперь в услужение к Алине.

В первые дни Фредерика относилась к Алине несколько свысока, как дочь богатого и известного саксонского негоцианта к простой странствующей музыкантше. Но превосходство Алины над Фредерикой было настолько ярко, настолько бросалось в глаза всем окружающим, даже прислуге и обитателям Андау, что Фредерика тотчас же почувствовала, что попала в смешное положение.

Действительно, Алина походила на какую-то сказочную королеву, естественно и просто горделивую и важную. Фредерика же, наоборот, как ни старалась изобразить нечто важное, все-таки ничем не отличалась от молоденькой служанки Алины.

Но в ту минуту, когда Фредерика поневоле переменила свою манеру относиться к будущей невестке, в ней зародилось и запало в душу новое чувство, близкое к ненависти.

Как еще недавно Фредерика завидовала и невзлюбила брата за богатство, исключительно перешедшее к нему, так теперь чувство зависти заставило ее невзлюбить Алину; но брат уступил ей почти все состояние, и она была удовлетворена. Получить же по какому-нибудь документу в законное владение красоту, ум и воспитание Алины было, к несчастью, невозможно.

Неприязнь Фредерики к будущей невестке была настолько плохо скрыта, что вскоре все поняли, что дружбы между ними нет и никогда не будет. Даже Алина, от природы пылкая, но добрая, скоро стала неприязненно относиться к молоденькой девушке.

Пока Генрих справлял и устраивал дела, передавая формальным образом все недвижимое состояние сестре, а сам хлопотал о реализации большого капитала для себя, Алина жила попеременно в Дрездене и Андау, но пребывание ее у матери жениха становилось для нее настолько тяжело и неприятно, что она старалась каждый раз сокращать свое посещение.

Наконец, месяца через полтора после приезда Алины в Дрезден, была отпразднована свадьба, но тихо, скромно, без всяких увеселений и гостей.

Генрих не позвал на свою свадьбу никого из родных и друзей покойного отца из боязни оскорбления. Он боялся, что никто не примет приглашения; все дрезденское общество знало про его невесту, что она странствующая артистка. Только личное знакомство с ней могло бы заставить переменить о ней мнение, простить ей ее темное происхождение; но этого личного знакомства всякий избегал.

XVIII

Молодые поселились тоже в окрестностях Дрездена, на полпути от города в Андау. Шель купил маленькую виллу на самом берегу Эльбы и заново отделал все с такой роскошью, какой не было во многих домах столицы Саксонии.

Молодые жили, конечно, в полном уединении; не видели никого и не бывали ни у кого. Генрих бывал не более раза в неделю в Андау; но Алина всегда под разными предлогами старалась не сопровождать мужа. Неприязнь ее к Фредерике усилилась настолько, что каждое свидание с золовкой производило на нее особенное впечатление и раздражало ее.

Алина считала себя вполне счастливой, но в душе у нее происходило что-то новое, ей самой не вполне понятное. Ее положение замужней женщины странно отозвалось в ней. Все существо ее, все чувства и помыслы – все как-то раздвоилось; она сама сознавала в себе две Алины – прежнюю и новую. С ней случилось теперь то же, что когда-то было в замке отца. Она вдруг как бы ожила, пришла в себя или проснулась, яснее и сознательнее оглянулась вокруг. И наконец полгода мирной, уединенной жизни, постоянных размышлений, постоянного, будто невольного анализа всего окружающего, собственного прошлого и возможного будущего привели Алину к какому-то перерождению. Та новая Алина, которая сказалась в ней после замужества и пугала в ней прежнюю, – прямодушную, добрую и наивную, – теперь властвовала над ней.

Одним словом, Алина Шель была уже далеко не Алина Франк. Многое, что прежде являлось для нее загадкой, пугало ее, теперь стало ей вполне ясным и вдобавок уже не страшило ее.

Много самых ужасных вопросов было поднято этой уединенной жизнью, и наконец поднят и бесповоротно решен самый главный: любит ли она Генриха и может ли прожить с ним всю жизнь в этих лесистых холмах на берегу Эльбы.

Этот вопрос всей жизни был ей ясен. Алина твердо и даже несколько спокойно решила, что поступила опрометчиво, выйдя замуж за молодого человека, который по образованию, не говоря уже о положении, был ниже ее.

– Он только красив, – решила однажды Алина, – был очень богат, а теперь даже и не богат.

Одновременно с этим недовольством самой собою сознание, что она поступила опрометчиво в минуту порыва, привело за собой – как последствие – сожаление о прошлом. Алина теперь с любовью вспоминала то время, когда она вместе со стариком Майером ездила из города в город. Положение странствующей музыкантши уже не казалось ей теперь унизительным; оно давало возможность знакомиться с лицами из высшего круга во всех городах. Теперь же ей приходилось сидеть в глуши и видеть только соседних поселян.

Когда-то она жила такой же замкнутой жизнью, но тогда она еще не видела света и притом была дочерью и наследницей именитого и богатого магната. Поселянам окрестностей замка Краковского она была так же недоступна, как монархиня, окруженная своим двором.

Здесь же не только поселяне, но и соседние саксонские бароны смотрели на нее свысока, как на жену негоцианта, и почти ежедневно Алина кончала свои грустные размышления словами: «Что же делать? Поправить ошибку невозможно».

Но, говоря это, она чувствовала какой-то внутренний злой голос, который подсказывал ей противное.

Что касается Генриха, который считал себя счастливейшим из смертных, то, конечно, этот простодушный малый, не особенно одаренный умом и проницательностью, ничего не видел, не замечал, не предчувствовал.

Если бы даже он мог видеть и знать ту борьбу, которая происходила в Алине, и ту бурю, которая подчас поднималась в ней, то Генрих не поверил бы сам себе. Его натура не способна была так же глубоко, порывисто и бурно жить и чувствовать. Природа Алины была неизмеримо выше, сложнее, а жизнь, полная самых странных приключений и превращений, еще более развила в ней некоторые черты характера и укрепила силу воли.

Первые месяцы – два или три – Генрих отлучался только в Андау, но затем он стал жаловаться, что дела у сестры идут плохо, что ему надо помогать ей, и стал отлучаться чаще. Алина все чаще оставалась одна, и мыслям ее о себе, о будущем был полный простор.

Единственный человек, который прежде часто бывал у них, был юный Дитрих; но и он за последнее время стал появляться реже. Он становился задумчивее и серьезнее, будто возмужал и из юноши сделался мужчиной. Наконец однажды случай очень важный, но не касавшийся непосредственно Алины, дал, однако, новый толчок и ее помыслам о себе.

Генрих, вернувшись раз из Андау, объявил жене новость. Видя, что сестра не может управлять заводом и имением, он, по его словам, только и думал последнее время, как бы найти сестре мужа, доброго и честного, который сделал бы ее счастливой и который достойным образом повел бы дела его отца.

Из всех молодых людей, которых знал Генрих, он по совести не мог выбрать ни одного; только один близкий друг его был, по его мнению, вполне достойным Фредерики, а именно – Дитрих. Вдобавок он очень нравился Фредерике, и с ее стороны к этому не было препятствия.

Генрих попросил совета у жены, но Алина ничего не могла ответить. Она пожала плечами и вымолвила:

– Право, не знаю.

Ей было до такой степени безразлично, за кого выйдет замуж неприятная ей Фредерика, что она не могла в этом случае дать никакого совета.

– Но у меня будет к тебе просьба, – сказал Шель. – Без тебя эта свадьба состояться не может.

Алина невольно изумилась.

– Да, тут есть одно препятствие, которое надо преодолеть. Дитрих сам колеблется; он говорит, что мужчины женятся только так, как я женился, то есть вследствие сильного чувства; а он хотя уже более двух лет знает Фредерику, но ничего не находит в себе к ней, кроме простого братского чувства. Ты имеешь на него большое влияние – большее, чем я. Если ты вмешаешься в это дело, уговоришь его, то я уверен, он согласится и будет счастлив.

Как ни странно показалось Алине устраивать счастье единственной личности на свете, которой она не любила и которая притом относилась к ней свысока, тем не менее она охотно согласилась.

Через несколько дней Дитрих явился к Шелю из Дрездена, и Генрих, заранее условившись с женой, оставил его с ней и уехал на два дня в Андау.

Алина осталась с Дитрихом, чтобы за это время устроить все, уговорить друга и по приезде мужа уже снаряжать его в Андау с предложением.

Занятая исключительно собою и своим новым положением, своим печальным будущим, Алина последнее время почти не обращала внимания на Дитриха. Теперь, к своему изумлению, она нашла в нем другого человека.

Как сама она за это время переменилась вполне, так же точно и Дитрих не был уже неглупым и наивным юношей, а был человеком с твердой волей, с ясным рассудком, на котором только лежал отпечаток грусти и недовольства жизнью.

Оставшись наедине с Дитрихом, Алина, привыкшая смотреть на него, как на юношу, прямо пошла к цели.

– Послушайте, – сказала она, – я хочу сделать доброе и умное дело. Хочу устроить вашу судьбу. Согласны ли вы?

– Я вас не понимаю, – отозвался Дитрих, и глаза его говорили, что он действительно удивлен словами Алины.

– Сейчас поймете… Скажите, что за глупую жизнь вы ведете… Так жить нельзя. Знаете ли вы, что я для вас придумала? Вы должны жениться!

– Жениться?!

– Да, жениться. Что вы так испугались? – усмехнулась Алина.

– Я действительно испугался. И по двум причинам. Во-первых, потому, что женитьба для меня вообще нечто невозможное, а во-вторых… и главным образом, потому я и испугался, что именно вы предлагаете мне жениться… Именно – вы!

– Так что же, что я?..

– Мне предлагает жениться… то самое существо, которое одно на свете мне дорого… Женщина, единственная в мире, которую я безумно люблю, боготворю… Да, не удивляйтесь и не сердитесь. Если вы посмели со мной начать речь о женитьбе, то дали мне право и смелость заговорить с вами о моем чувстве к вам…

И Дитрих горячо и страстно, увлекательно и бурно высказал все свои чувства.

Напрасно Алина усмехалась и пожимала плечами, старалась изобразить удивление и некоторое пренебрежение к словам молодого человека… Лицо ее, взгляд говорили другое. И Дитрих видел ясно, что слова его проникают ей в сердце, что все им высказанное произвело на Алину сильное впечатление. Когда он замолчал, Алина протянула ему руку и выговорила:

– Мой милый друг, благодарю вас. Я не стою такого чувства… Я женщина менее хорошая, нежели вы думаете. Вы любите и даже – верю – боготворите не меня, а идеальное существо, созданное вашей фантазией… Но теперь после того, как я выслушала вас, выслушайте и вы меня!..

И Алина тихо, кротко, ясно, с искренней дружбой, которая звучала во всяком ее слове, стала уговаривать Дитриха жениться на сестре его друга, которая любит его, богата, красива собой и девушка из хорошей семьи.

– Вы приказываете? – воскликнул Дитрих, когда Алина кончила и вопросительно смотрела ему в глаза.

– Да. Я приказываю! – дружелюбно смеясь, вымолвила она. – Я хочу вас сделать счастливым против вашей воли.

– Я согласен. Я не смею вас ослушаться!

Когда Генрих вернулся, то нашел Дитриха, спокойно и твердо решившегося на женитьбу. Он был в восторге, и наутро оба друга отправились в Андау.

Госпожа Шель, а равно и Фредерика, обе уже давно знали о намерении брата. Госпожа Шель была очень рада выдать дочь замуж за сына своего хорошего приятеля в молодости. Фредерика, насколько была только способна, чувствовала нечто вроде любви к красивому молодому человеку.

Все устроилось быстро и просто. День свадьбы отлагать никто не захотел, и через два месяца после того невеста с матерью поселились на время в Дрездене, где жило семейство Дитриха.

Фредерика будто нарочно, с целью подразнить Алину или из другого чувства – быть может, одного простого тщеславия – пожелала, чтоб ее свадьба была отпразднована надлежащим образом, со всякими вечерами и балами. И день ее свадьбы, благодаря большим суммам, истраченным на это, сделался праздничным днем для всего Дрездена.

На свадьбу был позван чуть не весь город.

Фредерика заставила свою мать унижаться; сама пошла на сделки со своим самолюбием и гордостью, и на ее свадьбе было несколько старинных дворянских семейств.

И здесь на этих празднествах, устроенных Фредерикой, случилось нечто совершенно неожиданное и противоположное тому, чего желала Фредерика.

Появившись на этих празднествах в первый раз на глазах дрезденского общества, молодая госпожа Шель, чужеземка, темного происхождения, вдруг произвела такое впечатление, что весь Дрезден заговорил о ней, и все, что видело ее, все, что познакомилось с ней за эти дни, все это было теперь у ее ног.

Генрих не был удивлен этим, а равно и Дитрих; они оба видели это поклонение прежде в различных городах Германии.

Госпожа Шель была счастлива тем, что жена сына как бы принята в члены столичного общества. Фредерика зато окончательно и уже глубоко возненавидела невестку, возненавидела настолько, что мстить ей стало для нее потребностью.

Это короткое пребывание Алины в Дрездене и в обществе, к несчастью, не прошло даром. Это время пронеслось для нее быстро, промелькнуло как мгновение. Она почувствовала себя на время счастливой и довольной, почувствовала себя в такой обстановке, в какой хотелось бы ей быть всегда.

Когда-то во время ее странствований ее окружали преимущественно только мужчины, старые и молодые, и она видела вокруг себя только одно волокитство, слышала только двусмысленные речи, часто оскорбительные; и тогда она невинно и наивно воображала себе, что вращаться в обществе – значит ставить себя в незавидное и беспокойное положение женщины, в которую все влюбляются.

Теперь Алина была совершенно в ином положении. В качестве жены всеми уважаемого негоцианта с ней уже обращались не так, как со странствующей артисткой.

Таким образом, Алина была не в первый раз в многочисленном обществе и в то же время была как бы в первый раз, потому что общество это относилось к ней совершенно иначе – с почтительным обожанием!

Когда свадьба была отпразднована и молодые Дитрихи выехали в Андау, а Алина с Генрихом на свою виллу, то какой-то ужас проник в сердце Алины.

Ее местопребывание, роскошный и красивый домик, с окружающим его садом, все это показалось теперь Алине какой-то могилой, в которую заживо ее хотят зарыть, а муж – простой, малообразованный, с самыми мелкими и мещанскими требованиями к жизни, – явился ей теперь совершенно в ином свете.

– Нет, так жить нельзя! Здесь! с ним! на всю жизнь?! Это невозможно! – решила Алина. – Это настолько невозможно, что этого и не будет, и чего бы это ни стоило и мне, и ему, я не отступлю. Я должна исправить, насколько возможно, свою ошибку, то есть свое замужество. Наконец, я просто хочу… жить полной, широкой жизнью! Иметь, взять все, что жизнь может дать!

XIX

Не прошел еще медовый месяц для Дитриха и его жены, как оказалось, что этот брак был большой ошибкой и может иметь самые фатальные последствия для всей семьи.

Действительно, между мужем и женой был вопрос, в котором соглашение было невозможно. Насколько Фредерика ненавидела и старалась презирать Алину, не имея к тому, конечно, ни малейшего повода, настолько Дитрих глубоко, искренне, всем своим пылким сердцем любил Алину.

Он надеялся, а равно и сама Алина думала, что вместе с браком пройдет и его страсть к ней. Вышло наоборот.

После искренней и горячей беседы, происшедшей между ними, чувство Дитриха стало еще серьезнее и глубже.

Вскоре после свадьбы начались несогласия между мужем и женой. Каждый раз, когда Фредерика заводила речь об Алине и резко отзывалась о ней, Дитрих глубоко страдал, и каждое слово Фредерики об этой женщине, которую он так любил и высоко ценил, было для него оскорблением и вдобавок унижало жену в его глазах. Наоборот, мысль, что муж вечно берет под свою защиту эту ненавистную Алину, раздражала Фредерику. Наконец она призадумалась и скоро не только догадалась, но ясно поняла, что муж был прежде страстно влюблен в эту Алину, а может быть, и теперь любит ее…

Подобного рода открытие для всякой женщины, даже для более доброй, чем Фредерика, действительно должно было иметь огромное значение.

Несогласия и споры, а затем вскоре и ссоры по поводу Алины между мужем и женой все учащались. Дитриху хотелось все чаще видеть зятя и Алину. Фредерика, напротив, не могла спокойно выносить присутствие невестки. Наконец однажды Фредерика дала себе слово молчать, соглашаться, не противоречить мужу, даже сделать вид, что она полюбила Алину; но все это было игрой. Она задумала отмщение. Она решила при первом удобном случае «раздавить», как она говорила, «эту фиглярку грязного происхождения».

Через два месяца после свадьбы наступил день рождения госпожи Шель; Фредерика готовила огромное празднество в Андау, какого еще никогда не бывало. Она снова разослала приглашения чуть ли не всему Дрездену. Даже Генрих удивился, почему сестра затевает праздновать рождение матери так пышно.

Поведение сестры со времени ее замужества удивляло Генриха; подчас ему казалось, что она не в своем уме. Ее постоянные противоречия и какая-то бесцельная, мелочная раздражительность – все это было загадкой для добродушного Генриха. Он воображал, что молодые совершенно счастливы.

Дитрих понимал, в чем дело, но, конечно, не ожидал, что Фредерика от слов перейдет к делу.

Алина тоже знала, как стала относиться к ней золовка, но отвечала на это с внутренним презрением. Она и не воображала, что эта мелкая, но злая натура способна на какое-нибудь тоже мелкое и глупое мщение.

Наступил, наконец, самый день празднества, и с полудня стали съезжаться отовсюду приглашенные. Скоро дом в Андау был полон гостей; некоторые были здесь в первый раз и сами были удивлены, зачем и почему их пригласили.

Алина явилась также одна из первых. Фредерика встретила ее особенно любезно, но не могла и не сумела скрыть своей ненависти к Алине, которая, казалось, овладела всем ее существом, дышала в каждом слове, обращенном к невестке.

Дитрих, заметив или, лучше сказать, почувствовав, как жена принимает ту женщину, выше которой для него ничего не было на свете, со своей стороны искренне, горячо встретил ее и с минуты появления ее в Андау почти ни на минуту не оставлял Алины одной. Для него все гости как бы не существовали; первая и самая дорогая гостья была Алина.

Между мужем и женой началось какое-то странное соперничество, которое тотчас же заметили все приглашенные. Насколько хозяйка Андау становилась с каждой минутой резче и невежливее с Алиной, настолько хозяин становился предупредительнее. Скоро самые простодушные гости и те заметили и перешептывались, передавали друг другу, что их, вероятно, пригласили участвовать перед словесным поединком между двумя родственницами. Алина сама тоже не ожидала, что Фредерика будет вести себя на этом празднестве настолько неуместно.

На все колкие замечания, придирки и остроты невестки Алина отвечала гордо, спокойно, в полном смысле слова, с высоты своего величия, и это еще более озлобляло решительную, но недалекую Фредерику.

За большим обедом хозяйка уже, казалось, не вполне владела собой. Среди общего разговора, довольно оживленного, хозяйка обратилась к невестке через стол и заметила громко во всеуслышание, что госпожа Алина Шель так громко разговаривает, что она сама не может расслышать то, что говорят ее соседи. Тотчас все замолчали, все переглянулись, и добрая половина гостей решила: или есть что-нибудь тайное, неизвестное для них в отношениях этих двух женщин, или госпожа Дитрих просто не в своем уме.

Алина была изумлена не менее других выходкой Фредерики, которая была настолько нелепа, бессмысленна и беспричинна, что даже не рассердила ее. Она пристально посмотрела на Фредерику, чтобы тоже убедиться, не сошла ли золовка с ума.

После нескольких мгновений неловкого общего молчания все пошло своим чередом, все как будто забыли или старались забыть происшедшее; но тотчас же после обеда готовилась развязка глупой комедии и начало драмы.

Едва все вышли из-за стола и разбрелись по дому, Генрих прямо пошел к сестре, позвал свою мать и стал просить сестру объяснить ему ее странное поведение, разъяснить причины, которые заставили ее оскорбить его жену.

С Фредерикой сделался нервный припадок; она объяснила матери и брату, что муж не любит ее, женился на ней ради состояния и без ума влюблен в Алину. Даже более того – пользуется взаимностью!..

На это госпожа Шель и Генрих ничего не могли отвечать; они отнеслись к Фредерике как к больной, расстроенной и посоветовали ей не выходить к гостям, а лечь в постель.

Генрих, улыбаясь и пожимая плечами при мысли, до каких безобразных подозрений могла дойти его сестра, вышел от нее и присоединился к остальным гостям, и всем, кого знал несколько ближе, он по очереди объяснил происшедший скандал болезнью сестры.

Дитрих, со своей стороны, тотчас после обеда предложил руку Алине и увел ее в сад, чтобы объясниться с ней.

Алина не была оскорблена нисколько, а только презрительно усмехалась.

Дитрих был более всех возмущен поступком своей жены, но он не стал извиняться перед ней за жену или успокаивать ее; сердечный порыв увлек его далее. Он прямо стал обвинять Алину в том, что она поступила с ним как с игрушкой, заставила его жениться на личности, которую он не любил и не любит… Личность эта, к тому же, ненавидит ту единственную женщину, которая ему дороже всего на свете… за которую он готов хоть умереть!

И все, что говорил Дитрих, было смесью упреков, жалоб и новых признаний в любви. И на этот раз за эту беседу случилось нечто, что должно было иметь роковое последствие для всей семьи… На этот раз, бог весть почему, бурная страсть, которая бушевала в Дитрихе, коснулась сердца Алины.

За это время Дитрих еще более переменился: это был далеко не тот молодой человек, которого Алина видела в Берлине. Его чувство к Алине, которое, вместо того чтобы утихнуть, все росло; его неудачный, несчастный брак; наконец, поведение Фредерики относительно Алины – все вместе заставляло его ежедневно мучиться, страдать и, сильно влияя на него, заставляло как бы перерождаться.

Еще недавно он казался моложе и наивнее Генриха, теперь же он был несравненно старше его.

Благодаря воспитанию, которое он получил, Дитрих был много образованнее, и теперь, возмужавши и выстрадав, он был выше Генриха и как бы ближе к Алине.

Покуда Дитрих проклинал свою судьбу и страстно уверял Алину в своем неизменном к ней чувстве, от которого он никогда не излечится, Алина передумывала все то, что приходило ей на ум. Она мысленно сознавалась теперь, что ее муж ей не пара, а Дитрих – выше Генриха умственно и нравственно и имеет с ней более общего, нежели муж.

Незаметно для обоих, беседуя, они долго просидели наедине в глубине большого сада. Дом уже давно осветился огнями, музыканты были на своих местах. Гости готовились закончить день танцами, а между тем хозяйка еще не выходила из своей уборной.

Фредерика, одетая по-бальному, ожидала мужа; она знала, что он ушел вместе с Алиной. Она мучилась и терзалась, горя как на огне, в ожидании возвращения мужа, считала минуты и, казалось, окончательно теряла голову, чувствовала себя способной на все. Ревность совершенно затемняла ее рассудок!

Когда, не дождавшись мужа, она вышла в залу просить гостей начать танцы, все заметили ее болезненно-возбужденное состояние.

Музыка заиграла; все поднялись с мест, и молодежь весело пустилась танцевать. Эти же первые звуки оркестра как бы пробудили Дитриха и Алину; они будто очнулись и теперь только вспомнили, что там, в доме, их ждут и что это отсутствие может повести к еще худшим последствиям.

Они тихо направились к дому. Дитрих хотел войти после Алины и сделать вид, что он был не с ней, а где-либо хлопотал в доме, но Алина, по странному чувству, которое она сама не могла объяснить, заставила Дитриха не только войти вместе, но даже подать ей руку. И чего надо было ожидать, то и случилось.

Генрих первый встретил их на пороге залы и с изумлением в глазах, – будто искра подозрения уже запала в его душу, – спросил Алину с упреком, куда она исчезла.

Многие из гостей невольно, из любопытства, приблизились к вошедшим. В ту же минуту Фредерика, будто почуяв что-то, догадавшись по взволнованному лицу мужа, какого рода беседа происходила между ним и Алиной, быстрыми шагами подошла к Алине. Все глядевшие на нее ожидали чего-нибудь особенного. Действительно, Фредерика, бледная и дрожащая, остановилась перед Алиной и выговорила громко:

– Милостивая государыня, я прошу вас немедленно удалиться из этого дома и чтоб нога ваша никогда не была в нем. Хотя вы и жена моего брата, но для меня вы были и останетесь все той же бездарной музыкантшей и авантюристкой.

Порыв злобы был слишком силен, и Фредерика, произнеся эти несколько слов, зашаталась. Если бы ближайшие гости не поспешили к ней, не поддержали ее, она упала бы на пол.

Произошло общее смятение; хозяйку в обмороке перенесли в спальню.

Алина спокойно, без гнева, как если бы ничего не случилось, первая вышла из залы и велела подавать свой экипаж. Вслед за ней стали разъезжаться и остальные гости, кто – досадуя, что праздник расстроился вследствие каприза хозяйки, а кто уезжал в полном убеждении, что в семье Шель и Дитрих есть начало драмы.

XX

Со дня празднества в Андау прошло около месяца, но отношения Дитрихов и Шелей изменились настолько, как если бы прошли годы.

Дитрих сначала часто бывал у друзей, а с женой был в холодных отношениях. Генрих, со своей стороны, думал сначала, что еще возможно примирение с сестрой; нарочно был у нее раза два, чтобы заставить ее просить извинения у Алины, но, вместо того чтобы убедить ее, он был сам смущен словами Фредерики. Ревность, которая душила ее, сообщалась и Генриху; он тоже стал почти подозревать Алину и ревновать к Дитриху.

Генрих был вполне уверен в поведении жены, но ему сдавалось, что Алина относится к Дитриху иначе, чем прежде. Ему чудилось, что она или любит, или способна полюбить его.

Вдумываясь в свои с ней отношения, Генрих ясно видел, что Алина с ним уже не та, какой была прежде. Раза два подстерег он ее взгляд на себе, который был слишком красноречив. Она смотрела на него как-то свысока, надменно и презрительно.

Разумеется, отношения его с другом тоже изменились, и скоро Дитрих понял, что он уже не может бывать у Шелей запросто, как прежде. Генрих почти намекнул ему, что его частые посещения неприятны. Дитрих был поражен в самое сердце; он на первых порах понял, что чувство его к Алине такого рода, что он не может жить без нее; видеть ее стало для него потребностью жизни.

Необходимость разлуки, как всегда бывает, подействовала на Дитриха и Алину равно. Его чувство, казалось, удвоилось, и он был готов на все, хотя бы на смерть, ради Алины. Она же сама, не зная, что волнует ее, – упрямый каприз или начало нового, серьезного чувства, – сознавалась сама себе, что без Дитриха жизнь ее становится окончательно невыносимой.

Не прошло недели в разлуке с Дитрихом и в странных, натянутых отношениях с мужем, как Алина решилась на роковой шаг, который должен был иметь влияние на всю ее жизнь.

Дитрих в отсутствие Шеля, отлучившегося в Дрезден, приехал верхом в соседнюю деревушку и послал крестьянку вызвать госпожу Шель под каким-либо предлогом.

Свидание в маленьком домике этой деревушки поставило обоих в совершенно иные условия. Это было уже тайное, любовное свидание.

Общественное положение Алины, как бы выброшенной из обыденной жизненной колеи, ее прежняя бродячая жизнь и привычка к бездомному существованию, ее одаренная и пылкая натура, требовавшая более затейливой и широкой жизни, чем жизнь вдвоем с Генрихом среди пустынного берега Эльбы, – все это вместе сказалось сразу и принесло свои плоды. Бросить мужа, сделать из его друга своего любовника, вдобавок так недавно женатого на золовке, конечно, было бы невозможно для всякой женщины. Но в Алине, со времени ее замужества, проснулась какая-то новая женщина, которая будто забыла самоё себя прежних дней, забыла Людовику Краковскую и Алину Франк.

– Я хочу жить, а это не жизнь, – сотни раз в день повторяла она.

Решимость ее была настолько велика, что она часто думала уже о том, как начать эту новую жизнь. Предлога не было. Иногда она серьезно думала объясниться с мужем, уговорить его отпустить ее, чтобы начать снова свою музыкальную карьеру. Но она понимала всю бессмысленность такого предложения; Генрих никогда не согласится на это, а если в течение года она сумеет уговорить его, то, конечно, он сам тоже последует за ней.

А между тем Алина чувствовала, что муж, к которому она совершенно охладела, будет для нее только обузой.

И вот теперь предлог этот подавала ей сама судьба. Дитрих был готов на все; он сам по первому намеку Алины предложил ей бегство, хотя бы на край света. Ему нечего было терять или оставлять с сожалением; он всей душой стремился вырваться из Андау, из ненавистных ласк глупой и нелюбимой жены.

Алину не очень страшил этот первый шаг; она сознавала, что стоит у преддверия новой, бурной, широкой жизни, которая может дать ей все, быть может, все то, что она потеряла в день убийства ее отца. Дитрих подаст ей руку и введет ее в этот новый мир, а затем бог весть что будет!.. И с ним соединится она не навеки, и он когда-нибудь будет ее жертвой точно так же, как Генрих теперь.

Но странное чувство увлекало Алину, толкало, заставляло взирать со спокойным духом на все то, что пугает людей, живущих простой, мирной жизнью, с мирными, обыденными потребностями.

У Алины явилось какое-то страстное и твердое желание как бы завоевать тот мир, который представлялся ей в радужном свете за пределами Дрездена и Саксонии.

Для всех окружающих ее лиц, для того же Генриха или Фредерики весь мир заключался только в Саксонской Швейцарии. Для Алины же не было пределов на свете: она уже знала Германию, познакомившись с ней во время своих странствований; она встречала немало иностранцев, и рассказы про Лондон, Париж, Мадрид или Италию всегда пленяли ее.

И влюбленная чета решила самый ужасный вопрос совершенно спокойно: Дитрих – под влиянием поглощавшей все его существо безумной страсти, а Алина – холодно и рассудочно.

Если она была страстно влюблена, то не в Дитриха, а в тот мир, который манил ее и в который броситься на первых порах одной ей казалось возможным, но трудным.

Он поможет ей вступить на этот новый путь, а затем отстанет ли он или погибнет среди того людского моря, в который она бросается, готовая на все, – об этом она не думала.

XXI

По возвращении своем Генрих нашел жену в совершенно ином настроении духа. Она была, как всегда, горделива, спокойна, но веселее, оживленнее. Генрих невольно удивился; он не мог доискаться причины этой перемены: ничего особенно хорошего в последнее время не было; за его краткое отсутствие, очевидно, тоже ничего не случилось отрадного. Никаких особенно хороших вестей жена его получить не могла, так как она ни с кем не переписывалась и вообще никаких сношений с внешним миром у нее не было. Только изредка получала она деньги с кратким уведомлением о их посылке, всегда не подписанным никем. Сумма эта была, с точки зрения богатого Шеля, не очень велика, и Алина получала их всегда холодно, так как деньги эти были ей почти не нужны.

Появление этих денег каждый раз, однако, смущало Шеля, и каждый раз он расспрашивал жену, умолял признаться, откуда она получает эти деньги; но Алина всегда отшучивалась и всегда выдумывала что-нибудь, иногда же обещала назвать источник со временем.

Так как за последнее время денег в доме было меньше, то Генриху пришла мысль, что новое получение этих тайных сумм могло подействовать на настроение духа Алины. Справившись тайком от жены, Генрих узнал, что во время его отсутствия никаких получений с почты не было.

На другой и на третий день Алина по-прежнему удивляла мужа своим веселым настроением.

Оживленное лицо ее было еще красивее, но горящий взгляд, довольная и веселая улыбка имели в себе как будто что-то зловещее. По мере того как Алина с каждым днем, будто в ожидании чего-то, делалась все веселее, как будто счастливее, Генрих невольно призадумывался все более. Простой факт смущал его. Счастье, которым дышало все существо Алины, было как будто ее собственным, особенным, которое она и не старалась заставить Генриха разделить. Это счастье не было их обоюдным; оно как будто его не касалось.

Холодность их отношений за последнее время вдруг перешла в отношения фальшивые, странные и именно зловещие.

Алина была веселее, живее с мужем, весело предупредительна, весело кокетлива. Она замечала, очевидно, его грустное настроение, его постоянные вопросительные взгляды, недоумевающие и тоскующие, и не спрашивала его ни о чем, делала вид, что ничего не замечает, и продолжала с каким-то злобным наслаждением двусмысленно улыбаться. Со стороны казалось, что это была игра между палачом и его жертвой, игра кошки с мышкой.

Многое передумал Генрих, но до настоящей причины, конечно, не додумался. Его душа была слишком ребячески чиста, чтобы иметь возможность предполагать и заподозрить то, что готовила ему судьба.

Прошло дней десять. Генрих по неожиданному делу собрался снова в Дрезден. В этот раз сердце сжималось у него как будто предчувствием; он неохотно собирался в путь и рад бы был внутренне малейшему поводу, чтобы остаться. Он надеялся, что Алина скажет хотя слово и даст ему предлог не ездить, а вместо поездки объясниться откровенно с женой. Эта беседа, думал он, поведет к миру, и надолго. Но вместо того чтобы просить мужа остаться, Алина вдруг попросила взять ее с собой.

Ей хотелось – говорила она – снова подышать городским воздухом, поглядеть на людей.

Генрих, конечно, согласился с радостью.

Дорогой и в день прибытия в Дрезден Алина еще более оживилась.

На другой же день после их приезда Алина, выйдя поутру из гостиницы, где они остановились, чтобы прогуляться немножко, вскоре вернулась и объявила мужу, что у нее есть к нему большая просьба.

Генрих изумленными глазами встретил жену: не вопрос этот поразил его, а новое выражение лица ее и взгляда; более чем когда-либо читал он в глазах жены что-то зловещее для себя, что-то демонское, какую-то злобную радость.

Для него не оставалось никакого сомнения, что Алина коварно играет с ним, затевает что-то и даже наслаждается его неведением.

Алина заявила, что просьба ее очень серьезна, но что исполнение ее будет для Генриха очень легко.

– Изволь, с удовольствием, – отвечал Шель, – тем более если это легко сделать. Я для тебя готов на все на свете. Я все тот же, что и прежде. Ты изменилась.

Но Алина искусным образом прервала объяснение, которого всегда избегала, и начала маленькое предисловие о том, что Генрих, находясь под влиянием своей сестры и ее бессмысленных грез и сумасшедших поступков, поступал сам за последнее время более или менее странно и нелепо.

– Просьба моя самая пустая, – с каким-то веселым злорадством произнесла Алина – Я прошу тебя помириться с Дитрихом.

Шель невольно удивился; он ожидал совершенно иного. Это предложение помириться с прежним другом показалось ему особенно странным, неуместным, несвоевременным. Почему здесь, непременно в Дрездене, а не у себя в Андау?

Ко всей загадке, то есть к поведению Алины и ее веселому настроению духа, присоединилось теперь имя Дитриха, и на одно мгновение в голове Шеля мелькнуло подозрение. Как будто все становилось ясным в этой загадке…

Но это ревнивое чувство было недостойно его. Подозрение длилось одно мгновение. Генрих подумал минуту и выговорил чистосердечно, с чувством в голосе:

– Да, прежде под влиянием глупых подозрений сестры я разошелся с моим лучшим и единственным другом. Глупое чувство ревности заставило меня поступить с ним бессмысленно; я и сам уже думал об этом не раз, но только не хотел заговорить с тобой. Теперь же я считаю долгом как обидчик просить у Дитриха прощения. Тотчас по возвращении домой я поеду в Андау.

– Это лишнее, – с особенным блеском в глазах вымолвила Алина. – Дитрих здесь, в Дрездене.

– Здесь? каким образом?

– Мы сговорились, и он выехал сюда из Андау одновременно с нами. Мы поэтому втроем, как бывало еще недавно, перед нашей свадьбой, проведем здесь время так же весело и счастливо, как когда-то.

Генрих смотрел упорно в глаза жены, хотел прочесть в них что-либо из того, что продолжало быть для него загадочным; но, кроме спокойного, хотя и яркого блеска в глазах, ничего не нашел.

Во всяком случае, Алина не опускала и не отводила глаз в сторону. Взгляд ее говорил, что на душе ее нет ничего, что бы могло заставить ее скрываться. И почти силою и смелостью этого взгляда все смущение Генриха, все тревоги души, все колебания, все, составлявшее его пытку, сразу исчезло, улеглось, успокоилось. Он стал перед Алиной молча, опустив глаза, как виноватый, и с чистосердечным раскаянием повторял про себя;

«Да, я виноват, много виноват; правда, под влиянием безумства Фредерики я сам обезумел. Она готовила наше примирение, и потому была так счастлива и довольна; теперь, когда это примирение близится, она еще счастливее. И действительно, разве не счастье для женщины примирить двух друзей и вдобавок своего друга со своим мужем?»

И через несколько часов, в ту же комнату, где произошло это объяснение, явился Дитрих. И, видно, судьба была уже Генриху недоумевать и теряться в догадках.

Теперь, когда все стало ему ясно в Алине, Дитрих, в свою очередь, стал для него загадкой. С первой минуты, как он бросился на шею друга, Дитрих краснел и бледнел, странным взглядом смотрел то на него, то на Алину, путался, и голос его от волнения часто дрожал.

В его нескольких взглядах на Алину Генрих прочел как бы просьбу о сострадании. Он будто умолял ее о чем-то, а Алина, веселая, счастливая, довольная, с сияющими глазами, озиралась на обоих друзей.

– Слава богу! – воскликнула она. – Наконец-то мы снова заживем здесь по-старому. Хоть на несколько дней будем вполне счастливы, забудем наше поместье и Андау, и все те глупые беды, которые преследовали нас там. Как тогда втроем мы жили здесь – невеста, жених и друг, точно так же и теперь снова устроим то же любовное трио. Как в музыке, каждый займется своей партитурой, чтобы составить стройную и звучную мелодию.

И действительно, несколько дней кряду молодое трио жило вместе. Алина была, казалось, на седьмом небе от счастья. Генрих добродушно увлекался ее счастьем и удивлялся, какую сильную радость испытывает жена от примирения двух друзей.

Дитрих, смущавшийся первое время, наконец под влиянием Алины, владевшей способностью колдовать и очаровывать каждого, тоже стал смелее, веселее. Однако изредка на него нападали минуты такой глубокой грусти и по временам он смотрел на своего друга Шеля такими странными глазами, которые ясно говорили: «Я виноват, прости меня». И эти взгляды, подмеченные Генрихом, были пугающей загадкой.

И действительно, загадка существовала. Нечто дикое, бесчеловечное, коварное совершалось по воле, по прихоти Алины, ей самой необъяснимой. Ей хотелось этого, и она пошла на это. Она понимала, что забавляется, шалит, играет двумя существами и своим собственным, что стоит на краю пропасти и глядит в бездонную глубь с легким головокружением. Но это и заставляло ее сердце биться радостнее, ее глаза сиять ярче, ее лицо румяниться…

– Вот это значит жить! – думалось ей. – Это не прозябание в четырех стенах. А главное – это первое новое обучение, репетиция. Надо учиться, надо привыкать.

И загадка эта – для Шеля, пытка – для Дитриха, наслаждение – для Алины были тем фактом, что она в один день, едва не в один час примирила мужа с другом и отдалась этому другу. И как прежде в этом же Дрездене жили счастливо жених, невеста и их общий друг, так теперь в продолжение нескольких дней жили общей жизнью двое любовников и муж.

Здесь впервые и начала действовать та новая Алина, которая давно сказывалась в ней, вполне определилась со времени замужества и жизни в Саксонии и теперь с возмутительной дерзостью, с каким-то счастливым озлоблением перешла от слов к делу.

Она уверяла Дитриха и уверяла саму себя, что устроила это бессмысленное и ненужное свидание их ради забавы, чтобы доказать Дитриху, насколько действительно она не любит своего мужа и доходит до того, что делает из него простую игрушку.

В действительности эта страшная забава и составляла все счастье Алины. Она ясно сознавала, что эти дни, отдаваясь Дитриху едва не на глазах мужа, рискуя каждую минуту вызвать бурную драму и даже преступление, убийство, она наслаждалась. Но она была безумно и страшно влюблена не в юного Дитриха, отчасти сходного характером и добродушием с Генрихом, а была всеми чувствами влюблена в то опасное, дикое и уродливое положение, которое себе устроила.

Мысль о том, что ее поступок был похож на самую адскую и ужасную месть, не приходила ей на ум. Ей не за что было мстить прямодушному, честному и обожавшему ее мужу.

Впрочем, если и было теперь в Алине какое-то злорадство и озлобленное наслаждение, то не по отношению к Генриху. Алине просто было нужно, являлось как бы потребностью, как неутомимой жаждой, иметь в руках страшную, пагубную, пожалуй даже преступную, забаву.

Прошло дней десять; приближался день, в который заранее было решено любовниками, бросив Генриха, скрыться вместе из Дрездена.

Единственный вопрос, который Алина еще не решила, – оставит ли она объяснительное письмо мужу или нет. Несмотря на удвоенное озлобление, которое сказывалось в ее сердце, она все-таки не решалась нанести своей жертве хотя и последний, но слишком сильный удар. Просто скрыться и бежать казалось ей человечнее относительно Генриха. Написать же письмо и объяснить свою игру, объяснить, ради какой демонской забавы она примирила друзей, казалось Алине чересчур жестоким. Сказать Генриху, что через час после первого примирения с ним он стал в первый раз ее любовником, казалось Алине двойным деянием, как если бы убийца, вонзая нож в свою жертву, в то же время дал бы ей пощечину.

Чем ближе подходил день, назначенный для бегства, тем дерзче, как бы умышленно легкомысленнее становилась Алина и тем невыносимее, ужаснее и опаснее становилось положение Дитриха. Он начинал тоже не понимать эту Алину, от которой был без ума. Казалось, что она хочет вызвать драму во что бы то ни стало. Но зачем? Неужели она настолько бессердечна, что замышляет через посредство его избавиться от мужа? А если любовник погибнет от его руки, то найти на это место второго, третьего, наконец, четвертого.

Дитрих каждый раз всячески старался отогнать от себя эти ужасные помыслы и подозрения, но вследствие поведения Алины они снова чаще и чаще зарождались в его голове.

Наконец наступил последний вечер; наутро все уже было готово, чтобы бежать, скакать прямо в Берлин, а оттуда – куда-нибудь далее.

Во все эти дни Алина была в особенно веселом, почти неестественно-восторженном состоянии и вместе с тем играла мыслями и чувствами обоих молодых людей, то и дело заставляя сердце мужа и сердце любовника дрожать и замирать от самых разнородных опасений, подозрений.

После веселого ужина, по крайней мере веселого для Алины, все трое перешли в маленькую гостиную и по обыкновению, принятому за эти несколько дней жизни в гостинице, все трое уселись вокруг пылающего камина.

Так как Алина постоянно поддерживала огонь, то свечи обыкновенно не подавались. Колеблющееся пламя камина, то разгоравшееся, то потухавшее, достаточно освещало горницу.

Шель садился всегда в самое большое из трех кресел, направо от камина. Иногда случалось ему под влиянием этого пламени, бегающего по головням и угольям, забываться в легкой дремоте, которая, однако, продолжалась, и то с перерывами, не более нескольких минут. Он то и дело открывал глаза, улыбался жене или другу, как бы прося извинения за то, что засыпал, и снова на минуту, иногда на полминуты опять забывался.

За это время Алина, садившаяся всегда прямо против камина, озаренная с головы до ног пламенем, сияла в каком-то сатанинском, зловещем свете. Изредка она взглядывала на дремлющего мужа или совершенно иным взглядом обращалась к любовнику, сидевшему всегда с левой стороны.

На этот раз Алина случайно села на место Дитриха, и он поневоле поместился против пламени камина. Но с той минуты, что они уселись втроем, в Алине сказалось какое-то беспокойное, нервное настроение. Ей как будто хотелось совершить сейчас что-нибудь особенно ужасное, поражающее, и в этом настроении она глубоко задумалась в своем кресле.

Шель, изредка взглядывая то на жену, то на друга, впал в свою обыкновенную полудремоту. Дитрих, выпрямившись на своем месте, не спускал глаз с ярких, красных углей камина. Его освещенная, неподвижная фигура, его задумчивое лицо резко выделялись из полумрака гостиной.

Дитрих, думая о роковом и решительном шаге, который он должен был сделать наутро, чувствовал на сердце какую-то странную робость.

Ему, конечно, не жаль было жены, даже не жаль этого друга; к чувству стыда и раскаяния, к чувству виновности перед этим другом он как бы привык. Но Дитрих боялся той смутной жизни, которую должен был начать.

Он понимал, что начинал бродяжническую жизнь, и притом без всяких средств.

Положение женатого человека, бросившего жену, и замужней женщины, бросившей мужа, казалось ему настолько незаконным, что он не мог даже себе представить теперь, как будет он жить этой жизнью, похожей на бессмысленные зигзаги человека, заблудившегося в лесу, без надежды выбраться на свет божий к какому бы то ни было человеческому жилью.

Но вдруг Дитрих очнулся, замер, сердце в нем дрогнуло; он едва не вскрикнул.

Алина была у него на коленях, обнимала его шею и, прильнув губами к его губам, смотрела прямо в лицо дремлющего Генриха.

– Бога ради! – хотел прошептать Дитрих, но ужас, от которого, казалось, вся кровь в его жилах застыла, помешал ему произнести эти слова.

Вероятно, какой-нибудь сверхъестественный, демонский огонь был в глазах Алины, потому что дремлющий Генрих глубоко вздохнул. Он увидел во сне какое-то чудовище и, невольно дернув рукой, как бы ради защиты снова открыл глаза; но в это мгновение Алина уже не обнимала любовника… Она отстранилась от него в то мгновение, когда муж открывал глаза, только одна ее рука еще оставалась на плече Дитриха.

Придя в себя, Генрих услыхал слова:

– Дитрих, проснитесь! И вы стали дремать, как Генрих. Что за сонное царство! Ведь это наконец невежливо перед женщиной.

И Алина весело и шаловливо трепала по плечу Дитриха рукой, которую не успела принять.

Но если Генрих вполне пришел в себя и застал жену, дружески обращающуюся с Дитрихом, то тот не сразу пришел в себя. Ужас его еще не прошел и, казалось, сковал все его члены и язык.

Через несколько минут Дитрих под предлогом головной боли ушел в свою горницу.

Войдя к себе, он остановился среди комнаты, схватил себя за голову с совершенным отчаянием и выговорил:

– Что же она хочет, что ей нужно? Это не женщина! Этот поступок сатанинский, предательский! Ведь он меня убьет, а не ее; ее он все-таки слишком любит и потому простит ей все.

И, вспомнив, что наутро он делает с этой женщиной первый шаг, самый роковой в жизни, Дитрих с ужасом опустился в кресло.

XXII

Оставшись наедине с мужем в спальне, Алина решилась выпытать у него кое-что, чтобы знать заранее, как поступит он на другой день при первой вести об ее неожиданном исчезновении.

Зная, что ей остается еще несколько часов пробыть с мужем вместе и затем, быть может, никогда не видеться с ним, она была особенно мила и невольно напомнила ему те дни, когда после встречи в доме доктора Стадлера они поклялись друг другу в вечном чувстве.

– Наконец-то ты стала снова прежней Алиной! – горячо воскликнул Генрих. – В последнее время я перенес тысячу мучений, не зная, что и подумать. Неужели и теперь ты не скажешь мне причины твоего странного поведения со мной?

– Причины особенной не было, – отвечала Алина. – Подобное настроение духа, в котором я была последнее время, может снова вернуться.

– Нет, бога ради, не надо! Зачем?

– Что же делать? Может быть, и снова вернется то же самое, те же отношения, потому что главной причиной, я уверена, была скука на нашей вилле. Мы ведем слишком затворническую жизнь. После моей прежней жизни, вечных передвижений, постоянных путешествий мною, конечно, овладевает тоска среди затишья и глуши, в которой мы поселились. Я признаюсь тебе откровенно, что часто жалела о моей прежней жизни, о моем скитальчестве.

– Это ужасно! – тихо ответил Генрих. – Я думал, что ты навеки отказалась от прошлого, забыла его. Я думал, что прежняя жизнь и это цыганство не только тебя не манят вновь, но даже воспоминание о прошлом тяжело тебе, а выходит наоборот. Следовательно, жизнь, спокойствие, довольство своей судьбой и обоюдное счастье нам невозможны в будущем. Простая и тихая семейная жизнь, о которой я мечтал, так и останется мечтою?

– Есть один исход, Генрих, – как-то странно, серьезно, как будто искренне произнесла Алина.

– Какой? Скажи, я готов на всякие жертвы.

– Да, ты угадал; это маленькая жертва с твоей стороны. Исход, по-моему, один – расстаться.

Шель изумленно поглядел в лицо жены, но тотчас же принял ее слова за шутку, улыбнулся и вымолвил смеясь:

– Да, действительно, расстаться: мне сделаться помощником или, лучше сказать, управителем у сестры, а тебе ездить из города в город, давать снова концерты, собирать гроши, жить по гостиницам, сносить ухаживания и дерзости всех волокит или даже найти себе счастье в новой жизни – брать себе возлюбленных во всех городах и менять их, как перчатки.

– А что, если бы я это сделала? – тем же шутливым тоном, будто подлаживаясь под голос мужа, вымолвила Алина. – Что бы ты сказал, если бы я тайно бежала от тебя, бросила бы тебя и начала бы ту жизнь, о которой ты говоришь? Что бы тогда ты сделал?

– Зачем беседовать, – вдруг другим голосом вымолвил Шель, – о таких глупых вещах, даже гнусных? Это уже переходит за пределы шутки и нисколько не остроумно.

– Нет, пожалуйста, – шутливо и капризно приставала Алина, обнимая и целуя мужа, – подумай и скажи мне, как бы ты поступил, если бы я вдруг от скуки и праздности тайно убежала от тебя и начала бы мою прежнюю скитальческую жизнь, но только с той разницей, что я вела бы себя самым бесчестным, безнравственным образом?

– Повторяю тебе, что этот разговор мне тяжел и я не желаю продолжать его.

– Вот, видишь, как ты упрям, – ты не хочешь сказать мне только несколько слов, сказать, например, что ты бросился бы искать меня и убил бы или отнесся бы ко мне с презрением и даже не двинулся бы за мной вслед. Я думаю, что ты убил бы меня.

– Нет, на это я не способен; я слишком рабски влюблен в тебя. Уничтожить собственными руками свой идеал – невозможно, но убить всякого, кто оскверняет это божество, конечно, долг всякого честного и сильно чувствующего человека. Но прекратим этот ужасный разговор. Подумаем лучше о том, что сделать, чтобы тебе не было опять скучно, чтобы тоска не тянула тебя, не манила в прежнюю обстановку странствующей музыкантши.

– Надо подумать, – весело отозвалась Алина, – теперь я ничего придумать не могу. А между тем это необходимо, потому что мне кажется, что я двух недель не выживу на нашей вилле среди этих скучных холмов, покрытых густым ельником, и с этой глупой полосой реки, где только изредка проходят лодки рыбаков или барки судопромышленников. Подумай об этом хорошенько сам, но все-таки прежде скажи мне, решился ли бы ты хотя на временную разлуку со мной? Мог ли бы ты хотя на время позволить мне отлучиться из дома на месяц, на три, с целью по-прежнему давать концерты, жить этой цыганской жизнью и возвращаться домой для того только, чтобы отдыхать?

– Никогда, вовеки никогда! Ты с ума сходишь! – воскликнул Шель. – Разве можно говорить подобное таким серьезным голосом? Неужели ты не шутишь, Алина?

Она рассмеялась, обняла мужа, и на лице ее была написана какая-то необъяснимая радость.

Генриху показалось, что она затеяла весь этот разговор только затем, чтобы убедиться, насколько он любит ее, и это предположение переполнило счастьем и отрадой его намучившееся сердце.

– Который час? – спросила вдруг Алина.

– Уже три часа ночи, пора и заснуть.

– Три часа, – повторила Алина. – Три часа! Стало быть, остается еще семь.

– Как остается?

– Да, остается еще семь: в десять я должна выйти из дома.

– Куда? Неужели опять в магазины?

– Нет, по очень важному делу, на край света.

– Вот как! Говорят, там очень страшно, на краю света, – невольно начал шутливо Генрих. – Говорят, что там живут такие чудовища, от одного вида которых человек умирает или обращается в камень. Так вот ты куда!

– Да, погибнуть из чувства любопытства или, лучше сказать, из чувства любознательности, из желания узнать и изведать все, что только можно изведать в этом мире… Это хорошая смерть.

– Что ты говоришь? Я не понимаю.

– Знаешь ли ты, – продолжала Алина, как бы разговаривая сама с собою, – первая женщина, погубившая себя и весь род человеческий из-за любопытства, была наша праматерь Ева, но ее искушал дьявол. Вторая женщина, погибшая тоже от любопытства, от желания узнать, что творится за ней в том человеческом мире, откуда ее спасла рука мужа или веление Божие, была жена Лота. Может быть, было много и других исторических или легендарных женщин, погибших из-за любознательности, которая, говорят, есть главная, основная черта женской природы. Но я не знаю имен их. Однако я знаю и могу назвать третью женщину, которая погибнет, будет жертвой своего любопытства, своей жажды изведать все, которая хочет выпить чашу жизни до дна, зная что в последней капле заключается смерть. Хочешь ли ты знать, кто эта женщина? Ее зовут Людовика Краковская.

– Кто же она такая? Какая-нибудь прежняя твоя знакомая или приятельница?

– Да, это личность не такая, как те женщины, которых так много в твоей среде, хотя бы в Дрездене. Людовика Краковская иного характера: то, что для других было бы смертью, для нее – жизнь.

– Ты мне никогда не говорила о ней ни слова, – заметил Генрих.

– Не знаю, может быть. Может быть, я называла ее как-нибудь иначе, так как Людовика – имя, данное ей отцом в память матери, умершей при ее рождении. Настоящее же имя ее, данное при крещении, было другое; я не помню его хорошенько… вдобавок, и фамилия Краковского была тоже – вымышленное имя богатого польского магната. Следовательно, Людовика Краковская есть вымысел, есть обман; и имя, и фамилия присвоены незаконно, и она, в сущности, была и осталась бродягой без рода и племени, без имени и прозвища; существо, поставленное людским законом ниже всех общественных ступеней. Но за то Провидение сжалилось над ней и дало ей сердце, волю и разные дары природы, которые когда-нибудь поставят ее на высшие ступени этой общественной иерархии. В этом я не сомневаюсь. У нее судьба отняла многое, но она объявила войну чуть не всему человечеству и завоюет себе больше, чем отняли у нее люди.

Все это произнесла Алина нервно, страстно, с чувством, дрожащим голосом, и горящий взгляд ее был устремлен куда-то в пространство. Она будто забыла, где она находится, с кем говорит.

Когда она замолчала, Генрих повторил свой вопрос раза два.

– Что это за личность? Отчего ты мне никогда не говорила о ней, и отчего теперь вдруг эта Людовика Краковская пришла тебе на ум и даже воспоминание о ней взволновало тебя?

Но Алина ничего не отвечала; ее страстный порыв прошел; она снова улыбалась полукокетливо, полушутливо и весело и с вызовом смотрела в лицо мужа.

Когда в десять часов утра Генрих проснулся и осмотрелся, то не нашел Алины. Предполагая, что она в другой комнате, он позвал ее, но ответа не было.

Он вышел прямо с постели босиком в другую комнату взглянуть, лежит ли на своем обычном месте шляпка и пальто Алины, но ничего не было! Он вернулся и вспомнил, что Алина предупреждала его, что в десять часов ей нужно выйти, но куда – он старался вспомнить.

– Ах, да, она сказала: «На край света!» – И он улыбнулся.

Генрих спокойно оделся и вышел в гостиную. Лакей принес ему обычный утренний завтрак, но Генрих не притронулся ни к чему. Ему хотелось дождаться возвращения жены; быть может, и Дитрих явится, и тогда они вместе, как случалось всегда, весело позавтракают.

Но прошло около двух часов, Алина не возвращалась. Шель послал человека узнать, в своей ли горнице Дитрих, и если вышел, то ждут ли его обратно к завтраку.

Генрих узнал в ответ, что часов около десяти госпожа Шель завтракала в гостях у господина Дитриха и затем они вместе выехали из гостиницы.

По предположению прислуги и швейцара, госпожа Шель поехала проводить господина Дитриха до заставы, так как он нанял почтовых лошадей, расплатился в гостинице и взял свои вещи.

Первое мгновение Генрих ничего не понял, даже никакое предчувствие не могло закрасться в его совершенно спокойное сердце; он только нетерпеливо ожидал возвращения жены.

Почему вдруг поскакал Дитрих, не предупредив его? – казалось ему странным. Единственной причиной такого исчезновения могли быть только дурные вести из Андау; но в таком случае и его следовало предупредить. Быть может, больна его мать или случилось что-нибудь на заводе? И Генрих тотчас же решил, что Андау тут ни при чем, тогда, конечно, Дитрих передал бы ему все и они вместе двинулись бы домой.

Недолго пришлось Генриху недоумевать. Какой-то крестьянин явился в гостиницу с письмом и спрашивал господина Шеля.

Генрих предположил, что управитель послал кого-либо из дома по делу, и тотчас же вышел в переднюю. Посланный, бедно одетый, объяснил, что на небольшом расстоянии от города, по дороге в Лейпциг, молодые господа, скакавшие на почтовых лошадях, остановились и красивая дама передала ему это письмо, заплатила червонец и велела строжайше передать этот клочок бумаги в руки господина Шеля.

Генрих развернул записку, написанную, конечно, заранее еще в гостинице и, прочтя несколько строк, зашатался и упал среди горницы без чувств.

Алина заявляла кратко мужу, что она бросила его навсегда, бежала со своим любовником и его другом и зятем, чтобы жить совершенно иной жизнью, которая может убить его, если он услышит о ней… Жизнью, которая или наверное погубит ее, или вознесет настолько высоко в общественном положении, насколько она имеет право требовать от судьбы и людей.

Последняя фраза, которой Генрих не дочитал, лишившись чувств, была следующая: «Я не прошу прощения и не считаю себя виновной ни перед тобой, ни перед многими другими в будущем. Меня толкает на страшную, пагубную жизнь, на победу или гибель – Людовика Краковская».

Так как подписи никакой в записке не было, то это имя, которое Генрих узнал только накануне, являлось теперь как бы подписью под запиской.

Когда Генрих пришел в себя, осмотрелся, вспомнил и сообразил все, то почувствовал, что тотчас он предпринять ничего не может.

– Спешить некуда, – спокойно произнес он. – Но как ни велик свет, я найдет тебя. Найду и не знаю, что сделаю! Да, теперь не знаю, а если и чувствую, то боюсь сознаться в этом. Я не могу ожидать, что судьба заставит меня сделаться против воли преступником.

...

Конец второй части

Часть III

I

В один из октябрьских дней 1772 года, в сумерки, густой непроницаемый туман опустился на большой, многолюдный город и окутал его как бы в беловато-грязный саван.

От крестов церквей и шпицев главных городских зданий до мостовой улиц все застлало непроницаемым туманом; пешеходы и экипажи двигались медленно, и только свет из лавок и огонь фонарей, висящих на цепях, протянутых поперек улиц, слегка облегчали движение, но и этот свет расплывался в тумане какими-то обманчивыми желтыми пятнами.

Однако движение в городе было сравнительно большое и смелое; экипажи разъезжались искусно, минуя друг друга в тех местах, где волны тумана были особенно густы. Прохожие двигались тоже сравнительно быстро, и все население относилось к этому туману совершенно равнодушно, как бы не замечая его.

Очевидно, что подобного рода сырое покрывало, скрывающее от глаз все предметы, было не диковинкой для жителей. В другом городе, быть может, жизнь и движение на улицах на время сильно уменьшились бы; здесь же, в этом громадном городе, все шло своим чередом.

Город этот – Лондон, испокон века, с первого дня своего существования привык половину года проводить в этих серых, непроницаемых волнах.

На одной из небольших улиц, но с красивыми домами, где жила аристократия торгового мира, выделялся из прочих домов один маленький домик в два этажа довольно изящной архитектуры.

Домик этот был занят уже несколько месяцев иностранцами и немало смущал соседей образом жизни своих обитателей.

В этом домике, роскошно убранном внутри, было всегда тихо днем, мертво-тихо до полудня; зато вечером всегда у подъезда стояло много карет и экипажей вплоть до утра. А по воскресеньям и праздникам, когда в других соседних домах все было чинно, молчаливо и тихо, а семьи, собравшись вместе, читали Библию и Евангелие, – в этом домике, наоборот, бывало шумно и весело.

Обитательница этого домика – приезжая иностранка, вдова, неизвестной национальности, кто говорил – француженка, а кто считал ее немкой, – слыла за женщину довольно сомнительной репутации. Это была госпожа Мария де ла Тремуаль, и хотя имя это было аристократическое, древнего происхождения, но некоторые, знавшие ее лично, уверяли, что французская аристократка, часто говорившая о своих предках времен крестовых походов, говорит по-французски с сильным иностранным акцентом.

Месяца три назад, в августе, чопорные соседи, жившие на этой улице в своих собственных домах, были, наконец, настолько возмущены и оскорблены образом жизни госпожи Тремуаль, что пожаловались на нее начальству. Они обвиняли ее в том, что в ее помещении – не что иное, как игорный дом, в котором по ночам собирается всякий народ, и что шулера обыгрывают там богатых юношей из разных почтенных семейств.

Жалобщики просили об удалении госпожи Тремуаль с их улицы и квартала. Действительно, однажды ночью констебли и другие полицейские чиновники нагрянули вдруг в дом, и вышел большой скандал. Они нашли все в самом приличном виде.

У хозяйки, необыкновенно красивой женщины, были просто гости, которые спокойно беседовали за чашкой чая. В числе гостей оказался один лорд, известный всей Англии, один бельгийский маркиз, два барона, адмирал голландского флота и член польского посольства в Лондоне. Помимо хозяйки, были две-три дамы, не титулованные, красивые и молодые, но без мужей. Одна из них была действительно известна лондонской полиции как дама, ведущая веселый образ жизни, но осторожно и чинно; ничего оскорбляющего нравы общественные она никогда себе не позволяла. Только присутствие одной этой личности могло быть сомнительно, могло дурно рекомендовать госпожу Тремуаль; остальные же гости могли назваться членами высшего круга.

Госпожа Тремуаль была глубоко оскорблена, возмущена поведением полиции; она сама потребовала, чтобы весь дом был тщательно обыскан, чтобы найти хотя какие бы то ни было следы игры в карты, домино или даже в шахматы.

Некоторые из гостей были точно так же возмущены поступком полиции и обещали хозяйке на другой же день поднять дело и жаловаться.

Однако все это кончилось ничем, по просьбе самой госпожи Тремуаль. Ей было невыгодно и неприятно заводить какое бы то ни было дело с полицией и властями Лондона, так как многое в ее обстановке и в ее жизни было действительно сомнительно. Ее имя и документы были подложны, а большие деньги, которые она тратила, появлялись из самых разнообразных, часто темных источников.

Трое молодых людей, наиболее часто ее посещавших, тоже отсоветовали ей ссориться с соседями. Эти лица были барон Фриде, барон Шенк, оба немцы, и голландец Ван-Тойрс.

Эта французская аристократка, вдова де ла Тремуаль, была, конечно, не кто иной, как та же, брошенная на произвол судьбы по волнам житейского моря, Катрина – в детстве, Людовика Краковская – в юности, затем Алина Франк, Алина Шель…

Барон Фриде, еще недавно красивый молодой человек, теперь похудевший, постаревший, с болезненным видом, с лихорадочно блестящими, но усталыми глазами, с сухим, зловещим кашлем, был – Дитрих, бросивший жену и отечество, чтобы последовать за женщиной, которую обожал, для которой сам был только игрушкой и даже хуже того – простым курьером, посыльным, иногда участником в разных постыдных делах.

Другой молодой человек, замечательно красивой наружности, элегантный, очень образованный, говорящий почти на всех европейских языках, – был сын богатого гентского банкира. Ван-Тойрс был почти в одинаковом положении с Дитрихом и даже, с известной точки зрения, – в еще худшем.

Дитрих бросил жену, с которой прожил несколько месяцев и которую возненавидел, но он ничего не потерял и никого, кроме этой постылой жены, не сделал несчастной.

Ван-Тойрс, безумно влюбившись в Алину, бросил все свое семейство, жену и троих детей, отца, мать и бабушку, обожавшую его и умершую с горя.

Пользуясь доверием отца и управляя банкирским домом, Карл Ван-Тойрс с первых дней знакомства с Алиной начал дело разорения своей семьи.

С той минуты, что Алина отдалась ему, Ван-Тойрс принужден был передавать ей громадные суммы, которые Алина не тратила, а просто как бы расшвыривала вокруг себя. Скоро пришлось занимать, и всякий охотно давал старшему сыну известного банкира всякие суммы, и Алина с Дитрихом и Ван-Тойрсом объехала Голландию, Бельгию и снова проехала по северной Германии с целой свитой, как владетельная принцесса. Затем они поселились в Гааге.

Не прошло года, как дела запутались; вся семья Ван-Тойрсов была разорена, осталась почти на улице, а банкирский дом оказался несостоятельным ввиду той массы векселей, которую раздавал во всех городах молодой человек. По жалобе отца полиция была поднята на ноги, кредиторы помогли, и Карлу Ван-Тойрсу невозможно было уже оставаться на континенте. Поневоле Алина с двумя друзьями переехала в Лондон.

В торговом мире богатой столицы имя банкира Ван-Тойрса было тоже несколько известно; слухи о банкротстве еще, вероятно, не дошли сюда, и Карл мог еще несколько месяцев доставать деньги на векселя торгового дома.

Когда-то, еще в Генте, на деньги нового друга Алина купила документы за крупную сумму, для того чтобы Дитрих стал бароном Фриде. В Бельгии существовал миллионер с этим титулом, о нем слыхали и в Лондоне, и теперь, когда все средства Ван-Тойрса иссякли, Дитрих-Фриде поневоле, в свою очередь, скрепя сердце, согласился выдать себя за сына этого миллионера, чтобы доставать деньги.

Так продолжалась жизнь изо дня в день, жизнь бессмысленная, праздная… Наконец, когда все деньги, добытые самозваным сыном миллионера, подложным бароном Фриде, тоже были рассорены, тогда поставщики госпожи Тремуаль стали грозиться засадить ее в тюрьму по самым ничтожным суммам. Более сотни тысяч разбросала госпожа Тремуаль по Европе и избегла неприятностей, а теперь из-за ничтожной суммы – менее тысячи фунтов стерлингов – ей приходилось расплачиваться позорным образом.

Но в эту минуту явилась новая личность, представленная Ван-Тойрсом госпоже Тремуаль. Это и был барон Шенк.

Это был человек лет за тридцать, веселый, остроумный, полунемец, полубельгиец, с умным лицом, но особенно некрасивым.

В продолжение нескольких дней Алина невольно с удивлением разглядывала черты лица барона.

– Можно ли быть настолько дурным! – говорила она своим друзьям.

И во сколько барон Шенк был дурнее Ван-Тойрса и Дитриха, во столько был умнее, смелее, находчивее и изобретательнее, а сверх всего этого вскоре оказался оригинальной личностью… находкой для друзей.

Дней через десять после своего знакомства с госпожой Тремуаль, однажды вечером, оставшись наедине с ней, он, шутя, объявил, ей, что он самозваный барон, не имеет никаких определенных средств к существованию и живет на средства, «добываемые честнейшим образом… по мнению нечестных людей».

– С точки же зрения богатых и чопорных людей, – сказал он, – я, ваш покорнейший слуга, не что иное, как авантюрист, ловкий мошенник, или то, что французы называют: chevalier d’industrie [Проходимец (фр.).] …

Определив остроумно и со смехом себя и себе подобных. Шенк попросил прямо, глядя в лицо красавицы Алины, – отвечать искренне и сказать свое настоящее имя и происхождение.

Алина вспыхнула и рассердилась.

– Если вы не снимете маску, то моей ноги больше не будет в вашем доме, – выговорил Шенк. – Я открыл карты, вы должны сделать то же. Если я снял костюм и маску, вы обязаны как честная женщина поступить так же. Если вы желаете сохранить со мною дружеские отношения, заключить оборонительный и наступательный союз на людское простодушие, то вы должны назвать себя настоящим именем, а равно и господ Ван-Тойрса и Фриде, – тогда я ваш.

Алина поневоле согласилась, и барон Шенк тотчас поверил самозванству барона Фриде, но упорно долго не мог поверить, что Ван-Тойрс – имя не вымышленное и что Карл действительно сын известного банкира, который незадолго перед тем был объявлен в Генте банкротом.

Через несколько дней после этого в доме госпожи Тремуаль снова началась прежняя беззаботная, праздная и бессмысленная жизнь благодаря средствам Шенка. Но Алина была скучнее и грустнее; положение ее напомнило ей ее положение в Берлине относительно принца Адольфа.

Она была теперь всем обязана человеку, феноменально некрасивому, который был ей почти противен… а между тем он начинал уже предъявлять права на ее благосклонность…

II

Если барон Шенк признался Алине, что он не барон и что фамилия его совершенно иная, то он все-таки не назвал себя и не сказал, кто он такой. Это был тип авантюриста, которых было много за все XVIII столетие во всей Европе и в особенности в двух центрах: в Париже и в Лондоне.

Авантюристы встречались на всех общественных ступенях, начиная с гостиниц, игорных домов и увеселительных мест и кончая посольскими и придворными кружками. Всюду были люди неизвестного происхождения, говорящие на многих языках, дерзкие, быстро появлявшиеся и еще быстрее исчезавшие. Достаточно было обладать известной долей смелости, быть неразборчивым в средствах, иметь известный светский лоск, и можно было в чужой стране в качестве иностранца, принимаемого радушно, достигнуть всего.

Именовавший себя бароном, Шенк не только не имел ни рода, ни племени, но даже не имел отечества: он сам не знал, откуда он и кто были его родные. Пятилетним мальчиком он очутился в южной Венгрии, воспитываемый каким-то молдаванином. Выходец из Молдавии, небогатый и суровый старик жил какими-то темными средствами, был ненавидим всем околотком. Мальчик точно так же ненавидел старика и боялся его. Вскоре, когда ему не было и десяти лет, он узнал, к великой радости, что совершенно чужой этому старику.

Молдаванин объяснил мальчугану, что он во время своего переезда с родины в Венгрию нашел его посреди большой дороги брошенным на произвол судьбы и взял к себе.

Старик в подробностях рассказывал, и не раз, как он нашел мальчугана, во что он был завернут, как кричал, и в особенности ярко описывал ту опасность, от которой он мальчугана избавил. Не подоспей он, через несколько минут мальчуган был бы заживо съеден большими собаками, которые, бросив пастуха и стадо, вероятно от голода, рыскали по дороге и по полю, ища себе пищу.

У мальчугана имени не было никакого, так как молдаванин не подумал о том, чтобы окрестить его, – он ограничился только тем, что записал его в городке, где поселился, под своим именем, Корнеску.

Мальчуган, подросши, оказался одаренным всевозможными талантами, всего же более отличался он быстрою сметливостью, находчивостью и особенно дерзостью.

В маленьком городишке, где он жил, его почти все любили. С десяти лет он уже привык проводить дни у чужих людей, обедая, ужиная и ночуя постоянно в разных домах.

Это вошло как бы в обычай; он являлся, оставался и исчезал, не здороваясь и не прощаясь с хозяевами, но когда нужно было что-нибудь сделать, исполнить какое-нибудь поручение быстро и искусно, то все пользовались его услугами.

Этот образ жизни, вероятно, и решил его судьбу навеки. Он стал смотреть на все, окружающее его, как настолько ему лично принадлежащее, насколько он сумеет им воспользоваться. Уже пятнадцать лет от роду часто, проходя мимо богатого замка одного местного аристократа, юноша серьезно призадумывался о том, нельзя ли искусство приобретения чужого путем смелости и ловкости довести до того, чтобы приобретать не обеды, платья или какие вещицы, а приобрести целое большое имущество в виде замка, с окружающими его большими землями.

Старик молдаванин вскоре умер. Корнеску осиротел совсем и призадумался о своей судьбе.

Разумеется, подобного рода натура не могла долго ужиться в маленьком и бедном городишке. Давно уже юноша пытливо устремлял взор на горизонт и спрашивал себя: что там, далее?.. Между тем обитатели городка даром, за маленькие услуги кормившие мальчика, теперь все чаще советовали взрослому юноше заняться каким-нибудь делом: идти в подмастерья к столяру, кровельщику или просто кузнецу. Сам юноша чувствовал, что пора начать что-нибудь, но, конечно, он был далек от мысли начать орудовать молотом или пилой.

Ему все казалось, что там, за туманным горизонтом, можно найти более веселое дело и более выгодное.

Однажды вечером на местном постоялом дворе судьба Корнеску решилась.

В город заехал странствующий купец с товаром; он и прежде бывал не раз в городке, и юноша видел его, однажды даже помог ему проехать проселком в соседнюю деревушку. Но прежде купец являлся с маленькой тележкой в одну лошадь, с двумя или тремя ящиками товара, теперь тот же купец явился с четырьмя подводами, и всякого рода товара было вдесятеро больше.

На этот раз, когда Корнеску взялся помогать купцу распаковывать ящики и продавать местным жителям различный товар, купец заметил его сметку, быстроту и распорядительность в словах и в движениях.

Узнав, что юноша без средств, без родных, круглый сирота, купец предложил ему ехать с ним, обещая полное содержание, маленькое жалованье, но зато возможность видеть всю Венгрию, все города.

– А если я еще лет пять проторгую, – сказал купец, – так, как теперь, то попаду и в чужие края, и в Германию, и во Францию. Я начал с нескольких грошей, купил две дюжины пустых бутылок, перепродал их с барышом, купил четыре дюжины… Два месяца торговал я бутылками и перешел на пряники и орехи, затем – на платки, ленточки, пуговицы и булавки, затем – на материю и на разный красный товар. Нет причины, чтоб когда-нибудь я не торговал иным товаром на более крупные суммы. Может быть, я буду со временем миллионером… Раздели мою судьбу, и если будешь добросовестно служить, то и сам, тем же путем, разбогатеешь.

Наутро юноша выправил себе в приходе документ, а в полдень довольный, счастливый сидел на одном из возов купца, весело погоняя лошадей.

Кроме него было еще два парня у купца, но оба глупые, ленивые, и купец тотчас их отдал под команду юноше.

Шесть месяцев пропутешествовал таким образом Корнеску, кружась по всей Венгрии, и попал, наконец, в Пешт; и здесь, от простой случайности, судьба его изменилась.

Пока он кружил с купцом по всей Венгрии, то часто с высокого воза, где были навалены ящики с товаром, ему случалось снова пытливо смотреть на горизонт. Теперь, перевидавши почти половину городов Венгрии, ему хотелось знать, что там, далее, в той стороне, где другие земли, где говорят не по-венгерски. Часто расспрашивал он хозяина о чужих краях, но тот не мог ему ничего отвечать, кроме обещания: «когда-нибудь там побываем».

– Когда-нибудь?! – думал юноша. – Зачем я буду ждать, когда можно устроить, чтобы быть сейчас же там.

Вообще масса вопросов, стремлений, грез не удовлетворялись таким путешествием, шагом, по скучным деревням и утомительными укладкой и выкладкой товара в разных городах.

В Пеште купец, конечно, остался дольше; короба его понемногу опустошились, и надо было снова наполнять их товаром, чтоб опять начать свой круг по всей стране.

Пока купец закупал товар и искал случая пристроить часть вырученных денег, юноша был свободен. Его обязанность заключалась только в том, чтобы присмотреть, в порядке ли лошади, помещенные на постоялом дворе. Заглянув в конюшню, он отправлялся в соседний маленький трактир, где собиралось всегда много народу и где он уже привык бывать, как у себя дома. И здесь, в этом трактире, его заметили и полюбили, как когда-то в городке.

Здесь встретил он в первый раз доброго, болтливого господина, который его особенно заинтересовал. Господин этот, очевидно, знал все, что только человек может знать. Все гости, появлявшиеся в трактире, обращались за всем к нему и получали всегда ответы.

Корнеску до такой степени был заинтересован этим господином, что решился во что бы то ни стало ближе познакомиться с ним и понравиться ему.

Это оказалось легче, чем он думал. В первый же вечер, когда он начал расспрашивать его о чужих краях и жизни там, господин с охотой удовлетворил его любопытство: на все вопросы он мог отвечать, и все, что он говорил, в высшей степени интересовало юношу.

Но если он удивлялся бесконечному знанию всего в этом господине, то тот, в свою очередь, был немало удивлен умными вопросами юноши.

Добряку и всезнайке было уже лет пятьдесят, юноше же лет шестнадцать, но через день они стали уже друзьями.

Добряк оказался директором и учителем большой школы; юноше сразу захотелось, как голодному пищи, узнать все то, чему учат в этой школе, узнать все то, что только можно на свете узнать. Добряк учитель был даже несколько удивлен порывистой и стремительной жаждой знаний в этом простом приказчике странствующего торговца…

Дело устроилось легко… Разумеется, купец, бранясь, злясь, упрекая и угрожая юноше, выехал из Пешта далее один со своими ленивыми батраками. Юноша отказался наотрез следовать за ним… Все помыслы его, вся душа его были прикованы теперь к квартире добряка учителя и к тому, что он надеялся узнать от него.

Когда он остался на квартире учителя, то кинулся, как голодный, на все, что попадалось ему под руку. Не прошло недели, как он уже утомил добряка своими вопросами, а иногда и ставил его в тупик; и добряк учитель должен был отделываться туманными ответами или прямо сознаваться, что вопрос ученика относится к такой области знаний, которых он сам еще не успел одолеть.

Через месяц Корнеску умел отлично читать и порядочно писать; писание его так и осталось навсегда плохое, но зато он в четыре месяца перечел все книги, какие мог достать ему учитель, а к концу года сделался сам учителем и его главным помощником. Но вместе с тем он все более засиживался в городской библиотеке, поглощая все, что ему попадалось.

Разумеется, страшный переворот совершился в молодом человеке. Из веселого и беззаботного он стал скучным, задумчивым; в нем сказывался упадок сил, усталость была даже на лице, а во взгляде какая-то неопределенная тоска. Постепенно, незаметно для самого себя он стал все менее заниматься чтением и проводил время в раздумье… Наконец он бросил все занятия, и у него не только не было охоты к чтению, но всякая книга производила на него какое-то особенное, болезненное впечатление.

Он теперь с ненавистью и насмешкой смотрел на два небольших шкафчика учителя, где были расставлены разные учебники. Эти книги, к которым он еще недавно подходил с каким-то благоговением, теперь казались ему какой-то дрянью и каким-то обманом!.. Даже городская библиотека, где он недавно работал, вызывая у всех удивление своим прилежанием, – и это здание вызывало в нем презрительную улыбку.

Однажды он явился к добряку и объявил свое решение покинуть его и саму столицу.

Несмотря на все просьбы учителя, молодой малый стоял на своем и, грустно потрясая головой, говорил, что он не может оставаться и что его тянет дальше, в чужие края, и прежде всего – во Францию.

Изумленный учитель узнал от молодого человека, что он вполне разочарован, горько обманут в своих ожиданиях, что все мечты его разрушены… Он с жадностью бросился на науку, ища в ней разрешение одного вопроса. Он узнал многое, во сто раз более своего учителя, однако вопроса, главного и единственного, укреплявшего его в работе, он объяснить и решить не мог.

– Какой же это вопрос? Скажи его мне! – изумляясь, спрашивал учитель.

– Я хотел узнать, каким образом сделаться счастливым, богатым и красивым, и ничего этого я не узнал. Как быть богатым, я и прежде знал, когда странствовал с купцом. На это не нужна была наука; я и всегда знал, что надо только суметь из каждой монеты сделать две, из двух – четыре и так далее. Но как скоро в несколько дней, добыть огромные деньги, чтобы иметь земли и замок, власть и славу, а вместе с тем и красоту, – этого ваши книги мне не объяснили. Много вздора я начитался про разные народы, разные россказни путешественников… И про растения, и про зверей, и даже про звезды, луну и солнце… Но все это вздор и ни на что здесь, на земле, не нужно. Я хочу быть богатым, чтобы быть счастливым, но хочу этого скорее, как можно скорее. Теперь я отправлюсь путешествовать по всему миру и вскоре узнаю не из книг, а из опыта, возможно ли исполнить мои желания. Если это неисполнимо, то я, может быть, решусь на самоубийство…

И Корнеску исчез из Пешта, чтобы увидеть собственными глазами весь мир божий.

С тех пор прошло двадцать лет… Самозваный барон Шенк избрал отечеством и приписался в одном городке на границе Бельгии и Германии, не разбогател, но и на самоубийство не решился. Он объехал несколько раз всю Европу и, перевидав многое, открыл только секрет иметь порядочные средства для цыганской жизни – не обладая имуществом и не работая… Он называл себя прежде робко и шутя, а теперь дерзко и серьезно – «сборщиком податей с простодушия людского»

III

Пока Мария де ла Тремуаль удивлялась дурноте лица Шенка и с ужасом думала о необходимости в скором времени расплачиваться с ним, то есть поневоле отдаться ему, Шенк, со своей стороны, держал себя с ней любезно и предупредительно, но в изящной простоте его обращения с ней было что-то загадочное. Уже несколько раз были поводы и случаи для него объясниться с красавицей, и она каждый раз со страхом сознавала, что решительная минута пришла!.. Однако Шенк не высказывался прямо, намекал только о своем глубоком чувстве к Алине. Только раз заговорил он вскользь о больших деньгах, взятых взаймы, которые он передал ей, и о трудности уплатить их.

Алина промолчала и даже не решилась глядеть ему в лицо. Наступило молчание. Когда молодая женщина взглянула, наконец, на барона, то заметила его странный, загадочный взгляд и хитрую полуулыбку.

Умная Алина еще не знала нового приятеля, если думала, что он влюблен в нее и способен, как Шель или Ван-Тойрс, пожертвовать семьей или состоянием за обладание красивой женщиной. Это была иного сорта личность, более опасная, чем все влюблявшиеся в Алину, и опасная именно потому, что у него был расчет овладеть ею, но не для себя… Он нашел в ней средство добывать деньги и, конечно, больше тех денег, что теперь передал ей.

Первое время барон Шенк только присматривался к красавице, изучал ее характер до мелочей, и, поняв ее, видя теперь уже насквозь, зная ее почти лучше, чем он сам себя знал, Шенк решился тратить на нее деньги, чтобы овладеть ею для своих скрытых целей.

Однажды барон явился к Алине и заявил ей, что им надо серьезно объясниться. Было еще только одиннадцать часов дня, и Алина удивилась его раннему посещению, хотя понимала, что если б барон явился с желанием объясниться вечером, то было бы хуже, понятнее и ужаснее… Решительная минута была бы ближе…

Усевшись против барона, Алина, как всегда, невольно подумала:

– Боже мой! Как он дурен собой!

И действительно, лицо Шенка, умное, смелое, с неуловимым выражением в маленьких глазах, с сухой, отчасти злой улыбкой было крайне дурно. Неправильные черты его лица были еще более испорчены рубчиками и ямками – остатками оспы, от которой он едва не умер лет за десять перед тем.

– Что бы стоило ему быть красивым, – сожалела часто Алина. – Все бы обошлось просто и весело.

Ван-Тойрс и Дитрих – оба не очень далекие и, во всяком случае, не смелые, не дерзкие – очень мало шли к теперешней обстановке жизни Алины. Они умели только, каждый в свою очередь, безумно любить ее, тратить деньги, пока можно было их легко достать. Теперь же, когда эти деньги можно было иметь только путем дерзкого обмана, чуть не разбоя, молодые люди не годились ни на что.

Теперь был нужен ей такой человек, как барон Шенк.

И Алина жалела, что он дурен до глубины души, но поневоле решалась, если он потребует, бросить обоих прежних любовников и следовать за Шенком – куда он захочет!

– Скажите мне прежде всего, – начал Шенк, хитро усмехаясь, – могу ли я рассчитывать на вашу искренность относительно меня? Заслужил ли я вполне ваше доверие и могу ли быть спокойным, что между нами не будет ничего недосказанного и темного?

– Конечно, – вымолвила Алина, не понимая, куда поведет так начатое объяснение.

– Можете ли вы на первое время доказать мне вашу искренность со мной и вашу дружбу – самым простым и легким способом. Не жертвой какой-нибудь и не серьезным делом, трудным или рискованным, а… просто… легко…

– Говорите. Объяснитесь…

– Можете ли вы мне обещать, дать честное слово и сдержать его, что вы будете со мной искренни и откровенны вполне, что вы ответите мне прямо и правду на все вопросы, которые я предложу вам.

– Да… Отвечу правду… но… это зависит от того…

– Что я буду спрашивать? Конечно, но дело именно в том и заключается, что вы должны мне отвечать правдиво на все мои вопросы, а не на те только, на которые вы пожелаете или найдете возможным.

Алина вдруг вспыхнула и вымолвила твердо и решительно:

– Ни на один вопрос ваш о моем прошедшем, о времени, предшествовавшем поприщу артистки, я не отвечу ни за что… Если… Да! Если вы даже будете грозить мне тюрьмой, то я не скажу вам, где и что я была до Киля, до начала карьеры музыкантши… А все, что было после Киля… концерты, Майер, принц Адольф, бессмысленный брак и жизнь в Саксонии, наконец, бегство, Дитрих и Ван-Тойрс… Все это вы уже знаете с тех пор, как мы оба решили снять маски…

Алина силилась улыбнуться, но не могла. Мысль, что этот странный и сильный волей человек хочет ворваться со своим праздным любопытством в ее дорогое, чистое прошлое, когда у нее был отец, свой кров… эта мысль взволновала Алину.

Она ясно сознавала, что она была когда-то, чем могла бы остаться навеки и чем стала. Война всему человечеству была объявлена, борьба началась, а до победы было еще далеко. Она хотела дать себе слово, завоевать то, что у нее люди отняли, подняться выше тех ступеней, на которые бросило ее преступление Игнатия, а между тем пока она стояла еще ниже. Положение странствующей музыкантши, а потом жены Шеля в буржуазной обстановке было все-таки выше и чище теперешнего положения – авантюристки с двумя любовниками зараз.

– Итак, вы не скажете мне ни за что, где и чем вы были до появления в Киле и до начала вашей музыкальной карьеры, – усмехаясь выговорил Шенк.

– Ни за что… – прошептала Алина, и слезы навернулись у нее на глаза. – Не отнимайте у меня последнего, что я имею, – это одно мое сокровище!

Через силу выговорила это Алина, как будто бы действительно ей приходилось расставаться с какой-нибудь дорогой вещью, которую у нее хотели отнять.

Наступило молчание. Шенк был поражен неожиданным открытием и задумался на минуту. Слезы и голос Алины сказали ему больше, нежели она полагала, и сказали противоположное тому, что думал Шенк, умный, дальновидный, но грубо ошибившийся в данном случае.

Шенк думал, что замечательное образование Алины, воспитание, ученость, знание многих языков – все это далось ей, так же как и ему, силой воли. Теперь он догадался, что в прошлом Алины есть нечто особенное, загадочное, темное… Но это темное не такое, как его собственное… не есть происхождение темное, то есть низкое…

– Это надо будет все-таки узнать, допытаться или угадать, – подумал Шенк. – Но это после… – Он подвинулся к Алине, взял ее руки и медленно, с чувством, поцеловал обе.

– Дорогой мой друг, оставьте у себя ваше сокровище, вашу тайну! И счастливы вы, что имеете что беречь на сердце, любить, вспоминать и укрывать от постороннего взгляда. У меня этого сокровища нет! – с чувством выговорил Шенк слегка изменившимся от волнения голосом.

И затем тотчас же он прибавил, уже ухмыляясь:

– У меня сокровище моего сердца – только молдаванин Корнеску, который меня малюткой у двух голодных псов отнял!..

Шенк произнес это с такой смешной гримасой, что Алина весело рассмеялась.

– И знаете… Большую глупость Корнеску сделал, что не оставил меня на завтрак этим псам. Боже мой! Скольких дурных дел было бы на свете меньше совершено, если б меня не существовало. Наоборот, случилось бы одно доброе дело, если бы молдаванин меня не взял.

– Какое? – с удивлением спросила Алина.

– Утоление голода этих двух псов!

Когда Алина снова повеселела, барон заговорил серьезнее.

– Успокойтесь, я не стану требовать от вас того, что мне не нужно. Это было бы глупо. А я считаю себя умным человеком. Я потребую от вас только того, что мне необходимо и на что я имею права… Отвечайте мне искренне на вопросы, касающиеся только вашего настоящего, а не прошедшего. Даете ли вы мне в этом честное слово?

– Разумеется! Даю! И это мне даже нетрудно.

– Конечно. Ну-с, скажите: можно ли в меня влюбиться под влиянием или под обаянием моей красоты?

Алина изумленно поглядела в некрасивое лицо Шенка и не знала, что делать и что сказать. Шутит барон или нет – узнать было невозможно ни по его лицу, ни по голосу.

«Что если он – благоразумный и дельный – настолько ошибается на свой счет, – подумала Алина. – Подобные примеры не редкость».

– Вот видите! Вы уже колеблетесь и собираетесь солгать. Помните данное слово! – заметил Шенк.

– Нет, барон. Вы так дурны собой, что в вас влюбиться невозможно. Любить вас как друга, конечно…

– Ne dorez pas la pillule! [ Не золотите пилюлю! (фр.)] Горчицу с сахаром не едят… Итак, вы не можете влюбиться в меня?

– Нет!

– А отдаться мне?..

Алина молчала.

– По собственной воле, а не по безвыходности положения… Со страстью, с упоением… – продолжал Шенк.

– Это невозможно! – воскликнула Алина.

– А взять вас против воли вашей – гнусность, на которую я не пойду!

Алина, еще более удивляясь, взглянула на барона.

– Да, это гнусность… Не в смысле чести – вы знаете, я эту даму – честь – не уважаю. Это мерзко и гнусно потому, что это профанация того, что я и уважаю, и ценю, и высоко ставлю. Профанация единственного действительного, а не измышленного человечеством земного наслаждения. Все остальные человеческие наслаждения выдуманы не природой, а самими людьми. Игра, пьянство, гастрономия, честолюбие, музыка, охота и все… все, что только мы знаем, – все это вздор!.. Одно не вздор – чувство любви обоюдной. И на этом именно рычаге земной шар и держится в пространстве.

– То есть люди на земле – хотите вы сказать, – шутя отозвалась Алина.

– Да… Но, видите ли, земной шар был сотворен собственно для людей, а не для того, чтобы ему пустому вертеться.

– Однако есть планеты без жизни и обитателей?..

– О-о!.. Куда мы с вами унеслись. Вернемтесь-ка поскорее в Лондон и даже в эту гостиную… Позвольте мне вам объяснить цель моего раннего посещения. После нашей беседы я выйду отсюда вашим лучшим и надежным другом или вашим злейшим врагом. Это будет зависеть от вас, а не от меня. Ваше решение, согласие или противодействие положит начало… добра или зла… между нами. Слушайте.

IV

И Шенк подробно, ясно, толково, но вместе с тем и остроумно, изложил Алине целую свою теорию «жизненного» искусства и кончил словами:

– Если были и есть безумные чудаки философы, которые пытаются изобрести жизненный эликсир, чтобы жить вечно, то я, как видите, уже изобрел другой, свой эликсир, чтобы жить приятно и весело и, не имея никакого состояния, быть богатым. На это надо, поверьте, больше ума, воли и знаний, чем какому-нибудь алхимику в его изысканиях.

Затем Шенк предложил Алине отдаться совершенно в его распоряжение. Он просил не любви ее, а дружбы и полного доверия, чтобы легко и скоро достигнуть вместе, обоюдными усилиями всего, что не захотел им дать слепой случай, но на что они имеют право… право развитых, умных и одаренных от природы людей.

Только теперь, после этой беседы, Алина узнала Шенка и удивилась, насколько она обманывалась на его счет.

– Да, он слишком умен, чтобы быть влюбленным в меня. Только влюбленным! – думала она. – Нет. Он дальновиднее и разумнее других. Он оценил меня и понял лучше всех, но не влюбился, а зовет меня в помощницы, даже союзницей. И на какое дело? Чего он хочет? Того же, что и я! Говоря о себе и своих мечтах, он будто читал в моем сердце и повторял в своих мои тайные помыслы! Я объявила войну роду человеческому, и он тоже. Но я одна, как женщина, немного могу… А вместе мы двое – мы все можем… Все!..

Одно смущало Алину. Каким путем, какими средствами восторжествовать? Шенк был, очевидно, неразборчив в средствах; он говорил, хотя и шутливо, что считает себя даже способным на всякое преступление… Алина чувствовала, что, хотя и низко пала, у нее еще живет в душе нечто, не дозволяющее ей идти… далее… Пасть еще ниже! До сих пор одно дурное дело у нее на душе – бегство от мужа и почти похищение молодого Дитриха у его жены…

Все, что может предложить или даже заставить ее делать этот Шенк, вероятно, нешуточно.

Пока Алина думала и смущалась, Шенк снова читал будто в ее глазах и лице ее тайную мысль.

– Смущаться не надо, мой друг и союзница. Я вас не поведу по пути прямых преступлений – наказуемых законом и людьми, а лишь по пути преступлений косвенных. Мы будем воровать, обманывать, грабить, даже убивать, медленно или с маху, но иначе…

– О, на это я не пойду! Не могу…

– О, нет, можете… Вы уже и грабили, и убивали! – презрительно и ехидно вымолвил Шенк, усмехаясь.

– Что вы хотите сказать?

– Разве судьба семейства Ван-Тойрс, по милости Карла и вашей, не есть грабеж? Разве самозванство не есть мошеннический обман? Разве смерть старухи, бабки Карла, или положение, в которое вы поставили вашего мужа, положение вашей невестки Фредерики Дитрих не есть убийство? Почем вы знаете, может быть, покинутая Фредерика действительно умирает с горя, а отец Карла или ваша свекровь, может быть, даже и умерли.

– Да, вы правы… Это все то же. Но это случилось помимо моей воли. Я искала своей свободы, желала своего нравственного воскресения, а не их смерти…

– Да ведь и мы теперь не будем желать чьей-либо смерти, несчастия или разорения – мы будем только желать себе жизни, счастья и обогащения! – так же насмешливо, но с оттенком озлобления выговорил Шенк. Алина удивилась тону его голоса, и он вдруг прибавил, будто поясняя свою вспышку:

– Я лгу и обманываю постоянно всех, и уже давно, с юных лет! Но знаете ли вы, кому я никогда, за всю мою трудную скитальческую жизнь, полную всяких тяжелых испытаний, – кому я никогда, ни разу не солгал?!

– Священнику на исповеди?

– Нет и да… Я в церкви за всю мою жизнь был, вероятно, раза четыре… Моей совести я никогда не солгал. Убивая человека, а это мне случалось, я не говорил себе, что он сам виноват или что я не желал его смерти.

– Неужели вам случалось человека убить? То есть действительно убить… Оружием?

– Да-с… Даже вот этой самой шпагой, которую вы видите… и с которой я не расстаюсь. Я имел более двадцати поединков, и раз восемь из них кончались опасной раной противника и три раза – смертью на месте…

– Вы искусно владеете шпагой?

– Замечательно! А как же вы хотите, чтобы человек моего ремесла – авантюрист и chevalier d’industrie – был бы не дуэлист? Я бы тогда давно уже был на том свете или в остроге, а не у вас… Не далее как неделю тому назад я дрался против трех человек, оскорбивших меня в коридоре игорного дома. Поединок произошел тут же на дворе в полумраке. Они, конечно, хотели и надеялись меня убить! Двух я легко ранил, и они убежали, а третьего, наиболее смелого, я полагаю, теперь на свете, может быть, тоже нет… Но наверное я этого не знаю.

– Это ужасно! – воскликнула Алина, невольно вспоминая ночное преступление в замке и смерть своего отца.

– При этом я их просто ограбил, как грабят на дорогах, то есть вытащил у третьего упавшего без сознания на землю его выигрыш… Большую сумму.

– И эти деньги вам не жгли руки, вы их спокойно тратили? – воскликнула Алина.

– Нет. Я их не тратил вовсе, поэтому они моих рук не жгли, не кусали, не…

– Куда же вы девали их? Кто же их тратил?

– Догадайтесь. Это нетрудно!

– Как?!

– Так!..

– Неужели же… Эти деньги, что вы мне тогда… Крупная сумма?.. Да, неделю тому назад… О, это, право, ужасно!.. – воскликнула Алина, закрывая лицо руками. Она готова была заплакать.

– Отчего же вы так взволновались?

– Это отвратительно! Если бы я знала…

– Полноте. Полноте. Не лгите себе и Богу, если говорите, что верите в Бога! – горячо воскликнул Шенк. – Разве деньги Дитриха, Шеля, Ван-Тойрса, которые вы расшвыряли, не достались вам ценой если не крови, то кровавых слез, пролитых загубленными вами их женами и матерями? Полноте!.. Все это самообман и ложь людская. Надо быть честным перед самим собой. Это одно утешение остается нам.

И Шенк вдруг перешел на шутливый лад и прибавил, уже весело смеясь:

– Надо же подлецам и негодяям дозволить себе изредка лакомство: быть честным перед собой и не лгать себе самим.

Развеселив Алину разными шутками, Шенк объявил ей, что вечером он будет у нее снова и передаст ей один свой план действий, который надо непременно и немедленно привести в исполнение.

– Вспомните то, что я сказал вам в начале нашей беседы. От вашего решения, согласия или несогласия, зависит мой образ действий относительно вас самих. Или я буду ваш друг, ваш верный раб, или жестокий и беспощадный враг! Я не остановлюсь ни перед чем ни в смысле жертвы, ни в смысле мести. Вы у меня в долгу… на крупные суммы… Денег я не прошу!.. Да у вас их и нет и быть не может. Иной жертвы я тоже не прошу, хотя обладать такой женщиной, как вы, – и завидная доля… Но я слишком безобразно дурен собою и при этом слишком самолюбив, чтобы примириться с тем отвращением к себе, которое я могу заметить в женщине, против воли мне отдающейся… Я прошу вас послужить мне, но ведь и себе самой тоже, иначе. Подумайте. Вечером я буду снова и объяснюсь совсем.

– Унизительную ли роль вы от меня потребуете? – вымолвила Алина.

– Нисколько! Веселое, забавное и остроумное дело! В нем надо много ума, блеска, кокетства – даже образование и таланты нужны. Даже красота ваша и обаяние, которое вы имеете на людей, нужны. Теперь вы все свои дары природы и дары воспитания тратите даром. Что вы за это взяли? Два состояния: мужнино и Ван-Тойрса… Двух любовников, простоватых малых, если не совсем дураков?.. Два состояния, каких на свете миллионы?!

– А что же вы мне обещаете? – уже шутя и с оттенком плохо скрытого любопытства спросила Алина.

– Миллиона в два состояние зараз, чтобы истратить в года два… Потом другие найдем. И затем любовника, которого ожидает в скором времени нечто, очень красивое, редкое вот сюда и сюда…

Шенк, смеясь, показал себе на голову и на плечи.

– Я ничего не понимаю. Что его ждет?.. И кого ждет?

– Этого вашего будущего друга и обожателя ожидает…

– Ну-с?

– Корона и порфира!

– И это все не выдумка?!

– Не правда ли, красивый костюм?

– Скажите: вы не шутите?..

– От вас зависит все…

– Я согласна заранее… Но как, каким образом достигнуть?

– А, вот в этом-то вся и задача; на достижение всего этого именно и нужна такая женщина, как вы! Недаром я вас выбрал из всего Лондона. А красавиц тут, как вы знаете, немало. Но для этого мало одной красоты и ума… Надо многое! Но это многое найдется в таких двух людях, как вы и я. Ну-с, пока прощайте. Вечером я у вас.

Барон Шенк ушел, а Алина осталась, погруженная в глубокую думу.

– Так вот каков этот Шенк?! Это не Дитрих или Шель!

V

Круг знакомых Алины состоял исключительно из мужчин, посещавших ее без своих жен, матерей и дочерей. Г-жа Тремуаль хотя и называла себя аристократкой и вдовой, хотя и скрывала тщательно свои отношения к Дитриху-Фриде и к Ван-Тойрсу, но чутье общественное не ошибается в таких случаях. За исключением двух дам, одной – полукуртизанки, а другой – ученой старой девы, или «синего чулка», ни одной женщины в доме г-жи Тремуаль никогда не бывало.

Мужчины, все без исключения, посещавшие г-жу Тремуаль – кто всякий день, а кто изредка, все равно были более или менее влюблены в Алину. И каждый благодаря ее искусному кокетству считал себя на пути к успеху и победе накануне обладания красивой авантюристкой.

– Каковы они все?.. Все глупы и самодовольны! – было ежедневной постоянной мыслью Алины, когда она, проводив гостей поздно ночью, иногда уже под утро, ложилась спать.

За последнее время простая скука и даже тоска начали закрадываться в душу Алины. Ее жизнь, пустая и праздная, начинала ей быть в тягость.

– Что же дальше? – спрашивала она себя. Постоянный недостаток в деньгах, несмотря на большие суммы, которые она получала всякими незаконными средствами, ей надоедал. Она наивно мечтала о таких средствах, которые позволили бы ей не думать о завтрашнем дне, и не догадывалась, что при ее привычке – чем больше денег, тем больше швырять – никогда подобной желанной минуты наступить не может.

За несколько дней до объяснения с Шенком Алина сама начала серьезно думать о том, что надо что-нибудь предпринять… большое, трудное, интересное. И нечто такое, что могло бы изменить совершенно ее общественное положение простой красавицы авантюристки, проводящей дни во сне, сумерки на гулянье или в магазинах, вечера в увеселительных местах, концертах и театрах, а ночи напролет в пошлых и скучных беседах с разными молодыми и старыми волокитами.

В первые дни пребывания в Лондоне Алина собиралась было расстаться с обоими любовниками и, выбрав нового с состоянием, снова начать путешествовать. Ей хотелось ехать в страну чудес, баснословного богатства и дивных нравов и климата, а именно в Ост-Индию. Столько наслушалась Алина россказней о волшебной стране этой, куда ежедневно отправлялись массы англичан за добычей, что и она стала собираться туда же. Сколько миллионов могла бы привезти Алина оттуда!

Но пускаться в путь было еще не с кем, то есть она еще не встретила и не выбрала себе того человека, который мог бы занять в ее сердце место и звание Ван-Тойрса – мог бы на свой счет совершить такое и дальнее и дорогое путешествие.

Все новые знакомые и друзья Алины, приобретенные в Лондоне, были люди со средним состоянием. Вдобавок ни один из них ей особенно не нравился.

Только за последнее время появился в доме ее молодой человек, аристократ, к которому сразу повлекло Алину. Она чувствовала, что если не сдержит себя, то скоро будет принадлежать этому человеку… И не рассудочно, не холодно, не ради одного расчета на его состояние, а по влечению сердца. Алина чувствовала, что понемногу влюбляется в него. Причина была на это особая.

Помимо аристократизма, красоты, изящества и ума, молодой человек привлек сердце Алины своей национальностью. Он был поляк. Алина в лице его в первый раз встретилась с представителем той страны, к которой тайно причисляла и себя. Во всяком случае к этой народности принадлежали ее отец и мать.

Этот молодой человек, секретарь польского посольства в Лондоне, был граф Осинский, единственный сын богача магната и даже друга нового польского короля Станислава Понятовского.

Осинский был тоже увлечен красавицей, и, конечно, более других ее обожателей. Молодого человека, недавно выпорхнувшего из отчего дома и из-под крыла матери, из королевской почти обстановки замка предков, многое еще легко восхищало, смущало и пугало на миру божьем. Алина была первой женщиной сомнительного происхождения и со странной обстановкой, которую он встретил, еще не искусившись в грязи моря житейского.

Несмотря на то что красота и вообще вся изящная внешность г-жи Тремуаль сразу поразили его и околдовали, тем не менее он осторожно и ребячески относился к красавице и, будучи сильно влюблен в нее, почти избегал даже оставаться с ней наедине. Эта именно наивность непочатой души и юношеская чистота помыслов особенно и прельщали Алину. С графом Осинским она и себя чувствовала лучше, выше, чище…

Бежать с ним хотя в Ост-Индию Алина думала, но не решилась! Ей было жаль загубить юношу. К нему она вдруг обрела в себе какое-то хорошее чувство… Вдобавок, и средства, которыми располагал Осинский, были не очень велики. Отец не баловал единственного сына и наследника. Положение Алины, или лучше сказать падение, было таково, что Дитрих и Ван-Тойрс, не говоря уже об энергичном Шенке, не допустили бы Алину до связи с юным польским графом, располагающим недостаточными средствами, чтобы выручить их из долгов и дать возможность жить роскошно.

Дитрих ревновал Алину ко всем, кроме Ван-Тойрса, с которым подружился и который все-таки дорогой ценой – высшей, чем сам Дитрих, – купил любовь Алины, то есть пустил по миру и обесславил отца и всю семью. К Шенку оба они относились сначала с боязнью, чуя его тяжелую руку, а затем ввиду его простых дружеских отношений с Алиной и отчасти благодаря большой сумме, которую Алина от него получила, молодые люди терпели его присутствие.

Наоборот, граф Осинский был им ненавистен. Они оба боялись, что Алина, увлеченная «мальчишкой», способна на детскую и нечестную выходку: исчезнуть вдруг с ним, оставив обоих разоренных любовников на произвол судьбы.

Алина все это понимала, и это, с одной стороны, озлобляло ее, раздражало самолюбие, а с другой – увеличивало чувство к Осинскому, подливало масла в огонь.

За последнее время Осинский стал бывать чаще у г-жи Тремуаль, и взгляд его, простодушный и добрый, был грустнее. Алина видела и чувствовала, что он более чем когда-либо влюблен в нее.

Наконец однажды молодой человек явился встревоженный и, краснея, объявил красавице, что его повышают, переводят из Лондона в Париж, где посланником его родственник по матери, Огинский. Алину новость эта поразила…

Причудница мысленно решилась тотчас следовать за юношей, покинуть Лондон и бросить надоевших ей своей ревностью Дитриха и Тойрса. Вдобавок, она этим спасалась от уродливого и антипатичного Шенка…

Алина узнала день отъезда Осинского и, ничего ему не объясняя, попросила только отложить путь на несколько дней… ради одного важного обстоятельства, которое она обещалась ему объяснить.

В сущности, ей надо было самой все приготовить к бегству.

VI

В тот самый день, когда Алина готовила Осинскому неожиданность, счастье – взять ее в дорогу с собой и в полное распоряжение, – в этот же именно день явился барон Шенк со своим объяснением и предложением миллионов.

Алина призадумалась и колебалась.

Красавцев Осинских было на свете немало. Кроме того, бегство с ним давало ей трех новых врагов из трех друзей. С другой стороны, новая связь с юным аристократом приведет ли к браку и к высшему общественному положению? Если его семья не примет ее?! Если отец Осинского прогонит его и лишит всего? А здесь Шенк обещает иное! И по всей вероятности, он не лжет и даже не преувеличивает…

– Лучше остаться, – решила теперь Алина, – и иметь такого союзника, как Шенк! Если уж рисковать быть двумужницей, то, по крайней мере, при иных условиях. Выйти за человека более независимого и состоятельного и с высшим общественным положением. Единственное, что возможно и что, конечно, тотчас я позволю себе, – это каприз. Une partie de plaisir [Увеселительная прогулка (фр.).] .

В тот вечер, который барон Шенк назначил для объяснений, у Алины случайно собралось много гостей, и дело пришлось отложить.

Осинский явился ранее других и, не спуская влюбленных глаз с Алины, вопросительно глядел в ее красивое и веселое лицо. Ему хотелось узнать скорее загадку, которую задала ему Алина, попросив отложить отъезд.

Но он не чуял, что в этот день все изменилось. Он не знал, на что еще вчера хотела решиться молодая женщина по отношению к нему. А теперь он равно не знал об отмене этого решения.

Вечер был такой же скучный, как и все предыдущие, но Алина была оживленнее, нервнее, и все заметили в ней какое-то особенное настроение…

Когда гости вдруг с общего разговора перешли в горячий спор по поводу какого-то политического события, всех взволновавшего накануне, кроме одной г-жи Тремуаль, хозяйка подошла к Шенку, отвела его в сторону, к окну, и заговорила тихо:

– Мне все равно, что именно вы мне предложите… Я согласна заранее! Я вам верю! И вы найдете во мне решительную и верную союзницу!.. Но только с одним условием… Я вам предложу одно условие, на которое вы должны согласиться… Условие пустое, ребяческое…

– Извольте… Скажите… – вымолвил Шенк, пронизывая женщину своим взглядом и тщетно стараясь понять, почему Алина, спокойная еще утром, теперь отчасти взволнована.

Шенк боялся загадочного в своих друзьях и знакомых. Он любил и отчасти привык видеть всех насквозь, и всякая тайна его раздражала.

В эту минуту он ничего не понимал.

– Без этого условия, – продолжала Алина, – я моего согласия на ваше предприятие не дам, какое бы оно ни было…

– Говорите, боже мой! – нетерпеливо произнес Шенк настолько громко, что многие обернулись и горячий cпop смолк на минуту. Алина увидела, что говорить теперь было мудренее, – их могли услышать.

– Надо обождать. Вы неосторожны. Говорите мне что-нибудь, – шепнула она.

Шенк громко стал говорить с ней о покупке лошадей.

Гости прислушались и снова заговорили и заспорили о чем-то.

– Слушайте же теперь внимательно! – произнесла, обождав, Алина несколько свободнее и громче. – Не удивляйтесь.

– Постараюсь. Хотя женщина вроде вас может удивить самого черта.

– Вы мне дадите важное поручение на неделю, по которому я должна буду уехать из Лондона. Не для англичан, конечно. А для Дитриха и Карла. Через неделю я вернусь…

– Куда же вы поедете? – мрачно и недоверчиво глянул на красавицу Шенк. Ее возбуждение, румянец на лице и особый блеск в глазах смущали его.

– Недалеко!

– Вы хотите бежать… не расплатившись со мной!

– Ах, как это глупо! Я вас считала умнее!

– Я вас считал проще… Я не люблю загадок, не люблю необъяснимых и таинственных поступков! Зачем вы поедете и куда? Вы хотите бежать от нас, то есть от меня!

– Если б я хотела скрыться от ваших преследований, то зачем же я сказала бы вам это, предупредила вас?

– Чтобы у меня же попросить денег на бегство от меня…

– Ошибаетесь. На это денег не надо! Я доеду отсюда до места назначения за несколько копеек.

– Куда же, наконец?

– За несколько улиц отсюда! Довольно с вас?

– Какое ребячество! Только женщины способны на такие выходки!..

– Но это серьезное и непоколебимое решение. Это мое условие sine quanon! [Обязательное условие (фр.).] Согласны ли вы?..

– Конечно… но… право, дайте подумать. Зачем эта тайна? Зачем мне не сказать всего? Тогда я буду спокойнее. Ведь я – не Ван-Тойрс и не Дитрих. Вон они оба смотрят на нас и пожирают меня глазами, как если б я собирался убивать вас! Дураки! Нет, уж будьте милы, скажите мне все… Что это за проделка? Неужели глупое увлечение?..

– Я ничего более не скажу! – сурово произнесла Алина. – Согласны вы дать мне отпуск на неделю и обмануть моих аргусов?..

– Через полчаса я вам дам ответ! – выговорил Шенк.

– Хорошо… Но прибавлю еще… для вас. Не бойтесь. Я честная женщина. Столько же честная, сколько прихотливая и капризная. Je suis fantasque! [Я взбалмошная! (фр.).] Но честная!..

– Да. Мы ведь все здесь честные! – выговорил вдруг Шенк с таким ядовитым смехом и таким презрением, что снова многие обернулись на него. Алину, еще не совсем примиренную с ее новым низким положением, кольнуло в самое сердце…

Через полчаса Шенк, передумав многое и взвесив многое, успокоился, убедился и поверил, что Алина его не обманет.

– Это просто какая-нибудь причуда! – рассуждал он. – Но чего же она церемонится с этими воробьями, если они ей настолько надоели и настолько стесняют? Сказала бы мне! Я их тотчас прибрал бы в сторону.

Подойдя к Алине, говорившей со стариком адмиралом, Шенк вымолвил, не стесняясь:

– Я согласен на ваше условие и совершенно спокоен. А об двух аргусах не беспокойтесь!..

Алина весело улыбнулась и протянула Шенку руку.

Через минуту Алина объявила гостям своим, что она должна по одному делу отлучиться из Лондона на континент при первом попутном ветре.

– Если буря не занесет мой корабль в Исландию, то я скоро буду и назад! И прошу снова не забывать меня.

Гости не удивились. Но трое из присутствующих смутились. Дитрих глядел испуганно, Ван-Тойрс недоумевал… А третий, юный граф Осинский, глядел, не спуская глаз с Алины, и сердце его билось сильнее.

– Она просила его отложить отъезд в Париж?! А теперь сама собирается на континент… С ним, стало быть!..

Но через несколько мгновений Осинский переживал иное чувство с юношеской болью в сердце, не привыкшем еще к страданию.

Алина, улучив мгновение, чтобы никто не заметил их разговора наедине, передала Осинскому грустное для него известие и разочарование.

– Я должна ехать в Копенгаген; когда я вернусь в Лондон, вас, вероятно, уже не будет здесь. Следовательно, бог знает когда мы увидимся… Вероятно, никогда! Сохраните обо мне доброе воспоминание. Эта случайность – к лучшему. Если б мы дольше оставались вместе и виделись, то бог весть что могло бы случиться…

И Алина, быстро отошла от Осинского, но хорошо заметила, что он стал бледен как полотно.

VII

Грустный и смущенный вернулся в этот вечер к себе домой граф Осинский. Он жил в самой элегантной и красивой части Лондона, невдалеке от здания, занимаемого польским посольством. Молодой человек вел жизнь скромную в смысле порядочности.

Никто так не горд своим происхождением и не дорожит так именем, которое носит, как польский аристократ. Для молодого графа Богдана его фамилия была как бы сокровищем, семейным драгоценным кольцом или благословением матери, – нечто, что ему родные дали при разлуке с наставлением беречь как зеницу ока, чтобы не потерять в нравственном смысле.

И Богдан помнил постоянно, что он, Осинский, родня первых польских фамилий и некоторых польских королей, внук Осинского, бывшего напольным гетманом литовским.

Часто юношу тянула молодая, бурливая кровь ко всякого рода увеселениям, и зрелищам, и забавам, где мог он быть не последним, но он боялся там запятнать свое имя!.. И оберегая, по завету матери, свое имя, он, бессознательно для себя, уберегал от пятна свою душу. Уже три года, как он был в Лондоне при посольстве и, имея при скромном образе жизни много лишних денег, ни разу не окунулся в мир кутежей, карт, женщин, поединков и частых скандалов.

Но зато граф Богдан начинал невыразимо скучать… Честолюбия у него не было; работы в посольстве он справлял неохотно… Что ему, графу Осинскому, если он достигнет даже звания посла, когда его предки по бабке были королями?.. Вдобавок, молодой человек скучал и грустил, как истый патриот, так как последние политические события хотели, казалось, привести его отечество на край гибели. Предчувствовалась всюду в Европе политическая смерть его родины.

Король Станислав-Август протестовал через всех своих посланников против насильственного захвата коронных земель, но никто из сильных государств Запада – ни Англия, ни Франция – не могли помочь и не хотели из-за Польши ссориться с тремя великанами Востока: с Фридрихом, Екатериной и Марией-Терезией – будущими великими в истории.

Первый раздел совершился невозбранно, и польские патриоты предвидели уже второй раздел и исчезновение отечества, de jure [Юридически, формально (лат.).] , с карты Европы, то есть гражданскую смерть родины.

Все поляки, жившие за границей по делам личным или по обязанности, а равно и все эмигранты, все участники Барской конфедерации, хотя и принадлежали к двум различным лагерям – признавшим и не признавшим Станислава королем, – примирились теперь ввиду общего врага и сносились между собою.

Всякий поляк за последнее время был сам не свой, так как еще не прошло и полных трех месяцев после расхищения лучших провинций его отечества и захвата их тремя соседями без войны, без борьбы, даже не по праву победителя…

Осинский грустил в Лондоне под влиянием печальных вестей от родных, которые писали ему отчаянные письма о положении дел. Вместе с тем молодой человек не мог рассеять свою тоску ни в какой веселой компании.

За это время он, наконец, однажды решился кое-где бывать. Недалеко от него был театр, пользовавшийся плохой репутацией благодаря той публике, которая его посещала, и пьесам, которые ставились. Ни одно уважающее себя лондонское семейство не решилось бы появиться в этом здании, но молодежь высшего света, конечно, бывала тут часто. Иностранцы всех наций, конечно, могли бывать в театре, якобы ради изучения нравов чужой им страны и ради знакомства со всеми сторонами лондонской жизни.

И граф Осинский решился изредка бывать в этом театре, чтобы убить время, когда ему бывало особенно грустно.

Однажды, когда он сидел в своей ложе один и слушал какую-то пьесу, в соседней ложе, рядом с ним, появилась элегантно одетая красавица, поразившая его своей красотой.

Она смотрела смело, по временам дерзко, прямо ему в лицо, но не пошло вызывающим образом, а спокойно и самоуверенно разглядывала его, как неодушевленный предмет. Около нее поместился сопровождавший ее молодой человек, худой и болезненный, прерывавший постоянно игру актеров и общую тишину сухим дребезжащим кашлем. Это были, конечно, Алина и Дитрих.

Тут же, в театре, через одного англичанина, Осинский узнал, кто и что красавица, а через неделю решился представиться ей. Он был принят так же, как и многие другие, с кокетством, способным всякого обворожить и одурачить. Осинский так же, как и другие, поневоле вообразил, что красавица к нему немного неравнодушна, и поэтому быстро и юношески влюбился в нее.

Прошел месяц, а отношения их были все те же… Однажды г-жа Тремуаль взяла у него довольно крупную сумму денег взаймы. Граф обрадовался услужить и получить право на большее сближение. Но этого не оказалось на деле. Г-жа Тремуаль, очевидно, забыла про свой долг.

Наконец Осинский, все еще влюбленный, но ни разу не решавшийся на объяснение, получил вдруг известие, смутившее его. Он переводился в парижское посольство под начальство родственника Казимира Огинского, недавно назначенного посланником при дворе Людовика XV.

Граф объявил свой отъезд. Алина просила отложить его!! Зачем? Почему? Молодой человек несколько дней горел как на угольях, ожидая объяснения.

И вот объяснение, наконец, последовало в этот вечер. Ничего! Она тоже уезжает, но не в Париж. Они, может быть, никогда не увидятся…

Он провел ночь без сна, не зная, что делать. Он упрекал себя за ребячество. Как можно было допустить себя влюбиться в подобную женщину неизвестного происхождения и сомнительного поведения?! У Осинского не было доказательств, что г-жа Тремуаль не вдова, что у нее есть любовники. Если б это было правдой, то почему же бы ей не отнестись милостиво и к нему? Он молод, красив, знатен, богат. Ему часто казалось – даже были доказательства, что она неравнодушна к нему. Когда он ей объявил о своем внезапном отъезде, она слегка изменилась в лице.

Это он хорошо видел, хорошо помнит.

И Осинский принимался фантазировать, упрекать себя за то, что он, как ребенок, ни разу не решился объясниться ей в любви. Она, может быть, и не подозревает, что он ее так безумно любит! Она не знает! Она должна это узнать!..

И Осинский решился на следующий день отправиться к ней и объясниться.

Проведя часть ночи спокойнее, под влиянием принятого бесповоротно решения, граф проснулся около полудня и позвал своего единственного и любимого старика слугу.

Старик этот, Юлиан, был когда-то дядькой и ментором маленького графа и потому пожелал сопровождать его в качестве лакея и за границу. Юлиан настолько обожал своего Богдасю, которого, однако, теперь давно уже перестал называть так, а величал графом, что готов бы был сто раз умереть за него.

Осинский любил Юлиана, но так как прежний дядька был сильно простоват, добр, но глуп, да еще, вдобавок, очень глух на оба уха, то Осинскому мудрено было посвящать его во все свои тайны. И он привык за границей смотреть на Юлиана, как на нечто среднее между живым существом и неодушевленным предметом, как на кресло или стол, которые имеешь около себя с детских дней и потому как будто любишь.

Юлиан тотчас заговорил, одевая барина, и уже по привычке глухого – не получать ответов – болтал сам с собой вслух, спрашивая и отвечая за барина:

– Надо бы переменить парик! А новый уложен? Начали укладывать, да оставили! Половины вещей как будто и нету… Ехать надо? Нельзя еще! Ну, так опять разложиться совсем! Я уложу опять! Не беда! Не устану! Завтрак-то подавать? Подождать? Добже! Добже! А не следует из дому отправляться не поев. Нездорово. Ничего? Вам все ничего.

Между тем Осинский оделся и собрался выезжать, но вдруг вспомнил, что г-жа Мария де ла Тремуаль, поздно ложась спать, почивает до трех и четырех часов дня. Он решился обождать ехать к ней, но от нетерпения и волнения не мог оставаться дома и слушать болтовню глухого старика.

– Я выеду и через час приеду завтракать! – крикнул он на ухо Юлиану. – Через час!

– Добже! Все будет готово; оденьтесь теплее. Опять туман страшный, сыро.

– Дай теплый плащ!

– Ну, как знаете. Вы всегда так…

– Да давай! Давай теплый! Согласен! – крикнул молодой человек несколько нетерпеливо.

И Осинский вышел в подъезд под ворчанье провожавшего его старика:

– Экий туман! Ну что это за земля проклятая! Ведь все заволокло, будто весь город на небо улетел, за облака.

И, сев в маленький, но щегольской экипаж, граф велел ехать во французское посольство, где хотел убить время с молодым другом. Этот друг парижанин был совершенной противоположностью поляку по характеру и по образу жизни. Он ко всему на свете относился весело и легко, острил даже над покойниками или убийством, когда узнавал о смерти знакомого или о каком-либо преступлении.

Просидев довольно долго у приятеля, Осинский невольно заговорил о госпоже Тремуаль, которую знал немного и приятель.

– Не люблю я этой цыганки, – заметил тот. – Я всегда боюсь за свой кошелек или за часы, когда беседую с ней на подачу руки.

– Как вам не стыдно! – воскликнул Осинский.

– Хотя французское правило, мой милый, – не клеветать никогда ни на какую женщину, но признаюсь, не могу не сказать этого про madame Marie de soit-disant de la Tremouille [Мадам Мари, сплетница из Тремуаля (фр.).] .

– Почему же: soit-disant? Ведь доказательств нет, что это не ее имя.

– Есть, милый друг. Она клянется, что она француженка не только по мужу, но и по рождению. А выговор у нее d’une vadhere Landaise [Коровница в Ландах (фр.).] . У нас, в Ландах, коровницы так говорят. Во всяком случае, она не француженка. Или же я не француз! За это я вам отвечаю всем моим имуществом и даже головой.

– К какой же нации вы ее причисляете? – спросил Осинский серьезно, так как этот вопрос давно страшно интриговал его самого.

– По всей вероятности, немка, – заметил француз.

– Я по-немецки говорю хорошо и убедился, что она говорит плохо, – противоречил Осинский.

– Во всяком случае, она не англичанка! Ну, стало быть, итальянка. По-итальянски она при мне говорила, и довольно бегло.

– Да и при мне тоже… – отозвался Осинский тем же тоном противоречия. – Но, видите ли, один из ее хороших знакомых, итальянец, не считал ее за соотечественницу, и она никогда в Италии даже не была. Она расспрашивала про Италию, как про рай, куда бы ей хотелось улететь.

– Может быть, лжет, скрывает, а сама из Рима или Венеции.

– Зачем ей лгать и не признаться, а выдавать себя за француженку?

– Не знаю, мой друг. Но стоит ли спорить о происхождении первой попавшейся авантюристки! Их в Лондоне довольно из всяких наций. Я думаю, что она соотечественница Авраама и Моисея, а вместе с ними и моих главных лондонских кредиторов.

Осинскому был неприятен этот разговор, шутки и насмешки француза, и он не в духе уехал от него.

VIII

Надо было обождать еще час, чтобы можно было ехать к красавице, и Осинский велел себя везти в католическую церковь.

Здесь, в храме, ему бывало всегда приятно прослушать обедню и даже просто помолиться или подумать и помечтать где-нибудь в темном уголке, за колонной. Здесь на него веяло всегда чем-то близким и дорогим; ему всегда казалось, что родина к нему ближе отсюда.

Вся обстановка: священник, знакомые молитвы, соотечественники, которых он знал только в лицо, встречая здесь, но не знакомясь, – все это переносило его мысль и чувства в отечество.

И каждый раз выходил он из церкви с облегченной душой, свежее и веселее.

– Будто домой съездил! – думалось ему.

На этот раз тоже, просидев в углу храма на скамейке около часу, Осинский бодро вышел на паперть и громко, самоуверенно велел ехать к госпоже Тремуаль. Между тем уже совершенно стемнело, и среди легкого прозрачного тумана уже зажигались фонари.

– Госпожа Тремуаль принимает ли? – спросил Осинский у хорошо знакомого привратника.

– Нет, милорд, вы не застали ее. И немного! Всего с час как она собралась и уехала.

– Когда же она вернется?..

– Неизвестно. Может быть, через месяц.

– Совсем уехала! – закричал Осинский, забыв все…

– Да-с, на почтовый двор, откуда идет мальпост. Я думал, что вы знаете, что…

– Совсем, с вещами?.. На почту?.. Где почтовый двор?.. Скорее! Знаю! Знаю!

И Осинский, теряя здравый смысл и чувство всякого приличия, крикнул кучеру скакать на почтовый двор.

– Скакать? Милорд шутит: нас арестует констебль! – холодно процедил сквозь зубы англичанин. – В этом тумане мы передавим половину прохожих и не достигнем цели, ибо приедем в полицию.

– Ступайте скорее. Я отвечаю за… за все отвечаю! Скорее!

– Отвечает всегда кучер, милорд. Это закон. Но на который почтовый двор, милорд, прикажете ехать?

– На который?! О, боже мой!..

Осинский, конечно, не знал, в какой город выехала красавица, увезшая с собой – он это чувствовал – его сердце, даже разум.

Осинский бросился назад к привратнику с тем же вопросом, но тот ничего не мог ответить.

– Вероятно, в один из южных городов выехала госпожа, ибо собиралась ехать не в Америку и не в Шотландию, а на континент.

Осинский снова сел в экипаж и тихо вымолвил:

– Домой!

Когда лошади тронулись, молодой человек закрыл лицо руками. К собственному изумлению, он почувствовал, что руки и лицо мокрые.

– Слезы! Как все дети, ребята! Вел себя ребячески глупо, а теперь плачешь! – шепнул он сам себе с упреком горьким и злобным.

Когда он вернулся домой и вошел прямо в свою спальню, Юлиан, заметив бледное и изменившееся лицо молодого барина, выговорил:

– Не огорчайтесь понапрасну! – И он прибавил что-то шепотом на ухо графу.

Но Осинский не слыхал ни слова и не заметил выражения лица Юлиана. Он еще в себя не мог прийти от удара.

Молодой человек сбросил с себя свой кунтуш и, оставшись в куртке и в шелковой белой сорочке, расшитой по вороту и рукавам, грустно опустил голову на руки.

– Нет! Уехала! И я никогда не увижу ее!

Вот что думал он, что стучало молотом в его голове, в его сердце.

– И во всем сам виноват. Надо было объясниться… Ее последние слова были знаменательными. Они требовали моего признания!! Далее порядочная женщина не может идти. Она сказала: «Если б мы продолжали видеться, бог весть что могло бы случиться!» Чего же более?.. А я поступил как мальчишка.

Но в эту минуту какое-то особенное, необъяснимое чувство заставило Осинского отнять руки от бледного лица и открыть глаза…

И он пронзительно вскрикнул и замер в оцепенении…

Перед ним стояла в красивом вечернем костюме и к нему бросилась с распростертыми руками, его обняла, обвилась и целовала молча… она, его божество!

– Я с ума схожу! – пролепетал Осинский, чуть не теряя сознания, в горячих и страстных объятиях и поцелуях…

– Я люблю тебя! – услыхал он над ухом… Но услыхал слова не чуждой, а родной речи… Она сказала это по-польски и продолжала перемешивать свои огненные поцелуи польской речью!

Не скоро Осинский вполне пришел в себя, чтобы почувствовать и осознать свое счастье! Он долго искренне был убежден, что просто с ума сходит. Усадив ее, наконец, на диванчик, он упал на колени и безумно целовал ее руки, ноги, даже платье. Но затем Алина снова обвилась вокруг него и крепко прижала к лицу своему его голову.

– Каким образом… вы очутились здесь? Каким чудом? Так ты любишь меня? Ты навсегда здесь останешься?! Мы вместе поедем в Париж? Говори мне! Ты любишь меня?.. Ты – полька?.. Ведь это все – чудо?!

И Осинский бормотал бессознательно все, что просилось на язык, и чувствовал, что теряет рассудок.

– Я пробуду с тобой неделю, безвыходно, здесь… А там увидим…

– Никогда… Нет! Ты поедешь со мной в Париж. Мы уже никогда не расстанемся?! Ты вдова и свободна. Я тоже… Я всю жизнь свою тебе посвящу…

– Не надо мечтать о будущем. Надо пользоваться настоящим. Ты знаешь, видишь, что я здесь, с тобой, у тебя и… твоя. Через неделю я уеду… А теперь я твоя…

– Боже мой! Это чудо… Видение. Я боюсь, что ты вдруг исчезнешь так же, как явилась. Как призрак, как видение.

А между тем это было не чудо и не видение.

Когда Алина вдруг решалась на что-нибудь, то не только смело, но порывом отдавалась мгновенному решению, как бы кидалась вперед, бросая все и не думая ни о чем. Так мгновенно вызвала она вдруг когда-то разумно и рассудительно отвергнутого Шеля и безрассудно вышла за него замуж. Так же бежала она, увлекая Дитриха, которого не любила. Так же увлекла и Ван-Тойрса.

Теперь была, однако, большая разница. Этот граф Осинский был первый соотечественник, которого она встретила с тех пор, что бросилась в море житейское. Вдобавок он нравился ей. Она была убеждена, что в ней есть к молодому поляку такое чувство, которого до тех пор она еще не испытывала.

Решение ее сойтись с графом и согласие Шенка мгновенно наполнили ее скучную жизнь в Лондоне. Было что предпринять.

И, конечно, Алина не стала откладывать в долгий ящик своего замысла. Проснувшись в этот день около двух часов, она выслала из дому Дитриха и Ван-Тойрса с поручениями, а сама собрала необходимые вещи и платья в один сундук и выехала… будто бы на почтовый двор. Там она бросила свой экипаж и взяла наемный.

Она отправилась прямо к Осинскому. Его не оказалось дома! Алина на секунду призадумалась, но затем все-таки вошла, и между нею и глухим стариком произошло объяснение. Она объявила, что молодой барин Юлиана ждет ее приезда и когда вернется, то безумно обрадуется.

Юлиан не совсем верил, но, однако, внес ее вещи в дом и отпустил карету.

Когда Алина обошла квартиру Осинского, то выбрала себе одну из дальних комнат, куда, по словам Юлиана, граф и не входил никогда. Расположившись здесь, как дома, она с наслаждением думала о своей выходке и с нетерпением ожидала возвращения графа.

Но вдруг ей захотелось устроить свидание их как-нибудь особенно. Ей необходима была шалость, ребячество. Она вызвала к себе Юлиана и с трудом, разумеется, стала беседовать с ним.

Через полчаса Юлиан был уже околдован красавицей, но когда она вдруг заговорила на его родном языке, старик ахнул и заплакал.

– Кто вы? Что вы? Откуда?! Что все это значит? – закидал он вопросами молодую женщину.

Но Алина, разумеется, на все эти вопросы не отвечала.

– Теперь вы мне верите? Вы не боитесь, что приезжая незнакомка обокрадет или убьет вашего барина? Исполните ли вы мою просьбу – пустую для вас, а для меня важную?

– Все, что изволит пани приказать. Все исполню.

– Не говорить ни слова графу, что я здесь, когда он приедет. Молчать, пока я сама к нему не захочу явиться.

– Извольте, хоть год буду молчать! – воскликнул Юлиан.

И, таким образом, переодевшись в другое, почти бальное платье, Алина явилась в горницу опечаленного графа, как призрак…

IX

Между тем в квартире г-жи Тремуаль ввечеру сошлись двое молодых людей с разных сторон. Каждый, переговорив с привратником в свою очередь, поднялся наверх.

Это были Ван-Тойрс и Дитрих, один смущеннее другого, один бледнее другого.

Неожиданное и внезапное исчезновение Алины было для них ударом. Оба они были влюблены в красавицу, для которой оба бросили и погубили свои семьи и с которой думали связать свою судьбу на всю жизнь.

Они не хотели верить такому неслыханному коварству с ее стороны и надеялись…

– Что-нибудь да не так?! – говорил Дитрих.

– Узнаем от барона Шенка! – утешал себя и друга Ван-Тойрс.

– А если и он не знает ничего!..

И молодые люди, прождав Шенка до ночи, решились отправиться к нему. Его не было дома, и они прождали его до полуночи.

Шенк, вернувшись, объявил им, что дал важное поручение Алине в Шербурге, но что он не знает, когда она вернется – через две недели, через месяц… Одно, в чем он уверен, что она, наверное вернется назад в Лондон, а не скрылась совсем.

Молодые люди заметили, что отсутствие ее вызовет беспокойство и деятельность кредиторов.

– Это не мое дело! – сказал Шенк холодно.

– Но как же она сама не подумала об этом? Ведь ее оставшиеся вещи будут описаны и проданы…

Шенк ничего не отвечал и вообще держал себя так холодно с обоими молодыми людьми, что они смутились еще более.

Наконец хозяин заметил, что уже пятый час утра и он очень устал. Действительно, по лицу Шенка видно было, что он не в удовольствиях провел ночь, а в хлопотах.

Оба молодых человека вернулись в квартиру г-жи Тремуаль, так как в последнее время у них уже не было своего жилища. Денег едва хватало на скромное ежедневное содержание Алины, у которой, впрочем, была и лично куча долгов.

Наутро еще не выспавшиеся молодые люди были разбужены шумом и голосами. Полиция была в доме!..

Обоим позволили одеться при кучке посторонних; оба были немедленно арестованы и под конвоем четырех констеблей отправлены в тюрьму.

Ван-Тойрс был арестован за обманное вымогательство денег, так как занимал на имя фирмы, уже объявленной в Генте несостоятельной. Дитрих был арестован за присвоение чужого имени и титула по жалобе настоящего барона Фриде.

И все это было делом самозванца барона Шенка, делом приготовленным. Он ждал только удобной минуты исполнить свое намерение.

Если бы Алина не согласилась на его темное и еще не объясненное ей вполне предприятие, то и она была бы арестована как самозванка и авантюристка…

Получив согласие Алины, барон Шенк мысленно предполагал в скором времени отделаться путем доноса от обоих молодых людей, но не знал, как выгородить Алину.

И вдруг все устроилось отлично. Красавица захотела исчезнуть и отсутствовать неделю. Боязнь Шенка, что Алина из жалости не допустит его избавить себя от молодых людей, заставила его поспешить теперь.

– А когда она вернется, будет поздно! Переделать будет уже невозможно.

Через три дня квартира г-жи Тремуаль была пуста. Все было продано для вознаграждения ее кредиторов. Знакомые, приезжавшие навестить иностранку, с удивлением узнавали странную весть. Некоторые возмущались мысленно и сердились на себя, что были проведены авантюристкой, которую считали за порядочную женщину. Другие смеялись и говорили:

– Этого и следовало ожидать! Вероятно, она в Эдинбурге теперь или в Дублине и других водит за нос.

Шенк был доволен собою. Предприятие его, задуманное давно, начинало осуществляться. Женщина, говорящая чуть не на всех языках, а главное по-латыни – язык в данном случае необходимый, была им найдена. Вдобавок, она была, в полном смысле слова, очаровательная женщина, красавица и кокетка, тонкая и искусная в любовной игре. Кроме того, эта красавица была настолько образованна, что могла понять, изучить и усвоить все, что необходимо было для темного, трудного и мудреного дела, задуманного Шенком. Теперь у него в квартире, в углу горницы, лежали книги, фолианты, тетради с картами и рисунками и с таблицами таких иероглифов, от которых женщина необразованная или ограниченная убежала бы, как от цифири самого дьявола.

Да эти фолианты и иероглифы и были отчасти сатанинской областью ведения. Барон Шенк даже боялся отчасти, что Алина, хотя и умная и замечательно образованная, а тоже способна испугаться и упасть духом перед затеей его.

Шенк только и надеялся на то, что красавица без денег, без преданных ей двух друзей и, наконец, без крова очутится вполне в его руках и поневоле будет делать все, что он захочет.

Прошло, наконец, более недели… а Алина не явилась…

Шенк был смущен… То обстоятельство, что он, обманывавший всех всю свою жизнь и обманутый сам много раз более талантливыми авантюристами, поверил в честность Алины, в данное ею слово возвратиться, начинало его беспокоить и сердить.

– Неужели я попал в дураки? Надо дело поправить!

И искусившийся во всяких ловких проделках авантюрист-барон на третий день уже догадался и знал, где Алина скрывается. Он заметил и знал еще прежде, кто из знакомых красавцев ей наиболее нравится.

Теперь Шенк справился, все ли эти личности налицо в городе. Узнав, что все налицо, барон стал следить за двумя из этих знакомых Алины, за одним лордом и за графом Осинским.

Не упуская из виду обоих, он, наконец, однажды проследил поляка до магазина золотых вещей и бриллиантов и вошел за ним. Граф покупал великолепную парюру [От фр.: la parure – ожерелье.] из рубинов и жемчуга ценою в тысячу фунтов… Но это еще не вполне убедило Шенка. Другое, что подкрепило его подозрение и чуть не убедило почти совсем, было лицо Осинского… вся его фигура!

Все в молодом человеке дышало радостью, беспредельным счастьем, восторгом. Шенк сделал вид, что обрадовался встрече с графом, но, однако, придал себе вид сумрачный и встревоженный.

– Как это странно, – выговорил он грустно, – что мы с вами, давно не видавшись, встречаемся именно в эту минуту… Мы виделись исключительно у женщины, которая теперь, быть может, при смерти.

– Что вы хотите сказать? – вымолвил граф, недоумевая.

– Мы видались ведь у г-жи Тремуаль.

– Ну-с, и она, по вашим словам, при смерти?!. Я слышал только, что она уехала вдруг на континент, – юношески самодовольно выговорил Осинский, думая, что обманывает.

– Это вздор, граф. Она на континент не уезжала, а скрылась в Лондоне. Но сию минуту я узнал от знакомого, что за четверть часа перед моим проездом по Страффорд-Стрит она, проезжая, попала со своим экипажем под чью-то взбесившуюся четверню и была мгновенно опрокинута и раздавлена.

– Когда?! – вскликнул Осинский.

– Четверть часа тому назад! Мне это сказал… – Но Шенку договорить не пришлось…

Бледный, как смерть, Осинский выскочил уже на улицу, бросился в свой кабриолет и исчез из глаз Шенка и хозяина магазина, который был очень недоволен: парюра осталась некупленной.

– Успокойтесь, – сказал ему Шенк. – Покупатель вернется, ибо это все шутка.

– Ну, милостивый государь, не поблагодарит вас этот джентльмен; при первой же встрече бойтесь его.

– Я давно отвык бояться кого-либо! – смеясь, вымолвил Шенк и вышел.

Теперь он знал, где Алина! А остальное – гнев и месть Осинского – казалось ему только забавным.

– Надо теперь следить за его квартирой и за их действиями! – решил Шенк. – Теперь, моя милая, если и пожелаешь изменить слову, то будет мудрено. Я буду твоей тенью!..

Осинский, как безумный вернувшись домой, нашел, конечно, Алину дома и невредимой.

Шутка барона его взбесила настолько, что он собрался было немедленно его отыскать, чтобы проучить. Алина с трудом удержала возлюбленного от ссоры с таким человеком, как Шенк, который был для всякого равно опасен.

На Алину эта выходка Шенка произвела совершенно иное впечатление, и она задумалась над своим положением. Более недели была она совершенно счастлива и спокойна, чувствовала себя на седьмом небе. С ней был безотлучно человек, страстно влюбленный в нее, и притом человек, близкий ее сердцу, близкий ей по происхождению, национальности, даже по складу ума и изяществу натуры.

И Дитрих, и Ван-Тойрс, и ее муж Шель – все были, сравнительно с Осинским, грубоватыми буржуа. Алине казалось теперь, что она только с Осинским изведала в первый раз истинное блаженство сближения двух однородных и родственных натур.

И Алине тяжела была мысль расстаться с Осинским и снова вернуться в обстановку авантюристки, снова иметь дело с Шенком и Дитрихом… Она уже все чаще начинала призадумываться над вопросом, сдержать ли слово свое и вернуться ли к Шенку.

Единственное спасение заключалось в том, что Шенк не ведал, где она и с кем. Теперь, когда она узнала о выходке Шенка с графом, она поняла значение ее. Обстоятельства переменились, и положение ее было совершенно иное. Шенк догадался, где она, у кого, и грубой выходкой с Осинским узнал это наверное. Теперь бежать от него было невозможно, так как он по местопребыванию Осинского будет знать, где она, и всегда найдет ее, и если не заставит следовать за собой, то и не допустит остаться с графом.

Ее долг Шенку – хотя и большой – был устранимым препятствием, но главное было не в том.

Алина уже мечтала о замужестве, увлеченная молодым человеком, как если б это была ее первая любовь.

Шенк своим вмешательством уничтожил бы все ее планы. Он явится и скажет все, что знает про нее, а знает он все. Во-первых, Осинский узнает, что она уже замужем; затем он узнает, что оба буржуа – саксонец и голландец – не простые знакомые, а бывшие любовники его возлюбленной.

А она для него была совершенно иной женщиной! Для него она была родовитая полька, воспитанная за границами отечества отцом-эмигрантом и насильно выданная, по смерти его, замуж за старика француза Тремуаля. Старик муж, дряхлый и отвратительный, прожил два года и освободил от себя землю и молоденькую жену, испытавшую с ним брачные узы только юридически…

Вот все, что знал граф Осинский и во что верил всем сердцем! Да и не тому бы поверил он, если б очаровательная Алина захотела.

И все здание новой будущности, которое Алина себе создала за неделю пребывания у графа, рушилось.

Надо было волей-неволей возвращаться в ту же жизнь и бросить всякие мечты о законном, честном и порядочном существовании.

И Алина тотчас объявила графу Богдану о своем решении расстаться. Молодой человек был поражен нежданной развязкой. Накануне она согласилась следовать за ним в Париж. Наконец, он сам уже мечтал соединить свою судьбу с любимой женщиной, со своей почти первой сердечной привязанностью.

Тем более был он в отчаянии, что Алина собиралась просто исчезнуть, не давая ему своего адреса. Она решила расстаться навсегда, даже избегать встречи с ним, если судьба занесет ее туда же, где он будет.

О причине этого внезапного решения Осинский не знал, не мог даже и догадаться, а Алина ничего объяснить не захотела. Думать, что он был для этой женщины-кокетки игрушкой на несколько дней, граф тоже не мог, ибо Алина с минуты своего решения была неподдельно грустна и даже несколько раз принималась плакать горькими слезами.

Напрасно Осинский умолял возлюбленную открыть ему все… Алина была непреклонна. Она знала, с кем имеет дело. Признаться ему во всем – значило потерять его навеки. Было благоразумнее уйти теперь и когда-нибудь, освободившись от Шенка, снова вернуться к Осинскому, – найти его хотя бы и в Польше. Когда молодой человек убедился в твердом намерении Алины уйти от него, исчезнуть так же быстро, таким же призраком, как она и явилась к нему, то он объявил ей о своем твердом намерении – застрелиться.

И Алина должна была отсрочить на несколько дней разлуку, должна была обещать возлюбленному после улажения своих дел снова вернуться к нему, хотя бы уже в Париж.

Она поклялась ему в этом. И она была искренна. В эти дни, в эти минуты она любила его так, как еще никогда никого.

X

Краткое пребывание Алины у графа Богдана Осинского имело, однако, огромное значение для нее. Случилось нечто, чего Алина не ожидала, что глубоко потрясло ее и, наконец, чего она не могла знать и предвидеть сама, что повлияло в будущем на всю ее жизнь.

Все беседы Осинского с Алиной сводились, конечно, к его родине и наполовину ее отечеству. Алина, как всегда, по данной себе клятве, не хотела ни слова сказать Осинскому о своем происхождении и о том, где она провела детство. Таинственность эта немало смущала поляка и влияла на его чувства к ней. Он так же, как и Шель, напрасно допытывался узнать об этом что-либо.

В беседах с новым другом Алина узнала многое о Польше и России. Узнала, между прочим, и главное, волновавшее тогда всех истинных патриотов-поляков, то есть недавнюю потерю больших провинций. За утрату их все обвиняли нового короля, креатуру России, Станислава Понятовского… Его даже подозревали, несмотря на его протесты перед двором французского короля и просьбы о помощи.

Помимо политического положения страны, которую Алина любила, не зная ее, и считала своим отечеством, никогда не бывавши там, она узнала и много другого о Польше: о магнатах, о шляхетском дворянстве, о главных польских фамилиях. Половина их приходилась родней графу Осинскому.

Любомирские, Святополк-Мирские, Огинские, Сангушко, Радзивиллы, Сапеги и другие были дальней или близкой родней графа Богдана. Он знал наизусть все их родословные и крупнейшие факты из жизни их предков.

И вот однажды Алина, смущаясь и волнуясь от какого-то особенного чувства, решилась, хотя не сразу – ей было, бог весть почему, страшно, – решилась узнать нечто о себе самой совершенно неведомое, то есть узнать от графа, не известно ли ему что-либо о графе Краковском.

Как-то вечером, когда граф сидел в ее спальне, Алина с душевным трепетом приступила к смущавшей ее беседе. Она даже втайне невольно надеялась, что Осинский не будет в состоянии что-либо ей сказать…

Это было бы даже лучше!

Что ей теперь, когда ее жизнь так странно и ужасно повернулась, что ей толку и пользы узнать – кто был ее отец?

И на ее робкий вопрос, не слыхал ли Осинский о семействе Краковских, граф Богдан не сразу мог ответить.

– У меня была знакомая полька, когда я жила одно время в Берлине, – объяснила Алина. – Она мне говорила, что она дочь графа Краковского… незаконная.

– Таких графов в Польше нет, моя милая! И никогда не бывало. Есть город Краков! – отвечал Осинский.

И Алина принуждена была идти далее в своем косвенном признании.

– Она мне говорила, что ее отец выехал из Польши и поселился в Голштейне или в Дании – хорошо я помню – и жил там как бы в добровольном изгнании из своего отечества. Но вместе с тем по какой-то причине он и имя свое переменил, и назвал себя вымышленной фамилией графа Краковского.

– Уж не родственник ли это моего отца, граф Велькомирский, у которого вся жизнь прошла странно? – выговорил Осинский. – Мне помнится, когда мне было лет тринадцать или около того, отец получил известие о странной смерти этого странного человека.

– О странной смерти? – выговорила Алина, бледнея и стараясь скрыть свое волнение.

– Да.

– Как же?.. Что? Как он умер?..

– О! Этого я не помню. Я помню только, что у нас был родственник, очень богатый человек, который в Польше не жил. У него была в молодости целая история. Связь с какой-то аристократкой, кажется, с какой-то русской или литовской княжной… Не помню! Затем его отец, старик граф Велькомирский, очень крутой человек, проклял сына, не позволил ему жениться на этой княжне… Тот, кажется, бежал, куда… право, уже этого не знаю! Помню только, что, наследовав после отца, он уж и не жил никогда в Польше, а поселился где-то невдалеке за границей. Почему и зачем, тоже не могу тебе сказать… Вся эта история была до моего рождения на свете, то есть лет тридцать тому назад.

– А мне двадцать девять лет! – подумала про себя Алина, сдерживая дыхание и всем своим существом прислушиваясь к рассказу и соображениям Осинского.

– И он умер странно, этот граф Велькомирский? – спросила она.

– Да. Убит на охоте был! Или зарезан кем-то дома… Что-то такое… Но наверное не знаю и не помню. Мне было только тринадцать или пятнадцать, когда это известие пришло к нам. Я помню, отец мой все повторял: «Странная смерть! Странная смерть! Вот жил бы в отечестве, так этак бы, может, и не умер!» Тогда, помню, я у него, наконец, спросил, про кого он все поминает? И узнал все, что я тебе говорю. Помню еще, что все состояние перешло, по завещанию, в собственность ордена Иисуса.

– К иезуитам?!

– Да. Он был последний в роде. С ним кончился род графов Велькомирских.

– Стало быть, у него не было братьев, ни детей, никакой родни?

– Стало быть, не было. Это я верно знаю, что род этот с ним прекратился.

Алина с трудом сдерживала себя… Если бы не легкий свет от двух свечей под колпаком, которые горели вдали от них, то Осинский давно заметил бы странное волнение Алины, ее бледное лицо и ее сверкающий взгляд… От всего пережитого и перечувствованного за несколько мгновений этой беседы она едва сидела. Голова ее мутилась, мысль слабела, слезы и рыдания рвались наружу.

– А она… Эта княжна литовская?.. – выговорила Алина через силу, слегка овладев собою после паузы, – та, что граф любил… Она жива?..

– Этого ничего не знаю. Об ней ничего никогда не слыхал я… – отозвался граф Богдан.

Наступило молчание…

Когда после долгой паузы Осинский спросил что-то у Алины, то не получил ответа. Два раза назвал он ее, но она не отвечала…

– Задремала! – тихо вымолвил граф и, не желая беспокоить свою возлюбленную, осторожно вышел из ее горницы.

А Алина не дремала. С ней сделался обморок. Алина поборола в себе страшное волнение… Осинский ничего не заметил… Но зато она, переломив себя, будто надорвала свои силы… и лишилась сознания.

Она твердо поверила, что все, рассказанное Осинским, относилось к ее отцу. Слишком много общего было в том, что он рассказал, с тем, что она знала.

И странная судьба! Узнать о себе, своем происхождении, о настоящем имени отца – только к тридцати годам… и от кого же? От случайно взятого по капризу любовника!.. И с этой минуты Алина часто потом думала с грустью:

– А может быть, и нет! Может быть, этот граф Велькомирский не отец мой, а другой, совершенно другой поляк, судьба которого только похожа на несчастную судьбу отца. А может быть, это именно он!.. И я графиня Велькомирская!.. Кто же это знает? И кто мне это скажет? И когда? И зачем?! Поздно!..

Прошло еще несколько дней, а все еще Алина была в нерешимости разлучиться с графом. Сколько раз упрекала она себя в том, что связала себя с Шенком, в том, что искренне созналась ему и в своем самозванстве, и в своих отношениях к Дитриху и Ван-Тойрсу.

– Не надо было сходиться с этим человеком, – думала она теперь. – Не надо было и обещать ему вернуться, чтобы начинать с ним какое-то темное предприятие.

И Алина будто забывала при этом, что если бы не Шенк, то она не могла бы даже и сойтись с Осинским, так как теперь давно уже сидела бы в тюрьме за долги.

Она забыла равно, как сначала относилась к Осинскому и предпочитала его сравнительно малым средствам – обещанные Шенком миллионы. А затем вдруг решилась на каприз!..

Теперь же она уверена была, что ее чувство к графу не каприз, а самое искреннее и серьезное чувство, ее первая настоящая и глубокая привязанность и, конечно, последняя.

Разумеется, Алина сама себя обманывала; между тем надо было решиться. Она откладывала разлуку всякий день, хотя готовила к ней своего друга.

Быть может, еще много времени прошло бы так, если б Шенк, наконец, не предъявил своих прав.

Алина жила первые дни безвыездно в доме графа, но затем стала выезжать с ним или одна, в сумерки и вечером, чтобы не попасть случайно на глаза тех, кому она заявила о своем отъезде на континент. Но главное ее опасение было в том, чтобы не встретить Ван-Тойрса или Дитриха.

Однажды, в сумерки, Алина одна выехала, по обыкновению, прогуляться по улицам Лондона. Доехав до Королевского парка, она вышла и пошла пешком, не спуская глаз с оставленного экипажа, так как женщине и одной здесь грозила всякая глупая встреча или какая-нибудь неприятная случайность.

Едва только Алина отошла на сотню шагов от экипажа, как раздался топот верховых… Всадники, господин и его берейтор, поравнялись с Алиной. Передний соскочил быстро с лошади и, передав ее сопровождавшему его берейтору, двинулся прямо к Алине… Все это произошло так неожиданно и так быстро, что Алина оторопела, потерялась и, готовая крикнуть о помощи, не двигалась с места как пригвожденная.

– Честь имею кланяться! Наконец-то я могу с вами побеседовать на досуге и наедине.

Это говорил Шенк.

– Ах, как вы меня… Слава богу!.. Как вы… – заговорила Алина почти радостно.

– Испугал?

– Да, испугали!

– Но, узнав меня, вы уже не считаете нужным бояться? – выговорил Шенк смеясь.

– Нет, я очень рада…

– Не лгите! Вы понимаете, зачем я за вами долго следил и теперь, наконец, накрыл, как птицу сеткой. Позвольте же узнать – когда вы намерены вернуться из отпуска и заняться делом? Или, может быть, вы не намерены вспомнить данное слово и нашли защитника, который поможет вам не исполнить обещанного?

– Нет. Нисколько… Я помню все и сдержу слово! – решительно сказала Алина.

– Вы уже изменили ему отчасти.

– Я запоздала, правда; но я ведь полагаю, барон, что ваши дела таковы, что особенной поспешности с моей стороны и не нужно.

– Напротив, всякий день дорог! – резко отозвался Шенк.

– Ну… тогда… Я обещаю через два дня быть дома.

– У меня?

– У меня… У себя! Зачем же я к вам поеду? Я к себе вернусь. В свой at home [Дом (англ.). ] , как говорят здесь… – улыбнулась Алина.

– Этот ваш at home не существует! Все давно описано и продано.

Алина обомлела на мгновение, но затем рассмеялась сердито.

– Ну что ж? Там дорогого для меня не было ничего! Куплю другую обстановку! Но где же живут Дитрих и Карл?.. У вас?

– Нет. Я, признаюсь, компании болванов не желаю. Нет, они оба на правительственном корму… В тюрьме.

– Что?!

– Оба в тюрь-ме! – протянул Шенк самодовольно.

Наступило минутное молчание. Шенк улыбался в темноте, довольный произведенным эффектом. Ему показалось, что молчащая Алина поражена.

Но вдруг окрестная тишина парка огласилась ребяческим и веселым хохотом Алины.

Даже довольный Шенк удивился.

– Вот женщины! – воскликнул он. – Жертвуйте им семьей, честью, душой!

– Да… И требуйте затем, чтобы они рыдали над всякой вашей глупостью! – воскликнула Алина весело. – Их переловили, как кроликов за уши ловят и сажают в кузовок, а я буду стонать и рыдать…

– Ну, это ваше дело! Но позвольте узнать о моем деле? Я ведь не кролик!..

– Да? – рассмеялась Алина.

– Да-с. Могу вас уверить. Не кролик и не дам вам случая посмеяться над собой таким же вот веселым смехом. Поэтому я должен вам напомнить ваше обещание, ваш долг относительно себя… Когда вы намерены пожаловать ко мне, на мою новую и большую квартиру?

– Через два дня, господин не-кролик.

– Очень рад. Если же вам что помешает быть, то на другое же утро препятствие это будет много устранено, господин кролик Осинский будет вызван на поединок и убит.

– Этого не понадобится! – сухо, но с оттенком горечи вымолвила Алина.

– Буду ожидать. Новый адрес мой: Койнт-стрит, 13.

– Скверное число. Сатанинская дюжина!..

– Число, подходящее для нас… как вы убедитесь сами.

И Шенк, раскланявшись насмешливо низко и почтительно, сел снова верхом и скрылся из глаз Алины в темноте ночи.

XI

Через два дня Алина исчезла из дома графа Богдана, оставив ему письмо.

Она уверяла возлюбленного в неизменности своего чувства к нему и обещалась вернуться! Важные обстоятельства, говорила она, заставляют ее покинуть его, но она твердо надеется найти его в Париже через полгода, а может быть и ранее, чтобы уже никогда не расставаться. До тех нор она советовала возлюбленному справить и устроить кое-какие формальности относительно своего семейства. Дело шло, конечно, о том, чтобы Осинский выпросил у родных дозволение жениться на ней и их благословение.

В минуту, когда Алина писала это письмо, она страстно была влюблена в изящного и красивого графа Богдана и была убеждена, что брак с ним был бы для нее истинным счастьем навеки и, кроме того, выгодной партией.

Миллионы Шенка ведь, может быть, одна выдумка и, пожалуй, еще одна лишь западня.

А живой муж?! Об этом Алина и не думала. Двумужниц и двуженцев было так много повсюду… Разумеется, их судят, когда они попадутся, во ведь попадается одна пара на сто.

Единственное, что смущало Алину в случае брака с Осинским, – соседство Польши с Саксонией, а затем – месть Шенка. Он мог разыскать легко ее мужа, зная, куда для этого ехать, и мог еще легче найти местожительство графов Осинских, чтобы привезти туда Шеля.

И Алина горько теперь сознавалась в своей роковой ошибке, в легкомысленном поступке, то есть в ненужном признании, почти исповеди, на которой ее поймал Шенк.

Граф Богдан был в отчаянье после исчезновения Алины. Он не верил ей и надеялся, что она не решится его покинуть.

Около месяца проискал молодой человек свою возлюбленную…

Он выехал в Париж, убитый горем, ибо все поиски оказались напрасны.

И действительно, Алину было невозможно найти так, как ее искал граф: г-жа Мария Тремуаль уже не существовала на свете.

Ему бы следовало искать новоявленную в столице иностранку, приезжую с дальнего Востока, по имени – Алимэ-Шах-Намэт.

Встреча и первое свидание, первая беседа барона Шенка и красавицы были спокойно-злобные, но откровенные и резко искренние.

Алина прямо объяснила врагу-союзнику, что явилась заплатить свой долг, боясь его мщения, так как борьба для нее с человеком, способным на все, даже на убийство и грабеж, конечно, не по силам! Она обещала Шенку сделать, как он велит, – достать деньги, которые она ему должна, но затем уже считала себя свободной уехать куда ей вздумается и надеется, что он не будет ее вечно преследовать.

Шенк встретил ее резкими и холодными шутками насчет ее прихотей, ее возлюбленного и уверял, что постарается всячески скорее ее утешить и найти человека, который заставит ее забыть польского графа.

Первые дни Шенк ничего не объяснил Алине, возил ее по разным увеселительным местам, передал много денег на траты по пустякам и просил успокоиться.

И авантюрист снова оказался прав. Через несколько дней Алина менее злобно относилась к нему, повеселела, ездила под густой вуалью по магазинам, скупая всякую ненужную мелочь. Одним словом, красавица вошла в свою прежнюю роль и уже сознавалась, что хотя граф Богдан и милый малый, но сидеть вечно дома, вдвоем, беседуя исключительно о взаимной любви, несколько однообразно…

Теперь ей было веселее! А главное, теперь удовлетворялась другая кровная потребность, другая, владеющая ее существом, страсть – сыпать и швырять деньги. Собрать горсти золотых в кошельки, выехать из дому и, оглядываясь по сторонам, говорить себе: все мое! Оставить горсть в магазине, разбросать другую нищим, рассеять третью незаметно… где-то, кому-то… почему-то… И Алина не думала о том, что эти деньги, быть может, снова взяты с трупа убитого и, во всяком случае, добыты темным путем. Шенк – не Дитрих, чтобы брать деньги под векселя и обязательства. Еще менее думала Алина о том, что эти суммы увеличивают ее долг Шенку, который тяготил ее недавно и вдобавок связывал с ним и лишал свободы.

Наконец Шенк объяснился. Алина узнала, чего он от нее ожидает, откуда придут им счастье, власть и миллионы. В первые минуты Алина подумала, что Шенк сумасшедший и из числа тех, которые разумны во всем, пока не поведают своей сокровенной тайны, или своего великого изобретения, или своей святой цели в жизни… Тогда оказывается, что у человека, на вид разумного, – свой пункт помешательства, и надо его оставить в покое с его болезнью, но исключить мысленно из числа умных, полезных и здоровых людей.

Но когда Шенк пространно, подробно, толково рассказал Алине все, она призадумалась и, наконец, согласилась, что он далеко не безумный.

Дело было трудное, замысловатое, требовавшее усилий, работы, серьезных занятий.

И это единственное, что пугало Шенка: он сомневался в энергии красавицы кокетки, капризной и прихотливой.

Но на этот раз Шенк, к радости своей, ошибся. Оказалось, что Алина, бросаясь с пылкой страстью, с огнем на все новое, неизведанное, страстно отдалась и этой затее Шенка! Отдалась так же страстно, как когда-то музыке и затем Генриху Шелю, потом Ван-Тойрсу и путешествиям, потом, недавно, графу Осинскому. Именно то, что Шенк прятал от Алины первые дни, боясь ее напугать, теперь поглотило ее всю.

Алина сразу упорно засела за работу, с утра до ночи не выходила из дому, едва успевала обедать наскоро, чтобы снова вернуться в свою комнату и снова приняться за дело, чтобы снова улететь сердцем и помыслами в мир, далекий от окружающих ее суеты, пустоты, пошлости и праздности! Этот новый мир, открытый перед ней Шенком, сказочный, волшебный, таинственный, увлекал ее, опьянял…

Шенк хотел только, чтобы она внесла в его предприятие свой разум и сметку, свою ловкость и тонкость ума, а Алина внесла в дело всю свою душу!

– Она, кажется, действительно поверила во все… – ухмылялся Шенк, глядя на работу своей союзницы, от которой в данном случае зависело многое, если не все…

Что же это было? Что выдумал Шенк и что опьянило страстную и восторженную натуру Алины? То же, что многих умных, даровитых ее современников сводило с ума, но без цели и практического смысла… Теперь же Шенк внес и то и другое в занятие Алины.

Современное Шенку и Алине общество, едва разбуженное от тысячелетнего сна и невежества – новыми открытиями в области науки и во всех ее отраслях, – общество, не признававшее уже многого, чем жили в минувшие века, не находившее уже утешения в религии, не находившее смысла и удовлетворения в обыденной, простой обстановке, бросалось с верой и жаждой на новое таинственное, «не от мира сего», но владеющее миром…

Сведенборгианизм, иллюминатство, различные виды одного и того же чудачества – были уже чуть не новой религией для праздной, изнеженной и от скуки разочарованной части этого общества.

Шенк догадался, разглядел, понял и уверовал… в тот всемогущий рычаг, которым он повергнет, как захочет, сотни и тысячи людей, убаюканных праздной роскошью и однообразной обстановкой жизни.

Примеры удачных опытов были у него и в памяти, и на глазах. Люди далеко не даровитые и не особенно искусные делали чудеса – в смысле обманной наживы и колдовством дешевым и грубым – собирали «дань с людского простодушия» более успешно, нежели он в игорных домах. Он брал все-таки с трудом, с усилиями, иногда с опасностью для жизни и с постоянной опасностью для своей личной свободы.

Эти же баловни судьбы не трудились, как он. А правительство и власти всех стран относились к ученым патентованным мошенникам благосклонно или же равнодушно. Во всех больших центрах люди эти процветали.

Замысел Шенка был уже давно решен мысленно, но он решил, что, для того чтобы довести это дело до высшей степени совершенства, нужно соединиться двум личностям: умной и образованной женщине, непременно красавице, говорящей на многих языках, воспитанной не хуже придворных дам, и затем мужчине, умному, смелому, энергичному и готовому на все… способному холодно идти на всякое преступление… Такие два существа, слившись воедино для такого общего дела, и составят собою прообраз сатаны.

И простодушие людское в борьбе с сатаной, конечно, будет былинкой, попираемой и уничтожаемой даже без усилия…

Во всех городах существовали толкователи судеб мира и человечества, разгадыватели будущности всякого человека – люди, быть может, продавшие свою душу дьяволу, но несомненно ценою души своей получившие от царя тьмы дар всеведения и могущества.

И глупый люд со страхом и трепетом, но с грешной верой в этих кудесников, колдунов и колдуний шел к ним тайно и нес всегда все, что имел, иногда свой последний грош, иногда огромные суммы.

Когда Шенк раскрыл перед Алиной массу книг, рисунков, карт, – где было все от астрологии до хиромантии, от френологии до настоящего чернокнижия, – Алина новый свет увидела.

Если бы ей предложили в эту минуту престол того герцога, за которого когда-то сосватал ее отец, то она засмеялась бы.

– Вот как я буду властвовать над людьми! – поняла тотчас и радостно воскликнула увлекающаяся вечно женщина.

И не только Осинский, но весь мир был тотчас позабыт!..

И чем далее углублялась Алина в работу и усваивала разнообразнейшие знания, тем более завлекал ее этот новый мир, тем более опьянял ее.

Скоро она чувствовала себя царицей нового, не существующего на земле царства, в котором, однако, она будет властвовать над людьми мира сего.

И Алина сама, конечно, скоро начала немного верить в таинственную силу того, что узнала. И робости в ней не было! Если за этим знанием, за этим откровением явится ей в подмогу действительно Сатана?

– Ну так что же? – восклицала она страстно.

XII

И через месяц усиленной работы по усвоению, хотя бы и поверхностно, умного и заманчивого чернокнижия, для красавицы кокетки вдруг открылось новое широкое поле с обильной жатвой, началась оригинальная жизнь в совершенно иной, новой обстановке.

Алина чувствовала себя всемогущей царицей созданного для нее Шенком царства. Положение это забавляло и интересовало ее или как ребенка, или как прихотницу. Она была вполне счастлива.

Г-жа Тремуаль перестала существовать, а явилась вдруг в Лондоне и скоро обратила на себя внимание замечательная приезжая из Багдада, кудесница-колдунья, персианка родом, по имени Алимэ-Шах-Намэт.

В одной из маленьких улиц, в дальнем квартале столицы, существовал большой старинный дом, про который носились дурные слухи… Никто не занимал его давно, ибо в околотке хорошо было известно, что в доме поселилась и чудит нечистая сила… Менее суеверные люди говорили, что дом стоит пустой потому, что некому нанять большое помещение в глухой части города. Богач не нанимал его, не желая жить в трущобе и в квартале бедняков. Торговый люд не нанимал этого помещения тоже вследствие отдаленности места, где никакая торговля не могла пойти… Под фабрику здание не годилось, а под помещение на квартиры для бедных переделывать большие залы на сводах не стоило. Немудрено, что пустой и свободный от жильцов дом вскоре стал служить кровом для вольных и даровых квартирантов, бродяг и мазуриков, которые самовольно забирались в него на житье и которым было, конечно, при случае выгодно распускать самые страшные россказни о нечистой силе и домовом, который завелся в этом доме.

Барон Шенк не побоялся нечистой силы! Напротив того, он сообразил, что для той публики, которая пойдет к багдадской кудеснице Алимэ, подобное помещение, заведомо посещаемое нечистой силой, будет иметь еще большую цену.

Шенк на свое предприятие прежде всего достал большую сумму денег и не обманом, а у богача еврея на документ. Еврей сделался отчасти пайщиком компании, которую составил Шенк из целой шайки самых разнородных, но равно сомнительных людей.

Пока Алина жила у графа Осинского, Шенк хлопотал и отделал половину дома заново, в странном виде, подходящем к тому особенному предприятию, которое он задумал.

Дело тотчас же наладилось и пошло в ход. Суеверный праздный люд не заставил себя долго просить, и Алина весело начала вещать, гадать и… замечательно талантливо лгать.

Когда она явилась, расставшись с Осинским, и поселилась в новом помещении, то ей было жутко и непривычно; тут было много прислуги из народа, внушавшего ей мало доверия.

У Шенка был целый штат мужчин и женщин, и в числе их до десятка агентов-шпионов, которые бегали с его поручениями по всему городу.

Но Алина скоро привыкла, однако, к этой своей оригинальной и фантастической обстановке, к угрюмому дому, странно отделанному, и даже к тому полумужскому костюму, который Шенк ей придумал.

Впрочем, только три комнаты были фантастически устроены. В остальных жилых горницах все было обыкновенно, просто и даже неудобно. Другая же половина дома была совсем пуста и заперта наглухо. Одну только спальню Алины Шенк устроил как следует, уютно и покойно.

Первая комната, большая зала в два света, была вся белая, с загадочными каббалистическими рисунками по стенам. Эта зала должна была служить для публики, ожидающей очереди увидеть волшебницу. Затем комната, отделяющая залу от кабинета самой ведуньи, была всегда совершенно темна и освещалась маленькой висячей посредине лампадой. Окна были наглухо закрыты ставнями и завешены пунцовыми гардинами, резко выделявшимися на фоне стен и потолка, обитых черным сукном. Более же всего придавали комнате странный и отчасти зловещий вид расставленные вдоль стен большие и узкие стулья с высокими спинками, покрытые черными суконными чехлами, с нашитыми на них маленькими огненными языками из красной слюды. Эти язычки очень искусно изображали пламенные огоньки, отражаясь и искрясь в слабо мерцающих лучах лампады, свет которой, конечно, всегда колебался при отворе дверей и при проходе кого-либо из публики.

По бокам двери, ведущей в кабинет ведуньи и кудесницы, всегда стояли двое телохранителей в каких-то погребальных костюмах, то есть в черных узких и высоких конусообразных колпаках и длинных, до полу, черных мантиях; на передней части колпаков и на плечах мантий были нашиты сделанные из блестящей серебристой слюды черепа и скрещенные кости.

Оба телохранителя, дряхлые старики, с белыми остроконечными бородами по пояс, с седыми волосами, распущенными по спине, стояли у самых дверей волшебницы, подняв руки вверх и протянув их настолько вперед, что человеку высокого роста приходилось поневоле нагнуть голову, чтобы пройти между этих двух фантастических аргусов. При этом всякий невольно вглядывался в лица этих слуг волшебницы, и всякого невольно дрожь пронимала… Лица обоих были мертво бледны, а глаза безжизненно неподвижны!.. Эти телохранители всегда, и день и ночь, стояли в своей позе неподвижно, не шевельнувшись ни на волос… Впечатление, ими производимое, усиливалось еще тем, что оба истинно волшебно, как близнецы, схожи лицом.

Это были, разумеется, две восковые куклы в человеческий рост, настолько искусно сделанные, что в полутьме горницы и за несколько секунд, нужных для прохода мимо них, всякий посетитель принимал телохранителей за живых близнецов-стариков!..

Проходить между четырьмя поднятыми руками этих недвижимо стоящих у двери телохранителей было для всякого жутко…

Но в ту минуту, когда идущий, минуя стариков, косился на их мертвенно бледные лица и робел, как бы опасаясь, что они тотчас его схватят, – в эту минуту дверь кабинета отворялась сама собою – яркий столб света врывался навстречу посетителю и, ярко ослепляя глаза, на секунду освещал, как молнией, обоих седых телохранителей и всю черную комнату. Но оглянуться назад или по сторонам никому и в голову не приходило!.. То, что являлось взору за дверями, впереди, поглощало невольно внимание…

Всякий решившийся познакомиться с нечистой силой, идя к кудеснице из Багдада, которой, как говорилось в объявлениях, уже 575 лет от роду, конечно, ожидал увидеть отвратительную костлявую старуху колдунью, беззубую, морщинистую, с провалившимися глазами, с крючковатыми лапами и с седыми лохматыми волосами…

А тут среди горницы, ярко освещенной сотней свечей, с пунцовыми стенами и с серебристым потолком в звездах, сидела перед столом, накрытым золотой скатертью, между двух канделябров… замечательная, поразительно красивая молодая женщина!.. Воистину явленная из таинственного мира на землю, живая сирена-волшебница!

Стол и нечто вроде трона стояли на возвышении, на одну ступень выше пола, а вокруг стола, с боков, три табурета для посетителей…

Красавица волшебница была одета в черный костюм из блестящей и тончайшей тафты, с открытым вырезным воротом, обнажавшим ее снежно-белую шею, всю грудь и красивые, будто выточенные из мрамора, плечи и руки… Платье не состояло из лифа и юбки, ибо черный корсаж облегал ее бюст, талию и бедра вплотную, как перчатка или как трико, обрисовывая все формы тела. Только ниже бедер это трико превращалось в короткие панталоны выше колен, из-под которых начинались черные сквозные ажурные чулки и, наконец, блестели маленькие ножки, обутые в серебристые башмачки. Талию обвивал серебряный пышный шарф, завязанный на боку большим бантом. На красивой головке, среди взбитых буклями черных волос, блестела тоже серебряная корона вся в алмазах, которые, отражая сотни свечей, сияли ореолом вокруг ее головы и, в свою очередь, как бы освещали горницу и ослепляли глаза посетителя.

В руках волшебницы был красивый, маленький, тоже серебряный жезл с большим алмазом на конце…

Если б все эти алмазы были настоящие, то, конечно, их обладательница могла бы купить себе на них целое королевство, а не играть роль гадалки и ведуньи за деньги.

Но простодушию суеверного люда несть предела…

Не прошло недели после объявления в газетах о приезде из Багдада знаменитой волшебницы, вещательницы, толковательницы снов и вопрошательницы судеб мира и человека, знавшейся с нечистой силой и поэтому поселившейся в доме, пользующемся странной известностью, как масса народу устремилась к ведунье. Разумеется, достаточно было раз побывать в обстановке, искусно устроенной Шенком, и повидать красавицу ведунью, чтобы снова самому вернуться и, конечно, других послать к ней, если не ради веры в ее сверхъестественный дар провидения, то хотя бы затем, чтобы полюбоваться ее красотой, казавшейся действительно сверхъестественной в театрально-эффектной обстановке.

Да и действительно немудрено было иметь успех.

Молодая женщина, пожалованная молвой в восточные царевны, собой красавица, кокетка, увлекательно болтала чуть не на всех языках, причем гадала, то есть лгала, замечательно на все лады – и по руке, и в картах, и на черной гуще из таинственного вещества, и по книгам, разложенным на столе, полным самых страшных и загадочных изображений. В них чуть не через страницу был во всех видах нарисован не кто иной, как сам царь тьмы, Вельзевул, со всем своим придворным штатом и атрибутами преисподней Тартарары!

Через месяц красавицу Алимэ-Шах-Намэт знал весь Лондон и, конечно, богатый и знатный круг более, нежели бедный люд, так как прорицания ее приобретались ценою золота.

XIII

Но чем же составилась репутация и слава ведуньи, помимо красоты, и быстро разнеслась молвой по всей столице? Доказала ли Алимэ чем-нибудь свое ясновидение и колдовство?

Этим, конечно, на первых же порах озаботился Шенк. Он понимал, что мало красоты, кокетства, сметки и поверхностных знаний в чернокнижии его союзницы. Нужна не одна ловкая ложь и изящная болтовня. Нужны и факты. Вот эта сторона дела и была самая мудреная, хотя и она удалась Шенку. Нужно было не более трех искусных предсказаний или вещаний в доказательство ясновидения Алимэ, чтобы толпа помножила их на сто и разнесла по городу.

Эти три случая были искусно подстроены Шенком, при помощи одного его союзника – приятеля по имени Джек, который взялся за сумму в тысячу фунтов сделать два подвига, а за третий взялся сам Шенк. Джек был предводитель лондонских мошенников, известный по имени и по ремеслу самому начальству и всему городу, но он гулял на свободе, так как ни разу лично в мошенничестве не попадался, а пойманные верные слуги его шли на каторгу и даже на виселицу, не выдав ни разу своего повелителя.

Первая затея Шенка, обратившая внимание публики на ведунью, была простая.

Джек ради денег Шенка взялся обокрасть ни более ни менее как самого лорд-мэра. Почтенный гражданин в летах ежедневно отправлялся в карете со своим портфелем по месту службы и аккуратно, на обратном пути, заезжал к приятелю-подагрику побеседовать о событиях дня. Весь город знал эту привычку мэра. Однажды старик заехал к другу, оставив, как и всегда, свой портфель в карете. Через полчаса, уже в сумерки, лорд-мэр вышел, кучер подал карету и, по приказу барина, повез его в магазин… Там господин мэр вышел с портфелем и… и более не появлялся. Кучер, напрасно прождав до ночи, удивленный, вернулся домой… Дома же все, и сам барин были встревожены исчезновением кучера с портфелем, где были крайне важные бумаги.

Дело в том, что когда лорд-мэр вышел от больного друга, то не нашел своей кареты. Вышедший перед ним за полчаса поддельный лорд-мэр уже уехал в ней, а затем украл и портфель. Настоящий лорд-мэр вернулся домой в наемной карете.

Кучер, прослуживший двадцать лет в доме, чуть с ума не сошел от двойного чувства ужаса: пропажи бумаг барина и убеждения, что сам сатана подшутил над ним, приняв образ лорд-мэра. Впрочем, подобное ловкое мошенничество было настолько обыкновенным явлением в лондонской жизни, что, помимо кучера, никто, конечно, не верил в причастность к делу нечистой силы.

Но кому и зачем понадобились бумаги – огромной важности для самого мэра и города, но не имеющие никакой цены для мошенника? Вот вопрос, взволновавший всех!

Полиция была поднята на ноги, но портфель как в воду канул!!

Однажды незнакомая почтенная дама, иностранка, явилась к мэру и, извиняясь, объяснила, что она приехала дать совет г-ну мэру, каким способом отыскать портфель. Она убедительно просила его ради его же пользы послать кого-нибудь к знаменитой гадальщице ведунье Алимэ-Шах-Намэт.

Лорд-мэр, слышавший об этой шарлатанке и видевший ее объявления, только посмеялся советам иностранки. Но жена его, дочери и все дамы-приятельницы поглядели на дело иначе.

Тотчас же кто-то из семьи отправился к Алимэ. Красавица ведунья погадала в книгах и приказала ночью накрыть в одном домишке маленького преступника. Она назвала квартал города, улицу, дом и имя вора. Портфель был найден, а воришка семнадцати лет хотя и клялся, что портфель украден не им, а был ему подкинут кем-то из взрослых членов воровской шайки, но никто ему не поверил.

Случай наделал много шуму. Сам лорд-мэр изумлялся. Мог ли он знать, что цель и смысл этого случая с ним заключались не в покраже, а в возвращении украденного при посредстве знаменитой Алимэ?..

Другой случай, наделавший много шуму, был в том же роде, но только с той разницей, что Алимэ предсказала потерю всего имущества… за два дня до того, как Джек дал знать Шенку, что он с армией своих мошенников собрался ограбить дом.

Наконец, явился случай, о котором давно мечтал Шенк. Однажды, сортируя публику, Шенк отгадал в одном из посетителей, молодом человеке, важную личность, не только аристократа и лорда, но имеющую даже связь с королевским домом. Он гостил в Англии у короля Георга. Молодой принц, которого ожидает в будущем корона, явился к Алимэ не из суеверия, а из любопытства. Он вел жизнь довольно распущенную, к ужасу высшего общества. Один из его прихлебателей, побывавший уже у ведуньи раз десять, влюбился в нее и превозносил до небес ее красоту.

Принц, охотник до всего нового, тотчас отправился и действительно был очарован волшебницей. На первый раз Алимэ, не зная, с кем имеет дело, была обыденно мила; но когда Шенк узнал от собственных шпионов, кто этот посетитель, и передал это приятельнице, то красавица с нетерпением и боязнью ждала второго визита принца. Она боялась, что он не вернется.

А ведь почти ради него одного и была задумана Шенком вся эта комедия.

Но принц вернулся, чтобы выйти окончательно влюбленным! Публику Шенк спровадил, а Алимэ-Шах-Намэт в своем волшебном кабинете разыграла роль уже не ведуньи, а куртизанки… Свидание длилось до вечера.

Однако дар провидения и колдовства не был забыт. Алимэ предсказала принцу, что вскоре ему будет назначено неизвестной дамой свидание в глухой части парка, на которое он не должен идти, так как будет атакован замаскированными злодеями.

Принц, которому назначались постоянные свидания красавицами всех слоев общества, не обратил внимания на предсказание…

Через неделю все случилось, как провидела Алимэ. Принц отправился в парк на свидание, и хотя был с двумя приятелями, но они были окружены десятками замаскированных и вооруженных людей… Принц был легко ранен шпагой в руку; один из его друзей, наиболее искусно отбивавшийся от всех противников, заколот предводителем шайки… При этом принц был дочиста ограблен на крупную сумму… так как всегда имел при себе большие деньги и ценные вещи.

Случай этот произвел много толков в городе. Одни ужасались и возмущались дерзостью, до которой дошли грабители, а другие возмущались известием, что такая личность, как именитый гость Англии и будущий венценосец на континенте, позволяет себе отправляться на ночные свидания в глухие места города, назначенные ему бог весть кем, быть может, именно как западня.

Принц вспомнил, но поздно, предсказание красавицы кудесницы.

Он был опечален пропажей не денег, а двух семейных малоценных вещей, отнятых у него грабителями: кольца и кассолетки [Сосуды для благовоний и духов.] с духами, подарком матери.

Алимэ взялась и эту пропажу открыть… и открыла! Вещи были найдены у еврея-ростовщика, получившего их под залог, по самым точным указаниям ведуньи.

Разумеется, малоценные вещи, отнятые Шенком, предводительствовавшим всей шайкой, были сданы еврею… Но деньги Шенк оставил, конечно, себе и не пожелал такой дорогой ценой поддержать славу гадалки Алимэ.

Влюбленный принц не знал, чему более дивиться: красоте Алимэ или ясновидению!

Когда принц рассказал все свое приключение почти всему высшему свету Лондона, то вслед за этим лорды, лорессы, маркизы, герцоги и герцогини – все стали тайком друг от друга бывать у Алимэ. Кто ради жгучего любопытства, кто ради моды, а кто ради только – конечно, мужчины – того, что стоустая молва передавала за верное, будто принц уже влюблен в эту колдунью, которая приворожила его к себе каким-то зельем.

И действительно, принц по целым вечерам и ночам безвыходно сидел у новой аэндорской волшебницы, но юной, красивой и увлекательно умной, более неотразимой чарами лица и бюста, взгляда и улыбки, нежели чарами зелий и гаданий…

Принц молодой, но уже разочарованный донжуан, которому все надоело, нашел в этой волшебнице все то, что можно было встречать часто в отдельности во многих женщинах высшего круга… но что он встретил в первый раз соединенным в одной личности…

Всем обладала и была щедро одарена природой Алимэ-Шах-Намэт… и представляла собой действительно что-то сверхъестественное. Таким образом, к Новому году дела Шенка и Алины были в таком блестящем положении, что можно было надеяться к весне иметь громадные суммы…

Шенк знал в Париже одну актрису-куртизанку, у которой было одних бриллиантов и золотых вещей на семь миллионов франков!.. Он мечтал о том же для себя и Алины. И благодаря принцу и другим герцогам и лордам, очарованным волшебницей, это становилось делом немудреным в недалеком будущем… Но умный и дальновидный Шенк не расчел одного…

Правительство Великобритании, позволявшее дурачиться всякому и дурачить всякого, не могло позволить того же относительно юного гостя, принца…

Связь его искренняя и, по-видимому, серьезная с какой-то багдадской очаровательницей и ведуньей стала притчей во языцех, всеобщим скандалом. Весть об этом распространилась по всей стране… Из дальних городов стали приезжать поглядеть на колдунью, от которой принц без ума, на которой чуть не собирается жениться!..

Король встревожился…

В один туманный день, рано утром, Шенк, Алимэ-Шах-Намэт, даже восковые старики телохранители, даже прислуга… были перевезены в другое помещение, где встретились со старыми, позабытыми в счастье друзьями – с Дитрихом-Фриде и с Ван-Тойрсом, то есть в тюрьму.

Алимэ-Шах-Намэт, допрошенная насчет чернокнижия, то есть всех книг, с ней арестованных, созналась, что колдовство было с ее стороны обманом, для наживы, что она действительно колдуньей быть не могла, ибо половины того, что есть в книгах, сама не понимает. На вопрос о происхождении и имени Алимэ созналась, что она вдова генерала французской армии Артюра де ла Тремуаль… Но через день допрошенная г-жа Тремуаль созналась поневоле, что она г-жа Алина Шель, жена саксонского негоцианта, которого бросила… На этот раз у нее оказался и документ на скромное название жены заводчика-коммерсанта. И г-жа Шель была тотчас освобождена, но со строжайшим приказом немедленно покинуть Лондон и Англию с первым же кораблем.

Это был королевский приказ!.. Наказание не за колдовство, а за волшебство над гостем-принцем, который с ума сходил и компрометировал себя, пока багдадская очаровательница сидела под арестом.

Шенк вместе с Дитрихом и Ван-Тойрсом остались в тюрьме, а Алина, под присмотром агента полиции, была доставлена в Ливерпуль и посажена на корабль…

Через сутки попутного ветра и сильного волнения в проливе Алина, одна-одинехонька, без товарища, без денег, почти без вещей, только с одним жезлом волшебницы, будто в насмешку, очутилась в Гавре. Она продала жезл, кольцо, цепочку, мантилью с кружевами… и выручила сорок франков.

XIV

Алина сразу даже не поняла всего ужаса своего положения. Она была одна, без денег, и в маленьком трактире-гостинице, где она остановилась, на нее смотрели подозрительно…

Выручив два золотых от продажи вещей, она могла прожить на эти деньги около месяца, но при условии не тратить ни гроша попусту. Но привычки взяли свое.

Через день Алина купила себе лорнет за 15 франков, который ей был ни на что не нужен. Через пять дней у нее снова не было ни гроша, и она продала тот же лорнет в тот же магазин за восемь франков… При этом она продала последнюю вещь, которую могла продать, – дождевой зонтик! Оставалось одно носильное и необходимое платье.

Вскоре по приезде она вспомнила о графе Осинском и написала ему письмо, адресуя в польское посольство. Но прошло довольно времени, а ответа не было.

Наконец, однажды хозяин гостиницы попросил гостью заплатить или… съехать!

– Куда? – воскликнула пораженная женщина.

– Куда вам угодно!

– На улицу? Мне некуда идти! Стало быть, на улицу!

– Это не мое дело! – отозвался хозяин.

Алина с трудом выпросила сутки сроку… Она не могла в себя прийти! Все произошло так быстро, неожиданно, что голова ее шла кругом. Давно ли она с Шенком мечтала о миллионах, а тут вдруг нищета.

Продумав несколько часов кряду, Алина вдруг вспомнила, что когда-то она жила своим личным честным трудом – музыкой. Стоило только теперь дать концерт – и тотчас у нее будут большие деньги… Большие? Гроши, сравнительно с тем, что она имела в Лондоне, но сумма достаточная сравнительно с тем, что было теперь у нее в кармане, то есть двадцать четыре су.

Расспросив подробно хозяина гостиницы, Алина узнала имена и адреса всех музыкантов Гавра и, выбрав самого известного, притом профессора музыки, отправилась к нему за помощью.

Музыкант-виолончелист, уже старик, принял иностранку холодно и отказал наотрез устроить то, о чем она просила…

Просьба Алины заключалась в том, чтобы музыкант нанял помещение, сделал объявление о концерте приезжей арфистки и взялся устроить концерт.

– Вы можете, вычтя расходы, взять половину сбора себе! – предложила Алина. – То, что останется на мою долю, хватит мне, чтобы доехать до Парижа, где у меня родня.

Профессор не соглашался…

– Я не могу себя срамить! Быть может, вы не умеете взять ни одного аккорда на арфе. Как же я буду устраивать обман…

Алина предложила сыграть что-нибудь, но арфы не было… Мандолины тоже не было под рукой, ни у старика, ни у его друзей.

Музыкант объяснил, наконец, что по городу ходит итальянка, странствующая уличная арфистка, и посоветовал незнакомке отыскать ее, чтобы попросить инструмент для пробы… Музыканту просто хотелось отвязаться от непрошеной гостьи.

И дочь графа Велькомирского, жена богатого негоцианта, блестящая г-жа Тремуаль, волшебница Алимэ-Шах-Намэт… усталая, слегка голодная… сильно озябшая от зимней стужи, пробегала пешком целый день по всему городу, по грязи, разыскивая итальянку-арфистку, расспрашивая о ней во всех харчевнях, на всех базарах.

К вечеру Алина вернулась в свою гостиницу, не найдя арфистки… Голод мучил ее, и она решилась попросить обедать.

Хозяин в ответ на это стал грубо кричать на нее, говоря, что его дом не ночлежный приют для бродяг и что приезжая достаточно хороша собой, чтобы иметь возможность тотчас же заработать себе известным образом денег на обед и ночлег.

Вероятно, вид Алины выражал такое неподдельное отчаяние в эту минуту, что хозяин вдруг переменил тон и стал расспрашивать Алину, кто и откуда она и куда едет?

Более всего усмирило и обезоружило грубого содержателя трактира то обстоятельство, что Алина кротко промолчала на его крик и только заплакала…

Женщина непорядочная и бродяга, привыкшая болтаться по большим дорогам и не платить, непременно начала бы сама кричать и браниться!

Вот что решил хозяин и стал милостиво расспрашивать гостью. Алина рассказала все что могла и кончила просьбой достать ей арфу, на два часа времени.

– Гм!.. Хорошо… Завтра я вас сведу в магазин инструментов и возьмем это… Ну, а теперь вы хотите чего-нибудь… Есть хотите?

– Да… хочу, – отозвалась Алина мило, кротко и отчасти грустно.

Она все еще не верила в свое положение нищей на улице, целиком зависящей от каприза мужиковатого трактирщика, которого несколько дней назад прислуга ее не допустила бы даже до беседы с ней.

– Ну, я вам верю в долг еще до завтра! – резко, но усмехаясь, вымолвил хозяин и крикнул в кухню:

– Номеру седьмому – супу и вчерашних котлет пару!.. Да кофе чашку…

Никогда за всю свою жизнь Алина не ела с такой охотой… Слезы навертывались у нее на глаза каждую минуту. И она сама не знала, какие они были. Слезы ли оскорбленного самолюбия, или радость утолить мучительное чувство, которое она испытывала в первый раз в жизни, или, наконец, горькие слезы о своей странной судьбе авантюристки, сегодня страшно богатой, обожаемой принцами крови, а завтра нищей, в тюрьме или на улице, голодной, прозябшей, оскорбляемой первым прохожим.

– Но почему же это так? И когда же и чем кончится подобное существование? – думалось ей.

Но ответа она не находила.

Зато давно не спала Алина так сладко, как заснула в эту ночь.

Наутро хозяин, недоверчиво и усмехаясь, все-таки свел Алину в магазин инструментов. Алина искренне объяснила свое положение и свое дело, прося арфу на несколько часов, чтобы доказать свое искусство профессору и побудить его устроить концерт…

– Все это очень странно! – заметил главный приказчик. – Мы не можем всякой встречной делать одолжение…

– Да вы позовите хозяина. Он меня знает и мне поверит! – вдруг обозлилась Алина.

Хозяин явился. Это был пожилой человек, крайне добрый на вид. Он спокойно выслушал и трактирщика, и Алину, рассказавшую все искренне и подробно… Подумав минуту, он молча понюхал табаку и, наконец, выговорил как бы нехотя, обращаясь к приказчикам:

– Принести две арфы. Ту, что стоит у лестницы… А затем ту, что дана в починку баронессой…

Арфы принесли… Алине дали стул, придвинули плохую арфу, и продавец выговорил:

– Ну-с. Сыграйте что-нибудь!

– Зачем? Вы хотите убедиться?

– Да-с. Если вы можете играть, как говорите, то есть порядочно, то я сам могу вам все устроить.

Алина, не игравшая уже столько времени, положила руки на струны и почувствовала робость.

– А если он ничего не понимает! Он скажет: вы не умеете играть! И всему конец!

Алина взяла несколько аккордов… Пальцы пробежали по струнам, цепляя их… Резкий, дребезжащий звук коснулся слуха Алины. Арфа была отвратительная!..

И артистка, еще не убитая в ней совсем глупой и праздной жизнью, невольно сказалась в ней…

– О, какой инструмент!.. – воскликнула она с горечью.

Продавец молчал и только снова нюхнул из табакерки. Алина начала играть первую вспомнившуюся ей пьесу… Прошло не более полминуты, как продавец инструментов остановил ее игру.

– Возьмите другую. Хорошую…

И он приказал переменить дрянную арфу на другую, красивую, принесенную в чехле и стоявшую в стороне.

Арфу переменили… Алина взяла аккорд…

Звуки, гармонические и мягкие, огласили магазин, даже трактирщик встрепенулся от разницы тембра.

– Ого! – воскликнул он. – Эта громче звенит!

Алина оживилась при первых же чистых звуках своего когда-то любимого инструмента.

Разумеется, она тотчас же забыла все… Где она играет, зачем, что будет после ее игры, что скажет эта публика, состоящая из трех-четырех человек?..

Алина вспомнила иное время… Знакомые звуки знакомых и любимых мотивов перенесли ее мысли и чувства далеко от окружающего.

Алина сыграла одну пьесу, начала другую, потом третью… Потом, незаметно для себя, начала импровизировать со страстью и увлечением. Прошел час… Она наслаждалась – и никто ее не останавливал!

Она первая пришла в себя и оглянулась… Кто-то, какие-то люди что-то ей говорили громко, горячо… Кто-то трепал ее по плечу, махал руками…

– Где я? Что им нужно? Что они? – думалось Алине как сквозь сон.

Но тотчас же сознание окружающего вернулось к увлекшейся артистке. Она вспомнила все… И как мелко, как глупо, даже смешно, показалось ей это «все».

Она была сейчас в ином мире, в котором уже давно не бывала от лени и глупой обстановки жизни.

– Вы – замечательная музыкантша! – повторял продавец инструментов воодушевленным голосом. – Я все возьму на себя. Я вам все устрою… Не бойтесь, мой любезнейший, – обернулся он к трактирщику, – с таким дарованием эта дама не только может с вами рассчитаться, а одним или двумя концертами соберет столько денег, что купит у вас все ваше заведение.

– Да я не хочу! Мне не надо. Ничего не надо. Я вас месяц даром кормить буду! – воскликнул трактирщик.

Разумеется, все устроилось, хотя и не сразу. Алина дала три концерта… Весь город бросился за билетами на четвертый, и в одно утро все было взято… но Алина приказала за два часа до начала этого четвертого концерта объявить отмену его и раздать деньги обратно.

Она получила ответ от графа Осинского. Он был в отсутствии, вернулся и, найдя ее письмо, восторженно и страстно призывал ее в Париж.

Справившись на почте, Алина узнала, что в тот же день в десять часов вечера отходит почтовая карета в Париж… А следующая – только через день. Увлекшаяся Алина не колебалась.

Еще не все деньги были возвращены обратно из кассы недоумевающей публике, как Алина уже неслась по гладкой дороге. Устроившись в глубине кареты, она мечтала о встрече со своим возлюбленным, к которому у нее все еще было какое-то чувство, лучшее, нежели к другим, лучшее, нежели к принцу, которого она околдовала ради его состояния и отчасти по приказанию Шенка.

Граф Осинский был и остался для нее друг-соотечественник, возлюбленный, с которым она могла говорить на том же самом языке, на котором объяснялась когда-то с отцом. Он же первый назвал ей ее отца! Как недалеко было это время, а между тем Алина, игравшая два месяца роль ведуньи-обманщицы, чувствовала себя упавшею еще ниже г-жи Тремуаль.

Через два дня пути она встретилась с Осинским. Он ждал ее и приготовил ей особую квартиру, так как сам жил в доме посланника Огинского в качестве его родственника.

Алина обрадовалась юному другу. Но Париж – город, всемирная столица, – поглотил все ее внимание.

– Вот где жить надо! – весело и страстно шептала Алина, оглядываясь вокруг себя.

XV

Алина тотчас же, благодаря случайному сцеплению обстоятельств, попала в вихрь великосветской обстановки, очутилась в среде блестящего, элегантного и знатного общества.

В первый раз за всю свою жизнь Алина почувствовала себя в среде, в которой желала всегда быть, для которой была предназначена и которая вскоре быстро поняла и ее, оценила ее ум, дарования и музыкальный талант.

Этот талант, а равно и знакомство с посланником польского короля, отворили Алине двери гостиных Парижа.

Осинский представил красавице своего родственника-посланника. Огинский, человек немолодой, был большой поклонник женской красоты при вольном обращении и ненавидел чопорных красавиц.

Не имея понятия о прошлом Алины, не зная ничего о ее связи с Осинским, которого он называл племянником, считая Алину за богатую и знатную вдовушку, посланник принял ее у себя, и в его гостиной Алина познакомилась со всем польским аристократическим кружком. В этом кружке главную роль играла княгиня Сангушко, страстная любительница музыки, обладавшая сама недурным голосом.

В ее гостиную было мудрено попасть, даже для дам из местной аристократии; но дарование Алины, ее арфа (вновь купленная и с которой она теперь не разлучалась) отворили ей двери гордой княгини, у которой бывали блестящие вечера и балы, посещаемые двором, дофином и всеми знаменитостями Парижа.

В такой среде могла без стыда и даже победоносно явиться и блеснуть красивая, изящная и талантливая Азовская владетельная княгиня или Dame d’Azow, владения которой, однако, были незаконно секвестрованы русским правительством.

Но откуда же явилась эта «Азовская владетельница»?

Разве возможно было в Париже, в центре Франции, называться всякому известным аристократическим именем De la Tremouille, когда можно было каждый день встретиться в свете с однофамильцем, который потребовал бы разъяснений от неожиданной и неизвестной ему дотоле родственницы.

И Алина призналась графу Осинскому, еще до знакомства с его дядей, что она никогда не была замужем за французом Тремуалем. Она обещала возлюбленному, со временем, признаться в своем действительном происхождении. Ему одному во всем мире.

И на этот раз Алина была искренна; она собиралась в случае брака с Осинским просить его помочь ей открыть, был ли ее отец, назвавшийся графом Краковским в Киле, действительно граф Велькомирский?

– Но как же тебе называться тогда? Под каким именем я тебя представлю дяде? Как тебе, хотя временно, появиться у его знакомых?

Назваться снова уроженкой Багдада или Дамаска, Алимэ-Шах-Намэт – хотелось Алине. Ее прельщало выдать себя за восточную принцессу. Но это было рискованно! От Лондона до Парижа слишком близко! А сколько народу всяких общественных слоев перевидало ее на троне, с жезлом, в странном полумужском и не совсем приличном одеянии ведуньи! Это имя, достигнув слуха кого-либо, видевшего ее в Лондоне, заставит его явиться к старой знакомке колдунье, веселой и нестрогой в обращении. И тогда Алина погибла.

Назваться Алиной Шель, по своему законному виду, значит – и выдать тайну своего замужества Осинскому, и вместе с тем не быть принятой в общество магнатов польских. Жену саксонского негоцианта кто же примет у себя?..

И Алина заявила, что у нее нет имени.

И смущенный граф Осинский, благовоспитанный и честный, невольно сам пошел на обман.

– Надо придумать что-нибудь!.. – говорил он в отчаянии. – Пока!.. – прибавлял он как бы себе в оправдание и утешение.

Алина клялась милому, что она дочь аристократа, клялась на распятии… божилась памятью покойного отца… Это было ей не трудно и не грешно. Это была правда! И Осинский, конечно, поверил ей, надеясь узнать вскоре от нее настоящее ее имя.

Молодой человек соглашался выдумать для Алины имя, но советовал ей не преувеличивать, не брать никакого титула, не делать невинного обмана полным мошенничеством.

Алина не соглашалась. В блестящей обстановке, в которую она еще не вступала, но которую уже чуяла, она не хотела явиться без титула – хотя бы баронессы.

И добродушные любовники, беспечные, в сущности оба невинные, снова друг в друга сильно влюбленные – помирились на титуле, уже утратившем свое значение во Франции, отзывавшемся Средними веками. Они выдумали воскресить этот полутитул, скорее звание – Dame, – обладательница, владетельница…

– Но владетельница чего, откуда, из какой страны? – говорил граф Осинский. – В обществе парижском такая куча иностранцев из всех государств Европы, что страшно объявить себя владетельницей хотя бы и маленького, крошечного государства или провинции.

И вот любовники, как дети, добыли карту дальнего Востока и выбрали самое звучное название из Малой Азии.

– Dame d’Erzerum!..

И три дня была Алина для себя и для Осинского «повелительница Эрзерумская». Но вдруг оказалось, что в Париж ожидается посол от турецкого султана, который, конечно, будет знаком и с Осинским…

– Это невозможно! – воскликнула Алина. И снова занялась она приисканием себе на карте других владений.

Через месяц Азовская владетельница очаровала всех, была дружна с княгиней Сангушко, и без нее не обходилось ни одного вечера; а на концертах и музыкальных собраниях она, конечно, играла первую роль. Что касается посланника Огинского, то он был просто влюблен в Алину, и настолько, что племянник имел повод даже ревновать своего дядю и начальника.

Чопорная и разумная часть общества отнеслась к иностранке полурусского, полукавказского происхождения с долей недоверия; но ее близкие отношения с магнатами польского кружка сбивали с толку подозрительных людей.

Молодежь и вообще мужчины были в восторге от женщины, которая, казалось, была вся из ртути…

Как у всех даровитых натур, характер Алины казался сложным, был полон противоречий… достоинств и недостатков. Но в результате она всем всегда нравилась и всем становилась симпатична. Она всех легко увлекала… потому что слишком легко и искренне увлекалась сама!

Беспечная, хотя и умная, добродушная, хотя и делающая зло, искренняя, но способная на обман по наущению, энергическая и своевольная, но легко попадающая под влияние сильнейшего волей или хитрейшего, часто холодно расчетливая, а между тем легкомысленно увлекающаяся, как ребенок, – вот чем, наконец, стала Алина. Потому что она была вся – страсть и порыв.

Так сложился характер, под влиянием цыганской жизни этой авантюристки, вечно недовольной своим положением, вечно стремящейся к чему-то неопределенному, ожидающей чего-то особенного, удивительного… на завтра!.. Алина сама не знала, наконец, чего она хочет? Чего ей ждать? Дождется ли она чего-либо?

Она дала себе слово, когда-то, завоевать высокое положение в обществе! А что она сделала для этого? Ничего!

Изо дня в день, с жизни в Киле, в замке отца, прошло десять лет! За это время она не поднялась выше, а упала… А ей почти уже тридцать лет. По счастью, никто ни за что не дал бы ей теперь этих тридцати лет. Она казалась многим двадцатидвухлетней женщиной. А в наряде, вечером, оживленная и веселая, изящная и кокетливая, порывистая и нервная в движениях она легко могла сойти за восемнадцатилетнюю девушку.

Жизнь Алины проходила теперь весело, приятно, в блестящей обстановке… Но скоро явилась помеха… Все то же, что и прежде: не хватало денег!

Граф Осинский, передавая Алине большие суммы, уже давно вошел в долги и начал нуждаться, был стеснен в деньгах так, как еще никогда не бывал.

Уговаривать Алину не швырять деньги у него не хватало духа. Внутренне же он сознавался себе, что начинает менее уважать эту женщину, которая, зная его затруднительное положение, продолжает свое мотовство. Впрочем, он объяснял себе часто эту привычку Алины иначе, оправдывая ее тем, что она привыкла с детства тратить большие суммы.

Вскоре денег окончательно уже не было, а молодой граф, в ответе на свои письма и просьбы о присылке денег, получил, наконец, строжайший выговор от отца и печальное письмо от матери, опасавшейся, что сын начал жить иной, распущенной жизнью.

Алина загрустила… Безденежье отзывалось всегда особенно странно… Около недели отношения друзей были натянуты… Близилось бурное объяснение…

Порядочность натуры Осинского, как бы заснувшая под влиянием чувства, понемногу просыпалась в нем и сказывалась сильнее… Чувство к Алине, отравляемое мелкими неприятностями, стало охлаждаться… Многие поступки Алины были ему оскорбительны. Так, несколько раз просил он возлюбленную не забирать всякие ненужные вещи из магазинов в долг, на свое и на его имя… Алина продолжала делать то же, несмотря на обещание, данное накануне…

За это время посланник Огинский, наивно не подозревавший, что красавица «владетельница Азовская» живет на счет его названного племянника, так как уже давно в связи с ним, принужден был сделать выговор Осинскому, как подчиненному… В посольство поступили жалобы кредиторов и ростовщиков за несвоевременную уплату.

Огинский не понимал, куда швыряет молодой человек крупные суммы, так как его образ жизни был скромный и простой.

Осинский не мог дяде сознаться, что блестящая владетельница Азовская – cette chere et Seduisante Dame d’Azow [Эта милая и обворожительная сударыня Азова (фр.).] , как звали ее, со всей своей богатой обстановкой живет не за счет городов и земель Азовских, а за его собственный счет.

Признаться в этом – значило выдать свою связь с нею. Каким же образом тогда он, порядочный человек из хорошей семьи, ввел в круг своих соотечественников свою любовницу и содержанку без роду и племени?!

Однажды, делая выговор Осинскому, как посланник и как родственник, Огинский попросил графа скорее уплатить долги и не делать новых.

– Ты кругом должен, мой милый Богдан, – сказал он. – Это уже становится неблаговидно. Я готов дать честное слово, что ты даже решился и у женщин занимать. Я уверен, что ты, пользуясь милостивым вниманием к себе и дружбой нашей прелестной Dame d’Azow, даже и ей задолжал.

– Что?! – с изумлением воскликнул граф.

– Я говорю, что ты, наверное, решился, нуждаясь в деньгах, попросить взаймы и у нее. Тем более что она богата и швыряет страшные суммы. Скажи мне правду – ты ей не должен?..

– Нет! Ни гроша! – сухо вымолвил граф.

– В таком случае, – заметил Огинский строго, – наша очаровательница способна на ложь. А я этого не думал! Ты, верно, забыл…

– Разве она говорила вам?..

– Да. На мой вопрос вчера, должен ли ты ей, она не сразу, но созналась, что дала тебе взаймы тысячу червонцев.

– Это ложь!

– Я ей их заплатил, однако! – уже вспылив, выговорил Огинский. – За тебя! Ради стыда!

Молодой человек только покраснел и едва не лишился чувств от волнения. Оправдать себя – значило обвинить и доказать, что Алина способна на простое мошенничество.

Граф ничего не ответил Огинскому, вышел как виноватый, но, вернувшись домой, в тот же вечер, при свидании, осыпал Алину страшными упреками, обвиняя в обманном вымогательстве денег у посланника.

Алина созналась во всем, расплакалась, и просила прощения, и клялась никогда снова не делать ничего подобного… Мир был заключен, но ненадолго.

Не прошло недели после ссоры и мира, как у Алины появились деньги, и довольно крупная сумма, судя по тому, как она живо начала тратить.

– Откуда они? – день и ночь волновался граф Быть может, опять его имя замешано в получении этих денег?

Но скоро правда сказалась, и между графом и красавицей произошел полный разрыв.

Они уже не видались и только, встречаясь в гостиных круга знакомых, ради приличия здоровались и разговаривали.

Около «владетельницы Азовской» появился и постоянно сопровождал ее повсюду молодой человек, посланник одного германского герцога, красивый и блестящий – граф Рошфор де Валькур.

XVI

Пока владетельница Азовская веселилась в Париже, не заботясь о завтрашнем дне, на ее безоблачное существование надвигалась страшная гроза.

Нельзя было и требовать, чтобы подобное безумное существование, и в особенности все проделки Алимэ-Шах-Намэт в Лондоне, остались без последствий.

В те дни, когда волшебница и ведунья была наиболее занята принцем и его очарованием, два раза был у нее в таинственном кабинете вещаний один пожилой германец с просьбой погадать и о его судьбе.

Алимэ разгадала, конечно, его будущность и наговорила ему много… но не разгадала главного – кто он и зачем явился?!

Германец был один из друзей семейства покинутой Фредерики Дитрих, приехавший по делам в Лондон. Первый раз он отправился к знаменитой Алимэ-Шах-Намэт из любопытства, но, пораженный ее сходством с Алиной Шель, пришел второй раз.

Он видел Алину когда-то два раза мельком в Дрездене, но тем не менее узнал ее.

Вернувшись на родину через месяц, он, конечно, тотчас сообщил Фредерике и Генриху Шелю, где исчезнувшая Алина.

Фредерика, тяжело больная от всего перенесенного горя – потери мужа и матери, не могла ничего предпринять. Впрочем, открытие местопребывания ненавистной ей женщины могло и не быть еще поводом к разысканию ее мужа.

Генрих Шель, напрасно более года проискавший свою жену по всей Германии и живший теперь с сестрой после похорон матери, был, конечно, поражен известием о жене. Всего ожидал он; но, конечно, никогда не думал, что Алина сделается фокусницей или акробаткой. Шель даже не поверил приезжему из Лондона вестнику. Он был убежден, что какая-то персианка или турчанка – фокусница, колдунья – просто удивительно похожа на его неблагодарную Алину. Доказательств у саксонца, видевшего эту женщину-фокусницу, не было никаких. Он только честью клялся, что не ошибся и отвечает всем своим состоянием за то, что именующая себя Алимэ-Шах-Намэт – госпожа Алина Шель, с которой он хотя только однажды во время замужества Фредерики виделся и разговаривал в Дрездене.

Генрих собрался и через три недели был уже в Лондоне… Но Алимэ-Шах-Намэт жила лишь в памяти лондонцев.

Много потерял времени Шель на то, чтобы узнать, где жила колдунья, при какой обстановке, кем окруженная и, наконец, куда скрылась.

Но после многих усилий и хлопот Шель добился своего. Он нашел людей, которые ему указали лиц, допрашивавших арестованную Алину с ее помощником. Генрих узнал официально из документов, что высланная из Англии авантюристка и обманщица Алимэ сама созналась, что жила под двумя вымышленными именами, но сама – саксонка по мужу и по имени Шель. Ее главный помощник – барон Шенк – был еще в тюрьме; но когда Шель в первый раз обратился к нему за справками о жене, то озлобленный барон-философ пообещал только саксонцу взять палку в руки, если он его не оставит немедленно в покое.

Впрочем, Шенк и сам не знал, конечно, куда девалась освобожденная Алина. Он только мог предполагать, и не без основания, что она направилась в Париж, к Осинскому.

Однако во второй визит Генриха, благодаря деньгам и обещанию просить власти об освобождении узника, Шенк заговорил и сказал все, что знал и думал об Алине.

Шель несколько раз посетил барона в его заключении и понял, с кем имеет дело. Шенка испугать было нельзя, и надо было взять его любезностью.

Генрих взялся за дело горячо и стал обещать, что он всячески выхлопочет барону освобождение, даже заплатит деньги некоторым кредиторам. Он даже предлагал Шенку вместе, за его счет, ехать в Париж и далее, если понадобится, чтобы искать Алину.

Разумеется, Шель расспрашивал нового знакомого и о тех лицах, которые окружали Алину. Прежде всего и с особенным озлоблением и с особенной настойчивостью расспрашивал он о Дитрихе.

Хитрый барон, отлично знавший, что Дитрих продолжает сидеть, точно так же как и он, в одной из тюрем Лондона, ни слова не сказал об этом Шелю; это не входило в его расчет. Он понял, что Шель прежде всего отправится на поиски врага, захочет расплатиться с ним, попадет сам в ответ и, может быть, так же будет арестован, вместо того чтобы освобождать других. Поэтому Шенк отвечал Генриху на его вопросы о Дитрихе уклончиво; он будто бы только слышал это имя от Алины, а сам Дитриха никогда не видал.

Между тем честный Генрих поневоле на этот раз хитрил и действовал недобросовестно.

В своих поисках по Европе, чтобы найти Алину, он уже немало истратил сумм напрасно; платить теперь за Шенка он положительно не мог. Выпытав от узника все, что мог, он обманул его и отправился в Париж.

Здесь он надеялся, имея адрес графа Осинского, узнать тотчас же местопребывание Алины.

Что он будет делать? Как встретиться с женою и как поступить с нею? Генрих сам не знал. Злоба и отчаяние после первых дней ее бегства уже давно стихли; прежние чувства, заглушенные на время жаждой мести, теперь снова как будто всплыли наружу. Генрих чувствовал, что он готов простить жену, чтобы обрушиться со своей местью на одного Дитриха.

– Она чиста, как ребенок, – наивно уверял он себя. – Во всем виноват коварный друг-соблазнитель. Одним словом, во всем виноват Дитрих.

Шенк ни слова не сказал ему о похождениях Алины, ни слова не упомянул о Ван-Тойрсе. Графа Осинского он назвал поклонником Алины, сказал, что поляк был безумно влюблен в нее, но, конечно, умолчал об их отношениях.

Таким образом, Генрих, отправляясь в Париж, ничего не знал из недавнего прошлого жены. Он надеялся встретиться с женой, лишь наполовину виноватой, иначе говоря, он готов был на прощение и примирение.

И в те самые дни, когда граф Осинский прервал все сношения с прежней возлюбленной, а около нее появился новый поклонник граф Рошфор, муж красавицы появился в Париже.

Однажды утром, когда молодой секретарь посольства собирался выезжать из дома, ему доложили о господине Шеле.

Недоразумение и объяснение были кратки. Саксонец явился узнать у графа, где находится в настоящее время его жена, бросившая его уже давно и путешествовавшая под разными именами. Одним словом, где та красавица, которая позорнейшим образом обманывала лондонскую публику под именем волшебницы Алимэ.

Разумеется, Осинский сразу ничего не мог понять, но когда он узнал, что Алимэ, госпожа Тремуаль и госпожа Шель – одна и та же личность и что перед ним сидит муж его недавней возлюбленной, то он, конечно, немало был оскорблен в своем прошлом чувстве к этой женщине.

Честный и добрый молодой человек понял, однако, тотчас же, что готовится драма, и в ту же секунду он решил, что не он, конечно, предаст Алину в руки Шеля.

– Я действительно был знаком с госпожой Тремуаль, – сказал он, – во время моего пребывания в Лондоне; затем она приезжала сюда, пробыла здесь около двух недель и уехала в Италию.

Молодой человек, хотя и с трудом, решился на эту ложь, надеясь, что Шель отправится на поиски, но Генрих, бог весть почему, не поверил графу. Он остался в Париже, справляясь об адресах всех иностранок. Много раз до его слуха доносилось имя владетельницы Азовской, которая блистала в высшем кругу, но, конечно, никогда Генриху и на ум не могло прийти, чтобы это была Алина.

Между тем красавица авантюристка, казалось, достигла теперь того, что долго было ее мечтой.

Ее положение и обстановка в Париже были не те, что прежде в Германии и в Лондоне. Теперь она была в блестящем придворном кружке. В доме княгини Сангушко она встречалась со всем двором. Посланник Огинский был в нее серьезно влюблен, а кроме него богатый граф Рошфор не только был влюблен, но даже намеками решился предложить ей руку и сердце. И Алина начинала серьезно подумывать о том, чтоб своей холодностью с Рошфором заставить его на себе жениться.

Но авантюристская жизнь привела ее теперь наконец к тому моменту, когда приходилось распутывать те узлы, которые она, а отчасти и сама судьба завязали…

Почти одновременно два удара разразились над беспечной головкой авантюристки.

XVII

С того дня, что Понятовский, любимец русской императрицы, ею покровительствуемый, вступил на престол польский, во всем королевстве начались смуты, и все, что было истинных патриотов, стало эмигрировать. Образовалась известная Барская конфедерация, которая начала упорную борьбу со Станиславом-Августом. Все главные города Европы увидали у себя добровольных изгнанников – польских магнатов.

Сначала силы поляков были разрознены; некоторые из магнатов, пожив за границей, готовы были примириться с Понятовским и вернуться снова на родину, но лето 1772 года изменило положение дел.

Сильные соседи польского королевства отняли у Понятовского большие провинции; примирение стало невозможным, и все, что было патриотов польских, стало энергически действовать против России.

Осенью и зимою французское правительство стало явно склоняться на сторону поляков.

Таким образом, в то время, когда Алина явилась в Париж, столица Франции сделалась вдруг главным пунктом всей польской эмиграции. Тайные общества, существовавшие прежде в Германии, избрали своей резиденцией тоже Париж.

Сначала они помогали конфедератам Бара в борьбе с Понятовским; теперь же отчасти примирились с ним, чтобы действовать против общего врага – русской императрицы.

Особые польские кружки, существовавшие в Париже и не входившие ни в какие сношения с официальным представителем Польши, то есть с Огинским, теперь переменили свой образ действий.

К концу зимы посланник Понятовского уже сносился с недавними врагами, был в тайной переписке с конфедератами и бывал в заседаниях и обществах, которые так недавно боролись с его королем.

Конфедераты, а равно и парижские эмигранты готовы были признать Понятовского королем, но с условием, чтобы он вернул при помощи Турции и Франции утраченные провинции.

Активное участие принимал в этом обществе иезуитский орден, конечно, с благословения святого отца.

Главными деятелями были духовные лица ордена Иисуса и женщины. Одну из главных ролей играла теперь та же княгиня Сангушко, покровительствовавшая талантливой музыкантше, владетельной «даме Азовской».

Всякий раз на ее музыкальных собраниях или на балах Алина встречала все новые лица. Кружок польский с каждым днем все увеличивался и становился все блестящее, пополняясь эмигрантами.

Общество это, конечно, подозревало в Алине авантюристку, но женщина эта была так красива, так изящна, так замечательно образованна и воспитанна, что трудно было отнестись к ней с высокомерием. Вдобавок, а это было главной причиной и главным поводом любезного к ней отношения, она говорила по-польски.

Однажды княгиня Сангушко объявила Алине, что вновь прибывший в Париж епископ Родосский, in partibus infidelium [В странах неверных (лат.), добавление к титулу католических епископов в нехристианских странах.], перезнакомившийся со всем обществом, желает иметь честь познакомиться и с нею.

Княгиня передала Алине, что человек этот замечательного ума, пользуется расположением римской курии, почти друг всех кардиналов и сам на дороге, чтобы получить кардинальскую мантию.

Алина уже слышала от Огинского о приезде епископа, который считался одним из самых ревностных деятелей и противников русского правительства. Его даже называли в числе других основателей Барской конфедерации.

Помимо замечательного ума, энергии, епископ обладал таким большим состоянием, которое помогало ему играть видную роль среди эмигрантов. Он пожертвовал немалые суммы в пользу конфедератов.

Через несколько дней у княгини Сангушко снова был музыкальный вечер; следовательно, снова приходилось Алине быть там и играть почти главную роль. Ее замечательное дарование уже давно приводило в восторг весь кружок. Каждый раз, когда общество знало, что Алина будет участницей в концерте, гостиные княгини наполнялись охотно польским и французским высшим кругом.

За последнее время красавица выучила несколько польских мотивов, которые замечательно разыгрывала на своей арфе. Если и прежде ее исполнение встречалось аплодисментами шумными и искренними, то исполнение национальных мотивов производило фурор.

«Гимн барских конфедератов», сочиненный одним из эмигрантов-музыкантов, приводил патриотов в особенный восторг. Этот гимн благодаря Алине, прекрасно исполняемый ею, стал модным мотивом. После нее весь Париж повторял его наизусть. В салоны княгини Сангушко стали проситься многие парижане и даже иностранцы, ей незнакомые, только ради того, чтобы слышать исполнение гимна.

Немало действовала на воображение и обстановка. Среди блестящей толпы гостей богатого дома играла замечательная красавица, владетельница Азовская, следовательно, чуть не принцесса и, вдобавок, обладательница миллионов вместе с удивительным дарованием!..

XVIII

В этот вечер Алина точно так же ранее других приехала к княгине, а вслед за нею, в отдельной карете, привезли ее арфу.

Когда дом княгини начал наполняться гостями, когда уже было человек пятьдесят, являвшихся всегда ранее прочих, мажордом княгини, докладывавший громко имена прибывающих, появился среди больших дверей, ведущих в гостиную, где сидела хозяйка, и возгласил официально важно:

– Монсеньер, епископ Родосский!

Княгиня обернулась в сторону Алины и дала знак, что она представит епископу ее одну из первых. Затем княгиня поднялась и вышла навстречу духовному лицу.

Алина собралась подняться с места, чтобы тоже сделать несколько шагов к дверям, но в эту минуту важной и тихой походкой переступил порог епископ.

Алина тотчас побледнела как полотно, и осталась в своем кресле. Епископ, сделав несколько шагов, тоже остановился… Княгиня Сангушко произнесла несколько слов:

– Позвольте представить вам владетельницу Азовскую.

Затем княгиня обернулась с жестом к Алине, как бы предлагая ей встать; но в ту же минуту сама остановилась изумленная и почти пораженная тем, что представилось ее глазам.

Алина сидела на своем месте совершенно бледная, недвижимая, со сверкающим взором… Епископ точно так же переменился в лице, стоял не двигаясь, упорно глядел в лицо красавицы, названной ему хозяйкой.

Но смущение епископа продолжалось несколько мгновений; он приветливо приблизился к Алине.

Красавица почти бессознательно поднялась со своего места.

Княгине Сангушко показалось, что было мгновение, когда епископ хотел было протянуть руку Алине, но та нервным движением скрыла свою в складках платья, и епископ удержался, ограничившись поклоном. Алина низко присела, не подымая глаз на епископа, и тотчас же вышла в другую гостиную.

Епископ Родосский, поместившись на почетном месте, стал беседовать с ближайшими из гостей; но многие заметили в нем какое-то странное волнение.

Исчезновение владетельницы Азовской тоже не прошло незаметным. Княгиня немедленно последовала за гостьей, догнала ее уже в третьей горнице и спросила заботливо:

– Что с вами?

– Ничего, княгиня, – прошептала Алина, не вполне овладев собою. – Мне сделалось немного дурно, я поеду домой.

– Ни за что, ни за что, я вас не пущу! Вы мне расстроите весь вечер. Сегодня будет до пятисот человек, из которых половина приедет ради того, чтобы слышать вас. Отдохните у меня в спальне. Если вам будет хуже, я вас удерживать не стану, а может быть, этот припадок и пройдет.

Алина не отвечала ничего; она сама не знала, как поступить. Машинально последовала она за княгиней и скоро осталась в ее спальне одна-одинехонька.

– Что мне делать? – невольно прошептала она вслух. – Что он сделает? Он может погубить меня… Но ведь и я могу погубить его. Я сто раз подымалась и падала… Чем выше подымала меня людская волна, тем ниже падала я, казалось, тонула, и капризная судьба снова стремительно выкидывала меня на свой верх, еще выше прежнего. Я ли в его руках или он в моих? Убийца, простой капеллан – епископ! Отец Игнатий – чуть не кардинал!! Боже мой! Да что же это такое?!

Более часа просидела Алина одна, взволнованная, тревожная; поминутно она теряла силы, готова была потерять сознание. Несколько раз подымалась она, чтобы немедленно уехать из этого дома, даже, пожалуй, бежать из Парижа. И несколько раз ее разум снова говорил ей, что ее положение лучше, безопаснее положения епископа Родосского, в котором она узнала ненавистного ей отца Игнатия, убийцу ее отца.

«Что он может сказать, что может он бросить ей в лицо среди этого блестящего общества? – думалось ей. – Что она незаконная дочь графа Велькомирского и неименитой княжны литовской, а быть может, и русской?

Разве это позор или преступление? Разве она виновата в этом? Быть может, это общество отнесется к ней еще более приветливо. Для польского кружка лучше быть незаконной дочерью их соотечественника, члена их родовитой аристократии, нежели какой-то вымышленной владетельницей Азовской.

А что она бросит в лицо этого епископа? Что он убийца и вор! Что его громадные средства – ее средства. Доказать это она не может; но в правде есть страшная сила: она не докажет, а, быть может, весь этот кружок ей поверит».

И кончилось тем, что Алина, взволнованная и еще более бледная, вошла снова в гостиные, которые были уже теперь переполнены народом.

В числе гостей был и знаменитый французский министр герцог Шуазель, на которого теперь возлагали все свои надежды польские эмигранты. Благодаря его усилиям Франция становилась на сторону Польши. Шуазель хлопотал устроить новый союз Франции, Англии и Турции против Екатерины.

В ту минуту, когда Алина проходила через ряды переполненных гостями комнат, блестящие ряды уступали ей дорогу, почтительно останавливая ее на пути одним вопросом: будет ли она играть?

Алина отвечала утвердительно. Она чувствовала в себе теперь особенную энергию и страшное возбуждение, которое искало исхода, от которого она могла освободить душу только игрою на любимом инструменте.

– Я должна скорее показать ему, что я здесь владычествую, что все эти окружающие меня люди поклоняются мне. Нужно, чтобы он скорее узнал, что меня трудно изгнать из этого общества, что я здесь не последняя.

Не успела Алина пройти в большую залу, где бывали концерты, как перед ней явился тот же мажордом и передал ей письмо.

– От кого это? – изумилась Алина.

– Не могу знать; кажется, от посланника.

Алина быстро развернула письмо и прочла несколько строк, не подписанных никем:

«Не предрешайте ничего, не решайтесь ни на какую безумную выходку, которая погубит меня и вас. Я в ваших руках, но мне себя не жаль. Мне жаль, я страшусь за великое и святое дело, которое вы можете погубить. Одним словом, ради всего, что вам дорого, ради вашей собственной будущности, которая может быть блестящей, согласитесь на свидание и объяснение со мною. Надеюсь, что десять лет, вами пережитых, сделали из легкомысленной девушки разумную женщину. После нашего объяснения половина всего утраченного вами имущества будет ваша».

Конечно, Алина догадалась, что письмо это написано и послано Игнатием.

Прав был бывший капеллан, а ныне епископ, надеясь на то, что десять лет – много времени!.. Десять лет тому назад Людовика, разыскав в толпе гостей этого епископа, швырнула бы ему в лицо эту записку и указала бы всем этого убийцу, потребовала бы его немедленного изгнания из честного дома. Но теперь между тем днем, когда Людовика нашла своего отца задушенным в постели и была выгнана почти на улицу, без имени и без денег, и нынешним, в который владетельница Азовская собиралась участвовать в концерте, среди многочисленных гостей, в самом блестящем доме Парижа, за это время действительно много воды утекло.

Кроме того и вдобавок – эти десять лет были ничто в сравнении с какими-нибудь двумя месяцами лондонской жизни.

Алина давно сознавала и чувствовала, что ее знакомство с бароном Шенком, ее роль колдуньи и волшебницы произвели в ней страшный переворот. За это время обманов, грубых и пошлых, даже почти мошенничества, доведенного до крайней степени искусства, действительно она стала другою.

Если бы она встретилась с Игнатием прежде Шенка, то бог весть, как она отнеслась бы к нему. Барон Шенк своими беседами, поучениями, а затем той ролью, которую он заставил ее играть, казалось, глубоко развратил ее… Ее любовники и обожатели не коснулись ее души таким растлевающим образом, каким подействовала на нее одна обстановка колдуньи Алимэ.

В этот вечер Алина поразила всех своей игрой и привела слушателей в полный восторг. Какая-то особенная сила, особенно глубокое чувство звучали в ее игре.

Алина, как все впечатлительные и нервные женщины, была, конечно, потрясена встречей с единственным человеком в мире, которого ненавидела и презирала, которого считала источником всех своих несчастий; и ее волнение сказалось в ее игре.

Алина, по привычке, играла, всегда опустив глаза на арфу, хотя этот инструмент был настолько знаком ей, пальцы так хорошо чувствовали все струны, что смотреть было не нужно. На половине одной пьесы, случайно выбранной ею, грустной и задушевной, она почему-то, чувствуя на себе как будто чей-то взгляд, подняла глаза и поглядела на двери большой гостиной.

Ее чувство не ошиблось: в дверях стоял епископ. Алина смело встретила его упорный, огненный взгляд.

Игнатий, исчезнувший куда-то, вероятно, в дальние комнаты или в кабинет хозяина дома, снова появился слушать музыку.

Когда Алина кончила, встала, арфу приняли и ее место заступил любитель-скрипач, то отец Игнатий мог немедленно убедиться, какое положение занимает та женщина, которую он когда-то выгнал на улицу, угрожая ей нищетой и жизнью простой крестьянки. Не все его предсказания сбылись.

Через десять лет он встретил Алину в самом высшем обществе, где она играла не последнюю роль. Вся аристократия и разные сановники по очереди подходили к ней, восторгались ее игрой. Все перебывали около нее, не только посланник короля польского, но даже сам знаменитый вершитель судеб всей Европы, герцог Шуазель, подошел и долго, любезно говорил с талантливой музыкантшей.

Отец Игнатий понял, конечно, что встретил в Алине самого опасного врага для себя. Силы их были неравны; он не мог ничего сказать про нее. Если даже она и авантюристка, то благодаря его же преступлению. Наоборот, Алина, если бы захотела, могла бы погубить его тотчас же в глазах тех лиц, от которых все зависело. У Игнатия осталось бы только состояние, но положение, связи, будущность – все было бы уничтожено в одну минуту.

Пока он сидел в дальней горнице дома и писал записку, устроив так, чтоб она дошла до Алины немедленно, пока он не узнал, что она совершенно успокоилась и великолепно играет среди блестящего люда, собравшегося со всего Парижа ее слушать, он много передумал.

Он, как всякий сметливый и решительный человек, повелел немедленно начать наступательные действия, не оставаться в неизвестности, узнать тотчас же намерения Алины. Весь жизненный опыт иезуита говорил ему, что и теперь он победит. Быть может, большой ценой достанется ему молчание Алины, но делать было нечего.

Когда он вернулся прослушать ее игру и узнал, что она его видит, он стал наблюдать за тем, как все, что было на вечере самого блестящего, было милостиво и даже кокетливо встречено Алиной. Он заметил, что она была вполне спокойна, и этого было достаточно. Это была уже не та молодая девушка, которая несколько лет тому назад, как безумная, назвала его убийцей и чуть не лишилась сознания. Здесь, после десяти лет разлуки, она была уже способна в эту минуту кокетливо, почти хладнокровно беседовать со всеми гостями.

Отец Игнатий понял, что он не погибнет и что примирение с Алиной будет возможно. И он не ошибся.

Обождав несколько времени, Игнатий передвинулся и стал ближе к Алине, чтоб она поняла его намерение тотчас же заговорить с ней. Если даже она отойдет и не решится на разговор, то все-таки это не испугает Игнатия. Но Алина видела его маневр и догадалась, что он хочет заговорить с ней.

Через несколько минут, когда она была менее окружена восторженной публикой, Игнатий приблизился к ней.

– Дайте средства невинному оправдаться скорее! – выговорил иезуит, наклоняясь над ней.

Алина, ожидавшая его, все-таки не выдержала: затрепетала и вся побледнела. Его фигура, одетая в иной – епископский – костюм, его постаревшее лицо, вероятно, менее напомнило ей былое время, ужасное и пагубное для нее. Но этот голос, тот же самый, так живо и ярко воскресил в памяти ее и даже в воображении всю страшную картину преступления и погибели отца, что Алина действительно могла… затрепетать, как лист под ударом нежданного вихря.

Но несколько слов Игнатия постепенно успокоили ее. Он предложил ей перейти в другую гостиную и сесть отдельно, ради нескольких очень важных слов, которые он ей скажет.

Алина машинально последовала за ним. Они уселись в углу в наименее наполненной гостями комнате.

Алина села и опустила глаза; всякий посторонний подумал бы, что она робко и стыдливо выслушивает наставления епископа; но в действительности Алина была сильно смущена. Она не могла смотреть в лицо этого человека; достаточно ужасно было слышать один этот голос.

Отец Игнатий стал говорить тихо, чтобы не быть услышанным посторонними, но, однако, подробно сказал ей то, что хотел.

– Вы меня обвиняете, как и прежде. Я вам докажу, что я был слепым и глупым орудием вашей тетки, душа которой теперь, конечно, не в раю.

– Она умерла? – невольно встрепенулась Алина.

– Да, уже лет пять или шесть.

Алина вдруг выпрямилась под наплывом непонятного ей озлобления, подняла голову и, дерзко смерив епископа взглядом, выговорила:

– И, вероятно, тоже… неожиданной и скоропостижной смертью?

– Нет, напротив, после долгой и трудной болезни.

– Кому же принадлежит все состояние моего отца?

– Догадаться, я думаю, нетрудно. Мне, разумеется.

И Алине послышался в этих словах тот цинизм, та дерзость, которые ей были отчасти знакомы.

Она впервые встретила этот цинизм в бароне Шенке, и теперь он вспомнился ей.

Да, Игнатий был не хуже и не лучше Шенка. Шенк точно так же имел на душе преступления и разные мошенничества, а между тем ведь они были друзьями, союзниками.

Правда, этот убил ее отца, погубил ее самоё, тогда как преступления Шенка ей были лишь выгодны.

Между тем после паузы Игнатий заговорил снова спокойно и тихо:

– Если вы пожелаете, то часть этого состояния, пожалуй даже половина его, будет принадлежать вам; но прежде этого я желаю оправдаться перед вами – и этого мало. Я – единственный человек, знающий, кто вы, и я вам скажу это. Вы считаете теперь себя в блестящем положении, и действительно, из того положения, в котором вы были после смерти графа Краковского, теперешнее ваше положение бесспорно досталось вам, вероятно, с трудом; но как вы удивитесь, когда узнаете, что вы по вашему рождению и по вашим законным правам стоите несравненно выше всех этих графов и князей, которые находятся теперь в этом доме!

Алина удивленно поглядела в лицо Игнатия.

– Да, приготовьтесь услышать от меня, – конечно, не теперь и не здесь, – кто вы и какая блестящая будущность ожидает вас. Это состояние, хотя и большое, которое теперь принадлежит мне, часть которого я предлагаю вам, вы, быть может, оставите сами мне, так как это будут гроши, сравнительно с тем, что будет принадлежать вам. Повторяю, что, несмотря на то, что здесь много герцогов, ни один из этих гостей по своему рождению не может равняться с вами. Я один знаю, откуда вы, чья дочь и какие права имеете вы по закону.

Алина снова подняла голову и вымолвила:

– Графа Велькомирского дочь? – И она напрягла все силы разума, чтобы ни одно движение Игнатия не ускользнуло от ее внимания.

Но иезуит спокойно глядел на нее, слегка улыбнулся, потряс головой и выговорил:

– И да, и нет. Конечно, тот, кто сказал вам, что граф Краковский есть граф Велькомирский, не солгал; но его ли вы дочь?

– Это ложь! – воскликнула Алина. – Это вы теперь выдумали. Неужели вы считаете меня такой же наивной, как и прежде, неспособной отличать даже ложь от правды? Когда я в двадцать лет могла бороться с вами, то неужели вы думаете, что теперь я стала глупее?

– Повторяю вам, – отвечал иезуит, – здесь я не могу ничего сказать вам. Мы свидимся у вас или у меня, и я передам вам большую тайну, государственную тайну. Но вы, конечно, не поверите мне: вы считаете меня способным на убийство, следовательно, еще более способным на ложь. Вы не поверите мне?

– Конечно, не поверю.

– Но если то, что я скажу вам, подтвердят лица, достойные вашего уважения, тогда что вы скажете?

– Не знаю, какие лица. Быть может, лица, достойные вашего уважения, не будут достойны моего.

Отец Игнатий усмехнулся.

– Как вам сказать? Не думаю. Эти лица, например, вроде посланника вашего, Огинского, вроде князя и княгини Сангушко или князя Радзивилла, польского магната, о котором вы, вероятно, слыхали. Наконец, быть может, еще одна личность скажет вам, что я не лгу, предложит вам помощь в том самом деле, которое я передам вам. Если сам герцог Шуазель подтвердит все то, что я скажу, то почему же вам не верить?

В эту минуту Алина уже была другая. Она уже забыла, что перед ней сидит прежний капеллан Игнатий, убийца. Совершенно иное чувство проснулось в ней и громко заговорило. Она была поражена всем слышанным.

– Так граф Краковский, то есть Велькомирский, не отец мне? – выговорила Алина шепотом, через силу, как бы теряя самообладание.

– Нет, не отец! Он вам чужой человек! Все, что вы думали, все, что вы знаете, есть выдумка, обман. Единственное, что правда, и, видите, я прямо сознаюсь в этом… Правда, что большое состояние Краковского, в десять раз увеличенное не его торговыми оборотами, а подарками вашего отца, – это состояние по закону, конечно, должно было принадлежать вам и попало ко мне. Через меня им владеет наш орден и управляет им сам святой отец; но поверьте – орден возвратит вам половину всего состояния для великого государственного дела, которое вы должны начать. Это дело должно быть целью вашей жизни. Когда вы достигнете всего того, что должно быть ваше, то, повторяю, вы будете в состоянии вернуть ордену то, что он даст вам теперь как бы в заем. Не захотите – оно останется у вас.

– Но кто же мой отец? Жив ли он?

– Нет, он умер.

– А мать?

– Тоже, но права остались, ими вам завещанные. Отец завещал вам состояние, большее, чем то, что было у графа Велькомирского, а мать – такое общественное положение, которое, повторяю, есть высшая общественная ступень; но теперь я ничего более не скажу вам! Нам надо свидеться… Мне нужно получить ваше согласие. Я – то есть орден Иисуса с одной стороны, а с другой – Франция, в лице герцога Шуазеля, будем помогать вам.

– Неужели все это ложь? Неужели все это не комедия? И какая глупая, даже вас недостойная комедия?

– Успокойтесь; я понимаю, насколько поразило вас все, что я сказал. Поезжайте домой! На вас лица нет! Слишком заметно, насколько вы взволнованы; притом мы долго здесь засиделись, нас могут заметить, а это повредит делу. Подумайте дня два о том, что я намеками передал, и затем призовите меня, и я передам вам эту великую тайну, государственную тайну, имеющую громадное политическое значение.

XIX

Прошло два дня, которые Игнатий дал красавице, чтоб успокоиться, а Алина была взволнована и смущена более, чем когда-либо.

Не успел прогреметь над ней один громовой удар – непостижимая тайна, переданная Игнатием, как над ней, оглушенной, раздался другой удар. Она получила записку от графа Осинского. Он писал ей:

...

«Милостивая государыня, госпожа Шель! Ваш законный супруг в Париже, был у меня, разыскивает вас. Он знает все о госпоже Тремуаль, знает все о фокуснице-колдунье Алимэ, знает больше, чем я. Единственное, что я знаю больше него и чего он не знает, чего я ему не передал, – это новое имя Ваше. Он не знает, что госпожа Шель называется «владетельницей Азовской». Берегитесь: он, вероятно, скоро найдет Вас, и если Вы не предполагаете снова сделаться законною супругою и мирною, покорною сожительницею саксонского негоцианта, то советую вам немедленно покинуть Париж. Остаюсь Ваш, позорно обманутый Вами, искренне, глубоко любивший Вас и теперь, помимо всего, чувствующий к Вам какую-то смесь дружбы и жалости Граф Богдан Осинский».

Алина чуть не лишилась сознания.

Что же это за существование? Как будто ангел-хранитель вместе с сатаною борются за нее. Чья возьмет? Что за странное роковое стечение обстоятельств!

Какой игрушкой судьбы была она и осталась!

За трое суток она узнает, что ее положение, ее права рождения таковы, что папский престол, Польша и Франция примут в ней участие, будут ей помогать и деньгами, и дипломатией для достижения чего-то невероятного… чего, конечно, отгадать нельзя, но что скажет ей на днях, быть может, завтра, Игнатий. А тут является простой купец, заводчик, торговец бутылками и минеральной водой, который может и здесь, как на родине, предъявить свои права законного супруга и заставить ее следовать за собою или отправиться в дом заключения жен дурного поведения.

Алина настолько была уже потрясена встречей с Игнатием, что теперешнее письмо Осинского окончательно сломило ее энергию и даже здоровье.

Красавица заболела серьезно и слегла в постель. Уже на третий день болезни, с бредом по ночам и лихорадкой, она получила записку от иезуита. Он спрашивал, когда может видеть ее, чтобы доказать все то, о чем он намекал. Он спрашивал, удивляясь, поняла ли она все громадное значение того, что она узнает; он удивлялся, что она, со своей стороны, медлит узнать то, что может быть политическим событием Европы.

А Алина должна была отложить это свидание еще на несколько дней, чтобы оправиться.

После целой недели дум Алина додумалась до того, что надо решиться рассказать все Игнатию искренне и просить его совета и помощи; кроме того, надо добыть из Лондона во что бы то ни стало энергичного и ни перед чем не смущающегося барона Шенка. Эти два лица вместе – громадная сила, и саксонец Шель против них, конечно, букашка, которая будет уничтожена и раздавлена без малейших усилий.

Признаться же Игнатию, что она имела непостижимую глупость и ребяческую неосторожность выйти замуж за какого-то торговца, вряд ли изменит ее положение и его взгляд на нее.

Это было безрассудство и глупость, но не преступление, и сознаться в том, что она замужем, не только возможно, но даже необходимо.

Через несколько дней Алина была уже на ногах, снова бодрая, энергичная, готовая на все, готовая встретить храбро признание Игнатия и готовая на борьбу, чтобы уничтожить того человека, который является теперь помехой во всем. Человека, привезшего с собой в Париж ее позор и срам.

Несмотря на твердое решение, которое было в Алине, иногда, минутами, на нее нападал страх; она предчувствовала развязку драмы всей своей жизни. Все, что путалось и запутывалось в течение ее жизни, сначала независимо от нее, потом по ее воле, теперь ожидало решения. И если обстоятельства ее жизни спутались наподобие гордиева узла, то и распутать придется так же, то есть разрезать смело направленным ударом меча. И Алина не боялась, не сомневалась, что она уничтожит мужа, хотя бы шпагой Шенка или наемным убийцей.

Она боялась только встречи с ним и его ножа; она боялась, что прежде, нежели созреет в голове ее план действий, прежде, чем Игнатий или Шенк явятся к ней на помощь, ненавистный и глупый саксонец найдет ее, узнает и просто зарежет из ревности и мести.

Алина решилась никуда не выезжать из дома иначе как вечером и в карете. В тех гостиных, где бывала она, конечно, негоциант-саксонец принят не будет. Но если ему придет на ум, что известная на весь Париж, почти знаменитость, хотя и в исключительном положении, Алина, что если ему придет на ум, что всем известная Dame d’Azow – не кто иной, как его беглая жена.

Одно спасение было для нее и искусный исход из запутанного положения – немедленно уехать из Парижа. И конечно, Алина решилась бы на это, но здесь был Игнатий с его тайной – и красавица решилась остаться.

Она понимала и угадывала, что приходит самый критический момент всей ее жизни. Или она будет вознесена фортуной превыше всех и всего – и победит новый союзник, Игнатий, или же она погибнет насильственной смертью – и победит Генрих Шель.

И на этот раз так же, как и всегда, судьба настолько играла ею, будто потешалась ее существованием, что самый ненавистный ей человек в мире вдруг стал теперь ее союзником и заступником, и она всей душой желала его победы.

XX

Наконец Алина решилась на свидание с Игнатием, чтобы выслушать его объяснения и узнать тайну громадной политической важности. Епископ Родосский in partibus infidelium явился вечером к Алине и просидел далеко за полночь.

Встретила его Алина холодно и подозрительно. Все еще живо было в ее памяти страшное преступление в замке Краковского. Все еще человек этот, хотя и в епископской одежде, напоминал ей ненавистного капеллана. Но с первых слов отца Игнатия Алина забыла прошлое и вся жила настоящим, тем, что услыхала от хитрого иезуита. Проводила она его уже как друга. Вечер этот благодаря тому, что Алина узнала, был в ее жизни поворотным пунктом, роковым моментом ее существования, после которого невидимая сила повлекла ее по скользкому пути, приведшему к гибели.

– Слушайте меня внимательно, – начал Игнатий. – Если вы чего не в состоянии будете понять – спросите. Я все разъясню вам. Верить мне я вас не прошу. Если вы мне сегодня не ответите, то вскоре у вас будет доказательство, что я не являюсь обманщиком. Когда-то я был слепым орудием старой графини… Но это еще пустяки в сравнении с другой моей ошибкой. Я был слепым орудием в руках тех людей, против которых действую теперь и по совести, и из мести. Ради наущений этих людей я участвовал в погибели графа. Да, я сознаюсь…

– Наконец-то! – воскликнула Алина. – Неужели вы думаете, что я не знала!..

– Погодите! Но сознание мое не должно вас волновать. Погибший – чужой человек для вас… Извольте слушать… Тому назад около тридцати лет, в далекой стране, на севере Европы, в империи московитов царствовала императрица Анна, и всем государством управлял ее фаворит, гениальный человек, поднявший Россию на ту степень политического значения в Европе, на которой она находится и теперь. Слыхали вы об императоре Петре, именуемом Великим?

– Вы забываете, какое воспитание я получила!

– Что вы хотите сказать?

– Вы забыли, что отец мой, то есть граф Велькомирский, приставил ко мне всевозможных профессоров с детства.

– Правда. Вы когда-то знали наизусть историю даже, кажется, Персии и Китая.

– Да. Следовательно, Петр Великий Российский мне имя знакомое… А фаворит Анны – герцог Бирон!

– Верно!

– Итак, в правлении Анны наследницей престола была дочь Петра Великого – Елизавета, которая и наследовала Анне.

– Да… Но далее что вы знаете?..

– Елизавета царствовала до того времени, что вы изгнали меня из замка и засадили в сумасшедший дом.

– Ошибаетесь. Граф умер в 63 году, и тогда уже царствовала Екатерина Вторая. Если б императрица Елизавета была жива в этот год… то и граф Велькомирский не погиб бы насильственной смертью.

– Что же общего между…

– Общее в том, что в 63 году ваша мать была уже на том свете, а я куплен, ослеплен и обманут ее врагами и вашими… Я через графиню был заставлен погубить его, как охранителя вашего, а затем и вас… Но вы меня сбиваете… Слушайте. Еще при жизни императрицы Анны молодая принцесса Елизавета сошлась с молодым казаком аристократического происхождения, сыном гетмана, князем Разумовским. От него она имела двух детей… Один из них умер, другой жив, и теперь имя его скоро будет греметь по всей Европе.

– Кто он?.. знаю ли я его имя?..

– Шувалов… Слыхали ли вы это имя?..

– Да… Слышала на вечере княгини Сангушко.

– Ну-с… Далее. Когда принцесса Елизавета воцарилась, отправив в изгнание малолетнего узурпатора трона, принца Брауншвейгского с его матерью, то она вышла тайно замуж за князя Разумовского. Он был ее супругом, но продолжал называться только титулом отца своего: hetmann de tous les cosaques! [Гетман всего казачества (фр.).]

– Что такое hetmann?

– Нечто вроде курфюрста всех казацких земель… После законного брака императрицы Елизаветы у нее родилась дочь, которую она назвала своим именем, то есть тоже Елизаветой. Но девочка и была последним ребенком императрицы и ее мужа. Так как старший ребенок был хотя и мальчик, но рожденный до брака и не имел никаких прав, то он просто назывался князем Разумовским, по имени отца.

– Вы сказали, что его имя – Шувалов?

– Погодите… все узнаете! – улыбнулся Игнатий таинственно. – Итак, князь Разумовский был незаконнорожденный сын императрицы, а девочка Елизавета – законная дочь. И как здесь наследник престола называется дофином, по имени провинции Дофинэ, так и девочку звали принцессой Володимирской, по имени старинного московитого города Wolodimir, или Владимир. Следовательно, право на престол императрицы признавалось этим титулом за ней… Понимаете ли вы меня?

– Конечно.

– Эта девочка была обожаема матерью и отцом и предназначалась в русские императрицы. Но в государстве была сильная и грозная партия старых московитов, или – как их зовут в России – раскольники, les raskolnixes. Эта партия не признавала прав маленькой принцессы Елизаветы как рожденной от тайного брака и, кроме того, от простого дворянина-отца, а не от принца королевского дома. Отсюда возникли всякие беды. Заговор сменялся заговором… И девочка четыре раза едва не погибла. Однажды ее во время прогулки около дворца отняли у нянек и хотели утопить. В другой раз умышленно опрокинули в карете… Наконец, однажды она была отравлена, и ее спасли и вернули к жизни с великим трудом. Тогда императрица решилась на крайнее средство… Она решилась расстаться с обожаемым ребенком и отдать на воспитание подальше от России, в неизвестном для раскольников крае света. Принцесса Володимирская была взята отцом, и князь Разумовский увез ее в Швейцарию. Здесь ребенок жил до пяти лет или даже менее… Так как Швейцария слишком далеко от России и так как главная цель уже была достигнута, то есть враги потеряли следы местопребывания девочки, то императрица решилась приблизить ее снова к пределам России… За это время хитрая Елизавета, желая обмануть своих врагов, выписала герцога Голштинского Петра и объявила его своим наследником престола. Эта махинация была очень умна. Маленькая принцесса переставала быть мишенью всех ударов раскольников. Но это была хитрость императрицы. Когда принц Голштинский приехал в Московитскую империю, то герцогство Голштинское стало как бы владением России. И в это новое владение была перевезена из Швейцарии маленькая принцесса Володимирская. Здесь она была не в России, но и не на чужбине. Здесь признавалась власть наследника русского престола и, стало быть, власть императрицы. Здесь, в этом герцогстве Голштейн, девочка была поручена на воспитание другу детства князя Разумовского, который воспитывал ее и, наконец, полюбил… обожал, как родную дочь… За это время судьба и будущность маленькой принцессы ежегодно менялись, если не в действительности, то в помыслах и намерениях императрицы. Бесхарактерная женщина и мечтала, и колебалась относительно любимой дочери, которой не видала столько лет. То хотела она раскрыть обман свой, начать действовать решительно и вдруг вернуть принцессу в Петербург и объявить наследницей престола; то, боясь врагов, мечтала только выдать ее замуж за Петра Голштинского и, примирив партии, передать престол обоим.

– Но ведь Петр Голштинский, – возразила Алина, – был женат на принцессе… Я забыла имя девушки… Нынешняя императрица Екатерина…

– Да… конечно… Но… Но его императрица хотела развести с принцессой, так как у них долго не было детей… Одним словом… Императрица мечтала или лишить Петра престола со временем ради дочери, или выдать замуж за Петра эту свою дочь, скрытую в герцогстве.

– Стало быть, принцесса Елизавета жила там же, где и мы… где я провела мою молодость?.. Где именно жила она?.. Постойте! Что такое? Что вы говорите!! Что это значит? Я с ума схожу! Вы лжете!! Лжете! Вы меня за дурочку считаете!

И Алина, догадавшаяся вдруг… бледная как полотно, со сверкающими глазами глядела в спокойное и невозмутимо холодное лицо Игнатия.

– Это ложь… Это глупая шутка… Или новый обман, быть может, новое преступление? Цель всего – запутать меня в интригу, погубить…

Игнатий молчал.

– Я ведь вас поняла!.. Скажите: поняла я вас? Поняла? Говорите!

Игнатий молчал.

– Неправда! Интрига! Обман! Это не может быть! Так кто же я?

Игнатий вздохнул и наклонил голову, как бы считая лишним говорить и ожидая, чтобы порыв страсти в пораженной женщине прошел…

– Так кто же я? – через силу выговорила Алина…

И вдруг она зарыдала…

Один мир упал перед ее глазами. Мир этот – ее прошлое!.. Другой мир восстал перед нею, незнакомый, таинственный, волшебный, но грозный своей неизвестностью. Этот мир – ее будущее!

– Принцесса Елизавета Володимирская! – выговорил Игнатий шепотом, как бы себе самому…

Алина дрожала всем телом, душила рыдания, которые рвались у нее из груди, и взгляд ее ни на мгновение не покидал лица иезуита.

Наступило молчание. Игнатий смотрел в сторону, но спокойно, с какой-то покорностью, будто хотел сказать своей позой и выражением лица: «Я понимаю, что у вас на душе. Вы поражены! Это минуты, невероятные по своему значению. Их мудрено пережить».

Алина постепенно успокоилась, но ничего не говорила. Она глубоко задумалась и, наконец, забыла даже, что около нее сидит Игнатий.

– Ваше высочество, я покидаю вас! – тихо вымолвил Игнатий, вставая.

Алина вздрогнула и пришла в себя.

– Что такое?.. Что вы? Куда вы?!

– Я покидаю вас, ваше высочество.

– Высочество?..

– Да, теперь вы знаете все… И я счастлив, что могу – первый – дать вам ваш законный титул… Теперь вам надо успокоиться. Завтра я буду у вас опять и расскажу вам, почему я явился врагом вашим в Киле, зачем погиб граф Велькомирский, а вы были лишены огромного состояния.

– О, я почти понимаю теперь все!..

– Догадаться нетрудно.

– Надо было погубить его, моего опекуна и охранителя…

– Чтобы после него погубить вас.

– Бедный! Он погиб из любви ко мне.

– Да. Вы должны были быть убиты тоже, но… Впрочем, вы не поверите. Зачем говорить?..

– Напротив – все, все говорите.

– У меня не хватило духу участвовать в этом преступлении. Мне было жаль вас. Погибель графа уже достаточно тяжело легла мне на сердце. И я не решался на второе преступление. Я удержал и руку этой старой ведьмы графини… Вы были просто отвезены в сумасшедший дом.

– И я вам этим обязана? Вам обязана жизнью?

– Да. Не верьте, если не хотите.

– Не могу… Хочу, но не могу верить.

– Время и пачка сохраняемых мною писем вам все докажут! – выговорил Игнатий спокойно. – Теперь расстанемся. Ложитесь и успокойтесь!..

– Нет! Это невозможно! Скажите мне сейчас: зачем надо было погубить меня?.. Почему, после любви и забот обо мне, явилась ненависть и жажда преступления? Вы сделались оружием в руках…

– В руках старой графини, которую вы считали своей теткой.

– Но она? Как посмела она?..

– Она была орудием, но не слепым орудием, как я, в других руках. Враги ваши обещали ей все на свете…

– А моя мать? Государыня? Отец?!

– Вы забываете… Да и я не сказал вам… когда умер граф? Вспомните.

– Десять лет назад.

– Императрица Елизавета скончалась за два года перед тем. После нее царствовал Петр под именем Третьего.

– Правда! Она была уже на том свете. Я помню, как теперь, когда весть эта пришла в замок, мне было уже лет девятнадцать… Но неужели же Петр Голштинский стал преследовать меня?..

– Нет, ваше высочество… Вспомните, если вы это знаете… Тогда и он уже был на том свете. Он царствовал лишь шесть месяцев.

– Конечно! Ах, я понимаю!.. Теперь я все поняла. Екатерина, мелкая принцесса германская, боялась…

– Разумеется. Свергнув с престола мужа, который был все-таки внуком Петра Великого, она вступила на престол, на который не имела никаких прав… А в Голштейне жила законная дочь дочери того же императора, то есть внучка Петра Великого, принцесса Елизавета Володимирская…

Алина глубоко задумалась и тяжело дышала. Наконец, слезы снова показались на ее лице.

– Ваше высочество, успокойтесь. Завтра я буду у вас снова и передам вам главное: цель этой беседы, план действий, нам предстоящих.

– Да, да… Я лишаюсь сил… я слишком вся… Да. До свидания. До завтра.

Алина рассталась с епископом.

Оставшись одна, она почти упала на диванчик и пролежала около часу без движения, без единой мысли в голове, но с открытыми глазами, лихорадочно сверкавшими на бледном как снег лице.

– Принцесса Елизавета Володимирская!! – будто звучало где-то вдали ровно, непрерывно, тихо… будто журчащий ручей.

И красавица прислушалась в полусознании к этому непрерывному журчанию, к этим многознаменательным словам.

XXI

На другой день епископ снова был у своего нового друга.

– Я надеюсь, что ваше высочество успокоилось, – сказал он, входя и почтительно кланяясь.

– Да. И приготовила вам несколько вопросов, – отвечала Алина.

– Спрашивайте.

– Вы должны мне на все вопросы отвечать правду.

– Конечно. Да я и не боюсь никаких вопросов.

– Как умерла графиня?

– Не убита!

– Я и не подозреваю… но спрашиваю, как она скончалась?

– После долгой болезни. Жизнь ее была, конечно, отравлена раскаянием.

– Погибели брата?

– Да.

– Неужели она была главным действующим лицом, а не…

– Не я? Нет, не я, ваше высочество. Я был ее слепым орудием. Она отдалась в руки русскому правительству, которое, конечно, пожелало вашей гибели. А вас можно было погубить только после графа. Если вы живы, то вы обязаны этим мне. Я всячески уговаривал ее отправить вас в сумасшедший дом, предвидя, что вы когда-нибудь спасетесь оттуда. Затем я уговорил графиню отпустить вас на свободу и написать в Россию, что вас нет в живых.

– И там поверили!

– Конечно. Императрица и теперь убеждена, что вас на свете нет и что она может спокойно царствовать… Затем что еще желаете вы узнать от меня?

– Еще… правда ли?.. – И Алина запнулась.

– Ну-с?

– Правда ли?.. Правда ли все то, что вы мне вчера обо мне рассказали?

– Я даже не понимаю вас.

– Правда ли, что граф Велькомирский не отец мне?.. Я так любила его. И он тоже так относился ко мне… Неужели он мне чужой?

– Ваше происхождение и вся история вашей судьбы в детстве будут вам со временем доказаны документами и свидетелями. Первый, кто может все рассказать вам и привести доказательства, это ваш брат – князь Разумовский.

– Именно о нем я хотела бы узнать от вас все, что можно. Узнать все подробности! – выговорила Алина с чувством.

– О нем я хотел сам сегодня побеседовать с вами, – отвечал Игнатий. – Князь Разумовский, ваш старший брат, но рожденный до брака и, следовательно, не имеющий ваших прав на престол русский – не был преследуем раскольниками. Он спокойно жил в Москве, в своем дворце, считаясь первым камергером государыни-матери. Когда на престол вступил Петр Голштинский, он не захотел признать его и был схвачен, даже сослан в Сибирь. Оттуда ему удалось бежать, и он явился в Берлин, где жил все время, что вы скитались по Европе.

– Знает ли он, что я жива?

– Он знал и был уверен, что вы погублены вскоре после восшествия на престол принцессы Цербст, то есть именующей себя теперь незаконно Екатериной Второй. Теперь он знает, что вы живы.

– Каким образом?

– Мы дали ему знать об этом.

– Кто – вы?

– Мы? Мы – сила, огромная, страшная. Но кто мы – я не могу еще теперь сказать вам. Вскоре вы все узнаете.

– Зачем брат мой никогда не был в замке Краковского? Не хотел видеть меня?

Игнатий слегка смутился, но тотчас отвечал.

– Этого я не понимаю сам. Вероятно, государыня и отец ваш, не видясь с вами сами, и его не захотели допустить. Боялись, быть может, его легкомыслия!

– Но теперь… я увижу его?

– Теперь он ратует за вас. Но в России. У него скоро будет целая армия, несколько крепостей и городов во владении и всюду, где он будет властвовать, он будет действовать именем принцессы Елизаветы Великороссийской, своей сестры и законной наследницы престола. Он, одним словом, тот самый боярин Шувалов, непримиримый враг императрицы, о котором вы слышали уже не раз за последнее время.

– Неужели боярин Шувалов и брат, то есть князь Разумовский, – одно лицо?

– Да… Это один и тот же человек. Он под этим именем поднял знамя революции, но законной… против беззаконного захвата престола Екатериной. Едва узнал он, что вы живы, он бросился в верные ему казацкие земли, и скоро у него будет огромное войско за вас…

– Но как узнал он, что я жива?

– Повторяю вам… Мы дали знать об этом.

– Когда?.. Вы сами встретили меня лишь недавно… А боярин Шувалов уже давно действует против Екатерины. Я слышала о нем еще в Лондоне.

– Правда. Я встретил вас здесь недавно, а князю или боярину было дано знать о вашем благополучном существовании еще летом…

– Я ничего не понимаю! – воскликнула Алина.

– Неужели вы забыли, что я знал постоянно, где вы! – Кто же посылал вам изредка суммы денег?

– Правда. Я забыла.

– Я знал постоянно, где вы и что вы. Хотя должен признаться, что знал не все, что хотел.

Алина опустила глаза и подумала про себя: «А мое замужество? А мое колдовство в Лондоне?»

– Я лишь за последнее время потерял вас из виду. Но затем, с месяц тому назад, живя в Риме, я узнал, что вы в Лондоне и собираетесь в Париж. Я поехал сюда и видел вас прежде, чем вы знали это и увидели меня на вечере княгини Сангушко.

Алина была смущена и сидела, не смея задать вопроса, который сам собою просился у нее на язык. Наконец она не выдержала и спросила:

– Вы знаете, как жила я и чем занималась в Лондоне?

– Нет, – вымолвил Игнатий и прибавил двусмысленно, по догадке: – Вы вели себя несколько легкомысленно.

– Что вы хотите сказать?

– Вы сами знаете.

– Но знаете ли вы о моем знакомстве с колдуньей Алимэ-Шах-Намэт?

– Ничего не знаю, – удивился наконец и Игнатий, не понимая вопроса.

Наступило молчание.

– Оставим пустые вопросы, ваше высочество, и будем беседовать о деле. Прежде всего я должен вам сообщить теперешнее положение дел и ваше, так сказать, положение…

И отец Игнатий изложил Алине подробно политическое состояние Европы. Он рассказал ей в подробностях, что она уже отчасти знала от графа Осинского еще в Лондоне.

– Из-за чего, спросите вы, «мы» хотим вам помогать вернуть ваши права на престол российский? – продолжал Игнатий.

– Да, конечно. Я это и сама хотела у вас спросить прежде всего.

– На это я отвечу вам кратко. Екатерина, посадив на престол польский простого дворянина Понятовского, этим актом начала дело уничтожения Польского королевства. Прошлым летом, как последствия этого деяния, явилось другое: захват польских провинций. Следовательно, наше отечество, мое и моих – теперь на пути к гибели, к смерти политической. Императрица русская, король Фридрих и императрица Мария-Терезия не скрывают своего намерения скоро совершенно уничтожить Речь Посполитую. Наше спасение, следовательно, в том, чтобы власть в России перешла в другие руки. Наша цель – свергнуть с престола Екатерину. Это тем более легко и достижимо, что она немецкая принцесса Ангальт-Цербст, не имеющая никаких прав на престол чуждой ей вполне страны… Но этого мало! Одновременно существует на свете личность, которую она считает погубленной и которая имеет все законные права на этот престол…

– То есть вы говорите обо мне?

– Очевидно. И вот… является возможность для нас, поляков, сделать два великих дела: вернуть престол России законной принцессе, внучке Великого Петра, а вместе с тем и спасти свое отечество.

– Но как? Я вас не понимаю!

– Вы нам это обещаете. Вы дадите клятву, взойдя на престол, возвратить Польше утраченные земли и заставить других возвратить их. Вместе с тем, конечно, будет изгнан Понятовский и возведен на престол другой…

– Кто? Есть ли у вас претендент?

– Нет. И мы готовы, из благодарности к вашему высочеству, принять – кого вы пожелаете нам дать.

– Я не знаю! – наивно отозвалась Алина, как если бы дело решалось тотчас.

– Сердце подскажет вам. Мы с радостью примем того, кто ратует теперь за вас против Екатерины и, стало быть, и за нас.

– Боярина Шувалова?

– Или князя Разумовского. Тогда, конечно, и все казацкие земли с ним отойдут к Польскому королевству.

И на лице Игнатия появилась едва заметная усмешка, которую, однако, Алина заметила.

– Кому же именно я дам клятву все исполнять по отношению к Польскому королевству? – спросила Алина, подумав.

– Все это… после, ваше высочество. Теперь я вам больше ничего не могу сказать… Я сам, как вы догадываетесь, лицо подвластное, только избранное для переговоров с вами. И я избран только потому, что когда-то жил в доме, где вы воспитывались. К несчастью, я был обманут и вовлечен в преступление, которое надолго сделало ваше существование трудным и несчастным. Но вы, я надеюсь, простили меня… Я теперь сторицею отплачиваю вам. Наконец, если бы не я, то, вероятно, графиня погубила бы и вас.

– Может быть! – странно как-то ответила Алина. Сомнение закралось ей в душу вдруг, внезапно. Слишком много сказал ей снова этот иезуит.

– Правда ли все это?.. Правда ли, что он убил не отца моего? Правда ли, что я – дочь русской императрицы?

Вот что думала в сотый раз беспечная и легкомысленная женщина.

– Зачем ему лгать? – отвечала она себе. – Зачем «они» выбрали меня для этого обмана, если я только дочь графа Велькомирского? Мало ли женщин молодых, и красивых, и умных, которых «они» могли бы взять для роли самозванки!

Епископ Родосский и принцесса Елизавета расстались поздно. Он обещал ее высочеству наутро прислать написанное клятвенное обещание, которое она должна подписать.

Однако наутро ничего от епископа не принесли.

Отец Игнатий был слишком занят своими делами.

Принцесса Елизавета, созданная им вдруг и предложенная ордену иезуитов как женщина умная, красивая, смелая, была принята!.. Но главное ее достоинство для ордена заключалось не в уме ее и не в красоте и талантах. Главное заключалось в том, что ее можно было легко убедить – кто и что она! Если бы Алина наверное знала, кто ее отец, кто ее мать, знала бы свою семью, родину и свое происхождение, то она не годилась бы в принцессы Володимирские. Нужна была женщина блестящая и талантливая, но вместе с тем без роду и имени, сама о себе ничего не знающая.

Найти таковую было, конечно, нелегко! Соединить положение безродной с воспитанием и блестящей внешностью было почти невозможно!

Но отец Игнатий нашел нужный субъект!.. Конечно, благодаря счастливой случайности… Но до этого ордену не было дела. Единственное, чему удивлялись сподвижники Игнатия и он сам, была доверчивость авантюристки, поверившей сразу искренно и всем сердцем, что она – принцесса Елизавета Володимирская, дочь императрицы.

XXII

Все, что узнала Алина от иезуита, конечно, произвело на нее такое сильное впечатление, что она на несколько дней как бы лишилась рассудка. Целые дни проводила она безвыходно и одна в своей квартире; передумывала все, что слышала, и волновалась. Сон ее был тоже тревожен, и наконец дня через три она стала чувствовать себя снова больною.

Трудно сказать, сколько пережило ее сердце за эти дни. Так как она дословно поверила отцу Игнатию и искренно уверовала в свое великое призвание, то, конечно, было отчего лишиться рассудка. Всю жизнь свою она роптала на судьбу, которая помешала ей достигнуть высшей для нее общественной ступени, то есть сделаться владетельной германской герцогиней. Теперь вдруг оказывается, что по своим священным правам она – наследница и претендентка на престол самой обширной и могущественной державы. Наконец, всевластная императрица, перед именем которой начинает уже преклоняться чуть не весь цивилизованный мир, которой уже опасается вся Европа, оказывается теперь ни более ни менее как самозванка и узурпатор ее прав!

Натура Алины была настолько пылкая, впечатлительная, она была настолько легкомысленная и доверчивая женщина, что тотчас же всем своим существом уверовала в себя. Ей казалось, что она предчувствовала и прежде, что она и что ее ожидает в будущем. Ей казалось, что она угадывала сердцем и прежде, что она принадлежит к царскому роду и что рано или поздно она вступит на престол.

Ее положение было теперь таково, что все зависело от нее самой. Это было убеждение отца Игнатия, и оно стало ее собственным. Нужны только энергия и настойчивость с ее стороны, при этом известная сумма денег, наконец, помощь Шуазеля – и все будет достигнуто!

И какая знаменательная роль выпадет на ее долю, какое великое историческое призвание!

Если, бывало, прежде она находила в себе достаточно сил для каких-нибудь мелких и пошлых предприятий, вроде колдовства в Лондоне, то, конечно, теперь она чувствовала в себе еще более энергии для достижения священной задачи – вернуть свои законные права на русский престол.

Быть может, не пройдет года, двух лет, как прогремит по всему цивилизованному миру имя великой монархини Елизаветы II, прямой внучки одного из могущественных венценосцев. Часто будущее поприще деятельности принцессы Елизаветы представлялось живо и в ярких очертаниях глазам Алины. И голова ее кружилась. Тут не было предела желаниям и стремлениям, не было предела власти и могуществу; не было ничему предела.

За несколько дней Алина мысленно успела уже восстановить Польское королевство в широких пределах. Она помогла Франции завоевать всю Италию, уничтожила и стерла с лица земли австрийскую монархию, изгнала из Европы магометан, и от Турции осталось лишь одно воспоминание…

Одно только являлось помехой в волшебной и яркой картине ее будущего – это снег и морозы. Алина досадовала, что эта страна, куда она призвана владычествовать по своим законным правам, находится на далеком севере. В этой стране бродят полчищами волки и медведи, поедая людей. В этой стране вечно все мерзнут… Вечно быть в шубе, даже в постели, даже на бале! Не иметь возможности носить вырезной лиф и блистать своими чудными плечами?! Это ужасно!

И Алина иногда начинала мечтать о том, нельзя ли как-нибудь пособить горю?

Вскоре и это удалось, – по крайней мере, мысленно, в воображении. Расширив пределы России на юге, она перенесла столицу в Константинополь, на теплые берега Босфора. Морозные Петербург и Москва стали окраинами нового могущественного государства.

Таким образом, и вопрос о суровых условиях природы был отстранен и улажен, а с ним вместе – и вопрос об вырезном лифе и изящных туалетах на балах.

Когда отец Игнатий через неделю снова приехал к Алине, то нашел в ней маленькую перемену. Красавица была покойна, горделива, говорила с царственно-величественными жестами, относилась к Игнатию милостиво, с высоты своего царского величия.

Умный Игнатий не только не обиделся и не был изумлен этим, но даже обрадовался этой перемене. Вновь убедился он, что лучшей находки сделать было нельзя. Более подходящего субъекта для роли и комедии в огромном предприятии, затеваемом его партией, найти было невозможно.

Отцу Игнатию, хорошо знакомому с историей Польши, вспомнилось, как Дмитрий-самозванец погубил дело своим характером, своими привычками, своим дурным воспитанием…

На этот раз было бы не то. Эта красавица авантюристка, конечно, не достигнет престола даже и на один день, но всякий, кто увидит ее в роли и на пути самозванства, поневоле уверует в ее происхождение. В этой женщине, одаренной от природы красотой, всеми талантами, получившей блестящее воспитание, сосредоточивалось все, чем редко обладает даже законная монархиня. Если эту Елизавету II поставить в порфире и короне около Екатерины Российской и Марии-Терезии Австрийской, то, конечно, за ней останется пальма первенства.

– Да, именно, – с восторгом думал Игнатий, глядя на Алину, – во всей Франции и даже во всей Европе нам не найти более подходящей женщины…

За это свидание, когда отец Игнатий называл Алину титулом «ваше высочество», она даже бровью не двинула.

Она как будто с рождения привыкла к тому, чтоб ее так величали…

Игнатий удивлялся иногда самому себе, с каким успехом и с какою дерзостью исполнял он роль епископа Родосского… Он – темного происхождения, полуполяк, полуеврей!.. Теперь он должен был преклоняться перед Алиной. Она, хотя и высшего круга и более родовитого происхождения, чем он, но все-таки девушка не царской крови, а в несколько дней привыкла к роли претендентки на престол самой могущественной империи.

Умный и дальновидный Игнатий был приятно удивлен. Несколько дней назад он первый открыл тайну или, лучше сказать, сочинил и передал Алине тайну ее происхождения и призвания, а теперь, через несколько дней, красавица сама говорила с ним спокойно, внушительно-гордо о своих правах, о своих намерениях и будущих подвигах.

Она говорила Игнатию о России, о Екатерине, о себе и своих намерениях так просто и спокойно, с такою уверенностью, как будто бы она неделю назад впервые открыла тайну эту Игнатию, а не от него все узнала.

Действительно, Алина так уверовала внезапно в себя и в свое призвание, что вера эта сказывалась в малейшем ее движении и в каждом ее слове. Она не играла комедии, не притворялась. Если же сочиняла она сама некоторые подробности своего положения и лгала, то была в положении талантливой актрисы, которая настолько входит в свою роль, что действительно горюет и радуется, плачет и восторгается всем существом, всем сердцем, так как воображаемое становится для нее на минуту второй действительностью.

Игнатий приехал к Алине предлагать ей тотчас же объявиться двум-трем лицам в Париже и просить их содействия.

Прежде всего надо было, по его мнению, признаться во всем и сделать своею союзницей богатую и сильную своими связями княгиню Сангушко. Вместе с тем представиться в частной аудиенции герцогу Шуазелю и открыть ему свое происхождение, так как он уже, отчасти, предупрежден, что в Париже находится особа, имеющая законные права на российский престол.

Алина согласилась на все и предложила Игнатию со своей стороны тотчас же, прежде других ввести в число соучастников посланника Огинского. Но Игнатий, напротив, строжайше приказал ей не только не делать его соучастником, но даже стараться отдалить его от себя. Оказывалось, что Алина не знает и азбуки в деле политики.

Первым условием их предприятия должна была быть революция в Польше и замещение Станислава-Августа другим королем, – следовательно, Огинский, как официальное лицо, мог им только повредить и даже выдать их происки королю и России.

Когда Игнатий уже собирался уезжать от Алины, обещаясь побывать на другой же день, Алина вдруг решилась на иное признание!.. Решилась сообщить свою тайну! Была минута, что она боялась того, как отнесется Игнатий к ее положению замужней женщины, да еще вдобавок жены простого саксонского негоцианта.

Алина на этот раз была настолько наивна, что думала поразить этим Игнатия, даже боялась, что он откажется содействовать ей во всем и признавать ее права, если узнает про этот бессмысленный шаг ее прошлого.

– Останьтесь на минуту, – через силу выговорила Алина. – Я должна передать вам, должна признаться… в одном факте, который много изменяет мое положение. Я хочу признаться вам во всем подробно, чтоб вы помогли мне выпутаться из самого мудреного положения. За эти десять лет, что я странствовала по всей Европе, я имела легкомыслие… выйти замуж. Я замужняя женщина!..

Игнатий действительно был поражен этим открытием; он закинул голову назад, взгляд его загорелся, вспыхнул, и он воскликнул:

– Как?! Неужели? Зачем? Кто же он? Где он, ваш муж? Здесь, в этом доме?

– Да, он здесь, в Париже. Только что явился теперь! На мое несчастье!

И Алина рассказала подробно всю историю своего замужества, бегство от мужа и, наконец, его роковое появление в Париже, как будто на смех одновременно с ее встречей с ним, Игнатием.

Но епископ Родосский за эти последние десять лет тоже, как Алина, прошел через столько трудных задач, через столько мудреных сцеплений обстоятельств, он столько превзошел и уничтожил преград на своем пути, совершил так много маленьких и больших обманов, даже преступлений, что теперь недоумение его и смущение продолжались недолго.

– Ну что же, – выговорил он, – это еще не бог весть какая беда. Надо устранить эту помеху, надо стереть с лица земли этого неуместного супруга с его правами. Я подумаю, как это сделать, и скажу вам. Во всяком случае, рассчитывайте на мою помощь.

– Я могу сама вам предложить, – отвечала Алина, – средство избавиться от него. У меня есть трое верных слуг, которые в настоящую минуту находятся в Лондоне. Но они были замешаны в одном глупом деле и находятся в заключении. Их надо выкупить. Они приедут сюда, и тогда я не боюсь ничего. Господин Шель будет устранен так или иначе. Во-первых, он сам, по своему желанию, захочет отомстить одному из этих лиц, захочет драться с ним! И бог весть чем кончится поединок. Быть может, он сам себя уничтожит.

– Ну что же? Тогда мне нечего и измышлять разные средства. Это самое лучшее. Пишите им, чтоб они приезжали немедленно.

– Но на это необходимы средства, нужно их выкупить из тюрьмы.

– О, это пустое. Распоряжайтесь вашим состоянием. Помните, что это состояние было у меня в продолжение десяти лет, как бы доверенное мне вами. Все оно цело и даже увеличилось. Распоряжайтесь им, пошлите в Лондон немедленно курьера. Какая сумма необходима на выкуп ваших друзей? Я снабжу вас пока небольшою суммою – хотя бы пять тысяч червонцев, и этой суммы, вероятно, хватит на все. И даже на вашу новую обстановку.

– О, конечно, – воскликнула Алина.

– В таком случае завтра тысяч пять луидоров, если вам угодно – и более, будут у вас.

– Пять тысяч луидоров! – невольно повторила Алина, – ведь это громадная сумма. Это, кажется, сто тысяч франков?

– Да, но разве вы забыли, что ваше состояние, находящееся в моих руках, доходит до миллиона талеров?

При этом Игнатий солгал. Состояние, полученное им от старой графини, далеко превышало эту сумму.

– Одним словом, завтра утром я привезу сам эту сумму и передам вам. Вы должны тотчас же нанять один из маленьких дворцов в соседстве Луврского дворца, держать дом на широкую ногу и тотчас же сделать большой бал, на который пригласить дофина и весь двор. Надо спешить. Король так плох и слаб, что может умереть каждый день, и тогда бог знает как отнесется к нашему предприятию Шуазель. Он может сам потерять власть, может быть заменен другим министром. Вам надо ближе сойтись и очаровать дофина. Будущий король Людовик XVI, на наше горе, – усмехнулся Игнатий, – не поклонник женской красоты. От роду не был он влюблен. Даже к своей милой, очаровательной жене относится хладнокровно. Влюбить его в себя, к несчастью, вам будет невозможно. Если бы вы были слесарем или токарем, тогда другое дело, – снова усмехнулся Игнатий.

– Что вы хотите сказать? – спросила Алина.

– Дофин с ума сходит только от одного, любит только одно – слесарное искусство и отчасти токарный станок.

Алина рассмеялась весело.

– Я не шучу, – отвечал Игнатий. – Если бы вы знали слесарное или токарное мастерство, то могли бы им прельстить дофина гораздо более, чем своим прелестным личиком. Владей вы станком так, как он, то Марии-Антуанетте был бы повод к ревности. Я не удивился бы, если бы дофин приехал к вам, чтобы побеседовать о любимом искусстве или повертеть вместе колесо, выделывая шарики, ложки и целые фигурки.

Алина самоуверенно улыбнулась и, гордо закинув головку, вымолвила:

– Будьте спокойны: через две-три недели я буду отличный токарь.

Красавица произнесла это с такою уверенностью, что Игнатий удивился и поверил.

– Это пустяки, – продолжала Алина. – Такое ли случалось мне в жизни одолевать! Еще недавно я просидела месяц за каббалистикой и усвоила себе в короткий промежуток времени все то, чего не одолеет другой в два года. Это ремесло и токарный станок, вероятно, легче чернокнижия. Прошу вас совершенно серьезно завтра же послать доверенного человека по всему Парижу разыскать того токаря, который наиболее славится своим искусством. И я тотчас же начну брать уроки. Через две недели я пошлю дофину подарок – почтительное приношение принцессы Володимирской, работу ее рук. Затем сделаю вид, как бы ничего не знаю о его страсти к этому ремеслу, и понемногу…

Алина запнулась и прибавила:

– Все это пустяки, и не стоит рассказывать. Предоставьте это дело мне: я сумею так или иначе войти в сношения с дофином. Вы сами не знаете, монсиньер, с кем вы имеете дело. Пред вами уже не та девушка, которую вы знали в замке графа Краковского или Велькомирского. Десять лет скитаний по Европе не прошли даром.

– О, я верю в вас, верю в успех нашего общего громадного предприятия! – воскликнул Игнатий, вставая и прощаясь.

XXIII

Через две недели после этой беседы новых друзей неподалеку от Лувра был нанят роскошный отель, в котором перед тем помещалось английское посольство. Вся обстановка отозванного посланника осталась, и в этот маленький, но блестящий и богатый полудворец переехала именитая особа со своим небольшим штатом придворных.

В Париже пронесся слух, что отель занят принцессой русского императорского дома. Вскоре стало известно в столице и ее имя – принцесса Елизавета Володимирская.

Не сразу узнали парижане, что новая Princesse de Wolodimir – та же знакомая им красавица и талантливая музыкантша «Dame d’Azow». Когда это стало известно, то объяснилось очень просто. Принцесса Володимирская, вследствие разных политических соображений и даже, как говорили, по совету герцога Шуазеля, скрыла свое настоящее имя и жила под именем владетельницы Азовской. Теперь, вследствие дипломатических комбинаций и перемен на политическом горизонте, красавица не считала нужным скрывать свое настоящее звание.

Конечно, никто в высшем обществе, тем более при дворе, не был удивлен. Самые умные, дальновидные люди сознавались, что они всегда подозревали в очаровательной владетельнице Азовской происхождение более высокое.

Действительно, во всем Париже вряд ли можно было найти другую женщину, которая обладала бы теми же чарами красоты, ума, грации и таланта.

Только один старый шутник-маркиз отозвался недоверчиво насчет происхождения Алины. Он утверждал, что красавица слишком образованна и слишком хорошо воспитанна, чтобы принадлежать к русскому царствующему дому. Он помнил визит в Париж знаменитого монарха севера – Петра и помнил хорошо, что Петр делал и говорил.

Вследствие этого он шутя отрицал, чтобы у Петра была такая изящная и благовоспитанная родственница.

Однако Алина еще не выдавала себя за дочь императрицы Елизаветы. Она пока признавалась только в родстве с русским императорским домом.

После двух-трех балов, по обстановке более блестящих, чем обстановка дома княгини Сангушко и даже некоторых придворных сановников, конечно, все высшее общество и двор сделались «своими» у принцессы Елизаветы.

Наконец и дофин сделал визит красавице.

Последнее устроилось вследствие простой случайности, но случайности, имевшей огромное значение.

Оказалось, к удивлению многих наивных людей, что у принцессы Елизаветы и у дофина была с детства одна и та же страсть – токарный станок.

Вскоре Алина была приглашена к утреннему завтраку в Трианон, и затем по всему Парижу рассказывалось, как состоялось свидание принцессы Елизаветы Володимирской с другой красавицей, наследницей французского престола. Молва уверяла, что дофин, хладнокровно относившийся ко всем женщинам и для которого прекрасный пол как бы не существовал, – был серьезно прельщен новым сотоварищем в токарном ремесле.

Алина обожала ведь токарный станок! Но работала она плохо. И это было поводом, чтобы дофин показал ей собственное свое искусство на станке и разные «секреты ремесла».

– Как легко обманывать даже монархов, – думала Алина.

– Их-то и легко! – заметил ей после Игнатий.

Вероятно, в это свидание дофин был в духе, потому что, всегда спокойный, ленивый и хладнокровный, он настолько оживился, что даже любезно сострил насчет принцессы.

Красавица явилась в гости в костюме, который весь – от куафюры на голове, корсажа, юбки и до чулок и ботинок – был одинаковый, бледно-зеленого цвета, без малейшей примеси других цветов.

Этот бледно-зеленый, однообразный цвет способствовал немало тому, что Алина со своей красотой резко выделилась из группы окружающих придворных дам, сиявших в ярких и пестрых костюмах. Расчет кокетки удался!

После беседы с красавицей дофин, очарованный не столько ее кокетством, сколько ее комплиментами его искусству и его станку, с умыслом навел разговор на туалет принцессы.

Когда Алина сказала, что она любит этот ровный однообразный зеленый цвет, то есть le vert uni [Ровный зеленый цвет (фр.).] , то дофин, отчасти дерзко, нарочно опустил глаза на ее красивые ножки, обутые в чулки и ботинки того же цвета, и воскликнул:

– Oh, Madame, je ne m’etonne pas de voir l’uni vert (l’univers) a vos pieds! [О, сударыня, я не удивлен, видя одинаковый зеленый цвет (весь мир) у ваших ног (фр.).]

Острота и комплимент дофина Франции на другой же день облетели Париж.

В этот день, конечно, во всем свете не было женщины более счастливой, чем эта красавица авантюристка.

XXIV

Между тем судьба положительно смеялась над Алиной. В то время, когда первый город в мире, самый блестящий двор всей Европы и, наконец, сам дофин Франции были заняты красавицей принцессой из русского императорского дома, – бледный, худой, рыжеватый саксонец, давно отыскивавший свою беглую жену, напал наконец на ее след.

Через десять дней после получения огромной суммы денег, переданной Игнатием новой принцессе, она тотчас же послала в Лондон выкупить своих трех друзей.

Теперь барон Шенк был уже ее гофмаршалом, Ван-Тойрс и Дитрих – камергерами. Четвертый, граф Рошфор, посланник герцога Голштейн-Лимбургского, не мог состоять в ее свите, но зато проводил все дни с утра до вечера в ее новом отеле.

Когда барон Шенк появился в Париже прежде двух молодых людей, Алина только что наняла новое помещение, и Шенку пришлось снова, как когда-то в Лондоне, устраивать дом и штат принцессы.

После долгого заключения Шенк счастлив был очутиться на свободе; он искренно благодарил Алину за то, что она не забыла о нем и высвободила из тюрьмы. Он искренно обещал теперь ей в лице своем верного друга и слугу.

И Шенк в данном случае изменил своему характеру. Его через меру удивило великодушие и благородство Алины, которую он когда-то заставил чуть ли не насильно бросить любимого ею человека и сделаться колдуньей и фокусницей поневоле.

Однако через несколько дней Шенк немного разочаровался. Он понял, зачем выписала его Алина! Но дело в том, что он сам был кругом виноват и сознавал, что обязан всячески исправить свою ошибку.

Дело шло о Генрихе Шеле. Барон, конечно, не признался Алине, что видел Генриха в Лондоне и сам направил его в Париж по следам Алины, но счел себя обязанным всячески помочь в беде.

Алина рассказала ему, что ее муж находится в Париже и может ежедневно увидеть ее на улице и узнать, – следовательно, может сделать огромный скандал и погубить ее. Шенк разыграл изумление, но затем обещал подумать, как устранить помеху.

Между ним и Алиной вскоре была условлена целая коварная махинация, жертвой которой должен был сделаться добродушный Дитрих.

Когда через несколько дней Дитрих явился тоже в Париж, Шенк хитро и ловко разыграл целую комедию, не предугадывая, как дурно кончится она и к каким роковым последствиям приведет.

Хотя Шенк в качестве гофмаршала принцессы имел помещение в ее дворце, тем не менее нанял отдельную квартиру. Затем он стал сам по всему Парижу разыскивать Шеля. Вскоре розыски увенчались успехом.

Он нашел саксонца в одной гостинице, и, конечно, тотчас же речь зашла об Алине.

Шель обрадовался лондонскому знакомому, который так откровенно сообщил ему все, что знал о жене. Оказалось, что Шель отчаивается найти жену. По словам графа Осинского, она уехала в Италию.

Шель объяснил барону Шенку, что он давно бы последовал далее в Рим и Неаполь, объездил бы все города Италии, но его смущало одно обстоятельство. Два раза издали видел он красавицу женщину, настолько похожую лицом на его жену, что это невольно удерживало его в Париже.

Шель рассказал, что раз он видел ее в наемной карете, которая быстро промчалась мимо него. К несчастью, он был пешком, под рукой не оказалось ни одного фиакра, и преследовать ее, узнать, где живет она, ему было невозможно.

В другой раз Шель снова увидел знакомые черты коварной женщины. Но на этот раз сам он считал встречу обманом зрения или же случайным изумительным сходством.

Он поздно вечером ехал мимо ярко освещенного дома какого-то польского магната и вдруг увидел, как по освещенной огнями лестнице спускалась замечательно красивая женщина в великолепном костюме. У подъезда ее ждала раззолоченная карета шестерней, цугом, с напудренными кучерами и лакеями в богатых ливреях. И ему вновь невольно показалось, что эта именитая особа – его жена.

Генрих сознался Шенку откровенно, что это мог быть обман чувств.

– Я настолько привык, – сказал он, – думать о ней и мысленно видеть ее всегда, что воображение мое, мозг мой, вероятно, так раздражены, что даже в чертах лица Марии-Терезии я бы способен был увидеть черты лица Алины. Ехать, преследовать и узнать, где живет эта красавица, было немудрено, конечно, но оно показалось мне настолько смешным и глупым, что я этого не сделал. Я просто побоялся в своих собственных глазах показаться сумасшедшим.

После этой беседы в несколько дней барон Шенк почти подружился с Шелем и обещал ему всячески помогать.

Овладев полным доверием недалекого и добродушного саксонца, Шенк мог делать с ним что хотел. Он уверил Шеля, что собирает всякие сведения об Алине, видит графа Осинского, выведывает все, что он может знать; справляется в префектуре, в полиции и в разных посольствах и скоро узнает, в Париже ли госпожа Шель.

– Под каким бы именем она ни скрывалась, – говорил Шенк, – я обещаюсь узнать, здесь ли она или уехала.

Между тем барон Шенк понимал отлично, что удалить из Парижа Шеля недостаточно. Он мог бы легко его убедить ехать хотя бы в Рим, давши фальшивый адрес или письмо, но этого было мало; Шель мог явиться обратно и снова стать помехой во всем.

Надо было больше… Надо было сделать Алину вдовой. Надо было просто уничтожить его, отправить на тот свет. Барон Шенк имел на это даже разрешение не только Алины, но и самого господина епископа Родосского in partibus infidelium.

Остряк и циник, Шенк даже обещал епископу:

– Будьте спокойны: с благословения вашего преосвященства, я берусь отправить его к чертям в преисподнюю. Если же душа его, вследствие моего поступка и благодаря вашим молитвам о нем, будет спасена и отправится в рай, то тем лучше для него. Мы спорить об этом или завидовать его судьбе не станем. А встретиться там с ним со временем тоже нам не придется.

Обманув Шеля, барон старался знать постоянно, почти всякий день, как проводит свое время саксонец, где бывает, что делает.

Таким образом, барон раза два или три предупредил новую встречу принцессы Володимирской с Шелем.

Так, однажды она получила в виде любезности ложу в театре от польского посланника, несказанно изумленного ее происхождением и ухаживавшим теперь за нею почтительно, а не так, как прежде…

Конечно, в этот вечер, как и всегда, общее внимание публики было обращено на красавицу, ее богатый и оригинальный туалет. Но в этот же вечер бог весть зачем тоскующий саксонец тоже собрался в тот же театр.

У смелого и дерзкого Шенка даже волосы стали дыбом и дрожь пробежала по телу при одной мысли о том, что могло бы случиться в театре, если бы он не догадался втереться в доверие к добродушному саксонцу.

Узнав, что Алина вечером едет в театр, он тотчас на всякий случай отправился к Шелю и вдруг, к ужасу, увидел театральный билет. Будто на смех, место Шеля было в нескольких шагах от ложи, предложенной Огинским знаменитой принцессе.

Шенк даже задохнулся от неожиданности и злобы. Разумеется, весь вечер он пробыл с Шелем, всячески стараясь придумать, как помешать ему отправиться в театр.

Это было нетрудно. Шенк уговорил Шеля тотчас же съездить на край города к одному старику, который будто бы вместе с Алиной ехал в мальпост из Бреста в Париж и мог передать им кой-какие сведения о ней.

Никакого старика не нашли, но время представления уже прошло.

Однако подобный случай встречи в театре или где-либо на гулянье был настолько возможен, мог так легко повториться опять, что Шенк нашел нужным ускорить исполнение своего замысла относительно саксонца.

Замысел этот, который был известен и Алине, и епископу, заключался в том, чтобы свести Шеля с Дитрихом. Поединок между ними был, конечно, делом несомненным.

– Если Шель будет убит, то Дитриха посадят в Бастильскую крепость, и тогда мы, – говорил Шенк, – избавимся зараз от двух дураков. Если, наоборот, Шель убьет Дитриха, то его засадят в крепость на время, а когда выпустят, то уже придется мне взяться за это дело. Но так как я сам в крепости сидеть не желаю, то отделаюсь от саксонца не путем поединка, а способом более умным и более верным.

Барон, предупредив Дитриха о том, что его прежний друг Шель находится в Париже и отыскивает свою жену, скрыл от него свои сношения с Шелем. Молодой человек принял весть спокойно.

XXV

Дитрих за последнее время сильно переменился нравственно. Его честная натура была возмущена тем простым случаем, что он попал в тюрьму. Он чувствовал, что подобный позор случился с ним благодаря Алине. Для нее занимал он деньги, из-за нее назывался вымышленным именем барона Фриде. Ради глубокого и серьезного чувства к ней он прошел через целый ряд несчастных поступков, которые и привели его в тюрьму. Но зато и чувство его к легкомысленной женщине, которое обошлось ему такой дорогой ценой, неминуемо должно было ослабнуть.

Дитрих, сидя в лондонской тюрьме, мысленно разобрал до мелочей все свое прошлое существование и в особенности последнее время безумной жизни и скитаний по Европе вслед за Алиной. И вдруг полный переворот совершился в его душе. Он начал презирать Алину! Ему жаль стало родины, жаль своего честного имени, наконец, жаль бедной женщины, которая искренно привязалась к нему, по любви вышла за него замуж и в награду за свое чувство была брошена им.

Еще будучи в Лондоне, он написал письмо одному из своих прежних друзей, в Лейпциг, прося собрать все сведения о жене и вообще о делах в Андау.

Приятель отвечал немедленно все, что знал. Коммерческие дела были заброшены, запутаны, так как ими никто не занимался. Госпожа Шель была давно на том свете с горя, а госпожа Дитрих, прежняя Фредерика Шель, долго проболев какой-то душевной болезнью, почти сумасшествием, теперь жила в Андау отшельнической жизнью.

Всем было известно, что она почти не выходит из одной горницы, где висит большой портрет покинувшего ее мужа. Кроме того, она носит траур, объясняя всем, что снимет его только тогда, когда снова явится в Андау любимый ею человек, которого она все-таки любит, несмотря на его ужасный поступок с нею.

Все подробности, которые были в письме, навели на Дитриха много грусти, горечи и раскаяния.

Далеко от родины и жены, в тюрьме столицы Англии, Дитрих почувствовал первые признаки хорошего чувства к покинутой жене.

Если бы он решился написать Фредерике, рассказать все, просить прощения, то теперь был бы уже на родине. Но сознаться брошенной жене, что он сидит в тюрьме, просить выкупить и освободить себя – было невозможно. Чувство собственного достоинства останавливало его.

Освобожденный Алиной вместе с Ван-Тойрсом, Дитрих приехал в Париж, но продолжал грустить и мечтать о родине. Теперь только он ясно увидел и понял, что за будущность ожидает Алину.

Ее новому нежданному возвышению, великолепному дворцу и священным правам на какой-то престол Дитрих не придавал никакого значения. Он был уверен, что после этого высокого положения Алина сама попадет в тюрьму, а благодаря такому союзнику, как барон Шенк, быть может, когда-нибудь почти безвинно попадет и в каторжные работы.

Через несколько дней по приезде в Париж Дитрих, конечно, тайно ото всех написал Фредерике письмо, где подробно и красноречиво рассказал все и покаялся во всем.

Он умолял жену о прощении и дозволении вернуться домой для мирной семейной жизни.

Но в те же самые дни, когда Дитрих отослал письмо к жене, барон Шенк уже готовил развязку задуманного им предприятия.

Предупреждая Дитриха постоянно о том, что он может попасть на глаза Шеля и может произойти кровавая встреча, барон Шенк взял с Дитриха слово, что он не выдаст местопребывания и имени Алины.

Дитрих обещал и намеревался сдержать слово. Что касается объяснения с Шелем, то Дитрих настолько считал себя самого коварно увлеченным Алиною, что верил в свою полную невиновность перед Шелем. Он был уверен, что и его друг отнесется к делу так же, то есть обвинит во всем жену.

У Дитриха были несомненные доказательства на свою относительную правоту перед другом, про которые Шель не знал. Притом Дитрих был уверен, что когда Генрих узнает о его намерении примириться с женою и немедленно ехать в Андау, то это обстоятельство еще более повлияет на Генриха.

Пока Дитрих мечтал о том, как он увидится с Шелем, примирится и, скрыв местопребывание Алины, вместе с ним, быть может, поедет на родину, другой человек, более хитрый и ловкий, не мечтал, а действовал. Барон Шенк безжалостно готовил встречу двух врагов. За последнее время он часто виделся с Шелем и успел окончательно убедить саксонца, что во всем, конечно, виноват Дитрих, который когда-то совратил Алину на путь приключений и распущенной жизни.

По словам Шенка, Алина никогда бы не сделалась авантюристкой, если бы не Дитрих.

Наконец однажды барон рано утром явился в квартиру саксонца и выговорил:

– Сегодня я могу доказать вам, насколько велика моя дружба к вам, насколько я озабочиваюсь вашим положением. Уже более двух недель, как я узнал местопребывание в Париже Дитриха, проследил его до квартиры, и теперь, если вы желаете, вы можете расплатиться с ним, как захотите.

Шель был поражен и даже переменился в лице.

– Не знает ли он, где она? – было первое его слово.

– Если и знает, то так просто не скажет, не выдаст ее. Но я думаю и почти уверен, что он не знает, где госпожа Шель. Она просто бросила его здесь, по дороге в Италию. Но дело не в том – мы найдем ее. А пока я даю вам случай наказать вашего врага.

– О, да, да! – воскликнул Генрих. – Я убью его! Он один – причина всех моих несчастий: он допустил мою женитьбу в ту минуту, когда был сам влюблен в нее, даже сознался в этом мне самому… Быть может, он уже и тогда был ее любовником. Да, если бы я мог заставить его умереть какою-нибудь даже мучительною смертью, так и на это я решусь.

И с этой минуты Шель стал волноваться и думать только о том, как бы Дитрих не ускользнул от него и его мести.

– Он здесь, в Париже, – успокаивал его Шенк, – без всяких средств, выехать ему не с чем, и я не покидаю его ни на один день. Наконец, ваше дело может быть решено в одно утро. Приготовьте все, найдите себе секунданта для поединка, а я доставляю вам случай встретить Дитриха и не дать ему возможности ускользнуть.

– Я выбираю вас. Никого не хочу я, кроме вас! – воскликнул Шель. – Вы имеете все права на мою дружбу. Мы с вами недавно знакомы, но успели близко сойтись и подружиться.

– Благодарю вас за доказательства доверия и дружбы, но я должен поневоле отказаться от чести быть вашим свидетелем. Вы поймете меня и извините… Вы, вероятно, знаете, что за поединки теперь принято наказывать строго… Это выдумка ханжи маркизы Помпадур – запрещать их. Поединщика, оставшегося в живых, а равно и свидетелей, арестовывают на основании lettre de cachet [Письмо с печатью, указ (фр.).] за подписью короля. Последствие прямое этих lettre de cachet – Бастилия на год и более. А забудут, то можно остаться и на всю жизнь.

– Надо бежать, скрыться тотчас же после поединка.

– Да, конечно… Но я не могу бежать. Я должен здесь снова большую сумму тому лицу, которое выкупило меня из тюрьмы в Лондоне. Эта личность с меня не спускает глаз и не дает мне убежать – предпочтет, конечно, видеть меня в крепости, нежели где-нибудь за границами Франции.

– В таком случае, барон, достаньте мне секунданта, – сказал Шель.

– Об этом не беспокойтесь – завтра же у вас будет и секундант и оружие. До свидания, до утра.

Шенк вышел от нового друга и подумал:

– Какой ведь добрый!.. Он у меня, извольте видеть, не хочет отнять освященного дружбою права посидеть в крепости.

XXVI

Шенк отправился к Алине, пересказал ей весь разговор с Шелем и надежду, что скоро она может оказаться вдовою и, по меньшей мере, спокойно может жить в Париже.

– Если он убьет Дитриха и останется здесь? – возразила Алина.

– Тогда мы похлопочем для него через епископа и других лиц об lettre de cachet.

– Pour le cacher! [Чтобы спрятать (фр.).] – сострила Алина.

– Да. И запрячем так, что он здесь еще безвреднее будет для вас, нежели за границей. Когда же его выпустят на свободу, я сам, делать нечего, возьмусь за него. Впрочем, я надеюсь, что этот пустоголовый Дитрих сумеет его проткнуть шпагой.

– Кажется, он прежде умел владеть оружием, – вспомнила Алина. – А Шель никогда ничем не умел владеть, кроме как укупоривать бутылки на заводе в Андау…

И Алина, вспомнив в тысячный раз, как бессмысленно поступила она, выйдя замуж за простого негоцианта, невольно вздохнула.

– Полноте горевать! – усмехнулся Шенк. – Бог милостив! Завтра я вас поздравлю вдовствующей принцессой. Вы будете Votre Altesse Serenissime et Douairiere… [Ваше Высочество, светлейшая вдовствующая (фр.).]

– Вы с ума сошли! Один епископ знает только, что я замужем.

– Успокойтесь… Вы будете Douairiere только для меня! – шутил Шенк. – Теперь надо мне другого приятеля повидать и устроить им свидание. Да нужно купить двух человек в секунданты.

– Как купить?

– Да. Купить! Как покупают товар. Надо купить их согласие на то, чтобы убежать из Парижа или отсидеть в Бастилии. Позвольте денег, ваше высочество.

– Сколько? У меня остается очень мало…

– Когда же бывает у вас много! – воскликнул Шенк. – В бережливости вас, конечно, сам дьявол не решится обвинять на Страшном суде… Но, однако, позвольте все-таки получить денег.

– Сколько же?

– Тысяч двадцать пять франков.

– Вы шутите, мой любезный! – воскликнула Алина.

– Нисколько, ваше высочество. Неужели вы полагаете, что это дорогая цена, чтобы овдоветь…

– Да… если бы я знала наверное… А может быть, он убьет Дитриха… Во всяком случае, барон, у меня нет этих денег.

– Как нет?!

– Нет! У меня остается всего около четырнадцати тысяч.

– А где же остальные?

– Истрачены… Я не знаю… Но знаю, что есть четырнадцать.

– Да ведь вы говорили, что получили от епископа сто тысяч франков, да потом недавно я еще передал вам от него пятьдесят…

– Правда… Сто первые ушли на… на все… На помещение и устройство, на ваш выкуп из Лондона.

– О! Это стоило не бог весть что…

– Ну, я не знаю, на что еще…

– А пятьдесят… то есть тридцать шесть, из последних, что я передал?..

– Ах, оставьте меня в покое! Их нет! – рассердилась Алина.

Шенк стал уговаривать друга совершенно серьезно. Он был удивлен и даже рассержен… Мотовство Алины увеличивалось по мере количества получаемых сумм и как бы пропорционально громким именам, которые она носила. С тех пор, что она была принцессой, она действительно разбросала более семи тысяч луидоров неизвестно на что, если исключить покупку обстановки дома, стоившей не более тридцати тысяч франков. Алина не оправдывалась, но говорила, что у епископа в ее распоряжении около миллиона.

– На все ваше предприятие!.. Поверю! Но не на туалеты ваши и не для парижских лавочников. Он кончит тем, что вдруг откажется давать еще…

– Ну… в этом вы ничего не понимаете! – рассердилась Алина. – Отказать он не может, не имеет права. Я беру и трачу свои деньги, а не его… Это состояние моего отца.

– Князя Разумовского? – усмехнулся Шенк.

Алина вдруг изменилась в лице и гордо, смерив Шенка с головы до пят, произнесла горячо и страстно:

– Я вас прошу никогда более не сметь так относиться… так говорить со мной! Перед вами не г-жа Тремуаль или фокусница… Забудьте это. Помните, кто я… Иначе я попрошу вас выйти из этого дома и никогда в него не ступать ногой!

– И оставить вас примириться с вашим супругом?

Алина промолчала. Гнев ее прошел понемногу, и она прибавила спокойнее:

– Ваше усердие, ваша дружба ко мне не дают вам права оскорблять меня! Вы не хотите поверить и признать во мне ту личность и то происхождение, какое признают люди, выше вас стоящие, – признает, наконец, дофин Франции.

– Да он мне не указ. Он дурак. Он признает все, что ему ни скажут!..

– Все верят, наконец! Весь Париж!.. Вы один… как ограниченный человек не можете себе представить, что Алина и Алимэ – была с рождения русская принцесса… Кто же в этом виноват?

– Как ограниченный человек?! – повторил Шенк, спокойно и не сердясь… – Да, разум у меня ограниченный… А у вас ваш разум неограниченный!.. Но знаете, чем ограничен мой разум?.. Здравым смыслом! Вот его границы. И этих-то границ, к несчастью, нет у вас.

Алина снова вспыхнула и снова, оскорбленная, готова была рассердиться.

– Не волнуйтесь… Я вам преданный человек, и хотя я и нечестный человек, но искренний и правдивый с друзьями и с собою. Я вам говорил еще в Лондоне, в начале нашего знакомства, что есть человек на свете, перед которым я никогда не солгу, а именно: я сам! Вы помните это?

– Знаю! Помню…

– Ну, вот я и теперь не могу лгать себе самому. Я не могу верить, чтобы вы были дочерью русской императрицы Екатерины от ее…

– Елизаветы!..

– Елизаветы, Екатерины, Терезы или Адольфины – это все равно, ибо это вздор и пустяки. Выдумка иезуитов и поляков…

Алина встала и двинулась было из горницы. Шенк остановил ее и ласково посадил снова.

– Послушайте, Алина, бросьте ребячество!.. Я вам предан. Буду делать все, что вы прикажете. Последую за вами и в Россию, если вы поедете, зная наперед, что меня там на кол посадят за одно то, что я гофмаршал именующей себя принцессой Володимирской… Но оставьте меня теперь с моей уверенностью, что вся тайна епископа – обман. Называйте вы себя как хотите, но не верьте сами! Сами-то не верьте, моя милая и добрая Алина… Не сходите с ума! Помните твердо, что вы Алина…

– Да я не Алина! Это имя я взяла, выйдя замуж, – как-то грустно проговорила красавица.

– Как же ваше имя? – Вы мне о своем прошлом никогда ничего не говорили… – вспомнил вдруг Шенк и задумался.

– Оттого я вам и не говорила никогда, что в моем детстве и юности много тайного, непонятного… И вот все это теперь объяснил мне епископ Родосский.

– Я готов поклясться, что он сам даже такой же епископ, как я барон, или с грехом пополам. Ну да черт с ним! Это его дело… Я о вас забочусь, потому что вас я люблю… И более люблю, чем прежде, в Лондоне. Почему, за что – не знаю… Не понимаю…

Шенк вдруг взволновался; лицо его, покрытое оспенными значками, побагровело, и голос изменил ему… Алина даже удивилась.

– Видите ли… – не сразу начал Шенк. – Я никогда никого не любил. Мое сердце совсем чисто, в том виде, в каком, вероятно, бывает у новорожденных до момента их сознательной любви к родителям. Вы первая… коснулись этого сердца и сразу вдруг, я не знаю сам как, вы заняли его совсем. Оно – ваше…

– Благодарю вас…

– Не говорите пошлостей!.. Вы видите, я смущен сам. Готов заплакать, если бы во мне водились слезы. Но такого материала в моем организме не было никогда и нет… А случилось это все в Лондоне, недавно.

– Недавно?

– Да. Не думайте, что я любил вас и был привязан к вам, когда вы изображали фокусницу! Нет, тогда я желал, как все, впрочем… быть вашим любовником. Но вы не могли даже переносить незаметно моего безобразного лица, и я, из самолюбия, не наскучал вам… Теперь я люблю вас как сестру, как друга… А когда все это случилось? В Лондоне! В тюрьме! В одну минуту!

Алина вопросительно смотрела на взволнованного Шенка и внимательно слушала каждое его слово.

– Да. Я сидел в тюрьме, боясь, что долго не выберусь из нее. Обсуждая свое положение, перебирая на досуге всю свою жизнь и карьеру авантюриста – вора и мошенника, я вдруг ощутил какую-то нравственную боль при мысли, что я… Вы засмеетесь?.. Что я один. Да! Один на свете. Одинехонек! Без единого человека родных. Без единого друга. И я вдруг заговорил о Боге… Сказал себе как-то вслух и сам удивился: Боже мой! Если бы у меня был хотя бы один человек на свете, который бы любил меня, один верный друг! Больше мне ничего не нужно на свете.

Шенк остановился и прибавил:

– Через час после этого тюремщик пришел, отпер тяжелый замок в двери моей кельи, или чулана, и вызвал меня в канцелярию коменданта. От вас приехал курьер. Я был свободен. Это… и только это все во мне перевернуло. Я полюбил вас и люблю.

– Я помню… – сказала Алина. – По приезде вашем я не узнала вас. Вы иначе относились ко мне Дружелюбие! Я приписала это моему новому положению и тому, что вы узнали о моем происхождении.

Шенк махнул рукой и встал.

– Ну-с, не я буду вас и себя обманывать. Верьте во что хотите. Хотя бы в то, что вы китайская богдыханша. Это не изменит моей преданности к вам. Одно только обещайте мне: чаще вспоминать и говорить себе: «А может быть, епископ и лжет!..» Затем действуйте; я буду помогать вам всячески. Если мы этим наживем деньги, слава богу! Но при вашем мотовстве мы все, что наживем, – проживем и после дворцов кончим жизнь в тюрьме или – давай милостивый бог – на чердаке.

Алина усмехнулась самодовольно.

– Если не на престоле моей матери, то пускай хоть на чердаке. Все или ничего!

– Ничего! Ничего! Верьте моему опыту! – уже весело рассмеялся Шенк. – Если бы такие люди, как мы… ну, пожалуй… как я… умирали в довольстве и почете во дворцах, то эта планета от негодования треснула бы давно и полетела к черту На свете есть бог справедливости, и мы… Да, мы с вами кончим плохо. Но авось это будет не скоро еще. Стало быть, нечего и грустить заранее.

Шенк стал собираться уходить и вспомнил о деньгах.

– Ведь мне нужна, однако, сумма для найма секундантов, – сказал он.

– Возьмите все, что есть.

– Нет. Дайте десять. Авось я и не все истрачу. Найду в квартале Святого Антония какую-нибудь мразь, чуть не каторжников, парочку… Одену их поскорей дворянами в готовое платье и представлю Шелю и Дитриху как моих друзей. Этаких можно найти и за маленькие деньги – то есть все-таки тысячи по четыре возьмут. Ведь им надо будет после поединка немедленно покидать Париж. А у этих мерзавцев есть тоже своего рода любовь к родине.

Шенк взял деньги и простился, обещаясь быть вечером с вестью о ходе дела.

По его уходе Алина долго думала обо всем том, что Шенк высказал ей.

– Нет! – шепнула она наконец. – Мне кажется… Я чувствую – вот здесь, в сердце, что я дочь монархини!..

XXVII

Барон действительно очень легко и скоро нашел двух промотавшихся игроков-шулеров, почти нищих, и нанял их. Они согласились на все. Покинуть Париж, где они были уже известны и под надзором полиции, было для них даже приятно. На чужой стороне можно было свободно взяться за любимое ремесло.

Деньги Шенк обещал выдать – по две тысячи франков на каждого – тотчас после поединка двух иностранцев, с которыми они должны будут познакомиться у него на квартире.

На другой день настала критическая минута. Шенк был даже отчасти смущен сам.

Он позвал к себе вечером Дитриха побеседовать о каких-то пустяках.

Шель был предупрежден, что вечером найдет врага в квартире барона. Саксонец провел день спокойно и даже чувствовал себя веселым и бодрым. У него будто явилась жажда мести, которую он наконец надеялся вскоре иметь возможность утолить.

Когда он думал о своей жизни, странно сложившейся, то не обвинял себя в том, что женился на странствующей музыкантше-арфистке против воли матери. Он обвинял Дитриха! Он старался уверить себя, что Алина была бы счастлива с ним всю жизнь. Она не стала бы скучать на берегу Эльбы, в маленьком домике, наедине с ним после своих путешествий и восторженных встреч во всех городах Германии. Во всем виноват Дитрих! Натура Алины чистая, честная, хорошая. Ведь она сама писала ему и вызвала его из Берлина. Она любила его и добровольно пошла за него замуж. Но тут явился Дитрих, давно влюбленный в нее… Он совратил ее с честного пути честной жены и мирной жизни.

– Он, Дитрих, преступник!!

И Шель с наслаждением думал о том, что час мести за его разбитое счастье близится… Он серьезно думал о том, что поединок и убийство Дитриха недостаточны для его озлобленного чувства. Ему бы хотелось чего-нибудь большего, более жестокого.

Наконец приблизились сумерки, наступил вечер. Шель, зная заранее, что он непременно встретит у барона своего врага, начал волноваться… После часа или двух размышлений, воспоминаний он вдруг успокоился.

– Дело простое! Отплата! Приходит час отплатить извергу за мою погубленную жизнь.

Шель спокойно собрался, велел нанять себе карету и поехал к Шенку.

Между тем у барона уже сидел Дитрих, ничего не подозревавший.

Молодой малый за последнее время всякий день ожидал письма от жены. Он заранее был уверен, что она простит его и будет звать скорее домой. Дитрих мечтал всякий день о том, чтобы встретиться с прежним другом, объясниться и звать его домой, вместе, на мирную жизнь в Андау. Он не знал, не понимал, что пережил за это время Генрих.

Шенк, сидя с гостем и ожидая каждую минуту появления Шеля и затем бурной сцены между врагами, был несколько взволнован. Ему будто чуялось, что произойдет что-нибудь, чего и он, при своем уме и находчивости, не будет в состоянии предупредить. Спокойствие Дитриха его раздражало.

– Не знает дурак, что его завтра заставят идти на резню! – злобно думал Шенк.

Наконец в дверь постучали. Шенк понял, что это Шель.

– Что-то будет, – подумал он.

Шель вошел в горницу.

Дитрих побледнел как снег!..

Шенк молчал, не двигался, но его сверкающий от волнения взгляд перебегал с одного гостя на другого.

Шель остановился на пороге и вздохнул тяжело. Чувство ли злобной радости, что он наконец нашел врага, или вид Дитриха был ему тягостен, отгадать было трудно.

– Генрих! – выговорил молодой человек, вставая к нему.

– Прочь… Не смейте этого имени…

Шель задохнулся от волнения и прибавил:

– Не играйте комедии! Удивляйтесь только, что уже несколько секунд прошло, а я еще вас не убил на месте, как убивают хищного зверя или просто бешеную собаку!..

– Генрих! Дай мне сказать…

– Молчать! Отвратительная тварь! Иуда! Молчать! Шенк! Скажите! Скажите ему! Или я убью его просто… здесь.

Но вместе с этими словами Шель тяжело опустился на стул близ дверей. Припадок злобы и гнева обессилил его.

– Дитрих! – вымолвил барон. – Будьте смелее и искреннее. Ложь ни к чему не поведет. Если судьба захотела, чтобы вы попались на глаза г-на Шеля, то умейте, да, сумейте дать ответ за то зло, которое вы ему сделали… Вы отняли у него честь… Он вправе требовать удовлетворения. Он даже вправе – я согласен – убить вас сейчас на месте, здесь, без поединка. И, божусь, я не остановил бы его руки…

– Да… да, – прошептал Шель.

Дитрих изумленно глядел в лицо барона.

– Я хочу оправдаться… пред прежним другом, – заговорил он. – Просить прощения… Рассказать, насколько я виновен… Я менее виновен, нежели ты… Нежели вы думаете, – обратился он к Шелю.

– Ты во всем виноват! – воскликнул Шель, снова вставая. – Нечего нам терять время в болтовне. Мы должны драться. Согласны ли вы, хватит ли у вашей мерзкой душонки мужества дать мне удовлетворение? Я делаю честь негодяю, вызывая вас… Будете ли вы драться?..

– Извольте, – глухо проговорил Дитрих, – но…

– Без всяких «но»… Не убежите вы до завтра? Не скроетесь от трусости?.. Развратитель!

– Не беспокойтесь! – горько отозвался Дитрих. – Я вам дам себя убить; но после этого вы должны будете горько раскаяться!

– Барон! Я все-таки полагаю его отсюда не выпускать! Он дрянь… Убежит! Мы его здесь будем по очереди караулить в запертой комнате до завтрашнего утра. Это вернее.

– Как хотите! – выговорил Шенк.

– Позвольте вас просить войти в эту горницу до утра! – сказал Шель. – Я вас запру и останусь на часах, пока барон найдет нам свидетелей.

– Это насилие и оскорбление. Даже глупое, – отозвался Дитрих.

– Да, это оскорбление… Но вы войдете в эту комнату до завтра, или… Или я вас зарежу сейчас и пойду в каторжные работы. Хотите вы сделать меня окончательно несчастным, совсем погубить? Если в вас есть малейшая доля чести, то дайте мне возможность завтра честным поединком решить дело, а не ножом убийцы.

Дитрих колебался.

– Войдите, Дитрих, – вступился барон Шенк. – Вы избегали встречи с Шелем, рыская по всей Европе, и он имеет основание бояться, что вы опять скроетесь… Войдите…

Наступило молчание, которое снова прервал Шенк.

– Дитрих! Если вы не согласитесь на этот арест, то я позову лакеев и силою втолкну вас в эту комнату.

И Дитрих вдруг заметил в лице Шенка странное выражение. Барон как будто хотел сказать: «Да пойми же! Войди! Ведь я играю! Я за тебя! Я все улажу…»

Дитрих вздохнул и прошел в двери горницы, которая была будто бы спальней в этой подставной квартире Шенка, где он приготовил эту западню.

Дверь заперли за спиной молодого человека, и Дитрих остался в темноте; он простоял несколько секунд, потом сел на попавшийся под руку стул и в полубессознательном состоянии подумал:

– Что ж это? Как все это сделалось? И что же будет? Неужели нам надо драться? Ах, Фредерика, если бы ты была здесь! Я тебе все сказал бы… Ты не допустила бы проливать кровь из-за этой женщины.

Дитриху вспомнилось лицо барона. У него блеснул луч надежды, что барон, в квартире которого он несчастно натолкнулся на Шеля, освободит его.

– Но что же он говорил? Он только раздражал Шеля и усиливал его злобу. Он обвинял меня во всем пред Шелем?

Обдумав свою неожиданную встречу с прежним другом, Дитрих будто все понял.

Это западня, думал он. Шенк устроил это для нее… Или они вместе все устроили, чтобы свести его с Шелем. Им выгодно, чтобы был поединок. Они знают, что он хорошо владеет шпагой, а Генрих вовсе не умеет. Они надеются его рукой избавиться от ненавистного мужа, который теперь помеха во всем. Дитрих убьет его, волей-неволей защищаясь… И она будет вдовой, свободной…

– Так нет же! Этого не будет! – громко вымолвил Дитрих.

Между тем Шель был уже один в соседней горнице и, взволнованный, ходил из угла в угол.

Барон вышел тотчас на улицу…

Он поскакал к Алине обрадовать ее…

– Начало уже удачное, – сказал он шутя. – Конец представления на завтрашнее утро! Молитесь за… погибель его! А если можно, то и обоих…

Алина встретила эту весть спокойно и немного печально. Совесть ее шевельнулась.

Шенк тотчас же снова уехал за своими нанятыми джентльменами, чтобы все было готово к утру как можно ранее. С зарей он предполагал уже отправить в двух каретах всех четырех в местечко Батиньоль.

А в эти минуты случилось нечто простое, но что должно было погубить дальновидного Шенка и бессердечную женщину…

Барон слишком понадеялся на свою ловкость и хитрость. Будучи злым человеком, он слишком верил в безграничное и даже глупое добродушие других.

Дитрих, пролежав на диване часть времени в грустных, но спокойных размышлениях, встал, подошел к двери.

– Шель, – позвал он.

– Что вам? – отозвался тот резко.

– Последняя моя просьба!.. Последние мои слова до поединка… Умоляю об одном. Дайте огня. Дайте все нужное для письма.

– Кому? Ей? – рассмеялся Шель горько.

– Нет! Будь она проклята!! Я напишу письмо к человеку, которого… уважаю… Если я буду убит, вы возьмете его и передадите после моей смерти по адресу.

Шель не отвечал, но через минуту отпер дверь и, не подымая глаз на Дитриха, подал ему все просимое им.

Дитрих сел за стол и стал писать. Раза два слезы навертывались у него на глазах. Он писал всю ночь до зари…

XXVIII

Рано утром все было уже устроено, и барон предложил путешественникам двинуться в путь. Секунданты, прилично одетые на деньги, данные им Шенком вперед, в виде задатка, показались Шелю очень странными джентльменами.

– Точно переодетые лакеи! – подумал он.

Но ему было не до того. Он сообразил и вспомнил за эту ночь, проведенную без сна, что Дитрих когда-то учился фехтовать и считался одно время в Дрездене знатоком дела, по крайней мере среди молодежи негоциантского кружка. Сам он никогда не брал шпаги в руки и не знал теперь, что он с ней будет делать, когда ее получит.

Шенк, плохо скрывая радость и удовольствие, проводил друзей своих до крыльца и простился. Он не желал себя подвергать подозрению, хотя бы и в косвенном участии в поединке.

– До свидания. Желаю вам струсить на месте поединка! – сказал он умышленно им в напутствие. – Я почти уверен, что вы как истые саксонцы как только скрестите шпаги, так и примиритесь.

И Шель и Дитрих удивленно поглядели в лицо барона. К чему и зачем было брошено им это оскорбление? Чтобы разжечь их злобу?

Слова эти, однако, породили иные чувства во врагах. Они вспомнили о том, что они соотечественники на чужой стороне и что какой-то проходимец неизвестной народности как бы посылал их на смерть. Уж очень он хлопотал для них…

Дитрих, давно понявший роль Шенка, отвернулся с отвращением, и на слова его «до свидания», обращенные лично к нему, Дитрих даже не ответил. Ему показалось, что в звуке голоса барона звучало: «Надеюсь, ты его убьешь, а не он тебя. Следовательно, мы еще увидимся».

Шель тоже смутно понял значение этого слова. Была минута, когда он готов был заговорить с врагом, прежним другом детства, и дать ему возможность все рассказать… А после этого бог ведает что могло бы произойти…

Но оба поединщика сели в разные кареты, каждый со своим секундантом, и кареты двинулись по указанию барона. Его напутственные слова должны были все-таки помешать немного врагам заговорить по приезде на место.

В маленьком местечке кареты остановились. Все четверо вышли и пошли пешком до ближайшего леска на холме.

Поединок продолжался недолго. Все в нем было странно, нелепо… Секунданты, оказалось, не имели понятия ни о чем… Шель тоже никогда не присутствовал даже на простом уроке фехтования.

Дитрих спокойно и бесстрастно руководил всем. Он выбрал место, велел секундантам смотреть в сторону от них, чтобы не было посторонних лиц. Затем он снял верхнее платье и предложил то же Шелю… Шель повиновался молча…

Недоразумение, и одно недоразумение руководило всем в несчастной встрече. Будто так суждено было! Шель теперь вдруг сообразил, что все подстроено врагами, чтобы его убить! Дитрих, вероятно, владел шпагой еще лучше прежнего, и поэтому он, Шель, конечно, немедленно будет убит им.

– Моя ненависть к тебе заменит искусство! – злобно подумал Шель, становясь пред врагом.

Они скрестили оружие… Чрез несколько секунд Шель опустил шпагу и быстро сделал выпад, налегая всем туловищем и намереваясь воткнуть ее в грудь противника, но уверенный заранее, что враг отпарирует удар. Но вышло иное!.. Страшное, будто неожиданное и непонятное!..

Шпага Шеля, отточенная как бритва, с какой-то ужасной легкостью, будто сама, без особого усилия с его стороны… вонзилась в грудь Дитриха и вышла насквозь… Молодой человек побледнел, зашатался и, обливаясь ручьем крови, упал на землю.

– Дитрих! Дитрих! – воскликнул убийца. – Что же это! Ты дал себя убить! Ты не защищался! Дитрих!

Шель как безумный бросился на колени перед лежащим и наклонился над ним.

– Это наваждение сатаны! Я ничего не понимаю… Дитрих, друг… Старый друг!..

– Прости мне все… Я тебя прощаю. Возьми… – слабо произнес Дитрих, но задохнулся на мгновение… – Письмо! Письмо возьми. Прочти и верь исповеди перед смертью. Поверь всему, что я написал!

Шель в оцепенении стоял на коленях пред раненым и как бы лишился сознания.

Много ли прошло времени, долго ли продолжалась агония убитого им – Шель не знал и не помнил. Когда он пришел в себя, Дитрих уже не дышал…

– Прости меня, бедный друг! – с горечью воскликнул Шель. Он оглянулся, чтобы позвать секундантов… Но их след простыл.

– Что же это значит? – подумал он. – Неужели они бросили меня одного с трупом? Что же я буду делать? Как донести его до кареты?

Оглядывая убитого и платье, лежащее около него, Шель вдруг вспомнил о письме друга. Он достал из кармана Дитриха это письмо, уверенный, что оно на имя кого-либо, для передачи.

Письмо это было с надписью:

«Другу Генриху. Исповедь обрекшего себя на добровольную смерть от его руки».

Шель быстро распечатал конверт и нашел несколько исписанных листков…

И тут же, сидя на земле около убитого им друга, он прочел все письмо, изредка прерывая его восклицаниями ужаса и отчаяния…

Шель верил каждой строке, каждому слову письма, скорее, исповеди. Все письмо дышало правдой, глубоким чувством и искренним раскаянием.

Наконец из этого письма Генрих узнал, что друг уже ненавидел и презирал коварную женщину, когда был оскорбляем им и вызван на поединок. Он уже ждал со дня на день приезда Фредерики или прощения ее, чтобы тотчас ехать самому в Андау.

А она, его жена?.. Шель тут уже, после смерти друга, узнал все о ней. Дитрих счел возможным во всем признаться и все рассказать другу после своей смерти в посмертной исповеди.

И Шель узнал теперь и всю ужасную авантюристскую жизнь Алины, и ее настоящее звание, и имя!..

– Принцесса Володимирская! – воскликнул он вслух. – Моя жена – дочь русской императрицы! Претендентка на российский престол?! О, я избавлю Екатерину и Россию от такой королевы!! Я зарежу ее как негодную собаку!..

И вдруг Шель вспомнил нечто… нечто, как молния, осветило его память… и как удар грома явилось воспоминание, что Алина никогда… ни единого разу не захотела ему признаться в своем происхождении! Он знал ее жизнь с Берлина и с карьеры музыкантши. Он и его мать боялись, что она скрывает темное и позорное происхождение. А если она скрывала высокое происхождение?.. Но тогда почему же она пошла за него, простого гражданина Саксонии? А если она, принцесса русская, решилась на неравный брак, то должна была и подавно честно соблюсти узы брака!

– Может быть, ты и принцесса с громким титулом! – воскликнул Шель, – но все-таки ты негодная и порочная женщина, опозорившая мое негромкое, но честное имя! И ты умрешь сегодня!!

И Шель, говоря это, не чувствовал злобы. Он был сердцем спокоен. Узнав, в какую игру играет его неверная и развращенная жена, узнав, что она не в простой, а в блестящей обстановке обманывает его, что общественное положение ее неизмеримо выше его положения, Шель не остановился, не смутился… Напротив того: найдя безызвестную полунищую жену, он мог бы скорее простить ее из жалости. А эту негодную женщину, разыгрывающую роль принцессы, он должен наказать, покарать! И строго!

Шель в припадке гнева забыл, казалось, все: и где он, и что случилось тут незадолго.

Голоса людей вывели его из оцепенения и внутренней бури на душе. Его окружал народ из местечка, а вместе с поселянами и полиция.

Прежде чем Шель вполне понял, что делается вокруг него, как Дитриха уже подняли и понесли. Он двинулся… Но сильная рука схватила его.

– Вы арестованы! – сказал один из солдат. – Идите за нами.

Шель повиновался…

Движение и ходьба освежили его, возвратили сознание окружающего… И одна мысль запала в голову: что делать, как избавиться от заключения, чтобы исполнить все, что он теперь считает своим священным долгом?

Недальновидный и нехитрый Шель тотчас же сообразил, как поступить. Приведенный в полицию местечка Батиньоль, он объявил на первом допросе, что он невиновен, что его друг был убит своим противником. Он присутствовал в качестве секунданта друга. Эти же низкие люди скрылись после поединка, бросив его одного с трупом убитого.

– Напротив, – отвечал ему начальник участка, – эти двое господ сейчас заявили здесь, что, гуляя, видели на холме двух дуэлистов без свидетелей и видели убийство одного из них… Полагаю, что не вы убиты и что не труп будет отвечать перед законом! – сострил полицейский.

– Ведите меня немедленно в дом принцессы Володимирской! – воскликнул Шель. – Вся правда будет тогда раскрыта, а виновные найдены! Убитый – родственник принцессы, и она будет жаловаться самому королю через своего посланника. Идемте.

Полицейские были немного смущены, но все-таки, подозревая Шеля, не тотчас согласились.

Они предложили иностранцу, с трудом объяснявшемуся на французском языке, передать его в главное центральное полицейское управление.

– А там уже не наше дело.

Шель не только согласился на это, но был даже рад. Это было в его видах, хотя он сам не догадался сделать это.

Через час в главном управлении Шель подтвердил то же самое и просил только дать ему двух полицейских офицеров и эскорт, которые могли бы тотчас поступить под команду принцессы для немедленных розысков виновных по ее указанию.

Наконец, зная из письма друга, где полудворец знаменитой уже в Париже принцессы, Шель очутился вскоре на его подъезде.

– Не выпускайте из этого дома никого, – приказал он вдруг, – пока я не вернусь.

Полиция осталась в швейцарской, а Шель двинулся по лестнице с легкой дрожью от какого-то необъяснимого и неизведанного еще чувства или, скорее, от многих чувств, боровшихся в нем… Он быстро поднялся и, пройдя залу, встретил двух напудренных служителей в ливреях.

– Принцесса? – почти повелительно спросил Шель, не останавливаясь.

– Ее высочество у себя в уборной, – был почтительный ответ.

Но Шель не слыхал ответа, он спешил вперед. Он чувствовал, что она тут, близко, за несколько горниц, и сейчас будет в руках его… Если он успеет убить беззащитную женщину, то пускай хватают его, судят, казнят… Но если около нее друзья, адъютанты, или толпа гостей, или кто-либо… и если помешают ему убить ее, то разве только ценою его собственной жизни! Тогда убийцы его тоже будут арестованы…

Через минуту в уборной принцессы в несколько мгновений совершилось неожиданное и невероятное преступление.

XXIX

Алина сидела пред зеркалом и причесывалась при помощи куафера и горничной, собираясь выехать из дому. Алина была немного грустна и смущена; она знала, что ее судьба решается, что ее муж или уже убит и она вдова, или серьезно ранен Дитрихом – и все-таки умрет. Шель не может выйти победителем из поединка, едва умея держать шпагу в руках, когда Дитрих умеет владеть ею.

Шенк сидел в соседней горнице и считал деньги, которые только что достал взаймы для Алины безумно влюбленный в нее посланник-резидент герцога Лимбургского – красивый граф Рошфор. Это были первые деньги, которые выманила Алина у небогатого посла не очень богатого и мелкого принца германского. И что же он достал ей? Пятьсот червонцев! После полутораста тысяч франков Игнатия, которые Алина успела уже промотать!

Игнатий был смущен мотовством Алины. Он ничего не сказал на заявление ее о недостатке в деньгах и на ее новое требование денег; но, однако, не дал, а обещал дать со временем.

Алина, сидя перед зеркалом, первая услыхала особенно громкие и быстрые шаги по горницам.

– Дитрих!! – вымолвила она вслух и вся встрепенулась от охватившего ее чувства… «Победитель барон Фриде», – шутя добавила она мысленно.

В дверях показалась рыжеватая фигура…

Пронзительный крик Алины огласил весь дом. Куафер и горничная отскочили от принцессы, а сама она, кинувшись в сторону, в угол уборной, подняла руки, как бы защищаясь…

И было от чего загородить себя. Шель стремглав бросился на жену, как дикий зверь, и, ухватив за руку и за напудренную голову, повалил ее на пол… Наступив одной ногой на упавшую женщину, Шель стал тащить из ножны свою шпагу… чтобы заколоть свою ненавистную жену.

Но в одно мгновение из другой двери бросился в уборную человек, слышавший крик Алины. Вмиг одним ударом кулака в висок он сбил с ног и отшвырнул Шеля. Через миг он вырвал у него из рук его шпагу и тотчас же вонзил ее в него раз и два…

Шель простонал и заскрежетал зубами, но барон Шенк, рассвирепелый, бледный, потерявший разум от неожиданности, вновь, в третий раз воткнул шпагу в самое сердце упавшего и уже смертельно раненного врага.

Шель хотел что-то выкрикнуть, но грудь его высоко поднялась, и он только прохрипел… Глаза его дико блеснули и остановились на Шенке… Он был мертв!..

– Куда? Стойте! – воскликнул барон куаферу, который, пораженный убийством, дрожа всем телом, двинулся к двери.

Чрез мгновение и куафер и горничная, перепуганные насмерть, влетели в соседнюю горницу, втолкнутые Шенком, а за ними звякнул замок запертой на ключ двери.

Алина между тем поднялась с пола, опустилась на кресло, но сидела молча и закрыв лицо руками, будто не смея взглянуть на труп мужа, распростертый на земле…

– Что делать?! Делать что?! Скорее! – выговорил Шенк, задыхаясь и совершенно потерявшись, когда враг был уже убит, а свидетели преступления заперты.

– Вы меня погубили! – воскликнула Алина. – У меня в доме… Убийство! Все пропало.

– Жизнь цела! Он убил бы вас, безумная! Но что делать? Этих я продержу там хоть неделю, а потом купим молчание их. Но Дитрих? Где же и что же Дитрих? Он продал нас…

И барон, подойдя к трупу, потряс над ним шпагой и выговорил злобно:

– Где Дитрих? Неужели предатель там, где и ты теперь?! Пред смертью нас выдал, негодяй. – И Шенк, отойдя в сторону, вдруг сел на кресло.

– Недурно! – выговорил он глухим голосом. – Мы сидим, как в гостях у этого мерзавца. Что же делать?

Алина плакала, не отрывая рук от лица.

Прошло несколько мгновений молчания.

– Вставайте! Скорее! Что же сидеть так? Надо бежать из дома, из Парижа и из Франции! – шепнул Шенк, не двигаясь и будто обессилев вдруг. – Надо спасаться! Это простое убийство!

– К Игнатию! – вдруг выговорила Алина твердо и, поднявшись с места, искоса, с ужасом взглянула в лицо мертвого Шеля.

– Да… Правда. Он придумает что-нибудь. Он еще мерзее нас, – отозвался Шенк. – Мы испугались, а он даже и не испугается. Скорее! Кстати, карета подана уже, – прибавил он, взглянув в окно. – Поезжайте скорее, а я вас обожду здесь и никого не впущу.

Через несколько минут дверь уборной, где валялся труп, была тоже заперта на ключ, и принцесса в сопровождении Шенка, взволнованная и бледная, двинулась через ряд горниц своего дворца.

– Вернется ли она сюда? – невольно думалось ей.

Навстречу принцессе шел лакей…

– Ваше высочество! Полицейские спрашивают, скоро ли выйдет тот господин, которого они доставили сюда? – почтительно доложил он.

Алина остановилась и побледнела еще более. Шенк вздрогнул всем телом и произнес глухо:

– А? Что? Полицейские? Где? Что?

– Внизу… Они спрашивают, когда…

– Много ли их? – прошептал барон.

– Восемь или семь…

Наступило молчание.

– Стойте здесь, около принцессы!.. Я пойду. Ваше высочество! Вы взволнованы. Успокойтесь, минуту! – твердо проговорил Шенк…

И всю силу воли, какая только была в нем, он, казалось, старался собрать в последнем усилии.

Он твердой походкой двинулся по лестнице к швейцарской и скоро был внизу. Пред ним оказалась кучка полицейских с двумя офицерами.

– Что вам нужно? – вымолвил Шенк.

– Разрешение наших сомнений, – отвечал один из офицеров. – Кто виновен в поединке? И что прикажет принцесса?

– Что прикажет вам принцесса? – повторил Шенк как-то бессмысленно… Настолько поразила его эта неожиданность.

– Точно так-с. Господин иностранец взял нас с собой, чтобы разъяснить все дело и искать виновного по указанию принцессы.

– Ступайте к себе! Этого не нужно! После вам дадут знать…

– В таком случае попросите того господина сойти и следовать за нами. Его мы не можем оставить так…

– Как? Что вы…

– Извините… Вы тоже иностранец. Вы не знаете, быть может, закона… До разъяснения всего дела мы не можем оставить того господина на свободе, здесь… Пускай он последует за нами. К вечеру все может разъясниться, и тогда он будет свободен по приказу высшего начальства.

Шенк молчал с минуту и затем вымолвил:

– Хорошо. Я сейчас его позову… А пока принцесса, я думаю, должна тотчас ехать к коменданту города.

– Да-с. Конечно, если вы желаете, чтоб ваш соотечественник был скорее освобожден. А пока подозрение падает на него, и он будет у нас…

Шенк снова поднялся наверх.

Через несколько мгновений принцесса в сопровождении Шенка спустилась, прошла мимо полицейских и, ответив легким кивком головы на их вежливый поклон, вышла на крыльцо садиться в поданную блестящую карету…

– А вы? – шепнула Алина почти без сил и бледная как снег.

– Не знаю! – отозвался он и, посадив ее, запер дверцу.

Два лакея быстро стали на запятки…

– К епископу! – крикнул Шенк кучеру.

Карета умчалась… Шенк вернулся в дом и спокойно поднялся наверх по лестнице мимо полиции.

– Ну, а я в западне? – подумал он. – Вздор! Не такое сходило с рук. Одно жаль – этот дом. Теперь ведь все наши права на империю Петра Великого исчезли в пространстве как мыльный пузырь!..

Шенк прошел в коридор, вышел на заднюю лестницу, а по ней спустился на широкий двор. Со двора он вышел снова на ту же улицу и рассмеялся, спокойно удаляясь от дома.

– Зачем на свете существует полиция? – вымолвил он уже весело. – Стойте там, други мои, ждите, пока этот господин иностранец сойдет к вам с того света…

Шенк нанял фиакр и отправился тоже к епископу.

– Если б у нее были какие-нибудь другие документы, то все было бы спасено, – думал он. – А тут не угодно ли разговаривать? Спросят: кто убит? – Саксонский подданный Генрих Шель! – А вы кто? – Принцесса Володимирская! – Ваши бумаги? – Нет! – В Бастильскую крепость! – Виновата, есть бумаги! – Пожалуйте. Да вы тоже госпожа Шель. Вы родня убитого… И так далее в этом роде. А затем вопрос: за что и почему был убит г-н Шель?..

Шенк рассмеялся и прибавил вслух:

– Да это еще ничего! И хорош будет барон Шенк, когда окажется, что он не только не барон, и даже не Шенк, а черт знает что… Даже и черт-то не знает этого, а если и знал, то, к несчастию, позабыл… Ах ты, черт, черт!.. – воскликнул шутя и весело Шенк. – Как я давно и искренно тебе служу верой и правдой, а ни черта от тебя не видал! Все беды да беды! Если ты намерен продолжать относиться ко мне так же неблагодарно – то смотри, потеряешь верного слугу. Я сделаюсь праведником, начну Богу молиться, и тогда моя душа тебе не достанется!

У подъезда дома епископа Шенк нашел карету Алины. Он быстро вошел в дом и без доклада отправился в горницы.

Он нашел Алину в кабинете Игнатия почти без чувств. Епископ сидел у письменного стола в страшном волнении. Алина лежала на диване бледная и в состоянии полупомешанной.

– Что такое? – воскликнул Шенк.

– Берите вашу возлюбленную! – выговорил Игнатий насмешливо и дерзко. – Увозите ее из Парижа куда хотите!

– Что это значит, господин епископ? – спросил Шенк.

– Значит, что вы мальчишка или дурак. Вы сумели убить ее мужа в ее же доме. Ну так теперь и распутывайтесь как знаете!..

– Что же я мог сделать?.. Но посоветуйте нам, что делать теперь? Там труп его, а рядом запертые мною свидетели убийства. А внизу полиция! Что сказать или сделать?

– Взять эту женщину! – крикнул Игнатий вне себя. – Взять и идти с ней куда угодно… хоть топиться!..

– Что вы хотите сказать? Принцесса, полагаю, может надеяться…

– Принцесса?! Принцесса!! Благодаря болвану, который истратил на нее даром полтораста тысяч франков. Полтораста тысяч! Затем, чтобы искать через месяц другую принцессу… Ах я дурак! – воскликнул Игнатий, взяв себя руками за голову. – Просто дурак и дурак!

– А? Я понимаю все… – вымолвил Шенк. – Так нам теперь обоим уходить… Мы не нужны. Мы не сумели разыграть комедии, наделали глупостей и неосторожностей. Вам нужна другая принцесса! Согласен! Но только помните, господин епископ, что когда у вас явится эта другая всероссийская принцесса, то я и Алина явимся сделать две вещи. Она скажет правительствам Франции и России, что была нанята вами в принцессы за полтораста тысяч. А я… Я просто прирежу вас ради собственного удовольствия. Я уж столько хороших людей нарезал, что одного такого, как вы, прибавить – семь грехов отпустится.

– Идите вон! – крикнул Игнатий вне себя.

– Алина, пойдемте… Тут нечего делать. А надо скорее бежать из Парижа!..

Алина встала и, бледная, шатаясь, двинулась…

– Я моих прав не уступлю… – выговорила она. – Я верю, что я принцесса русская, наследница прав…

– Подите вон! – снова воскликнул Игнатий. – Таких принцесс, как вы, я завтра найду десяток… Лучше вас, да и дешевле… Вон отсюда!

– Да свидания, господин иезуит! – крикнул Шенк. – Мы увидимся! Но вам обещает Шенк, дает слово…

– Вон! Или я позову людей и велю вас выкинуть.

Шенк и Алина вышли из кабинета Игнатия…

На крыльце они остановились. Шенк приказал лакеям возвращаться с каретой домой, так как принцесса хочет прогуляться инкогнито пешком.

Карета и люди отъехали от дома.

– Ну-с? Куда же? – выговорил, злобно улыбаясь, Шенк. – В Германию?

Алина молчала…

– На почтовый двор, – продолжал Шенк раздражительно. – Взять места и уехать. У меня пятьсот франков. Доедем. После полутораста тысяч – пятьсот немного… Трехсотая доля… Да что же делать? Такие ли метаморфозы бывают на свете! Однако недолго же мы с вами владели престолом!

...

Конец третьей части

Часть IV

I

Престол и императорская корона! Священные права на владычество над громадной страной, над многомиллионным народом! Волшебная и великая будущность! Все дары природы, какие только оставалось еще фортуне дать своей любимице… Стало быть, наконец все возможно, наконец все возможно на земле!

Вот что было у красавицы без имени, без отечества, без родных, простой авантюристки! Да. Было!!

Теперь не оставалось ничего. Теперь снова длилась пошлая жизнь с обыденными нуждами и заботами, и даже почти нищета, грозящая голодом!

Страшное отчаяние явилось последствием этого оборота колеса фортуны.

Алина была близка к умопомешательству и даже к самоубийству!

И только верный друг Шенк, понимая, что имеет дело с женщиной душевнобольной и сраженной внезапным ударом судьбы, спас Алину, уверяя и клянясь, что дело еще может быть поправлено и что Игнатий снова обратится к ней с примирением.

Покинув Париж и Францию, беглецы остановились на время в маленьком городишке за Рейном, недалеко от Страсбурга. Положение их было бедственное и казалось еще тяжелее и безысходнее после блестящего положения в Париже.

Трудно было примириться с обстановкой крошечного домика в маленьком местечке после дворца около Лувра и целого штата придворных. Несмотря на это незавидное положение, будущность представлялась еще хуже.

Шенк расходовал уже последнюю сотню франков, оставшуюся в кармане.

Шенк всегда говорил, что такой человек, как он, не пропадет никогда в большом городе, в столице, но всегда пропадет в маленьком городке. Все те ловкие проделки, которые давали ему средства к жизни, были возможны только в больших городах. В маленьких местечках, где все жители наперечет и где у самого богатого – средства маленькие, для Шенка не было достаточной наживы.

Как ни придумывал барон средства вывернуться из беды, он ничего не мог придумать. Алина, со своей стороны, была в полном отчаянии, чувствовала себя несчастнее, чем когда-либо. При полном упадке нравственных и даже физических сил она целые дни проводила молча в кресле в углу маленькой горницы. Шенк ухаживал за ней, как нянька за ребенком, утешал, шутил и старался расшевелить ее.

За это время циник без сердца и без нравственности искренно, еще глубже привязался к несчастной женщине, которою так безжалостно играла судьба. И Шенк доказал свою дружбу к Алине.

Когда у них оставалось денег, чтоб просуществовать одну неделю, не умерев с голоду, Шенк вдруг решился и поступил в помощники к простому трактирщику в другом городке, неподалеку от них. Городок этот был на большой дороге из Франции в Германию; через него проезжала масса всяких путешественников, иногда целые посольские поезда! Трактиры делали хорошие обороты.

Гостиница, в которую поступил наемником Шенк, назвавшись, конечно, совершенно другим именем, была одна из лучших. Через две недели Шенк пользовался не только дружбой и доверием хозяина, но стал сам полным хозяином. Деньги на прожиток в виде жалованья, конечно, были. Алина была тронута самоотверженностью друга: она оценила, насколько Шенку было тяжело справлять должность приказчика.

Со дня бегства из Парижа Шенк постоянно уговаривал Алину написать графу Рошфору, посланнику герцога Лимбургского, который в Париже был без ума влюблен в нее и даже намекал на возможность брака. Когда Алина сделалась принцессой Володимирской, то, конечно, о браке с простым германским дворянином не могло быть и речи.

Первое время, когда они поселились на Рейне, Алина упрямо отказывалась снова завязать сношения с Рошфором. Она не могла привыкнуть к мысли, что ей придется снова начать простое существование авантюристки; быть же женою Рошфора прежде, конечно, было бы ей приятно, удовлетворило бы ее самолюбие. Теперь же, после ее краткого величия, после близких и дружеских отношений с министрами Франции и даже с дофином, многое приходилось считать унижением чувства собственного достоинства.

Алина осталась одна в маленьком городишке, не желая переезжать в тот, где был Шенк, справедливо опасаясь, что в числе постоянных проезжих из Франции в Германию и обратно она случайно может попасть на глаза прежних знакомых; но зато они постоянно переписывались.

Во всех своих записках Шенк шутливо и остроумно описывал свои приказчичьи занятия в гостинице. Он нарочно старался представить все в худшем и более смешном виде, нежели оно было в действительности.

Однажды он подробно рассказал Алине, как он убирал горницу одного проезжего капитана, вычистил его платье и как получил нагоняй за свою неряшливость и несообразительность. Эта записка повлияла на Алину.

Она не соглашалась на все уговоры Шенка писать к Рошфору, когда это являлось советом ради ее же пользы; теперь, зная друга и преданного человека в положении какого-то приказчика, Алина решилась написать Рошфору; но решилась как на жертву, приносимую для друга.

Она написала подробное письмо и отправила его в Париж. Она никак не объясняла Рошфору то преступление, которое было совершено в ее доме, и свой побег, и внезапное исчезновение из Парижа. Она говорила только, что при свидании подробно расскажет Рошфору, в какую сеть, сплетенную своими врагами, агентами императрицы Екатерины она едва не попалась.

Был уже февраль месяц, когда письмо это было отправлено; прошел еще месяц, а ответа не было никакого. Алина долго не соглашалась писать Рошфору; теперь же волновалась и обидчиво злобствовала на своего прежнего поклонника, который медлит ответом. Быть может, ее история в Париже наделала так много шума, так поразила все общество и двор, что граф Рошфор не находит возможным входить с ней в какие бы то ни было отношения?

Алина ошибалась; так как никаких вестей она не имела из Парижа, то не могла и знать, как принята была вся странная история в ее доме; а если бы она знала это, то, быть может, немедленно вернулась бы в Париж.

Алина не догадалась, что в Париже остается человек, быть может, менее даровитый, чем она или Шенк, но более осторожный, чем они.

В Париже оставался епископ Родосский, и вот именно он и повернул все дело иначе.

Отец Игнатий был, конечно, поражен вестью о преступлении; он грубо выгнал от себя женщину, из которой хотел сделать самозванку, но через сутки он одумался.

Были две причины, по которым Игнатий не мог прервать всякую связь с Алиной.

Во-первых, у него пропадала без всякой пользы огромная сумма денег, переданная принцессе Володимирской, ввиду тех затрат, которые у нее могли быть со времени ее самозванства, даже ввиду тех политических событий, которые могли бы возникнуть от ее самозванства. Можно было дать такую сумму, предвидя в будущем у нее громадные средства; теперь же деньги эти надо было считать пропавшими.

Вторая причина была, пожалуй, еще важнее. Игнатий, немало порыскавший по свету, объехавший за последние десять лет Италию, Францию, Германию, побывавший даже в Греции и Турции, должен был сознаться, что другой женщины для роли самозванки найти было невозможно. В этой женщине действительно соединялось все, что только можно было пожелать.

Разве можно завтра же найти другую, которая могла бы своим умом, красотою, дарованием и воспитанием очаровать придворный круг или даже какого-либо монарха, но при том условии, чтоб она вместе с этим не знала своего происхождения, не помнила своих родных – одним словом, чтобы была без роду и племени.

Конечно, много женщин, даже среди польской эмиграции, встречал Игнатий, которые не уступали Алине в красоте или даровании; но они хорошо знали свое происхождение: у них были родные, отечество и друзья. Подобную женщину отец Игнатий никак не мог бы убедить, что она – дочь русской императрицы. И отец Игнатий злился, выходя из себя, проклинал легкомыслие Алины, глупость Шенка. который самодовольно взялся за все и все испортил, довел дело до того, что в угоду самозваной принцессе зарезал ее собственного мужа.

– Как хитро, как умно! – восклицал Игнатий иронически.

Между тем история эта, конечно, наделала много шума в Париже.

Зная отношения епископа Родосского с принцессой Володимирской, про которую стали говорить теперь, что она не простая авантюристка, а преступница, бежавшая из лондонской тюрьмы, все стали обращаться с вопросами к епископу.

Дворец Алины был оцеплен полицией; в день ее исчезновения уже было произведено следствие, епископ пожелал сам не быть в стороне, а, напротив, явился в качестве свидетеля. И хитрый иезуит увидел тотчас, что на счастье Алины она могла быть не скомпрометирована вполне; ее можно было еще спасти. По оставшимся вещам и бумагам нельзя было ничего доказать.

Документы Шеля, саксонского подданного, а равно и Дитриха, дрезденского уроженца, были целы, их звание и происхождение были определены, оба они были похоронены рядом на краю лютеранского кладбища в стороне от других, как иностранцы и умершие насильственной смертью.

Единственный документ, который мог бы погубить Алину в глазах всего Парижа и сделать предприятие епископа невозможным, было письмо Дитриха к Шелю, где рассказана была вся история безнравственных приключений авантюристки Алины под разными вымышленными именами. Наконец, из этого же письма суд мог узнать, что принцесса Володимирская, хотя и неизвестного происхождения и рода, во всяком случае – законная жена саксонского подданного и негоцианта Шеля.

Но судьба, любившая играть Алиной, помогла ей и в данном случае.

Письмо Дитриха было в боковом кармане сюртука Шеля. В момент, когда он был поражен на месте ударом Шенка, он упал, кровь ручьем хлынула из раны и смочила всю одежду и письмо это.

Когда к вечеру полиция разломала дверь, нашла окровавленный труп убитого среди лужи крови, то, конечно, одежда убитого была насквозь пропитана его кровью. Полиция, которая потом рылась на его квартире во всех вещах, не обратила никакого внимания на то, что было на нем. Окровавленный сюртук вместе с прилипшим в кармане письмом был выброшен и уничтожен.

– Какое счастье! – подумал через день или два Игнатий. – Какое ей счастье – попасть в подобную историю и не быть скомпрометированной ни капли. Разумеется, с тем условием, если я этого захочу. А я поневоле этого захочу. Я должен спасти ее для себя, для нас и нашего предприятия.

И в ту минуту, когда Алина с Шенком в полном отчаянии, достигнув границы Франции, вздохнула свободно, считая себя вне опасности, епископ Родосский уже ратовал за нее в Париже.

Алина переехала Рейн, поселилась в городишке, считала себя низко упавшей навсегда. Она должна была радоваться и считать себя счастливою, что находится на свободе, а не в тюрьме, не в Бастильской крепости, как преступница или, во всяком случае, как соучастница в двух убийствах; а в ту же минуту епископ Родосский во всех гостиных громко и смело рассказывал то, что он узнал тайным образом о всей истории с несчастной принцессой Володимирской.

Игнатий с момента, когда он догадался, что Алина может быть спасена и может по-прежнему служить орудием их партии, тотчас же решил сначала оправдать ее официальным образом, а затем и очистить вполне в глазах общественного мнения.

Прежде всего он объяснил, что может сделать показание и объяснить всю историю, наделавшую шума, самому главному судье. И не только епископ рассказал целую адскую махинацию, устроенную русским правительством, чтобы погубить наследницу российского престола, но даже представил какого-то подкупленного им же бедняка, который взялся обвинять себя в соучастии неудавшегося покушения на жизнь принцессы Володимирской.

По словам этого свидетеля, в Париже была и, конечно, уже исчезла, спасшись бегством, целая куча агентов из московитского государства, которая под фальшивыми паспортами поляков, саксонцев и англичан явилась, чтобы убить принцессу. Его личная вина заключалась лишь в том, что он, зная об их намерениях, не предупредил ни принцессу, ни полицию.

Через две недели после этого снова весь город интересовался судьбой российской принцессы, возмущался и негодовал на варварское российское правительство. Общественное мнение указывало министру Шуазелю как на его священный долг – поднять вопрос, протестовать против нарушения самых коренных законов.

– Как! Дофин Франции, вся аристократия и весь придворный круг принимают у себя принцессу, восхищаются ею, изумляются ее качествами и дарованиями, сочувствуют ее несчастному положению, а тут вдруг являются наемники, злодеи, чтобы зарезать ее в собственном дворце, в нескольких шагах от дворца королей Франции.

Разумеется, епископ Родосский был осаждаем всем обществом. Все спрашивали: где чудом спасенная принцесса, когда вернется она, когда официальным путем, через Шуазеля, будет протестовать перед самой императрицей всероссийской?

Игнатий отвечал все, что только могло изыскать его воображение. Он отвечал, что принцесса в надежном месте, вне опасности, что делом этим он считает своим долгом заняться, что многие польские магнаты помогут ему. О месте жительства Игнатий ничего не мог сообщить; он теперь был сам зол на себя несказанно. Он не знал, где Алина, и не надеялся когда-либо узнать это. Сама она, конечно, побоится дать ему свой адрес, а ему разыскивать ее было совершенно невозможно. Ее надо было искать во всех городах этих стран, во всей Европе.

Игнатий даже не знал, на юг или на север выехала Алина, в Германии ли она, или, быть может, в Испании и, наконец, вне Европы!..

II

Граф Рошфор был в Париже, когда случилось ужасное происшествие в доме принцессы, когда начали ходить по Парижу невероятные толки про авантюристку-преступницу, бежавшую из тюрьмы.

Рошфор, человек порядочный и честный, был возмущен; он, знавший Алину близко, не мог поверить этим россказням.

Но скоро дело обернулось и скоро весь город восторгался принцессой и приходил в негодование от страшной махинации, при помощи которой императрица российская хотела отделаться от претендентки на престол – на престол, ею занятый самовольно.

Рошфор, серьезно привязавшийся к Алине, был в восторге. Вскоре ему пришлось по делам ехать обратно к своему государю. Герцог Голштейн-Лимбургский вызвал своего посланника ради тяжбы, которую вел с курфюрстом Бранденбургским.

Таким образом, письмо Алины, дошедшее в Париж, пролежало там до тех пор, пока курьер посланника не нашел нужным собрать все бумаги, накопившиеся за время отсутствия господина посланника, и выехал во Франкфурт.

Понятно, в каком восторге был влюбленный Рошфор, когда узнал местопребывание обворожительной принцессы.

Он, конечно, и не подозревал, что Алина не знает того про себя, что знает уже весь Париж.

И на этот раз судьба благоприятствовала Алине.

Когда она писала письмо, у нее явилось понятное желание оправдать себя пред глазами Рошфора, признаться, что она была замужем за простым саксонцем. Но она этого не сделала и ничем не выдала себя.

Рошфор отвечал тотчас же на это письмо.

И в первых числах марта маленький городок, где жила Алина, был встревожен вестью, которая разошлась из почтовой конторы по всему городку.

На почте было получено письмо от германского министра, адресованное красивой молодой женщине, обитающей в крошечном домике на краю города. На пакете была надпись: A son Altesse Serenissime Madame la Princesse Elisabeth de Wolodimir [Ее высочество, светлейшая принцесса Элизабет Володимирская (фр.).] .

Алина прочла надпись, приняла это за насмешку, но прочитала письмо – целое послание, красноречивое и страстное, где все было перемешано вместе: и объяснение в любви, и ссылка на ужасную историю в Париже, и негодование на российское правительство, пославшее злодеев убить принцессу.

Алина чуть не лишилась рассудка: она ничего не могла понять из этого письма.

Смутно чуялось ей, что чья-то рука милостиво спасла ее от позора. Она поняла, что после ее бегства совершилось в Париже что-то новое, что положение ее вовсе не так ужасно, как она думает.

Конечно, немедленно простой эльзасец, глуповатый на вид, поскакал курьером к другу. Господин приказчик самой известной гостиницы, Шенк, явился тотчас же, прочел письмо Рошфора, и хотя считал себя хитрым и умным, но тоже ничего не мог понять.

Русское правительство хотело убить принцессу Володимирскую, а ее гофмаршал храбро и самоотверженно спас ее в ее же уборной, убив главного злодея?

– Ну, что же наконец? – воскликнула Алина, когда Шенк несколько раз перечел письмо и встал в недоумении, разводя руками. – Что же вы скажете на это? Что это значит? – румяная от счастья и с блестящими глазами вымолвила Алина.

– Что я знаю? Что я скажу? Ничего я не знаю; одно только верно, неопровержимо и истинно – то, что есть на свете люди, которые врут еще лучше нас, обманывают еще лучше нас. Рошфор намекает на какую-то тонкую комбинацию: по глупости своей он воображает, что вам все известно.

– Что же делать нам? – воскликнула Алина.

– Ничего, подождать. Вы можете быть только спокойнее и счастливее; ваше дело не так плохо, как мы думаем. Увидим, что будет. Одно обстоятельство – самое важное, но об этом в письме ничего нет. В этом обстоятельстве, в этой подробности самое главное.

– Что вы хотите сказать? – спросила Алина.

– Важно, кто именно перевернул все это дело наизнанку, кто сочинил клевету на Российское государство и сумел тем оправдать вас? Если эта личность нам не известна или мало известна – какой-нибудь болтун, влюбленный в вас и старающийся и в отсутствие ваше оправдать вас на вечные времена, – то пользы нам нет; если же все это выдумано и подстроено нашим незабвенным самозваным епископом Родосским, то считайте себя по-прежнему принцессой Володимирской. Тогда все дело спасено; тогда не заботьтесь ни о чем. Эти господа, эти «мы», как выражался епископ, все сделали и все сделают для вас. Этим «нам» вы необходимы для их предприятия, но только об этом, собственно, мы переговорим с вами, моя милая, в другой раз. Я снова и более, чем когда-либо, буду умолять вас не соглашаться на ту роль, которую вам будут снова предлагать. Я, кажется, достаточно доказал мою истинную дружбу вам, и впредь я готов на все для вас, но, повторяю, теперь, когда еще можно отказаться от бессмысленного предложения… Не давайте своего адреса вновь, подумайте, удовлетворитесь ролью жены посланника, званием графини Рошфор. Пишите, пожалуй, на своих документах: «графиня Рошфор де Валькур, рожденная принцесса Володимирская» и, пожалуй, даже «султанша константинопольская и владетельница ост-индская» – все, что вам угодно. Я вам придумаю титул в двадцать две тысячи букв. Если вы пойдете в церковь под венец с графом Рошфором, я буду вашим мажордомом, пожалуй хоть простым управляющим вашего замка. Вы будете счастливы, спокойно доживете до глубокой старости. Если же вы согласитесь завоевать при помощи Франции и Турции, а главным образом при помощи всего вранья епископа и собственной фантазии российский престол, то я, конечно, тоже последую за вами… но предсказываю, что мы с вами кончим жизнь на чердаке и умрем с голоду.

Барон Шенк, конечно, тотчас же собрался было в Париж, чтобы узнать, как повернулось дело, как объяснилось несчастное приключение; но тотчас Шенк заставил себя покинуть это намерение. Он сообразил, что если Шель и Дитрих попали в какие-то преступники, посланные для убийства принцессы Володимирской, то, пожалуй, и сам он, вернувшись в Париж, окажется слугою русского правительства и тоже наемным убийцей, а не гофмаршалом принцессы. Тот, кто так хорошо сочинил всю историю покушения на жизнь принцессы Володимирской, мог отлично заочно сделать из него, Шенка, равно и русского каторжника-злодея, и князя Разумовского, и владетельного принца.

– Вот если бы я знал наверно, – шутил Шенк, – что я теперь считаюсь в Париже принцем константинопольским, с правами, самыми священными, на турецкий или персидский престол, то, конечно, я сейчас бы поскакал в Париж. А что если я там в глазах общественного мнения – но до него мне дела нет! – а главное, в глазах полиции и главного судьи окажусь не бароном Шенком и гофмаршалом принцессы Володимирской, а московитским спадассином? [Наемный убийца (фр.).] А доказать, что я не русский острожник, мне будет так же мудрено, как доказать, что я – барон Шенк. Только те две собаки, от которых меня спас покойник Корнеску, и сам он могли бы свидетельствовать, что я родился в Венгрии, а не в России.

И барон сообща с Алиной решил, что ему нужно ехать немедленно в Лимбург и разыскать место жительства графа Рошфора по тому адресу, который он давал в письме. Алина написала самое милое послание своему бывшему жениху и, намекая на то, что чувство ее к нему осталось неизменно, предлагала немедленно переселиться туда, где он.

Шенк взял отпуск на короткое время у своего хозяина, взял у него взаймы денег на поездку в Берлин по важнейшему делу – получения наследства от какой-то умершей тетки – и сел в почтовую карету.

Целую первую станцию Шенк был весел и доволен, чуть не хохотал сам с собою, вспоминая, какой гвалт и шум наделала в гостинице весть, что приказчик вдруг стал богатым человеком и должен получить тысячу талеров от покойной берлинской тетки.

Еще более смеялся внутренне Шенк, вспоминая, что он все-таки обещал хозяину продолжать свою службу в гостинице, управляя в буфете, помогая повару, убирая горницы и прислуживая самым важным проезжающим.

Барон вскоре был уже в Нейсесе, резиденции принца Лимбургского, где находился и его посланник, отозванный из Парижа.

Барон был принят Рошфором с восторгом, но благодаря расспросам графа, на которые уклончиво отвечал Шенк, не скоро удалось ему заставить счастливого Рошфора рассказать все то, что – предполагалось – он знает лучше его.

– Какое ужасное дело! – восклицал Рошфор. – Весь Париж негодовал; потом весь Париж восхищался вашим поведением. Вас иначе не называли в салонах как именем: le sauveur de la princesse [Спаситель принцессы (фр.).] Расскажите мне, ради бога, одно, что не совсем понятно! – продолжал Рошфор и задавал Шенку вопросы, которых Шенк, конечно, и понять не мог.

Наконец удалось барону заставить Рошфора рассказать ему все в подробностях.

– Мне интересно прежде всего узнать от вас, граф, как Париж узнал об этом и не прибавлено ли чего-либо нашими врагами.

Когда Рошфор рассказал все придуманное Игнатием и назвал его несколько раз как самого горячего заступника принцессы, то Шенк вздохнул свободнее. Дело было спасено. Если бы он захотел, то мог тотчас ехать в Париж, сопровождая принцессу Володимирскую.

Она имела полную возможность поселиться в том же доме, где зарезали на ее глазах мужа; она могла снова пользоваться теми суммами, которые были в руках отца Игнатия. Но это не входило в расчет Шенка.

Ему хотелось воспользоваться обстоятельством, чтобы избавить любимую им женщину от темной и сомнительной будущности, спасти ее из рук иезуита. Одним словом, Шенку хотелось на время обмануть Алину, быть в заговоре с графом Рошфором, и, конечно, в заговоре такого рода, на который тот сейчас же согласится.

Отдохнув от дороги, Шенк на другой же день объяснился в любви пред графом за Алину, убедил его, что принцесса Володимирская молчала и скрывалась из стыдливости, что она обожает давно графа и готова отказаться от всех своих прав на московитский престол, чтобы быть женой его.

Разумеется, после этого Шенк собрался в обратный путь к Алине уже в качестве свата от Рошфора, с формальным предложением руки и сердца очаровательной принцессе.

– Передайте принцессе, – сказал Рошфор, – что, согласившись выйти за меня замуж, она не унизится, хотя она по крови принадлежит к царственному дому. Рошфоры де Валькур происходят также от владетельных принцесс, а по матерям – в родстве с домом Бурбонов. Двоюродная сестра короля Генриха IV вышла замуж за одного маркиза де Салин-де Валькур-де ла Рош…

И Рошфор перечислил подробно своих предков.

– А черт их всех побери! – думал в это время Шенк про себя. – Я уверен, что и я в родстве с царственным домом… хотя бы фараонов египетских. Троюродная тетка Навуходоносора могла положительно и с удовольствием выйти замуж за моего предка в тысяча сто одиннадцатом колене.

И, прервав генеалогическую беседу, барон попросил у Рошфора тысячу талеров взаймы себе на дорогу…

Получив деньги, Шенк весело двинулся в обратный путь.

III

Алина, оставшись одна по отъезде Шенка, много думала о советах преданного ей человека, которого когда-то она чуть не возненавидела из-за графа Осинского.

Как недавно было это время, а сколько с тех пор перемен совершилось в ее жизни! Прошло несколько месяцев, а за это время она уже была г-жою Тремуаль, колдуньей Алимэ, Азовской владетельницей и, наконец, принцессой Володимирской… И для чего? Чтобы снова упасть еще ниже г-жи Тремуаль.

И как все спуталось за это время! Близость с Шенком странно отразилась на ее характере. Он, человек безнравственный по убеждению, умный и энергичный и, наконец, преданный ей, теперь будто развратил ее умственно. А сам он за тот же промежуток времени благодаря искреннему чувству к ней стал лучше, пожалуй честнее и, во всяком случае, добрее к ней.

В дружбе его Алина не сомневалась. Вместе с тем целый переворот совершился в ней! Если одно время недолго перестала существовать – в общественном мнении и убеждении – принцесса Володимирская, дочь русской государыни, и потом вскоре Париж признал ее снова, то сама Алина и в беде, и в горе не перестала верить в себя и свое происхождение.

– Верить ли Игнатию? – снова спрашивала она себя постоянно и днем, и ночью.

И в ней самой не было ответа на вопрос. Теперь, на свободе, в глуши, в городишке на берегах Рейна, Алина могла спокойнее обдумать все, оценить слова и действия Игнатия.

– Зачем ему бросать деньги? – думалось ей. – Зачем давать мне большие суммы, которые хотя и мои, но по закону его собственность неотъемлемая? Зачем уверять меня, что я – дочь Елизаветы, если это ложь? Наконец, зачем магнатам Польского королевства и Шуазелю – министру могущественнейшего государства Европы – участвовать в обмане?..

– Им нужна талантливая женщина для хитрой политической интриги! – говорит мне Шенк. – Зачем же им меня выбирать для этого? Мало ли женщин на свете, способных разыграть обманщицу, самозванку!.. Почему же, действительно, отец никогда не говорил мне, кто и откуда я родом и кто моя мать?

Иногда Алина ввечеру ложилась спать, глубоко убежденная, готовая идти под присягу и даже на борьбу и на смерть за свои святые права дочери русской императрицы.

Иногда же Алина горько плакала. Она вспоминала, как прогнал ее Игнатий! Она считала себя безродной сиротой и сожалела о многом, совершенном в жизни и другими, и ею самой для того, чтобы судьба могла сделать из нее простую авантюристку.

– Моя судьба падать, возвышаться и снова еще ниже падать. Да, Шенк, мы правда умрем когда-нибудь с голоду в мансарде или на чердаке.

Дни отчаяния бывали чаще дней уверенности и счастия…

Но когда пришло письмо Рошфора, все изменилось.

Алина, готовая уже примириться с мыслью быть женою посланника – если он еще этого пожелает, после парижской катастрофы, – вдруг снова почувствовала себя на высоте монархини.

– Если Игнатий напишет, позовет снова, то я пойду на его дело! – думала она. – Пускай не я, а «они», то есть Игнатий и его соучастники, решат мою судьбу. Если они все покинули или если я услышу, что у них появилась другая принцесса, дочь Елизаветы, то я поверю в коварный обман Игнатия. Тогда я буду презирать себя за то, что подавала руку убийце моего отца, графа Велькомирского. Но если они снова явятся ко мне? Если без меня предприятие немыслимо? Если без меня Франция и Шуазель не пойдут на разрыв с Россией и на войну?! Разве это не будет доказательством истины моего происхождения? А когда я буду графиней Рошфор – мое положение будет уже иное, более мудреное. Я унижусь в глазах русской нации.

Колебания и сомнения Алины продолжались до возврата Шенка. От всех вестей, привезенных другом, Алина и обрадовалась и опечалилась.

Шенк привез формальное предложение графа и рассказал, конечно, все, что узнал от Рошфора, хотя прибавил, что мечтать о роли принцессы – напрасно… Поведет только к гибели.

Долго и много усовещевал барон пылкую и честолюбивую красавицу.

Через несколько дней Алина согласилась ехать во Франкфурт-на-Майне, где должна была произойти ее встреча с женихом. Она согласилась быть невестой графа и обещала Шенку действовать разумно и осторожно… Но Алина поставила условием, что ранее осени или даже следующей зимы она не обвенчается с Рошфором.

Алина знала из бесед с Игнатием, что если осенью или зимою 1773 года Францией не будет объявлена война России, то уже долее надеяться на успех предприятия будет невозможно. Если Игнатий до той поры не обратится к ней с призывом, то, стало быть, у них другая женщина играет роль обманщицы и самозванки, а она не дочь русской императрицы. Тогда ей хотя и останется предлог считать себя принцессою, но предъявлять права свои на корону будет не с кем и некому. Роль в Париже останется минутным, случайным возвышением благодаря хитрому иезуиту.

Шенк на все согласился и был доволен.

Чрез две недели Алина под именем принцессы Элеоноры явилась во Франкфурт. Титул бросить не хотелось, да и жених не отрицал прав ее на него. Но назваться Володимирской красавица побоялась без ведома и согласия Игнатия… Взамен она не захотела никакой фамилии.

– Или я буду Володимирская принцесса, – сказала она, – или со временем просто графиня Рошфор, рожденная Велькомирская. Это покажет время. А пока я принцесса Элеонора… и только.

Принцессой Алиной назваться было опасно во Франкфурте. Авантюристка, носящая имя Алины, была слишком известна по всей Германии благодаря прежним странствованиям и подвигам красавицы вместе с Ван-Тойрсом.

Несмотря на эту предосторожность и перемену имени, во Франкфурте нашлись лица, узнавшие тотчас красавицу. Одни узнали в ней даровитую музыкантшу Алину Франк, дававшую, хотя и давно, концерты в главных городах Германии. Другие признали в ней красавицу кокетку легкого и сомнительного поведения, знакомую под разными фамилиями, но все-таки с именем Алины.

Шенк смущался от частых встреч принцессы Элеоноры со знакомыми – то Алины Шель, то Алины Франк.

Наконец, вскоре после их прибытия Алину увидел на улице один из банкиров Гента, которого когда-то особенно ловко обманул Ван-Тойрс, а потом и Дитрих.

Банкир по имени Макке не смутился прозвищем авантюристки. Ее титул принцессы только заставил его действовать энергичнее, так как, обвиняя ее друзей в мошенничестве, совершенном только год назад, он теперь мог подозревать и обвинять ее в незаконном присвоении и титула принцессы.

Графа Рошфора еще не было во Франкфурте, явилась депутация от магистрата для допроса принцессы и ее спутника насчет местопребывания Дитриха и Ван-Тойрса.

Элеонора отказалась наотрез от тождественности с Алиной Шель, причем призналась, под условием строгого соблюдения тайны, что она принцесса Володимирская, дочь русской императрицы. Этого было довольно для энергического магистрата «вольного» города.

Через день вышел приказ – арестовать и посадить в острог принцессу Элеонору… без имени, но выдающую себя за именитую особу царского рода, а вместе с ней и ее спутника, именующего себя бароном.

Поводом к аресту и затем заключению служило показание банкира Макке и отсутствие каких-либо документов у обоих.

Рано утром полиция явилась в гостиницу… Алина при вести о позоре, которым грозили ей, упала без чувств посреди своей горницы…

Когда-то убийство мужа, хотя и ненавистного ей, но когда-то любившего ее, не сразило женщину. Она только заплакала от ужаса и страха за свою судьбу соучастницы в преступлении. Теперь позор быть взятой и заключенной за долги и мошенничество своих прежних друзей, которых она даже не знала или забыла, сломило волю женщины, уже привыкшей ко всяким ударам и превратностям в своей судьбе.

Обморок красавицы спас все… Алину до сумерек не могли вполне привести в чувство. Барон Шенк, не знакомый никому в городе и виноватый лишь в неимении документов, которые он забыл взять с собой из Страсбурга, не дремал, а грозился, в случае какой беды или болезни принцессы Елизаветы, убить на поединке банкира Макке и начать дело с магистратом.

Узнав, что в соседней гостинице появились люди и вещи ожидаемого вельможи, Шенк пошел наудачу узнать его имя. Ожидали наутро лимбургского посланника при французском дворе, графа Рошфора…

Шенк принужден был заявить депутатам от магистрата, что они хотят засадить в острог невесту ожидаемого наутро посланника. Дело – по болезни авантюристки и ради лучшего уличения во лжи женщины и ее спутника – было отложено до утра.

Шенк вернулся к больной с утешением, что все спасено, если Рошфор не опоздает.

– Никогда во всю мою жизнь ни в один «вольный» город германского союза не загляну! – клялся Шенк в припадке гнева и злобы. – Провались они все до единого в преисподнюю!

Наутро въехал в город посланник герцога Голштейн-Лимбургского, граф Рошфор де Валькур, и тотчас же сделал визит принцессе Володимирской. Он не считал нужным скрывать ее звание, а тем более свое положение ее жениха. Магистрат попросил извинения около полудня, но банкир Макке в сумерки попросил все-таки уплаты долга или выдачи Дитриха и Ван-Тойрса.

Шенк не мог, к несчастью, объяснить, что один уже на том свете, а другой уже сидит в парижской тюрьме. Рошфор обещал уплатить за невесту со временем, а пока предложил – в виде процентов – орден Лимбургского Льва 1-й степени, обещая выхлопотать крест у его высочества герцога.

Разумеется, все устроилось. Алина, однако, не сразу оправилась. Этот случай настолько повлиял на нее, что она еще любезнее встретила своего спасителя Рошфора и даже мысленно решила, что лучше быть навсегда графиней Рошфор, нежели день принцессой, а день в тюрьме или голодной на улице.

Рошфор, с ума сшедший от радости увидеть Алину и от счастия получить согласие на брак с ним, тотчас же послал курьера к герцогу.

Он просил своего государя представить ему красавицу невесту, чтобы немедленно получить его разрешение на брак, а затем и венчаться.

IV

Филипп-Фердинанд, принц Голштейн-Лимбургский, граф Стирумский и Оберштейнский и князь Священной Римской империи, был владетелем невеликого пространства земли и монарх не особенно большого количества верноподданных.

Принц этот только что вступил на престол, наследовав после умершего брата; но, будучи самолюбив, честолюбив и смел, тотчас же стал оспаривать права наследника русского престола великого князя Павла Петровича и предъявлять свои права на герцогство Шлезвиг-Голштейнское. Вместе с тем он начал гражданский иск и тяжбу с таким могущественным государем, как Фридрих II.

Из всех своих титулов он предпочитал именоваться титулом герцога Голштейн-Лимбургского, как бы назло России.

Это был человек сорока двух лет, очень образованный, но недалекий, добрый, но слабодушный, постоянно подпадавший под чье-нибудь влияние. Он был холост, боялся женитьбы и брака всем сердцем, и главным образом потому, что постоянно влюблялся в женщин.

Положение монарха, хотя и миниатюрного, помогло ему быть чем-то вроде Дон-Жуана. Но одной внешностью своею он, конечно, не мог бы пленить ни одной женщины.

Красно-рыжий, тщедушный, с пошлыми чертами лица, угловатый в движениях, очень недалекий, герцог Филипп имел только одно качество, приобретенное средой и воспитанием: необыкновенную мягкость характера, делавшую его приветливым и любезным со всеми… За это именно и был он одним из самых любимых своими подданными маленьких монархов Германии.

Герцог, несмотря на небольшие средства, имел, конечно, как и всякий имперский принц-монарх, свой двор, своих гофмейстеров, камергеров, егермейстеров и так далее. У него были два посланника при двух главных кабинетах Европы, откуда исходили и гнев, и милость, то есть при венском и при версальском дворах.

У герцога было и свое войско, хотя малочисленнее одной дивизии короля прусского. В Лимбурге чеканилась монета с изображением профиля герцога Филиппа, но подданным строго воспрещалось разменивать или увозить монету за пределы государства. Впрочем, в соседних государствах монету эту не любили, и она могла безопасно вращаться в среде лимбуржцев, не исчезая за пределы Лимбурга. Наконец, у маленького монарха были и свои ордена, которые он жаловал очень щедро, так как за эти пожалования взималась пошлина – довольно большие деньги, которые немало увеличивали скромный бюджет герцога. Этих орденов было два: Голштейн-Лимбургского Льва и Четырех Императоров. Законность существования последнего оспаривалась, и его брали неохотно самые отчаянные любители знаков отличия. Зато Лимбургский Лев красовался на груди всякого рода личностей во всех европейских государствах, и в их числе – на многих авантюристах и проходимцах. Не один герцог Филипп раздавал кресты, собственно говоря, торговал этой выгодной статьей дохода. То же самое, в более широких размерах, практиковалось во всех маленьких странах Европы.

Дела герцога за это время были далеко не в блестящем положении. Графство Оберштейн принадлежало ему лишь наполовину, причем большею частью владел Трирский курфюрст, а графство Стирум было заложено предшественником герцога Филиппа, братом, которому он неожиданно наследовал. Стирум герцог старался теперь всячески выкупить из рук еврейского банкирского дома.

Вследствие хлопот всякого рода герцог выписал к себе графа Рошфора из Парижа, заменил его другим посланником, а его собирался назначить гофмаршалом своего двора.

Эта перемена и повлияла на всю судьбу Алины…

Будь Рошфор посланником в Париже по-прежнему, он мог бы письменно просить разрешения у герцога на свою женитьбу ради одной формальности. Теперь же, прежде нежели иметь право ввести Алину в резиденцию и в замок своего монарха в качестве будущей жены гофмаршала его двора – то есть первой и главной придворной дамы, – Рошфор поневоле должен был представить ее герцогу в качестве невесты.

Граф ни минуты не сомневался, что монарх дозволит ему жениться на такой красавице, как Алина, да еще вдобавок на принцессе русского царствующего дома…

Не этого боялся Рошфор.

Он боялся, что влюбчивый монарх сам способен прельститься Алиной и, пожалуй, предложить ей тоже руку, сердце и звание герцогини Голштейн-Лимбургской.

Единственное, на что мог надеяться граф, было положение герцога как монарха. Венский кабинет мог косо поглядеть или просто не дозволить пылкому имперскому князю жениться на принцессе, которая со своей рукой как бы передавала ему тоже претендентство на императорский российский престол. Фридрих Прусский мог точно так же озлобиться на миниатюрного монарха Лимбургского. А этого «нового» короля или «бранденбургского фельдфебеля», как его звали враги, все мелкие имперские государи боялись чрезвычайно.

Вдобавок и Фридрих и Мария-Терезия после семилетней войны находились теперь с Россией в самых дружеских отношениях, в особенности после последнего дележа Речи Посполитой и ввиду нового и окончательного раздела.

Итак, даже политические соображения могли остановить герцога… Следовательно, женою монарха Алина быть не может, а в наложницы, конечно, не пойдет. Это утешало наивного графа Рошфора, который, будучи еще с Парижа страстно влюблен в Алину, будучи знаком даже с графом Осинским, все-таки ничего не знал о прежней жизни и поведении красавицы.

Курьер графа поскакал в резиденцию герцога Нейсес, а жених и невеста с нетерпением ожидали приглашения явиться туда же. Рошфор сгорал от любви. Алина относилась к нему любезно, но чувствовала, что никогда не полюбит графа. Он был красив, но не в ее вкусе…

Если теперь Алина нетерпеливо ожидала ответа из Нейсеса, то исключительно из боязни того, что может случиться во Франкфурте.

Все здесь могло вдруг перевернуться и погибнуть! Всякий раз Алина могла попасться на глаза какого-нибудь смелого гражданина, который заявит, что прекрасная очаровательница – музыкантша Алина Франк… Талантливая артистка! Конечно! Но тем не менее жившая когда-то концертами, до чего не допустила бы себя Володимирская принцесса. Но это еще было меньшее зло, которого боялась Алина в центральном городе Германии, где бывало много путешественников и более движения, нежели в Берлине или Вене. Алина боялась повстречаться с кем-либо из очевидцев своих неприличных подвигов во время странствования с Ван-Тойрсом.

Тогда она явилась бы уже в глазах графа простой авантюристкой и женщиной сомнительного поведения.

Алина сидела в гостинице безвыходно, избегая всяких встреч. Граф только удивлялся, какой домоседкой уродилась Алина. В Париже когда-то она много выезжала; но с тех пор, как Рошфор познакомился с ней, Алина перестала много выезжать.

Рошфор не знал, конечно, что познакомился с Алиной в то время, когда она узнала о появлении в Париже Генриха Шеля.

Барон Шенк был при друге неотступно, не отлучаясь ни на шаг и готовый вызвать на поединок и убить всякого дерзкого, который осмелился бы усомниться в происхождении или звании Алины. Оставаясь одни, друзья чаще всего беседовали о своем щекотливом положении.

– Не бойтесь, – говорил Шенк. – Выезжайте!

– Ни за что! – отзывалась Алина. – Лучше сидеть в четырех стенах, нежели рисковать попасть на целую историю.

– Я вам отвечаю за все.

– А Макке вы забыли.

– Макке – банкир. Ему тот дурак Ван-Тойрс задолжал большую сумму. Понятно, что он действовал энергично, встретив и узнав вас. Я отвечаю не за кредиторов ваших. Это народ сердитый. Я отвечаю за тех пустоголовых, которые стали бы болтать, что вы Алина Франк, музыкантша, или Алина Шель… Как бы это выразить вежливее?.. Алина – куртизанка.

– Что же вы сделаете?

– Я скажу, что я ваш друг, молочный брат или родственник.

– Ну что же из этого?

– Что я за всю мою жизнь с рождения не расставался с вами.

– Что же из этого? Это не доказательство.

– Нет. Доказательство.

– Чего?

– Того, что я свидетель всей вашей жизни.

– И отрицаете справедливость слов?..

– Считаю клеветой все, что может сказать подобный болтун, а вместе с тем считаю своей обязанностью вступиться за вашу честь и имя.

– Чтобы вызвать его на поединок?

– Да. И, конечно, убить. Одним свидетелем будет менее тех глупостей, которые вы прежде так неосторожно делали вместе с этим болваном – голландцем Тойрсом.

– А вы думаете, что ваш поединок сразу уничтожит подозрения, которые могут запасть в душу Рошфора?

– Непременно.

– А если нет? Если он все-таки смутится и откажется от моей руки?

– Тогда я его вызову. И убью.

Алина рассмеялась.

– С вами даже страшно. Вы весь свет собираетесь уничтожить.

– За вас? Да. Если бы мог, то весь бы земной шар обезлюдил. Разумеется, если б из того была малейшая польза для вас.

V

Наконец приглашение графа Рошфора с его невестой принцессой в замок Нейсес было привезено камергером герцога: это была особенная любезность…

В то же утро молодой человек красивой наружности, побывав у графа, прямо от него поехал в гостиницу, где жила Алина.

Лакей доложил Алине, что барон Фриде желает явиться ей. Красавица переменилась в лице и пробормотала, едва не лишаясь чувств:

– Попросите обождать или приехать через час.

Лакей вышел и явился вновь.

– Барон просит извинения, если обеспокоил вас, принцесса, и явится вновь в указанное вами время.

Алина тотчас послала за Шенком, который спокойно пил кофе в ресторане гостиницы. Алина объяснилась.

– Барон Фриде! – выговорил Шенк, смутясь. – Дело скверное! Главный виновник – на том свете. Но ведь он сидел за это в лондонской тюрьме. Его самозванство отсижено, и даже заплачены были вами долги, сделанные им для вас под этим именем.

– Что ж из этого? Барон Фриде теперь напал на мой след и желает продолжать преследование… Но ведь это погибель!

– Он ничего сделать не может! Доказать нельзя, что г-жа Тремуаль и вы – одна и та же личность.

– Доказать?! Достаточно глупой истории. Достаточно скандала, чтобы все погибло.

– Правда… – выговорил Шенк.

Наступило молчание.

– Каких-нибудь два дня лишних – и я была бы уже в Нейсесе, – воскликнула Алина со слезами на глазах.

– Ну, это женская логика… – сердито проворчал Шенк. – Гадать о том, что бы было, если бы того-то не было, а было бы другое, если бы было…

И, походив в волнении по комнате, Шенк вдруг остановился перед Алиной.

– Еще хуже! – воскликнул он.

– Что? – изумилась Алина.

– Еще хуже!

– Положение?

– Да. Наше положение. Еще хуже! Когда болван Дитрих-Фриде сидел в тюрьме, то поверенный барона Фриде сам расспрашивал его часто. И Дитрих, вероятно, все передал ему, что только мог, в свое оправдание. Следовательно, через Дитриха и полицию Фриде узнал все про г-жу Тремуаль.

– И про Алимэ-Шах-Намэт!..

– Конечно! Про все… все…

– Шенк! Нам надо бежать, скрыться, прежде чем этот Фриде явится вновь. Меня могут арестовать как женщину, занимавшуюся мошенническими проделками для вымогания денег.

– Нет. Что Лондон допускал, того Франкфурт наказывать не имеет права. Но ваша свадьба более чем сомнительна.

– Надо бежать!

– Без денег? Да и куда бежать! Успеем выехать… Или… – запнулся Шенк.

– Что?!

– Есть одно спасение. Но вы не решитесь на это, по женской – извините – глупости.

– Что такое? Я на все пойду, что может спасти меня.

– Что спасти! Ваше замужество? Никаким образом! Но бежать не придется! Можно будет остаться здесь или в Нейсесе, у герцога.

– Как? Что? Говорите! – воскликнула Алина.

– Граф безумно влюблен в вас. Расстаться с вами ему будет тяжело, даже невозможно… Если вам нельзя быть его женой, то будьте… Идите в любовницы.

– Вы с ума сошли!

– Он не хуже графа Осинского! – даже сердясь отозвался Шенк.

– А звание принцессы?

– Ну, после принцессы багдадской Шах-Намэт мудрено уже прослыть за принцессу российскую. Вы забыли, что при обвинении в мошенничестве ваш титул «Володимирская» становится тем же обманом.

– Правда! – выговорила Алина и заплакала. – Что же делать? – вымолвила она снова.

– Я уже сказал.

– Быть любовницей человека, за которого и замуж я пошла бы с отвращением! – воскликнула Алина. – Никогда! Не хочу! Пойдемте!

– Куда?

– На улицу! За город! Пешком!

– Вы потеряли рассудок?

– Нет! Идемте, Шенк. Не первый раз. Теперь тут нет, по крайней мере, трупа, – указала Алина на пол горницы.

Шенк успокоил встревоженную женщину и убедил прежде повидаться с бароном Фриде.

– Бежать успеем. Оскорбить его и убить я тоже успею или на поединке, или просто… из-за угла! Что же делать! А пока успокойтесь… Я буду при вас. Дождусь его появления.

Часа через полтора лакей доложил Алине, несколько успокоенной советами Шенка, что тот же барон Фриде явился.

– Просите! – выговорила Алина, как бы объявляя во всеуслышание свой смертный приговор.

Молодой человек красивой наружности, в блестящем мундире вошел в комнаты и любезно, но при этом особенно почтительно раскланявшись, выговорил:

– Я являюсь к вашему высочеству просить вас от имени герцога сделать его высочеству удовольствие пожаловать в Нейсес вместе с нареченным женихом вашим, графом Рошфором.

– Кто вы? – вымолвила Алина.

– Камергер его высочества герцога Голштейн-Лимбургского, графа Оберштейнского и Стирумского…

– А ваше имя, милостивый государь? – не вытерпел и Шенк.

– Барон Фриде.

Наступило молчание, которое послу и камергеру ввиду двух удивленных лиц – принцессы и ее, по-видимому, гофмаршала – показалось крайне странным.

– Другого дела вы не имеете до меня? – вымолвила Алина.

– Никак нет-с. Я явился пригласить вас от имени герцога, что уже передал графу.

И настоящий барон Фриде, не подозревавший, какое магическое значение имела для Алины его фамилия, вышел из комнаты, оставляя за собой два существа, готовых разразиться самым громким, искренним и душевным смехом. Шенк готов был даже протанцевать по комнате менуэт от счастья.

– Бежать! На улицу! Пешком! – передразнивал он через минуту Алину, стараясь говорить ее голосом и делая ее жесты. – Вот то-то и есть! Жить нечестиво – злодеем сделаешься! Но этого мало… И дураком сделаешься. Разве сейчас не попал в дураки?

Через несколько времени явился довольный и счастливый Рошфор и нашел Алину веселее и красивее, чем когда-либо.

Путешествие было назначено на следующий день, но так как Рошфор предполагал, что свадьба будет тотчас же и отпразднована в Нейсесе, то посоветовал захватить с собою все вещи.

Когда принцесса Володимирская явилась в замок герцога в сопровождении жениха и своего гофмаршала, герцог Филипп был поражен.

Утром приехала принцесса, а вечером влюбчивый монарх не отходил от нее ни на шаг, подавал ей сам фрукты, вставал, чтобы позвонить лакея для нее, вскакивал, чтоб поднять платок, и совершенно, казалось, потерялся, забыл, что он владетельный имперский принц и что у него есть свидетели и очевидцы странного поведения.

Граф Рошфор был сумрачен… темнее ночи. Ухаживания его монарха за его невестой, быстрая метаморфоза в самой Алине возмутили его.

Прошла неделя, и случилось то, чего никто не ожидал…

Герцог Филипп безумно влюбился в красавицу принцессу и предложил ей руку, сердце и голштейн-лимбургский престол. Алина приняла предложение, но пожелала сохранить все в тайне, ради особых причин…

Но чувство к герцогу было настолько, по ее словам, сильно, она настолько верила в честь и доблесть принца-монарха, что, отлагая свадьбу на неопределенное время, она не могла отложить счастливого мгновения принадлежать ему всецело.

И Алина отдалась герцогу…

Чувства и увлечения, конечно, не было ни капли, но было удовлетворение самолюбия и расчет…

– Когда захочу… и если захочу… тогда и буду уже герцогиней Лимбургской! – сказала Алина другу Шенку, пожалованному в егермейстеры двора герцога.

Но предложение герцога и согласие Алины не обошлось без бури и такого происшествия, о котором долго толковали потом весь двор монарха, весь город, а затем и во всем маленьком государстве.

Граф Рошфор со второго же дня прибытия стал относиться к герцогу так странно, что не только его нельзя было пожаловать в гофмаршалы двора, но приходилось делать ему строгие замечания и выговоры.

Оба соперника, очаровательница, ее друг и весь придворный штат поняли, в чем дело. Но все, однако, притворялись, что ничего не понимают, и играли комедию.

Никто не заикнулся, конечно, что все сводится к тому, что один у другого отбил красавицу невесту. Все знали и предвидели бурю или скандал, но заранее были готовы объяснить его иначе.

Однако ни Рошфор, ни кто-либо из придворных не предугадал, до чего дойдет и на что решится монарх под влиянием внезапного, но уже безумно пылкого чувства к очаровательной женщине.

Однажды вечером герцог оставался до полуночи в горницах, отведенных принцессе… Жених был в это время на другой половине замка и напрасно два раза докладывал о себе невесте. Ему отвечали:

– У принцессы – его высочество. И не приказано ни с чем являться, кроме вестей государственной важности.

На этот раз ревность графа дошла до последней крайности. Он был убежден, уверен душой и разумом, что в этот вечер его обожаемая Алина, его нареченная принадлежала герцогу.

Когда монарх около полуночи явился к себе в рабочий кабинет, ему доложили о графе, желающем его видеть.

– Скажи: завтра утром. Он, кажется, забыл, что уже полночь.

Несмотря на приказание герцога, граф Рошфор, слышавший его ответ, вошел в комнату и запер за собою дверь.

И с глазу на глаз произошли объяснения между монархом и подданным.

Через полчаса герцог почти выбежал из своего кабинета, а граф остался…

Герцог крикнул лакеев и приказал разбудить коменданта замка, разбудить, позвать всех…

Монарх был бледен как полотно и вне себя от гнева…

– Взять графа Рошфора! – приказал он. – Заключить немедленно в круглую башню!.. – И собравшийся люд спросонья и перепуга не сразу понял, что случилось.

Графа Рошфора взяли и тотчас препроводили в башню. Он молчал как убитый и, только увидя в числе окружающих его лиц прибежавшего ради любопытства егермейстера Шенка, крикнул ему насмешливо:

– Не даром досталась! Дорого ему обошлась и будет помнить! Видно, невеста была слишком красивая и слишком легкомысленная женщина, чтобы все могло обойтись просто и благополучно.

Наутро бывший посланник при версальском кабинете граф Рошфор де Валькур, родственник дома Бурбонов, был в качестве государственного преступника отправлен в Стирум и заключен в крепость!

Урок всякому подданному – не быть соперником в любви своему монарху!

Бедный жених долго просидел в заключении и был освобожден, когда его невесты уже и на свете не было. А между тем все преступление его ограничилось тем, что в пылу ревности он в эту роковую ночь после упреков и жалоб… взял герцога за ворот.

VI

Первое свидание красавицы с лимбургским монархом, его внезапная пылкая, словно юношеская, страсть, благосклонность и кокетство Алины, быстрое сближение любовников и, наконец, арест первого жениха и рабство второго – все это случилось так быстро, что даже сама невеста принца и новый егермейстер его двора удивлялись.

– Это, однако, колдовство стоит всех прежних колдований и опытов магии Шах-Намэт, – говорил барон.

– И право, эти фокусы гораздо легче, чем те, что вы заставляли меня делать в Лондоне! – отзывалась шутя Алина.

С тех пор прошло уже месяца два. Было лето.

В замке Нейсес все было мирно и тихо. Настоящим полновластным монархом в лимбургском государстве был уже не герцог Филипп-Фердинанд, а принцесса Володимирская. Все просьбы к монарху шли через нее, если не официально, то, по крайней мере, всякий забегал к ней, чтобы заручиться содействием и милостью красавицы.

Герцог был страстно влюблен в Алину и повиновался ей, как маленький ребенок, во всем.

Алина вела себя умно и осторожно. Она играла!..

– Если мечты принцессы Володимирской не осуществятся, то надо быть законной герцогиней Лимбургской, – решила она.

Алина знала, что люди, подобные герцогу Филиппу, так же легко поддаются влиянию женщины, как легко и сбрасывают его при измене. Как легко влюбился он в нее, так же легко способен и разлюбить.

А упустить такую партию было бы глупо!

Поэтому роль Алины была очень трудна. Она отдалась герцогу, он был счастлив и, следовательно, удовлетворен вполне. В нем было спокойствие человека любящего и любимого – надо бы было теперь спешить свадьбой. У непостоянных людей, натура которых требует бурь и волнений, это спокойствие было плохой гарантией на счастье.

Алина понимала это. Но делать было нечего. Приходилось рисковать! Алина уверяла герцога в своем серьезном и неизменном чувстве к нему; но на все просьбы тотчас идти замуж отвечала отказом, просила обождать.

– Что еще будет? Не откликнется ли вновь Игнатий из Парижа? – думалось ей.

Алина положила ждать все лето и осенью решиться на брак.

Шенк умолял друга не рисковать, бросить Игнатия и его сообщников, сделаться владетельной герцогиней и княгиней Священной Римской империи, но Алина упорно отказывалась.

Шенку оставалось надеяться, что Игнатий давно покинул свое нелепое предприятие или же нашел другую женщину для роли принцессы.

Но опытный и предупредительный барон боялся, что время уходит, страсть герцога охлаждается.

Герцог часто отлучался в Кобленц для переговоров и хлопот по своим делам… Алина и Шенк боялись этих отлучек… Герцог мог узнать что-либо о прежней жизни и поведении Алины. Уже были люди, которые знали, как знал это банкир Макке, что Алина Шель и принцесса, поселившаяся у герцога в Нейсесе, – одна и та же личность. А лондонская полиция и равно дипломат граф Осинский знали, что г-жа Тремуаль и фокусница Алимэ-Шах-Намэт – одна и та же личность – Алина Шель. Парижская полиция знала, что тайный агент русского правительства, по словам Игнатия, покусившийся на жизнь принцессы и убитый в ее уборной Шенком, носил имя Генриха Шеля!..

Простая случайность могла все различные сведения совместить в одном лице… Граф Осинский знал все, но честно молчал.

Мог то же узнать и другой, который не стал бы молчать.

Герцог не скрывал пребывания у него принцессы и мог в своих путешествиях натолкнуться на открытие истины, мог узнать ряд таких проделок своей возлюбленной невесты, что пришлось бы гнать ее вон из замка до возвращения в него.

Наконец в июне случилось давно ожидаемое Шенком.

Герцог отправился снова в путешествие и через три недели отсутствия на севере Германии прислал вдруг Алине огромное послание из Берлина. Красавица смутилась.

Герцог Филипп встретился там с принцем Адольфом. Принц, хорошо помнивший, какую глупую роль заставила его разыграть когда-то красавица Алина, до сих пор не мог простить ей. Отчасти и влюбленность его не прошла…

Принц, долго искавший Алину при помощи полиции, узнал наконец, что его возлюбленная, бросив музыку, вышла буржуазным образом замуж за саксонского заводчика Шеля.

– Я ставил тебя выше, считал умнее! – подумал Адольф. – Замуж выйти и хозяйством заняться, детей нянчить – всякая самая глупая баба сумеет сделать.

Однако принц Адольф, продолжая интересоваться судьбой красавицы, над ним насмеявшейся, узнал вдруг, что в северных городах Германии появилась куртизанка замечательной красоты, талантливая музыкантша, живущая самой распущенной жизнью, странствуя с двумя любовниками. Имена она меняла, но многим было известно ее настоящее имя – Алина Шель.

Принц Адольф собирался было поехать повидаться с прежней приятельницей, которая теперь, вероятно, приняла бы его благосклоннее. Но когда он собрался двинуться к ней в Гамбург, то ее уже там не оказалось. Она уехала со своей свитой в Антверпен…

Но принц Адольф все-таки знал, кем стала Алина Шель.

Когда герцог Филипп приехал в Берлин, то узнал от принца Адольфа, в числе прочих новостей, одну очень интересную.

Саксонская подданная Фредерика Дитрих была в Берлине. Напрасно хлопотав у своего правительства по важному делу, она явилась просить помощи и защиты у энергического короля Фридриха.

Дело ее было странное! Брат и муж ее, которые в разное время покинули семью, были убиты в один и тот же день в Париже из-за какой-то сомнительной принцессы Володимирской. Вдобавок полиция приняла их за русских тайных агентов императрицы Екатерины – их, хорошо известных в Дрездене, мирных граждан! Как познакомились оба они с русской принцессой и почему Шель явился будто убивать эту принцессу и был убит сам, никто не понимал.

Фредерика Дитрих, вдова и сестра убитых, явилась просить короля – требовать у французского кабинета разъяснения всего дела.

История вдовы Дитрих, урожденной Шель, нисколько не могла интересовать герцога Филиппа. Но отношение этой истории к принцессе его интересовало.

Он заступился за принцессу, ибо хорошо и близко знал ее.

– Она у меня в Нейсесе, – заявил он Адольфу. – Она моя невеста! Быть может, вскоре я явлюсь к королю просить его не взирать дурно на брак мой с наследницей императрицы Елизаветы Российской и соперницей его союзницы Екатерины II. Алина-Елизавета откажется от всяких прав на престол русский перед венчанием и за себя, и за детей своих.

Принц Адольф был удивлен немного всем слышанным от герцога. О принцессе он слышал давно. Ее даже приказано было арестовать, если бы она появилась в Пруссии, и препроводить в Петербург.

Но главное, что поразило слух Адольфа, было ее имя: Алина-Елизавета. Куртизанка-музыкантша, невестка Фредерики Дитрих была тоже Алина. Принц Адольф знал, что Дитрих похитил Алину, что Шель искал Алину… И оба были убиты у сомнительной принцессы по имени Алина. Адольф, близко знавший авантюристский мир своего времени, невольно стал сомневаться.

– Вот история! Вот казус! Вот курьез! – восклицал он несколько дней кряду и наконец решился сообщить свои подозрения герцогу насчет его невесты-принцессы.

Описание наружности красавицы, сделанное герцогом, заставило Адольфа привскочить на месте.

Не только черты лица были те же, но даже арфа, латинский язык и некоторые любимые жесты и позы – все было одно и то же и у Алины Франк-Шель, и у принцессы Алины-Елизаветы.

Но от подозрений до доказательств было еще далеко. Ехать принцу Адольфу в Нейсес играть роль сыщика и доносчика было невозможно. Посылать туда Фредерику Дитрих было неприлично и могло наделать массу хлопот и неприятностей имперскому монарху-герцогу.

Адольф ограничился дружеским советом герцогу Филиппу не жениться на наследнице императрицы Елизаветы прежде разъяснения всего дела до мельчайших подробностей.

И вот герцог послал громадное послание к Алине.

Красавица была поражена. Шенк – в ужасе и отчаянии. Нашелся еще новый враг у них, о котором он, кажется, и не слыхал никогда ничего от Алины. Какой-то прусский принц Адольф, которого даже, по плану Шенка, нельзя было и вызвать на дуэль, чтобы убить за клевету.

– Что же, все пропало! – сказал он. – Собирайте ваши лучшие вещи и поедемте.

– Куда?

– А вот туда… куда дорога ведет! А чтобы быть спокойными и счастливыми, поедемте куда-нибудь в Испанию или даже в Америку. А то, право, кончим оба в остроге. Можно мошенничать, и грабить, и убивать, но под скромными именами. Когда же это делают принцессы, то вся Европа, понятно, об этом узнает и толкует… Надо нам уехать отсюда завтра же. Захватите побольше денег на дорогу.

– У меня их нет! – воскликнула Алина.

– Возьмите у герцога в кабинете, в сундуке.

– Красть?

– Нет, взаймы… После Страшного суда отдадите, если найдется в аду какая-нибудь монета чекана Сатаны…

Шенк, сумрачный и озлобленный, вышел от Алины, стараясь придумать какой-либо исход из ужасного положения.

Алина подумала, поплакала и решилась!.. Она решилась не бежать и воровать, а написать герцогу большое послание, оправдательное и полное самых страстных излияний любви.

Когда, прописав день и ночь, Алина отдохнула и сдала письмо курьеру, чтобы везти его и отдать герцогу в руки, ей подали другое письмо. Это было тоже большое послание, но не от герцога из Берлина, а от Игнатия – из Рима.

– Спасение!! – воскликнула Алина, еще не успев прочитать его.

VII

Алина не ошиблась. Игнатий начинал письмо с извинения в своих грубых словах, сказанных при расставании. Иезуит объяснял свою вспышку раздражением при внезапной вести о скандале и даже преступлении. Он каялся в резких выражениях своих во время беседы с Алиной до прибытия Шенка.

Но о том, что он Алину выгнал из дома, и о своих роковых и страшных словах умалчивал.

А как хорошо помнила Алина эти слова:

– Таких принцесс Елизавет, как вы, я завтра найду десять.

Эта фраза с тех пор измучила Алину, поверившую вначале искренно своему происхождению и правам.

Отец Игнатий, или епископ Родосский, объяснял Алине, что ему лишь недавно стал известен ее адрес. В письме он подробно рассказывал, как удалось ему устроить все дело и объяснить преступление французскому правительству и вполне очистить имя принцессы от всяких подозрений и нареканий.

Алина уже знала все это подробно от графа Рошфора, и только некоторые подробности могли ей быть любопытны…

Но затем, далее, послание Игнатия уже имело большой интерес. Он предлагал Алине снова явиться на политическую сцену и действовать. Союз Франции и Турции против России считался вопросом решенным. Турецкий султан соглашался охотно принять к себе и покровительствовать законной наследнице русского престола. Разумеется, диван [В Османской империи и некоторых других странах – совет при государе.] требовал за это некоторых вознаграждений в случае достижения престола принцессою при помощи его армии.

В согласии Алины Игнатий не сомневался. План ехать в Константинополь, проехать в армию великого визиря и оттуда издать манифесты, распространить их по всей России был уже готов, разработан до мелочей. Алине оставалось только, получив необходимые деньги, двинуться немедленно в Турцию и отдать себя во власть и в полное распоряжение дивана.

Перед отбытием на место Алина должна была заехать в Рим и принять клятву «нам», как выражался Игнатий. Клятва заключалась в обещании принцессою, по достижении престола московитского, прежде всего свергнуть с престола фаворита Екатерины – короля Станислава Понятовского, затем возвратить самой и заставить – хотя бы с оружием в руках – Пруссию и Австрию тоже возвратить польскому королевству отнятые провинции. Наконец, созвать сейм для установления нового образа правления с выборным королем на десятилетие или же нечто вроде Швейцарского союза и Венецианской республики. Выбор будет зависеть от сейма.

Наконец, Игнатий предложил Алине тотчас же получить для ее путешествия в Рим и на разные ее нужды сумму в пятьдесят тысяч итальянских лир, а если нужно, то и более.

– Я это знала. Я этого ждала! – воскликнула Алина, дочитав послание, которое она несколько раз должна была откладывать в сторону, чтоб успокоиться и овладеть собою.

– Я это чувствовала! Если бы я была не истинная принцесса Елизавета, а орудие интриги иезуитского ордена, как уверен Шенк, то Игнатий и теперь нашел бы другую женщину и поставил на эту роль самозванки и обманщицы. Нет! Теперь без меня нельзя обойтись! Я настоящая дочь императрицы Елизаветы!

Послав за Шенком, Алина вне себя от восторга объявила ему дивную весть. Шенк ахнул и молча грустно сел на диван.

Алина ожидала этого от друга.

– Неужели вы и теперь не верите?

– Во что? Я верю… Но во что?!

– В мое происхождение от Елизаветы Всероссийской! – торжественно произнесла она.

– Конечно, не верю!

– Это уже упрямство и малоумие!

– Нет! А почему вы верите?

– Зачем же им опять обращаться ко мне?

– Другой нет! Поискали и не нашли. Думаете вы, легко найти вторую Алину? Вторую красавицу и умницу, говорящую по-польски и… и безродную?!

– Какое дикое объяснение! – гордо отозвалась Алина.

– Бог с вами… Не слушайтесь меня. Делайте что хотите.

– Что же вы бы сделали на моем месте? Вы забыли письмо этого глупого Филиппа. Надо выбирать! Здесь все равно нельзя оставаться.

– Конечно, нельзя. Он способен приехать и арестовать нас, как Рошфора. Но не для заключения в Стируме, а для выдачи Франции как преступников или для выдачи союзнику России – Фридриху. Он выиграет свою тяжбу с ним, заплатив нашими головами.

– Ну… Тогда что же? Вы, стало быть, понимаете, что предложение Игнатия спасает нас. Надо получить деньги и ехать в Рим и в Турцию…

– Нет. Надо получить сто тысяч от Игнатия, даже больше, и затем… затем… – Шенк запнулся.

– Что же?

– Исчезнуть…

– Куда?

– Скрыться отсюда… Бежать из Европы в Америку! Там на эти деньги мы заживем спокойно.

– Какая нелепость, Шенк!

– А в Европе вы, да и я с вами кончим в тюрьме. Мы слишком стали уже знамениты.

– Не в Европе мы будем… В Турции и в России.

Шенк встал и выговорил:

– Я даю совет. Делайте что знаете и что хотите. Об этом мы столько раз говорили, что не стоит опять повторять то же в сотый раз…

Шенк хотел выйти, но будто вспомнил нечто и остановился.

– Во всяком случае, пишите тотчас Игнатию, чтоб он прислал деньги. Это главное! А остальное вздор! Видно будет, что предпринять нам, когда у нас будет сто тысяч в кармане.

– Пятьдесят!

– Просите полтораста, чтобы двинуться в Рим. Он пришлет сто. Затем на всякий случай скорее напишите герцогу, опровергая все клеветы.

– Я уже написала. Но он не поверит.

– Поверить мудрено… Но он влюблен в вас до безумия и сделает вид, что поверил. А вам это все равно. Жениться он теперь, конечно, на вас уже не захочет, но и это вам все равно… В особенности если у вас будет свое состояние.

Наутро тот же курьер, привезший письмо Игнатия, был отправлен обратно в Рим.

Алина соглашалась на все условия Игнатия и просила немедленно прислать полтораста тысяч.

Прошел еще один томительный месяц. От герцога явилось уже два послания – длинных, страстных. Он просил прощения у возлюбленной и обвинял принца Адольфа в умышленной лжи и клевете.

Герцог обещал Алине, что, как только ему удастся выкупить право на графство Оберштейн, он подарит его ей и затем предложит руку и сердце владетельной графине Оберштейнской.

– Поверил всему, – объяснил Шенк. – Но влюблен настолько, что расстаться не может и желает жениться не на авантюристке, а на имперской графине. Глупая игра в слова и понятия!

Через дня два Шенк явился к Алине и предупредил, что хочет говорить с нею о серьезном деле… И в последний раз.

– Берите деньги Игнатия, покупайте у герцога Оберштейн для себя и в качестве владетельной графини откажите его руке и его сердцу. Он сделается вашим монархом наполовину, но останется в дураках и будет смирен и покорен. А вы в качестве графини Оберштейн кончайте мирно ваше существование, да и мне дайте мирно умереть около вас… так лет через сорок, пятьдесят… Если понравится, выходите замуж за какого-нибудь другого монарха, покрасивей и поумней герцога Филиппа… Неужели эта будущность не лучше путешествия в Турцию и погибели?..

Алина даже не отвечала Шенку, а только вздохнула и отвернулась, как от настоятельных просьб избалованного ребенка, который сам не знает что просит.

Но прошло еще много времени, а от Игнатия ответа не было…

Наконец в замке узнали с курьером о скором прибытии государя Лимбурга. Герцог явился и бросился к ногам обожаемой Алины, прося прощения за все!..

Алина простила холодно…

Холодность и равнодушие ее еще более воспламенили герцога. Он не знал как загладить свою вину.

А Алина была действительно равнодушна к прежнему возлюбленному поневоле. Красавица была полна теперь одною мыслью, сгорала от нетерпения, от одного чувства неизвестности…

– Отчего не пишет Игнатий? Не отвечает ни слова? И что ответит он? Нет ли снова чего ужасного в будущем? Новое, быть может, разочарование?! – И красавица чувствовала, что нового такого удара она не перенесет. Два раза подыматься так высоко, чтобы два раза упасть, было бы не по силам самой энергической натуре.

VIII

Наконец пришло новое большое послание в Нейсес от Игнатия. Алина, прочтя его, была поражена.

Вероятно, в политическом мире совершился громадный переворот. Игнатий писал Алине, что предприятие их рухнуло, что Франция не хочет помогать Польше, а Турция после двух страшных поражений при Ларге и Кагуле, нанесенных ей русской армией, склоняется к миру. Игнатий утешал ее высочество, что если и надо отложить всякие надежды на предъявление прав ее на русский престол, то, быть может, со временем, через год-два, хотя бы и через десять лет, обстоятельства переменятся к лучшему.

Алина была опечалена, но не удивлена: так хорошо рассказал и объяснил ей все Игнатий. Итак, снова, во второй раз, но уже не по ее вине, она фактически как бы лишилась прав на имя принцессы Володимирской.

Но в том же письме было и нечто утешительное для Алины, даже радостное, хотя и необъяснимое.

Игнатий предлагал ей немедленно прислать сто тысяч франков на ее личные нужды.

Барон, прочитав письмо Игнатия, пришел в полный восторг.

– Я благодарю Бога, – воскликнул он, – что все так обошлось, да вы и сами должны быть благодарны. Все это было моей мечтой за все лето. Подумайте, после всех треволнений, после всех странствий и совершенно дикого, бездомного существования авантюристки вы сделаетесь герцогиней Голштейн-Лимбургской и принесете в приданое вполне выкупленное графство Оберштейн, но по закону, а не так, как бывало прежде: то принцессой российской, то персидской.

– Вы знаете, – отвечала Алина грустно, – что на этом вопросе мы никогда не сойдемся; я лучше желаю погибнуть в борьбе за свои священные права, нежели удовлетвориться ролью владетельной принцессы крошечного государства и жены глупого и пошлого герцога. Скажу более: Оберштейн я выкуплю у него; но пойду ли за него замуж – я обещать не могу. Я думаю, что мне лучше остаться свободной. Это мы увидим после. Необходимости выходить замуж за принца Филиппа я не вижу; быть герцогиней Лимбургской, княгиней Священной Римской империи или просто владетельницей Оберштейна – право, все равно, в особенности для той, – прибавила Алина, – которая могла быть императрицей.

– Конечно, но обещайтесь мне, что вы тотчас же напишете Игнатию и попросите выслать эти деньги. Он может передумать, и тогда снова вы очутитесь в том же положении. Судя по его письму, мне кажется, что ему хочется заручиться вашим обещанием, что вы не станете ничего предпринимать помимо него, что вы, так сказать, откажетесь от ваших прав принцессы.

– И мне тоже кажется, – сказала Алина.

– И потому предложил вам такую крупную сумму. Игнатий не такой человек, чтобы даром бросаться такими деньгами, и поэтому пишите, что вы останетесь жить в Германии и что если он тотчас вышлет обещанную сумму, то вы приобретете графство Оберштейн и немедленно выйдете за герцога Лимбургского.

Алина написала большое письмо Игнатию и так поставила вопрос о своих намерениях в будущем, что Игнатию оставалось только немедленно выслать обещанную сумму.

В сентябре месяце главная банкирская контора города Кельна прислала в Нейсес своего уполномоченного передать сумму в сто тысяч франков Алине.

Право на графство было тотчас же выкуплено, и Алина немедленно переехала в замок Оберштейн как владетельница. Теперь она имела уже право завести хотя бы небольшой придворный штат, но не так, как прежде, не в качестве авантюристки. Теперь ее положение, ее права, титул и даже этот шаг – все было законным.

Шенк был совершенно доволен и счастлив.

– Знаете, что я вам скажу, – воскликнул он однажды, – я собираюсь сделаться честным человеком! Так как всякий человек не сознает своих недостатков, то я начинаю думать нечто очень лестное для моего самолюбия. Мне кажется, что если бы я не был найденышем на большой дороге и если бы у меня были родные и какие-нибудь средства, то я никогда не сделался бы авантюристом и мошенником. Вы увидите, что, оставаясь у вас в Оберштейне, я могу служить примером честности и добросовестности. Да зачем мне будет мошенничать и воровать, когда я буду сыт и одет, когда я буду на службе у женщины, которую я люблю всей душой? А прежнюю мою мечту нажить миллион надо бросить. Я чувствую, что становлюсь стар, устал от безобразной жизни, которую вел чуть не с юношества.

Герцог Лимбургский, конечно, тоже был несказанно рад, что Оберштейн выкуплен и принадлежит его невесте, вместо того чтобы попасть в чужие руки. Только одно обстоятельство смутило Лимбурга.

Через несколько дней после переезда владетельной графини в замок герцог явился к ней в гости в качестве владельца Оберштейна: Алина все-таки была подданной герцога.

Пробыв несколько дней в Оберштейне, герцог Филипп несколько раз начинал разговор полушутливо, полусерьезно, когда именно его подданная графиня Оберштейн пожелает выйти из подданства? А это могло случиться только при ее замужестве, с того дня, когда она сама станет герцогиней Лимбург.

Алина каждый раз уклончиво отвечала на все намеки герцога. Наконец однажды герцог Лимбург заговорил с нею прямо и спросил, когда будет их свадьба.

Алина помолчала, вздохнула и наконец вымолвила серьезно и медленно:

– Я избегала, герцог, отвечать вам прямо на этот вопрос, но нахожусь теперь вынужденной говорить. Я знаю, что вы меня любите, считаю вас за человека, которого может полюбить всякая женщина; считаю даже себя не вполне достойной вас. Я уверена, что буду с вами совершенно счастлива, но в подобного рода роковых шагах женщине надо быть осторожной, не надо спешить. Оставим этот разговор на время. Я буду жить здесь, вы – у себя в Нейсесе; мы будем часто видеться, еще более узнаем друг друга, и тогда, бог весть, может быть, мы настолько не сойдемся в характерах, что вы сами не пожелаете сделать из меня владетельную герцогиню Лимбург.

Герцог Филипп протестовал горячо, возражал Алине, уверял ее в своем неизменном чувстве и преданности, ссылался на то, что уже более полугода, как они находятся в тех же отношениях мужа и жены и, несмотря на это, никаких несогласий между ними не бывало. Но Алина стояла на своем.

– Я хочу, – говорила она, – испытать ваше чувство ко мне и отчасти мое к вам, – время не упущено, мы всегда можем соединиться перед лицом Бога и общества на всю жизнь.

Герцог уехал недовольный и сумрачный. По характеру несколько подозрительный, он думал уже, что красавица изменила ему и, сделавшись графиней Оберштейн при его помощи и согласии, собирается выйти замуж за того же Рошфора, который продолжал сидеть в тюрьме.

– Если она попросит освободить его, – думал Лимбург, – то это будет лучшим доказательством моих подозрений, и уж, конечно, я не выпущу его. Пускай умирает в заключении.

Герцог, обиженный, вернулся к себе и целый месяц не был в Оберштейне, не писал Алине, надеясь более выиграть холодностью. Дела его были в таком запущенном положении, что он воспользовался этим временем и серьезно занялся ими.

Между тем Алина начала властвовать в своих владениях. Не прошло месяца, как к герцогу стали поступать бесчисленные жалобы на самовластие и самоуправство новой владетельницы.

Действительно, оказалось, что маленькая полумонархиня так круто повернула все в своих владениях, а ее первый управляющий, нечто вроде министра, барон Шенк действовал так круто по всем вопросам, что благодушные оберштейнцы собрались уже взбунтоваться.

Если бы подобного рода управление, самоуправство и частые жестокости продолжались еще месяц или два, то нет никакого сомнения, что во всем графстве все обитатели от мала до велика или отправили бы официальным путем депутацию к герцогу-монарху, или же просто уничтожили бы самый замок и разнесли его по камешку.

Но на счастье смущенных и оскорбленных оберштейнцев с графиней случилось нечто неожиданное для всех и, совершенно неожиданное для нее самой.

В октябре месяце в маленьком городке Мосбахе появилась личность, обратившая на себя внимание своим костюмом и своею красотою. Это был человек лет тридцати, капитан, в красивом мундире и необыкновенно красивой наружности.

Однажды во время прогулки графини Оберштейн в парке, прилегающем к замку, какой-то поселянин-старик, почти слепой, передал ей письмо. Незнакомая личность писала о том, что, приехав в Германию, остановился в Мосбахе; но по крайне важному делу, являясь послом от лица европейски известного, он просит чести явиться в замок, видеться лично и переговорить о деле: он желает говорить не с графиней Оберштейн, а с ее высочеством принцессой Елизаветой Володимирской.

Алина не обратила особенного внимания на это письмо. Упоминание о ее титуле, который она целое лето скрывала, не удивило ее.

Старик подождал в парке, и Алина переслала ему записку, в которой давала позволение явиться незнакомцу на другой же день, в полдень, в тот же парк.

Через несколько часов, менее суток, Алина в парке встретилась с приехавшим верхом незнакомцем.

Прежде всего с первой минуты она была поражена красотою этого человека. Красавец отрекомендовался литовским капитаном Доманским и заявил, что он является от имени польского магната, об имени которого он до времени умолчит. Цель его посещения графини Оберштейн заключается в том, чтобы узнать от нее лично, покинула ли она свое намерение объявить права свои на русский престол, вообще, намерена ли она перестать быть принцессой Володимирской?

Внешность офицера была настолько привлекательна, он сумел в несколько минут так очаровать пылкую Алину, что она вместо того чтобы говорить с ним о деле, которое считала самым важным из всех дел текущей политики в Европе, просто изо всех сил стала кокетничать с незнакомцем.

Она объявила, что вопрос его настолько серьезен, что ей надо подумать.

– Во всяком случае, – сказала она, – я прошу вас переехать в замок, остаться несколько дней у меня, и мы обсудим этот вопрос сообща. Я и отказалась от всех надежд, и не отказалась: все будет зависеть от обстоятельств. Если Франция будет помогать мне, то я готова снова встать во главе партии и действовать.

Капитан Доманский на другой же день переехал в замок. Сближение между Алиной и красавцем литвином произошло очень быстро, отчасти потому, что Алина вдруг почувствовала к нему прилив такого бурного чувства, как когда-то в Берлине к отсутствующему Шелю, а затем, с год назад, к графу Осинскому в Лондоне.

Алина была убеждена, что это ее третье серьезное чувство в жизни.

Дело, с которым приехал Доманский, и сообщение, которое он сделал Алине, имели огромное значение; новая перспектива открылась перед глазами Алины. Дело начиналось то же; предприятие предлагали ей то же, но в больших размерах. Теперь уже не отец Игнатий, самозваный епископ, звал ее действовать, – теперь к ней обращался один из самых известных, богатых и знаменитых польских магнатов, князь Карл Радзивилл. Он, князь Священной Римской империи, как и Лимбург, но миллионер, стоявший, как знала Алина еще по Парижу, во главе польского эмиграционного кружка, послал к ней своего поверенного, друга и наперсника Доманского.

В бытность свою в Париже Алина иногда встречала князя Радзивилла, но гордый магнат относился к ней всегда с большим презрением и высокомерием, чем кто-либо, и принцесса Володимирская была, конечно, оскорблена этим.

Теперь тот же Радзивилл первый начинал с нею переговоры, заводил речь о правах принцессы на русский престол.

Алина была не только изумлена, но поражена этой вестью.

Доманский имел полномочие говорить обо всем, условливаться во всем. Цель его поездки главным образом заключалась в том, чтобы устроить свидание князя Радзивилла с принцессой; на этом свидании они должны подробно переговорить об всем и даже назначить время, когда начать действие.

Если бы Алина захотела, то через неделю она могла уже свидеться с Радзивиллом; но в данном случае ее внезапное и пылкое чувство к Доманскому помешало делу.

Сама Алина, да отчасти и Доманский оттягивали его обратную поездку к Радзивиллу. Оба они вскоре жалели о том, что не встретились просто, без этого важного дела, о котором приходилось говорить.

Таким образом, в этих новых отношениях между графиней Оберштейн и капитаном дело помешало любви, а взаимная любовь мешала делу.

Один Шенк, свидетель происходящего, был встревожен всем, что видел и слышал; он стал сумрачен, раздражителен.

IX

Однажды утром Шенк явился к Алине, требуя объяснения. Вследствие дурно проведенной ночи, в волнении, Шенк резко заговорил с той женщиной, которую искренно любил как друга и которая, несмотря на то, что была самозваной принцессой Володимирской, а теперь – законной владетельницей графства Оберштейн, для него была одновременно Алимэ, колдунья и фокусница, бывшая под его командой, и, наконец, для него же она была той женщиной, которая когда-то существовала тем хлебом, который он зарабатывал в качестве приказчика в гостинице.

Все это поневоле помнил Шенк, а Алина будто забыла.

– Я не могу терпеть более того, что вижу, – заговорил Шенк. – Как вы ведете себя с тех пор, как вы стали графиней Оберштейн, а я – вашим маршалом, или, лучше сказать, просто управляющим? Я стал честным человеком, все дурное меня возмущает. Я стал лучше и хочу, чтобы все вокруг меня было тоже лучше. А вы, единственное близкое мне существо, не переменились, остались той же авантюристкой, готовой броситься на шею первому встречному!..

– Как вы смеете мне это говорить?! – воскликнула Алина.

– Смею и буду говорить, обязан говорить. Я соглашался с вами, что вам не следует спешить выходить замуж за рыжего и тощего Лимбурга и, пожалуй, выйти замуж иначе или, наконец, не выходить ни за кого и быть свободной; но согласиться с вами, что эта свобода нужна вам затем, чтобы сходиться с первым попавшимся проходимцем, потому что он красив собою, – признаюсь, этого я не думал и не ожидал.

– Вы всегда ненавидели, – отвечала Алина насмешливо, – завидовали всем красавцам.

– Не упоминайте о том, что я страшно дурен: это старо, я это давно знаю, я этого не забыл; а если бы и забыл, то вы часто напоминали мне об этом. Дело не в том. Скажите мне, что это за человек? Откуда он взялся, пока я ездил и хлопотал по вашим делам? И помимо простых любовных отношений, которые я, к сожалению, уже нашел, какие еще тайные переговоры ведете вы с ним?

Алина была раздражена тоном Шенка и отвечала:

– Вам нет до этого никакого дела.

– Вы с ума сходите! – воскликнул Шенк.

– Нет, по счастью, нет. Скорее, я была прежде сумасшедшая, когда руководствовалась вашими советами!

– Послушайте, Алина, не шутите со мной: я на все способен! – воскликнул Шенк.

– Знаю, даже на убийство.

– О, это слишком, – вымолвил Шенк бледнея. – Кого я убил и для кого? Вспомните: что бы вы были теперь, если бы не я? Вы были бы давно в гробу, зарезаны, если бы вот эта рука не поразила на месте вашего мужа. Неужели мне надо напоминать вам об этом? Вы забываете нашу связь с вами – более крепкую, нежели всякая другая. Вы должны ставить мое чувство к вам и меня самого выше ваших капризов. Мало ли на моих глазах перебывало ваших поклонников и даже любовников, – все это было и прошло, наполовину забыто вами, а я все здесь, около вас; но если я здесь, около вас, в довольстве и роскоши, то и не забудьте то положение, в котором я был, ту роль лакея, которую я исполнял ради вас и о которой я так шутливо писал вам письма. В действительности она была нелегка. За это время я невольно спрашивал себя: сделал ли бы я это самое для моей матери, если бы она была жива? А теперь вы променяли меня на какого-то проходимца. За несколько дней моего отсутствия является в замок какой-то офицеришка, правда красивый собою, но совершенно вам неизвестный: быть может, вор, быть может, каторжник, который может ночью зарезать вас и обокрасть, а вы вполне доверяетесь одному красивому лицу, а мне, человеку, который скоро год как не проявил ничего, кроме преданности и дружбы, вы не доверяете. У вас есть какая-нибудь тайна с этим проходимцем, а Шенк ее не знает. По-моему, он поляк, по крайней мере судя отчасти по его костюму. Неужели же это опять старая песня о русском престоле и о подобных глупостях? Что же вы молчите? Неужели опять явится на сцену глупая игра в принцессу Володимирскую?

– Может быть, – отвечала Алина, – и, во всяком случае, я сделаю и поступлю так, как захочу, вопреки вашему желанию и совету.

– Стало быть, он является от Игнатия?

– Этого я вам не скажу.

– Не шутите, Алина, и не оскорбляйте меня.

– Вы меня не оскорбляйте, – отвечала Алина, – вы не мешайтесь в мои сердечные дела!

– Хотя бы даже и с проходимцем? – злобно рассмеялся Шенк и при этом прибавил несколько слов, настолько грубых, резких и оскорбительных для всякой женщины, а тем более для пылкой и самолюбивой Алины, что она вдруг поднялась со своего места, как ужаленная, и выговорила грубо:

– Извольте выйти вон!

– Уйду, – воскликнул Шенк, – но уйду не только из этой горницы, а уйду из этого замка, и вы, быть может, никогда больше меня не увидите.

– После того, что вы со мной позволяете, я буду счастлива, если вы покинете Оберштейн и я никогда не увижу вас.

– Довольно, – воскликнул Шенк. – Я ухожу; через час меня в замке не будет; дела я сдам моему помощнику. Я надеюсь, что вы не побоитесь, что я обкраду вас. Я даю слово выйти отсюда без единого гроша, но я обещаю вам все-таки действовать за вас и для вас, вопреки вашей воле и вашему желанию; это вы должны помнить. Я не могу позволить, несмотря на все оскорбления с вашей стороны и на всю вашу неблагодарность ко мне, я не могу позволить разным бродягам влюблять в себя вас, играть вами и, быть может, даже увлекать, не ради политических соображений, а ради политического шутовства. Быть может, этот офицеришка просто переодетый вор. До свидания, а может быть, и прощайте. Вы меня долго не увидите – до тех пор, пока сами не позовете вновь, но вы у меня будете постоянно на глазах; я постоянно буду знать, где вы и что вы. И впредь говорю: в минуту опасности я буду с вами, явлюсь, если удастся, еще раз спасти вас от погибели. Вы сделаетесь более честной и порядочной женщиной и не будете способны на две отвратительные вещи – на неблагодарность и разврат.

Алина снова указала на двери, хотела вымолвить что-то, но Шенк воскликнул:

– Иду, ухожу, но помните, что я сказал!

Бледный, вне себя барон прошел в свою комнату на другом конце замка, огляделся среди всякого рода вещей, среди довольно роскошной обстановки и рассмеялся злобно:

– Это все ее!

Он отворил несколько ящиков в письменном столе, в комоде, в конторке, но все захлопнул, приговаривая:

– Все ее, моего ничего нет!

Шенк взял палку, шапку и вышел из комнаты.

Через несколько минут он уже быстрыми шагами шел по большой дорожке парка.

Обитатели замка, видя, как он спешит, думали, что он пошел на ближайшую ферму по какому-нибудь важному делу.

Кто мог подумать, что этот барон Шенк, которого все боялись, но и все ненавидели, уходит из замка навсегда?

Выйдя из парка в поле, Шенк вслух спросил себя: «Куда же идти?» И тотчас же ответил: «Конечно, в Мосбах, куда явится со временем этот офицер. Надо на всякий случай записать фамилию его, мельком слышанную».

Шенк достал из кармана книжку и карандаш и написал: «Капитан Доманский». Он снова спрятал книжку в карман кафтана и вспомнил, что в другом кармане лежит кошелек с деньгами; он вытащил его и остановился как бы в нерешительности.

– Нет, и это ее деньги, следовательно, и они мне не нужны. Не первый раз Шенк на улице без гроша; правда, прежде было легче; он умел воровать, любил мошенничество и обман; теперь будет много труднее. Вдруг прельстило дурака сделаться честным. Все равно не пропаду и без этих грошей.

И Шенк швырнул в кусты туго набитый червонцами кошелек.

– Авось какая-нибудь убогая старуха или пастух найдут, и мое глупое дело сделается вдруг добрым делом.

Шенк рассмеялся и зашагал по дороге. Через несколько минут он вздохнул глубоко и выговорил:

– Ах, Алина, Алина! Говорят философы: негодяй мужчина может вдруг сделаться чуть не святым, а женщине из разврата нет возврата! Но все-таки Шенк не оставит тебя, не потеряет из виду ни на минуту.

Остановившись к ночи в маленьком городишке на постоялом дворе, Шенк, несмотря на усталость и голод, не спросил себе ужина.

– Заплатить нечем, – подумал он.

Бывало, прежде он, не стесняясь, поел бы, прожил бы несколько дней и ловко исчез бы из глаз хозяина, не заплатив ни гроша. Теперь ему подобного «не хотелось».

Будто что-то спавшее в нем с рождения проснулось, громко заговорило и, опрокинув всю его философию обмана, всю его систему «сбора дани с простодушия людского», заставляло его находить маленькое, детское удовольствие в сознании, что он поступил «как и другие добрые люди».

– Но ведь надо скорее обдумать все! – говорил он себе. – Что делать, чтобы иметь гроши на хлеб? Где поселиться? Как следить за ней и за проходимцем?

Все это решить и устроить было немудрено. Было одно обстоятельство, пугавшее барона. Откуда достать средства на дальнее путешествие вслед за Алиной?

– Хорошо, если она еще не скоро двинется в Турцию или в Россию, – думал он. – Месяца через три я извернусь и достану деньги! Достану честным образом! А если она тотчас выедет да еще даст круг по Европе? Как я поеду? А если я не поеду тотчас же за ней, то потеряю ее следы. Тогда всему конец!.. Ну, Шенк, доказывай, брат, себе теперь, что ты действительно умный и находчивый человек!!

Через два дня Шенк все придумал…

X

Алине было жаль барона. У нее к Шенку было какое-то чувство, вроде дружбы и благодарности вместе…

Но любовь, страсть взяли верх!

Алина променяла друга на «проходимца», и с этой минуты случился переворот в ее жизни…

Судьба повлекла ее к погибели! И она сама, конечно, не знала этого и не предугадывала!..

После исчезновения Шенка, через три дня, Доманский занял его место гофмаршала и полного хозяина в Оберштейне.

Герцог ревновал Алину, бесился, но являлся редко в Оберштейн, так как Алина принимала его все холоднее.

Несколько раз просил и требовал герцог об удалении нового придворного.

Доманский послан был судьбою играть большую роль в жизни принцессы Елизаветы.

Это был очень умный и образованный человек, простой шляхтич, но настолько даровитый, предприимчивый и, наконец, изящный внешностью, что вся польская эмиграционная аристократия знала Доманского и считала членом своего круга.

Доманский был членом Барской конфедерации и уже искусился на поприще политики, дипломатии, тайной агитации и пропаганды и, кроме того, отличился на поле битвы. Он состоял при французе Дюмурье, которого Шуазель присылал на помощь барским конфедератам.

Доманский был сначала в свите Дюмурье и участвовал в организации войск конфедератов; но затем, когда Дюмурье был отозван в Париж, Доманский отправился в отечество и был назначен конфедерацией на должность «консилиаржа» Пинской дистрикции, или уезда. За это время он познакомился и близко сошелся с князем Радзивиллом, который скоро под его влиянием стал в оппозицию королю Станиславу. Весною в городке Ландсгут собрался конфедерационный генеральный комитет из всех остатков барских деятелей, а равно и из вновь примкнувших эмигрантов. На этом съезде участвовал и Доманский, уже известный как близкий друг Радзивиллов, Сангушко и других. Осенью Радзивилл снова съездил в Париж и здесь окончательно решился взять на себя руководство новым предприятием – выставить императрице русской новое затруднение в лице самозванки.

Не зная, что делает и что хочет предпринять орден иезуитов, князь пожелал действовать самостоятельно. Через сестру узнал он, где находится исчезнувшая принцесса Володимирская.

Карл Радзивилл видал ее у кузины на вечерах, но тогда он и не помышлял о политической роли в Европе.

Теперь надо было воспользоваться уже готовой самозванкой, женщиной расточительной, подходящей к этой роли.

Радзивилл в октябре послал приятеля Доманского к принцессе, чтобы ближе узнать ее, проверить, насколько она годна в самозванки, и затем, в случае ее годности, – познакомиться.

Одновременно князь послал другого наперсника – Коссаковского прямо в Константинополь для переговоров с диваном, чтобы узнать, как посмотрит Порта на это новое оружие в борьбе с Россиею, то есть на выставление претендентки на русский престол.

Пока Коссаковский ехал и плыл по морям и по суше, Доманский готовил принцессу Елизавету на предстоящую ей роль. Через любовника, красивого, умного, образованного, много путешествовавшего не по одной только Европе, как Алина, она узнала многое.

Алина узнала теперь в подробностях все нити интриги польской против ненавистной им Екатерины и еще более ненавистной куклы – Станислава Понятовского.

Изредка Алина переписывалась с княгиней Сангушко и знала от нее все подробности о положении дел в Европе.

Главное внимание всего образованного мира было обращено теперь на короля Людовика XV. Монарх, столь долго процарствовавший, был очень слаб, не покидал постели, и все предвидели его близкую кончину.

Перемена монарха на французском престоле должна была отозваться на делах всех европейских кабинетов. Что за человек дофин и будущий Людовик XVI, было покрыто мраком неизвестности. Какую роль будет играть Франция, с кем сблизится, как отнесется к Фридриху и Екатерине, никто не мог отгадать заранее. Самые дальновидные политики не видели ничего в близком будущем ясно – все было темно!

Но общественное мнение бродило в потемках, потому что ожидало от будущего короля чего-либо особенного и не могло предполагать, что Людовик XVI отнесется ко всему, ко всем самым жгучим вопросам Франции и Европы… никак – добродушно, лениво, бесстрастно.

Принцесса, не выезжая из Оберштейна, знала из писем от княгини Сангушко и из корреспонденции Доманского со своими друзьями, что эмиграция возлагает сильные надежды на помощь Франции в случае смерти короля.

Почти наедине с любовником Алина в беседах, прогулках, в чтении газет на четырех языках, в чтении и писании писем проводила время в Оберштейне так хорошо, так тихо и приятно, что иногда ее брало раздумье:

– Не это ли истинное счастье? Такая жизнь не есть ли лучшая, которую променивать на жизненные бури, на борьбу не следует?

Так же жила Алина когда-то и около Андау, то есть так же уединенно, вдвоем с мужем. Но она бежала из той обстановки!

Теперь уединение было иное. Алина чувствовала и сознавала, что этой жизнью она могла бы жить всегда.

Разница большая была во всем. Оберштейн и Андау, замок владетельной графини со штатом или усадьба негоцианта? Доманский или Шель? Герой сражений, заговорщик, член Барской конфедерации, который борется с императрицей и с королем, или добродушно-пошлый буржуа, заводчик, вечно боровшийся с бухгалтерскими счетами, которые не всегда мог осилить и победить?

Наконец, беседы о продаже и купле, о векселях или о сплетнях и пересудах родственников-дрезденцев! А теперь толки и ожидания или рассуждения Доманского о кабинетах и министрах Европы!

Помимо Доманского в замке появилась новая личность, которая вскоре стала необходима Алине настолько, что красавица не могла обойтись без нее ни в чем.

Это была девушка лет тридцати, дочь прусского капитана фон Мешеде по имени Франциска. Она была очень дурна собою, но тихая, добрая, привязчивая, не ведающая зла и даже не подозревающая его существования на земле среди людей.

Прошлая жизнь Франциски была рядом скромных и простых страданий, в которых не было ни драмы, ни поэзии. Бедность, борьба за пропитание и за кров, серенькая жизнь в сереньком платье с серым куском хлеба в руках. К этому прибавилось и серенькое горе. Молодой человек, жених, которого она полюбила, оказался негодяем и был посажен в острог. Любить мошенника Франциска не могла, а разлюбить тоже не могла. Доказательства, что жених – самый простой, мелкого сорта мошенник, у девушки были. А между тем она его жалела, носила на пальце кольцо от него и в душе его самого презирала, а свое чувство к нему боготворила как единственный светлый луч, упавший ей с неба на мгновение за всю ее серенькую жизнь. Франциска случайно попала в услужение в качестве экономки к одной богатой баронессе по соседству с Оберштейном, а от нее перешла к Алине, когда узнала, что именитая принцесса ищет себе горничную.

Алина за всю свою жизнь не сходилась близко и не привязывалась ни к одной женщине. Вышло ли это случайно или зависело оттого, что Алина все свое сердце отдавала всегда иного рода чувству и иного рода привязанностям, – она сама не могла понять. Но теперь, в Оберштейне, она вдруг привязалась и полюбила свою тихую и скромную горничную и скоро сделала из нее свою наперсницу.

Не было ничего общего между характерами Алины и Франциски. А между тем Алине казалось, что все в ней самой находит верный отголосок в душе Франциски; а немка, со своей стороны, стала обожать блестящую, красивую и ласковую к ней именитую принцессу.

Это был новый, второй луч с неба, осветивший ее серое существование. Она готова была для Алины на все – согласилась бы даже снять с руки заветное кольцо и бросить его. Ее принцесса стала вдруг для нее что-то особенное: и мать, и ребенок, и друг, и любовник!

В чувстве Франциски была и нежность, и осторожная ласка, и снисхождение к недостаткам, и пылкая страсть.

Всякий вечер Алина уже в постели призывала Франциску и заставляла что-нибудь рассказывать или сама поверяла ей все свои расчеты. Беседа длилась всегда до тех пор, пока сон не смежал очей.

Красавица засыпала на полуслове, на вопросе или на рассуждении горничной. Франциска каждый раз, убедившись, что ее принцесса започивала, долго любовалась ею, не то как мать на свое дитя, не то как любовник, и затем, осторожно поцеловав протянутую руку, иногда даже край белья или одеяла, выходила на цыпочках из спальни с отрадным чувством, будто шла с любовного свидания.

В привязанности немки была и своя доля рабского чувства и собачьей покорности.

Сознание достигнутой цели, то есть верного пристанища на всю жизнь, а с ним и безбедного существования, даже известной роскоши, немало влияло, конечно, на чувства Франциски.

Она не знала, бедная женщина, куда следом за принцессой приведет ее злая судьба.

XI

Между тем дела Алины не подвигались вперед. Прошла осень, наступила зима. Доманский постоянно переписывался с Парижем и чуть не со всеми главными городами Европы, где были рассеяны польские эмигранты и конфедераты.

Сама Алина, уже именовавшая себя в своих письмах, а равно и в Оберштейне принцессой Елизаветой, тоже писала Радзивиллу и получила несколько писем от него.

Княгиня Сангушко приняла более деятельное участие в предприятии: она чаще других писала принцессе и подробно передавала ей все, что знала из новостей.

Из ее писем знала принцесса о положении дел в России, о действиях и успехах маркиза Пугачева.

Князь Разумовский, боярин Шувалов и маркиз Пугачев – это было все одно и то же лицо, брат принцессы, поднявший знамя, собравший вокруг себя войско и действовавший во имя прав сестры против незаконно и самовольно вступившей на престол немецкой принцессы Ангальт-Цербст.

Вероятно, княгиня Сангушко сама была обманута таким деятелем, как Игнатий, или забавлялась комедией и поступала с авантюристкой как с куклой. Но если княгиня и не верила сама в близкое родство маркиза Пугачева с принцессой Елизаветой, то сама Алина поверила в это искренне.

Князь Радзивилл медлил в своих действиях по самой простой причине. Он уже давно был за границей отечества и скомпрометирован в действиях Барской конфедерации. Несмотря на это новый король Станислав Понятовский щадил знаменитого магната. Князь Священной Римской империи еще с XVI столетия и миллионер, обладатель несметных сокровищ, Радзивилл был хорошо известен не только в Литве и Польше, но и за пределами родины.

Всякий знал его даже по его прозвищу «Пане коханку» вследствие его привычки обращаться с этими ласковыми словами ко всякому, с кем бы он ни говорил. «Милый господин», или «господин-голубчик», были два слова, которыми Радзивилл пересыпал свою речь.

О его житье-бытье в его родовом поместье – городе Несвиже – составлялись и рассказывались целые легенды. Так, вся Литва хорошо помнила, как князь среди мая месяца побился об заклад, что поедет в костел наутро в санях, потому что наутро будет зима.

И наутро действительно если не повсюду, то по дороге на несколько верст был санный путь. Было забрано громадное количество соли и усыпана вся дорога, и князь съездил в костел в санях.

Быть может, у иного из его подданных не было за это утро куска хлеба, но до этого никому не было дела. Радзивилл делал что хотел; он сам, когда речь заходила о монархе, отвечал весело и самодовольно: «Krol sobie krolem w Krakowie, a ja w Neswizti» [Король себе королем в Кракове, а я в Несвиже (польск.).] . Именно в то время, когда Радзивилл начал сноситься с принцессой Елизаветой, король Станислав издал новую амнистию всем участникам Барской конфедерации, предоставляя им право покориться и вернуться в пределы отечества. Но это делалось уже в последний раз, и исключений не было ни для кого.

Виленский епископ Мосальский тотчас написал другу-князю письмо, увещевая его бросить всякие происки и вернуться домой; в противном случае король, по строгому наказу из Петербурга, намеревался конфисковать все громадное имущество «Пане коханку».

Радзивилл смутился. Лишившись своих огромных средств, он, конечно, уже никак не мог бы играть той роли, которую взял на себя: стать во главе партии, действовавшей против короля и России. То, что было у него с собою наличных сумм и бриллиантов, а равно и то, что он мог бы на первых порах занять у европейских банкиров, хватило бы только на его жизнь с большим придворным штатом.

Всю осень и начало зимы Радзивилл поневоле колебался и не знал что делать. Однажды искренно написал он об этом Доманскому, но литовский капитан, фанатик-патриот, ни слова не сказал об этом принцессе, не желая охлаждать ее пыл и готовность на трудное дело.

Наконец в декабре месяце простая случайность заставила Радзивилла решиться.

Его участие в замыслах польской эмиграции и антагонизм с королем Станиславом зависели прямо от положения, в котором находился на одре болезни престарелый Людовик XV. Чем лучше себя чувствовал король, тем более Радзивилл колебался и собирался мирно на родину; чем опаснее становилось положение умирающего монарха, тем деятельнее и решительнее поступал Радзивилл.

Вопрос сводился к тому, как отнесется новый король к польским делам. А об этом уже имелись некоторые сведения.

Людовик XVI обещал деятельную поддержку конфедератам, и даже в Париже ходил слух, что, по официальному приказанию дофина, восшествие на престол которого ожидалось с каждым днем, в Марселе и Тулоне снаряжается эскадра на помощь остаткам турецкого флота, не погибшим при Чесме от руки графа Алексея Орлова.

В декабре король почувствовал себя так плохо, что в Париже и по всей Франции прошел слух, что он уже умер.

Князь Радзивилл, видавший, конечно, всех близких к дофину лиц, посоветовался, что ему делать ввиду угрозы конфискации его имущества. Два министра: иностранных дел – герцог Шуазель и внутренних дел – граф Эгильон посоветовали Радзивиллу не церемониться с Екатериной, а тем более с Понятовским, дни правления которого уже сочтены при версальском кабинете так же, как сочтены дни престарелого короля.

Дофин высказывался прямо о своем желании заключить союз с Турцией, двинуть флот в Черное море и снова послать кого-либо из искусных генералов на место Дюмурье организовать в Барах значительную армию.

Радзивилл отвечал виленскому епископу, а равно не признаваемому им королю Понятовскому, что, прежде чем вернуться на родину, он считает долгом свергнуть с престола узурпатора, русского наемника и польского предателя.

Немедленно после этого Радзивилл написал Доманскому о своем намерении ехать на свидание с принцессой Елизаветой в Оберштейн.

Алина была в восторге и немедленно сообщила об этой вести, которая льстила ее самолюбию, герцогу Лимбургу. К ее удивлению, герцог объявил, что он в качестве монарха не допустит прибытия в свои владения врага русской императрицы, союзницы его друга и покровителя – короля прусского.

За это время Лимбург, хлопотавший о своих правах на Шлезвиг-Голштейн, старался всячески заслужить милость, а тем паче не навлекать на себя гнева могущественного государя, которого и подданные, и соседи начали называть теперь несколько иначе.

До сих пор он был Фридрих-фельдфебель или Фридрих-фехтмейстер, теперь же был Фридрих Мудрый и Фридрих Великий. Последнее прозвище, казавшееся самым невероятным, почти насмешкой всем его врагам, именно и осталось за ним навеки в истории.

Сначала Алина была в отчаянии, но затем дело ее уладилось очень просто.

Получив краткое и вежливое уведомление от князя Радзивилла, адресованное на имя «ее императорского высочества», Алина, по совету Доманского, отвечала, что советует избрать для свидания более близкий на пути князя город.

Доманский в своем письме предложит Радзивиллу свидеться с принцессой в городке Цвейбрюкене.

В первых числах января нового, 1774 года маленький Цвейбрюкен оживился от прибытия двух именитых владетельных особ: польского магната, претендента на польский престол, и всероссийской принцессы, претендентки на престол своего деда Петра Великого. Так гласила молва…

Добродушный народ, волновавшийся по улицам Цвейбрюкена, был бы очень удивлен, если бы знал, что для этого путешествия и свидания политического характера князь Священной Римской империи, имения которого были уже конфискованы, продал родовой бриллиант какому-то парижскому ювелиру-еврею. А наследница российского престола, чтобы двинуться в путь со своим штатом придворных, с Доманским, с любимицей Франциской и с десятком других лиц, должна была под разными предлогами вымолить у герцога Лимбургского двести червонцев, обещая ему за это все на свете: и возврат к взаимности, и хлопоты в будущем за его права на Шлезвиг-Голштейн, и передачу своих прав на Оберштейн в случае путешествия в Россию.

Князь Радзивилл приехал первый и занял лучший дом в Цвейбрюкене. Принцесса явилась на другой день. Свита Радзивилла сияла золотом и серебром – еще никогда Цвейбрюкен не видал ничего подобного.

Действительно, легко было добродушным немцам поверить, что тот, у которого такой блестящий штат, конечно, может быть претендентом на престол.

Свита принцессы Всероссийской, от которой ждали еще большего блеска, потерпела полнейшее фиаско. Сделать все путешествие взад и вперед, одеть свою свиту на занятые двести червонцев было Алине мудрено. Но кокетка догадалась выйти с успехом из затруднительного положения.

Если свита ее была одета просто, то сама она и подавно. Она была в черном с головы до ног. И жители Цвейбрюкена, недоумевавшие при виде просто одетой свиты принцессы Всероссийской узнали, что это делается умышленно.

Принцесса дала слово носить траур и скромно одевать своих придворных до тех пор, пока она не завоюет своих прав на престол, завещанный ей покойною матерью.

На другой день по прибытии принцессы князь Радзивилл явился к ней с одним лишь аббатом, иезуитом Ганецким. Около принцессы Елизаветы был только Доманский.

Радзивилл представился принцессе со словами, что когда-то он имел честь встречать ее в парижских салонах, в особенности в гостиной своей кузины, княгини Сангушко. В замечательной красавице музыкантше, владетельнице Азовской он и тогда угадывал будто бы или предчувствовал личность более высоко стоящую и царского происхождения.

Алина – не политичная и не дипломат, а женщина-кокетка – не утерпела, чтобы тут же намеками не напомнить Радзивиллу, что в Париже литовский магнат и миллионер казался ей всегда человеком суровым и нелюдимым, тогда как теперь она видит любезного и приветливого человека.

Лицо, улыбка и глаза Алины говорили князю-магнату:

– Тогда, в Париже, вы с высоты своего величия относились к какой-то музыкантше: ни разу не сделали ей чести бросить хотя одно вежливое слово, хотя один комплимент насчет ее игры. А теперь вы же приехали в Цвейбрюкен поклониться принцессе Елизавете, от мановения руки которой зависит не только ваша личная судьба, но судьба вашего отечества.

Обменявшись двумя-тремя фразами, принцесса и князь удалились в другую комнату, оставив своих спутников.

С первых же слов Радзивилла Алина догадалась, что цель свидания одна – узнать и увидеть ее поближе, убедиться собственными глазами и собственным рассудком, насколько она может быть Елизаветой, претенденткой.

Действительно, Радзивилл когда-то не обратил никакого внимания на какую-то красавицу музыкантшу, о которой уже ходил отчасти слух, что она не владетельница Азовская, а просто авантюристка.

Радзивилл в особенности имел основание считать ее авантюристкой вследствие двух-трех неосторожных слов, слышанных им от родственника, молодого секретаря польского посольства, графа Осинского.

Когда «Пане коханку» решил взять на себя деятельную политическую роль и стать во главе рискованного громадного предприятия, то самые энергические и деятельные члены эмиграции вспомнили об исчезнувшей из Парижа Princesse de Wolodimir.

Быть может, все они хорошо знали, что это за личность, но все они хорошо помнили, насколько это была очаровательная и блестящая женщина.

Преступление, неожиданно совершившееся в ее дворце, было тоже хорошо памятно. Если легковерные парижане, от придворных до черни, поверили россказням епископа Родосского, то, конечно, магнаты польские, знакомые с характером действий русской императрицы, не поддались обману. Они лучше, чем кто-либо, могли знать, действительно ли способна была Екатерина вдруг послать в Париж наемных злодеев, или спадассинов, чтобы зарезать в нескольких шагах от Лувра какую-то красавицу, выдававшую себя за принцессу Всероссийскую.

Но суть дела была совсем не в том, кто и что исчезнувшая принцесса; суть дела заключалась в том, что польским патриотам нужно было устроить новое, хотя бы и маленькое, затруднение русской императрице.

Если часть барских конфедератов, взятых в плен и сосланных на дальний восток России, на Волгу и Яик, решились помогать новоявленному государю Петру Феодоровичу, зная хорошо, что он – просто Емелька Пугачев, то именитым членам Барской конфедерации захотелось теперь тоже выставить на западе pendant [Здесь: последователя (фр.).] к Пугачеву. А эта личность, под пару самозванцу, уже была готова, уже была найдена давно орденом иезуитов, членом ордена – Игнатием.

Доманский писал к Радзивиллу и другим влиятельным лицам, что авантюристка, сделавшись уже владетельной графиней Оберштейн и считающаяся невестой герцога Голштейн-Лимбургского, настолько подходит к роли самозванки, как, быть может, никакая женщина во всей Европе. И Радзивилл решился ехать на свидание, чтоб лично убедиться в этом.

XII

После часовой беседы «Пане коханку» убедился вполне в способности красавицы кокетки не только играть роль самозванки с полным успехом, но убедился даже и в том, что она не посрамила бы никакого престола, если бы судьба помогла ей достигнуть этого.

Радзивилл, конечно, крайне интересовался узнать всю жизнь этой загадочной женщины, узнать, где и при каких обстоятельствах могла она получить такое образование, узнать, кто она. Если ему наверно известно, что она не дочь покойной императрицы Елизаветы, то кто же она? Так как эта басня положительно могла бы быть действительностью.

Когда «Пане коханку» добродушно стал намекать Алине о своем желании знать, прежде чем вместе идти на великое дело, кто и что она, то принцесса Елизавета гордо и презрительно смерила польского магната с высоты своего величия, с высоты своего императорского величества. И Радзивилл убедился, что красавица искренно, а не притворно верует в свое происхождение. В свой черед Радзивилл подивился точно так же, как когда-то и отец Игнатий.

– Тем лучше для нас! – подумал тоже магнат, как когда-то подумал отец Игнатий.

Хотя Радзивилл и не был особенным поклонником прекрасного пола, однако невольно, выходя от принцессы, был отчасти под влиянием ее красоты и кокетства. И его, как всегда всякого, скоро и без усилий успела очаровать Алина.

Что касается аббата Ганецкого, прибывшего с князем, который лишь мельком увидел теперь принцессу, молодой иезуит с этого дня безумно влюбился в нее, чтоб со временем не покинуть красавицы даже и в те минуты, когда бы другие бросили ее.

На другой день Радзивилл снова явился к принцессе; на этот раз с ним была карта Европы. Разложив карту на столе, Радзивилл с карандашом в руках показал принцессе весь будущий маршрут и весь будущий план действий. Они должны были в конце зимы съехаться в каком-либо из городов Северной Италии и, выхлопотав фирман [Указ султана за его подписью (устар.).] султана, приехать в Константинополь и в русскую армию. Там принцессе надо было издать манифест, который ее агенты должны были распространять в русской армии.

Радзивилл тоже мало знавший Россию, был искренно убежден, что на основании этих манифестов вся дунайская армия возмутится, немедленно перейдет к принцессе, примет присягу и провозгласит монархинею России Елизавету Вторую, как когда-то одна гренадерская рота провозгласила Елизавету Первую.

И в эту минуту, наклонившись над картой Европы, и красавица, и магнат наивно и искренно с берегов Дуная, с карандашом в руках, повели всю армию через Малороссию к Москве, и в несколько секунд без всякого затруднения принцесса заняла престол, на котором уже сидел однажды недолго Гришка Отрепьев. А Радзивилл мысленно, не поверя принцессе, взял от Москвы влево, пропутешествовал при помощи также карандаша с Вильны и Варшавы и, свергнув с престола Станислава-Августа, поместился сам под именем Станислава-Карла. И в ту минуту, когда это случилось, магнат невольно подумал, как бы он живо и искусно скрутил этих панов Барской конфедерации и этих праздношатающихся эмигрантов, что рассыпались по всей Европе.

В тот же момент авантюристка Алина, взиравшая на карту могущественной империи, не мечтала о крутых мерах, а искала глазами места на юге.

Если не Константинополь, то где-нибудь около него, чтобы здесь поскорее создать новую столицу, в которой не бывало бы ни снегов, ни морозов, в которой на балах возможны туалеты, обнажающие ее красивые руки и плечи.

Когда Радзивилл и принцесса, завладев на столе, где лежала карта, двумя престолами, опомнились и пришли в себя от мечтания, то принцесса попросила нового союзника показать ей, где находится в данную минуту победоносное войско ее брата, боярина Шувалова, или маркиза Пугачева, то есть в действительности князя Разумовского. Радзивилл, наизусть знавший всю Европу, особенно Германию, Францию, не имел почти никакого понятия о России, потому что он не хотел его иметь. Он знал города Петербург и Москву, Володимир; знал, конечно, искони польский город Киев; но на этом его сведения заканчивались. Запад России, на который поляк заявлял свои права, был ему, конечно, хорошо известен, но поприща действий маркиза Емилиана Ивановича – Яик, Кама и Волга – были ему менее близко знакомы, чем маленькие провинциальные города или маленькие речки Германской империи.

Радзивилл вспомнил только один город, звучащий по-европейски, – Оренбург. Однако он, все-таки отыскав между Россией и Сибирью и место на севере от Каспийского моря, приблизительно показал, какая часть Русской империи уже принадлежит маркизу.

Алина, сообразив по карте расстояние от Северной Италии до Константинополя, то есть свое будущее путешествие, о котором говорили ей, что оно страшно долгое, трудное и далекое, Алина, сравнив это расстояние с другим расстоянием, от Каспийского моря к Балтийскому и Петербургу, невольно ахнула. Ей казалось, что она в Цвейбрюкене, даже сравнительно со своим братом маркизом, – за два шага от Константинополя.

Алина невольно заметила Радзивиллу, как далеко еще ее брат от цели своего предприятия: не только завоевать все это пространство, но даже пройти его с армией потребует почти полгода времени.

Радзивилл утешал принцессу и показал ей пункт на юге России, южнее Киева, где армия маркиза должна была сойтись с дунайскою армиею, которою он должен предводительствовать.

– Когда обе армии соединятся, маркиз примет главное начальство и мы двинемся победоносно вперед, на Москву, то вы можете считать уже тогда себя монархиней Всероссийской; когда бы мы ни достигли Москвы и Петербурга – это безразлично. Мы можем даже вовсе не доходить до Москвы: вы разошлете манифесты о вступлении на престол, все вам подчинятся, и вы начнете царствовать, а когда пожелаете, то съездите, просто из любопытства, поглядеть на обе северные столицы.

Радзивилл скоро сообразил, что такой женщине, как Алина, можно было все говорить и что она всему готова поверить.

Через день новые друзья и союзники расстались. Было решено, что они съедутся вместе, когда наступит время действовать, в Северной Италии.

Радзивилл вернулся в Париж, а Алина, еще более гордая и высокомерная, явилась в Оберштейн.

Как мизерны показались ей и замок ее, и владения после того, что она уже владела (в воображении и на географической карте) громадным государством!

– Но когда? Скоро ли все это будет? Когда начнется предприятие?!

Вот мысль, которая тревожила Алину и день и ночь!

XIII

Дорогою из Цвейбрюкена домой Алина простудилась и тотчас по возвращении слегла в постель. Боль в груди, сильный кашель и общая слабость удивили Алину, которая всегда считала себя неспособной болеть. И действительно, Алина не помнила в прошлом ни одной сколько-нибудь серьезной болезни. Через неделю Алина поправилась и встала с постели, хотя кашель ее не прошел и раздражительно действовал на нее.

Выехав несколько раз по сырой погоде, Алина снова простудилась и на этот раз захворала уже серьезнее. Месяц целый пролежала она в постели, похудела и изменилась лицом. Даже на характер ее подействовала эта болезнь.

Герцог навещал больную постоянно и своим уходом, вниманием и заботами заставил Алину отнестись к себе несколько сердечнее, чем прежде. Алина вполне оценила доброе сердце герцога и его серьезное чувство к ней только теперь… Герцог и Франциска соперничали в деле ухода за своей дорогой больной.

Герцог, не довольствуясь своими докторами, выписал известного медика из Мюнхена. Доктор, человек уже пожилой, приехал в Оберштейн и, внимательно занявшись больной, объявил ей прямо и резко, что она своей жизнью, несколько беспорядочной, нажила себе слабость легких и слабость спинной кости, которые могут привести ее к чахотке или сухотке.

– Надо переменить образ жизни! – сказал доктор. – Отказаться от некоторых привычек.

– Я всегда была здорова! – восклицала Алина раздражительно. – Это глупая простуда, а не серьезная болезнь.

– Да, простуда есть… Но простуда случайность, привязавшаяся к вам. Могло бы быть падение!.. Мог бы быть испуг или какое-нибудь другое потрясение… И вы также слегли бы в постель и стали бы кашлять.

Алина, конечно, не поверила медику, но, однако, согласилась исполнить все его требования.

Когда больной стало лучше и она снова почувствовала в себе довольно силы, чтобы не обращать внимания на приказания доктора, была уже весна на дворе и апрельские теплые дни.

Алина снова зажила прежней жизнью. Доманский, уехавший еще в феврале в Париж, часто писал ей об их общем деле, передавал ей все новости политические и общественные. Он видал постоянно и Радзивилла, и всех членов эмиграции. Сначала отъезд Алины из Оберштейна и встреча с Радзивиллом были назначены в апреле в Баварии.

Алина, хотя еще и слабая и в постели, с нетерпением ждала весны и отъезда.

Деньги на путешествие были уже готовы, так как герцог начал уже выплачивать Алине суммы за Оберштейн, выкупленный осенью у Трирского курфюрста, на ее счет.

Алина снова начала швырять деньги, хотя в Оберштейне это было и мудрено. Большая сумма была ею отправлена на имя Доманского для уплаты за роскошные туалеты, заказанные в Париже. Алине хотелось встретиться с Радзивиллом и ехать в Турцию одетой по-царски. Дорогие костюмы были заказаны и для любимицы Франциски, и для всей свиты, которую принцесса предполагала взять с собою.

Даже Доманскому Алина дала право заказать себе в Париже великолепные кафтаны, чтобы с честью изображать адъютанта российской принцессы.

Вскоре пришли в Оберштейн туалеты, а затем явилось письмо Доманского, в котором он извещал Алину, что князь Радзивилл с братом и сестрою двинулись прямо в Венецию, куда просят прибыть и принцессу.

Алина стала собираться и спешить. Главная задержка была в герцоге, который сразу не мог достать ту сумму денег, которую Алина желала взять с собою на дорогу и жизнь в Венеции.

Наконец в половине мая месяца Алина с Франциской и со свитой в десять человек выехала из Оберштейна.

Герцог непременно пожелал проводить Алину. Добрый лимбургский монарх и страстный любовник был печален. Он сомневался в успехе предприятия принцессы.

Герцог страстно относился теперь к своей возлюбленной Алине.

Он и верил и не верил всему, что ее касалось.

Он верил сведениям принца Адольфа об авантюристке и куртизанке Алине Франк-Шель и ее зазорной жизни, странствованиях по всей Германии с любовниками… И не верил! Не хотел верить, будучи все-таки по-прежнему влюблен в нее и по-прежнему готовый жениться на ней.

В то же время он положительно не верил в ее царское происхождение и в ее права на престол русских царей, которые будто бы поддержит Франция в союзе с султаном. А между тем герцог серьезно относился к путешествию Алины. Если он отговаривал ее иногда остаться и предпочесть спокойную и мирную жизнь в Оберштейне всем треволнениям политической карьеры, то делал это нерешительно, как бы боясь взять на себя нравственную ответственность, что его дорогая Алина из-за его советов лишится всего того, что сулила ей судьба, – императорской короны, власти, громкой славы, могущества…

На границе Баварии лимбургский монарх и принцесса расстались, чтобы никогда более не видаться. Герцог возвратился домой печальный и грустный.

– Что такое Алина? Достойна ли она чувства глубокого и серьезного? Принцесса она, виновная лишь в некоторых простительных увлечениях, или простая куртизанка, даже хуже… женщина без чести, без сердца и дурного поведения, способная даже на низости?! – вот с каким вопросом, неразрешенным и неразрешимым, вернулся герцог Филипп-Фердинанд в свою резиденцию Нейсес. Недалекий, добрый и честный человек так и остался на всю жизнь с этим тяжелым для него вопросом.

Алина продолжала путь весело и беззаботно; но разлука с герцогом отозвалась на ней странно. Ей бессознательно почудилось, что она оставляла свое счастие позади.

Любовь герцога, хотя и мелкого, но все-таки имперского монарха, и его готовность сделать из Алины хотя тотчас же монархиню и княгиню Священной Римской империи было действительностью. Все остальное, вся будущность ее и все связанное с нею представлялось как бы в непроницаемом тумане, где факты заменялись грезами, мечтами более или менее фантастического рода.

– Не вернуться ли назад? – будто шептал Алине неведомый голос.

И женщина, невольно обсуждая себя и свои поступки, должна была и судить себя. Когда-то около Киля, в замке Краковского, которого она считала своим отцом, она мечтала выйти замуж за германского владетельного герцога и считала это высшей общественной ступенью для своего честолюбия.

После этого счастливого и беззаботного времени через сколько прошла она всякого рода метаморфоз, падений и возвышений! Чем только ни была она! И только в минуты несчастия она оценивала прошлое счастие и жалела потерянное… и всегда слишком поздно.

Неужели и теперь она бежит от истинного счастья и когда-нибудь пожалеет Оберштейн, герцога и все соединенное с ним? Смущенная и отчасти как бы оробевшая, Алина остановилась в Аугсбурге и пробыла три дня, не двигаясь далее. Франциска, давно знавшая близко и изучившая уже теперь до тонкости свою обожаемую барыню, заметила перемену в Алине, ее задумчивость и как бы нерешительность…

Но Алина, откровенная с ней во всем, молчала, и Франциска не смела и все только собиралась ежедневно заговорить и расспросить Алину.

Но судьба распорядилась иначе… С того дня, что Алина выехала из Оберштейна, и вплоть до Аугсбурга ехал за ней по пятам невидимый, но все видящий и знающий и даже все предвидящий за нее верный друг.

Барон Шенк за время разлуки с неблагодарной женщиной, которую любил как брат, не терял времени. Одна его мысль, одна его забота на свете была судьба Алины. За всю зиму Шенк работой собрал значительную сумму денег и, зная все, что делает Алина, двинулся в путь вслед за ней…

В Аугсбурге он так же, как и прежде в других городах, остановился в гостинице недалеко от нее.

И Шенк заметил в Алине, за которой наблюдал, ту же перемену, что и Франциска. Она была печальна.

– Пришло время появиться! – сказал себе Шенк.

Однажды, когда Алина, задумчивая, сидела у себя, Франциска доложила ей, что какой-то господин желает ее видеть по важному делу и просит принять его.

– Как его имя? – спросила Алина.

– Он не говорит!

– Так спросите еще… Так я не приму.

Франциска ушла и вернулась, странно улыбаясь.

– Ну, что? – удивилась Алина.

– Мудреное. Насилу затвердила. Вероятно, турок… Он назвался: Али-мэ-ших… Шах… Погодите! Опять забыла…

– Намэт?

– Да-с. Именно. Так его зовут. Очень дурен собой. Но лицо и голос добрые.

– Шенк! Наверное, он! – вскрикнула Алина радостно.

Красавица поднялась и, приказав Франциске звать прибывшего, пошла к нему навстречу.

Конечно, это был Шенк.

Старые друзья встретились молча. Радость, написанная на лице Алины, непритворная и неудержимая, много сказала Шенку лучше всяких уверений. Сердце забилось в нем сильнее, как у влюбленного.

– Я верила… Я надеялась, что вы снова явитесь! – заговорила Алина. – Я верила, что мы увидимся. Не стыдно ли было исчезнуть на полгода!

– Больше, Алина! Больше! Я твердо знаю это. Моя жизнь была менее весела и разнообразна, чем ваша! – отвечал Шенк. – Но если вы меня не видали ни разу, то я все-таки изредка видал вас, хотя издалека.

– Каким образом?

– Я жил все время в Мосбахе. Когда вы ездили в Цвейбрюкен, я поехал тоже. Там я вас видел всякий день и раза три видел около себя.

– Как же я вас не видала?

– Вы не тем были заняты. Да я всегда терялся в толпе.

– Вам не стыдно было…

– Уйти? Нет. Так следовало, – грустно произнес Шенк. – Вот возвращаться не следовало к вам. Но что же делать – я люблю вас, и мне жаль вас. Поневоле вернешься. Но я явился ненадолго и в последний раз. Или же навсегда. Это будет зависеть от вас.

– Что вы хотите сказать?

– Я явился остановить вас на том роковом пути, на который вы теперь ступили. Я все знаю… Я знаю, что делал и говорил Доманский. Я знаю, что обещал вам поляк-фантазер, князь Радзивилл, и куда вы теперь едете. Я счел долгом друга явиться теперь и остановить вас. Неужели вы, умная женщина, не видите, не чувствуете, куда вас увлекают, на какую бессмысленную и в то же время опасную роль вас хотят обречь? Вы – наемная принцесса, чтобы играть роль наследницы московитского престола. Для чего? Разве вам будет какая-либо польза от всей этой комедии! Разве в самом деле вы явитесь на берега Дуная и русская армия провозгласит вас императрицей?

– Конечно! Мне стоит только явиться, и все мне присягнет. А затем мой брат явится со своей армией…

– Ваш брат? – злобно рассмеялся Шенк. – Хорош брат – беглый из острога казак!.. Да, казак, посаженный в острог за кражу лошадей!

– Что с вами, Шенк? – изумилась Алина.

– Со мной?! Здравый смысл!! Послушайте, Алина! Когда-то я убеждал вас не поддаваться Игнатию и не идти на роль самозванки. Я говорил по предположению. Я догадывался, что вас опутали хитрые люди. Теперь я знаю многое, чего вы не знаете. С тех пор, что мы не видались, я занимался политикой вообще и Россией в особенности так, как если бы собирался сам в дипломаты-президенты. Теперь я знаю русские дела лучше, чем какой-нибудь русский подданный. Выслушайте меня…

Шенк действительно передал Алине массу фактов о России, о Пугачеве и о положении, в котором находились польские конфедераты, рассеянные из Бара по всей Европе. Шенк клялся Алине, а вместе с тем и показал ей несколько немецких газет, общественное значение которых не подлежало сомнению. Во всех газетах этих говорилось, что Пугачев простой солдат, казак…

Но это было не все…

В последних номерах газет, привезенных Шенком, подробно описывалось полное поражение скопища бунтовщиков. Генерал Голицын – правая рука главнокомандующего генерала Бибикова – разбил и уничтожил Пугачева еще в марте месяце.

Долго говорил Шенк, и внимательно полупечально, полутревожно слушала Алина друга.

– Я подумаю, милый и добрый Шенк, – сказала она наконец.

Через два дня Шенк ликовал. Алина принесла и показала ему черновую копию письма к Радзивиллу в Венецию, которое она уже отправила и в котором отказывалась наотрез от роли принцессы Всероссийской.

– Слава богу! – воскликнул Шенк. – И мы возвращаемся в Оберштейн?

– Да, – отчасти грустно отозвалась Алина.

XIV

Письмо Алины, полученное в Венеции, смутило весь кружок конфедератов; в особенности был смущен сам князь Радзивилл. Он уже писал султану о своем намерении явиться в Константинополь вместе с претенденткою на русский престол.

Радзивилл не хотел выставлять себя в глазах султана просто завистником короля Станислава. Свои действия он основывал на желании служить законной дочери императрицы Елизаветы, чтобы через нее, после ее восшествия на престол, облегчить участь своего отечества.

Разумеется, Радзивилл уверял султана, что как только хорошо известная и любимая народом русским принцесса Елизавета явится в дунайскую армию, то военные действия, конечно, прекратятся. Эта армия тотчас же присягнет ей и, вместо того чтобы сражаться с турками, двинется на Москву и посадит ее на российский престол.

Радзивилл, а в особенности Доманский не могли понять, что произошло с Алиной, что могло заставить ее вдруг изменить им. Тем более это казалось странным, что она сама твердо и глубоко верила в свое царское происхождение.

Радзивилл хотел вместо всякого ответа послать Алине большую сумму денег и обещать еще большую, чтобы заманить ее к себе. Доманский, знавший дела Алины ближе, знал, что перед отъездом она должна была получить крупную сумму от герцога.

Немедленно было решено сообща – не писать Алине, а послать к ней кого-либо для переговоров. Разумеется, для этого не было лучшего человека, как Доманский, и на третий день после получения письма Алины он выехал к ней в Аугсбург.

Он нашел Алину в той же гостинице и тотчас же к радости своей заметил, что она, написавшая такое решительное письмо, в действительности далеко не решила окончательно отказаться от предприятия. Разумеется, Алина обрадовалась приезду своего возлюбленного, с которым давно не видалась, и влияние его на нее тотчас оказалось сильнее влияния Шенка.

При появлении Доманского Шенк решился было прибегнуть к помощи своего всегдашнего аргумента, то есть повздорить с Доманским, вызвать его на поединок и убить. Это было тем более легко и приятно, что Шенк действительно ненавидел этого человека, из-за которого когда-то должен был покинуть Оберштейн, где ему так хорошо жилось.

Доманский, найдя исчезнувшего когда-то Шенка снова около принцессы, конечно, догадался, кто надоумил ее и заставил написать письмо в Венецию. Доманский понял, что надо говорить с самим Шенком, и, объяснившись кратко с Алиной, он холодно сказал ей, что предоставляет ей действовать как угодно. Для их предприятия принцесса, по его словам, конечно, была бы в помощь, но без принцессы все могло бы устроиться как нельзя лучше. Доманский сочинил целую историю, что будто бы кружком конфедератов в Венеции уже решено, ввиду отказа Алины, снестись с ее братом, маркизом Пугачевым. Если она отказывается от своих прав на престол, то этим самым дает возможность своему брату действовать лично за себя, а для них, для конфедерации, в сущности, совершенно безразлично, кто будет на московитском престоле: Елизавета II или Петр IV.

Доманский, хорошо знавший характер Алины, изучивший ее до тонкости, знал слабые струны ее натуры. Достаточно было Алине в своем воображении увидеть другую личность, играющую ее роль, вдобавок еще на основании ее отказа от своих прав, – чтобы красавица снова предалась вполне своим мечтам и в полное распоряжение конфедерации.

Алина с некоторого рода самодовольством заметила Доманскому, что ее брат, князь Разумовский, или маркиз Пугачев, не брат ей и не маркиз, и не Разумовский, а беглый из острога казак.

Доманского заметно покоробило.

– И это еще не все, – прибавила Алина. – Он разбит войсками Екатерины и, быть может, уже снова в остроге!

Доманский долго и горячо доказывал Алине, что ее сведения – хитрые козни врагов и наглая ложь. Пугачев, или Разумовский, – действительно брат ее.

– Но главное не в этом! – сказал Доманский торжественно и, вынув из портфеля несколько немецких газет, попросил ее прочесть их. Алина взяла газеты и по мере чтения их волновалась и вскрикивала…

Она узнала вдруг, что генерал Бибиков умер или убит. Пугачев двигается победоносно на Великую Россию – la Grande Russie, а вместе с тем в европейских делах почти переворот… Скончался Людовик XV!

Алина была побеждена…

Оставшись одна после беседы с Доманским, Алина просидела несколько часов в полной нерешительности; но вдруг у нее возник вопрос: если она отправится в Константинополь, и вдруг султан не примет ее как принцессу Российскую, отнесется к ней неприязненно и не окружит ее должным почетом? если затем она отправится на Дунай, где русские войска не захотят признать ее? если все, что говорится Радзивиллом, пустые бредни, и армия на ее призывные манифесты ответит смехом или равнодушием?

Что же тогда будет?.. Разве какая беда, какое несчастье? Разве тогда все пропало и нет возврата, нет возможности вернуться в Европу, затем в тот же Оберштейн? Разве, воротившись с берегов Дуная в Лимбург, она не может снова выйти замуж за герцога? Ведь герцог сватался за нее, когда она толковала о России, о своих правах и о поездке в Константинополь как о мечтах почти несбыточных.

Уверение Шенка, что она может попасть в тюрьму в Константинополе или будет взята в плен вместе с турецкой армией, наконец, может быть схвачена и отвезена в Петербург и сослана в Сибирь, – все это действительно пустые мечтания, настоящий вздор, навеянный Шенку его привязанностью к ней.

Между тем Доманский отправился объясниться с самим бароном. Когда-то в Оберштейне Доманский имел неосторожность не понять значения Шенка как друга Алины. Правда, он победил его тогда. Но зато теперь в отсутствие Доманского Шенк снова приобрел на Алину прежнее влияние и заставил ее отказаться от всего.

Пока Алина раздумывала о своей беседе с Доманским, сам он говорил с Шенком совершенно о том же. Передав ему весть о новых политических событиях, Доманский поставил тот же вопрос:

– В чем же, наконец, опасность предприятия, какая беда в том, что Алина пройдется в Константинополь и даже на Дунай? Разве отнимется у нее возможность вернуться снова в Европу и иметь то же прежнее общественное положение?

Шенк заметил на это Доманскому, что он боится для своего друга совершенно иного исхода. Он верил, что русская армия присягнет принцессе хотя бы ради того, чтоб прекратить кровопролитную кампанию и вернуться по домам. Но когда эта армия, измученная войной, будет на полпути в Москву, императрица выставит против нее другие, свежие войска. Эта армия бунтовщиков, с принцессой во главе, не знающей России, не говорящей даже по-русски, будет, конечно, уничтожена. Генералы и офицеры отправятся в Сибирь или будут посажены на кол, а бедная Алина… Что с нею будет?!

На подобного рода аргументы Доманскому, конечно, нечего было отвечать. Вместо картины, которую нарисовал Шенк, Доманский только мог нарисовать другую: победоносное шествие армии, триумфальное вступление и занятие Москвы, празднества по случаю восшествия на престол законной дочери Елизаветы и внучки Петра Великого, заточение иностранной принцессы, уроженки какого-то маленького герцогства.

Несколько часов кряду проговорили два врага – холодно, бесстрастно, неприязненно, и беседа эта не привела ни к какому решению.

XV

Всю эту ночь ни Алина, ни двое врагов не спали, взволнованные тем, что делать и как решить вопрос.

Наутро, однако, Алина решилась снова повиноваться своей судьбе, куда она влекла ее. Шенк решил только одно: если Алина двинется в Венецию, чтобы начинать свой поход, свое предприятие, то не покидать ее, не исчезать, как прежде, а быть при ней неотступно и вместе с нею погибнуть, если это нужно.

Доманский, недаром когда-то воспитывавшийся в школе иезуитов, решил взяться за дело совершенно иначе. Он когда-то в Оберштейне слышал от Алины, что ее друг, барон Шенк, не только не барон, но даже и не Шенк, а просто авантюрист без роду и племени, который сумел почти до сорока лет прожить в Европе без всяких документов. Он знал от Алины, что это положение для Шенка составляет его больное место, слабую струну, и Доманский, вспомнив это, в четверть часа решил, что делать. Его только смущала мысль, что Шенк не способен продать свою приятельницу даже за дорогую цену.

Средство, которое придумал Доманский, чтобы победить упорство Шенка, было очень простое. Польский магнат палатина [Высшая после короля должность в Венгерском королевстве.] виленского имел право, освященное и законом и обычаем, производить своих крепостных в дворяне и давать им всяческие дипломы. Разумеется, в настоящем положении эмигранта Радзивилл мог ссудить Шенка лишь наполовину законными документами, но Доманский понимал хорошо, что для Шенка это безразлично, лишь бы документы, выданные Радзивиллом, были законными в глазах властей различных европейских государств, а для этого стоило только дать патент задним числом и послать его в Париж – для узаконения посланником Огинским.

Хотя отношения Огинского и Радзивилла были теперь официально холодны, так как Радзивилл считался главным врагом Понятовского, но Огинский, исправлявший должность посла, все-таки был прежде всего патриот и в душе был бы очень рад, если б на польский престол вступил другой король, избранный народом, а не навязанный русским правительством. Последствием этого был бы, конечно, возврат утерянных провинций. Следовательно, Огинский с удовольствием исполнит маленькую просьбу Радзивилла.

Наутро дело окончилось скоро. Безнравственный, преступный эгоист и циник, сделавшийся вдруг, под влиянием чистого чувства дружбы к авантюристке, честным человеком, не устоял, однако, когда дело зашло об исполнении, об осуществлении заветной мечты.

Все удавалось Шенку всю его жизнь, когда он был неразборчив в средствах достижения цели. И чего только не совершал он за всю свою жизнь – от маленького шулерства в картах и пустой кражи денег до настоящего разбоя и, наконец, убийства, – и все сходило с рук.

Но по странному стечению обстоятельств, именно то, что более всего мечталось ему достигнуть, что давалось легко другому вследствие пустого случая, Шенку не удалось ни разу. Он продолжал жить с кличкой, которую он сам себе взял. Он мог несколько раз иметь документы: или подложные, но искусно сделанные, или настоящие – с убитых им. Так, в последний раз в Париже он мог легко воспользоваться документами Дитриха или даже Шеля, но не захотел. Шенк не мог привыкнуть к мысли называться просто каким-нибудь гражданином мелкого германского городка, негоциантом. Он хотел оставаться без всяких документов или же законно носить хорошую фамилию и титул барона.

Доманский, наутро явившись к Шенку, грубо и резко, с какой-то цинической откровенностью заявил Шенку, что он отлично понимает, на чем основано его упрямство. Он боится ехать в Венецию с Алиной, а еще более боится двинуться за нею в Турцию и в Россию, не имея имени и никаких документов.

Шенк позеленел от злости, готов был броситься на Доманского и в минуту задушить его в своих сильных, мускулистых руках, но не успел. Доманский остановил его следующими словами:

– Милостивый государь! Я высказал вам мое предположение не с целью оскорбить вас, а с целью объяснить, что в две недели времени, а может быть и скорее, вы можете получить имя, титул и звание капитана и законные документы на это. Князь Радзивилл сделает это вам по праву магната палатина, а польский посланник засвидетельствует патент. Подумайте о моем предложении. Если вы согласны, мы выедем тотчас же в Венецию вперед, прежде принцессы; а вслед за нами явится и она и уже встретит в Венеции своего гофмаршала, литовского капитана, барона… Фамилия мне не известна, – рассмеялся Доманский добродушно. – Вы выберете сами какую-нибудь погромче.

– Кнорр! – рассмеялся и Шенк.

– Почему, собственно, Кнорр? – удивился Доманский.

– Уж если пошло на дружеские отношения и на откровенность, – весело заговорил Шенк, внутри которого, казалось, все дрожало от волнения, вызванного предложением Доманского, – если говорить откровенно, то в настоящую минуту в Баварии умер миллионер барон Кнорр, и вот уже шесть месяцев, что через газеты вызываются наследники, но миллион, как кажется, сделается вымороченным: ни близких, ни дальних родственников не оказывается. Почем знать, быть может, литовский капитан барон Кнорр, которого мы с вами сейчас выдумали, получит этот миллион. Тогда, разумеется, он и вам уделит приличную часть.

– Ну, послушайте, – выговорил Доманский, – вы виртуоз в деле… – И он запнулся.

– В деле мошенничества, хотите вы сказать?.. Нет, пан Доманский, был я им и, конечно, никогда не думал, что вдруг к сорока годам мне надоест быть мерзавцем и захочется, черт знает почему, сделаться человеком. Взять же вымороченное состояние, которое должно достаться баварскому правительству, я, право, не считаю преступлением.

Слабая струна Шенка заговорила, зазвучала так сильно, так страшно захотелось этому человеку поскорее перестать быть авантюристом, беспаспортным бродягой и иметь документы, неоспоримые и законные, что к вечеру Доманский и Шенк выехали в Венецию.

Через неделю после них, встречаемая Доманским и литовским капитаном бароном Кнорром, въезжала в Венецию Алина. Враги были друзьями. Но, видно, Шенк-Кнорр действительно проходил через странную болезнь честности. Как быстротечная чахотка, у барона явилось быстротечное и страшное желание быть честным. Теперь его смущал от зари до зари вопрос, который он задавал себе каждую минуту:

– Неужели я продал Алину за патент на звание капитана и барона? Если я продал ее, то, клянусь перед Богом, я обязуюсь перед собственной совестью умереть за нее здесь же, в Турции или в России, все равно. По крайней мере, тогда умрет и будет похоронен не бродяга, а на памятнике, если таковой кто-либо поставит, можно будет начертать: капитан, барон Кнорр. Вот удивится Корнеску, когда такой аристократ явится к нему с визитом на том свете, – поневоле закончил Шенк свою мысль остротой.

Шенк мог утешать себя тем, что если бы он и не поддался наущениям и соблазнам Доманского, то Алина все-таки бросилась бы снова в объятия Радзивилла и конфедератов.

Победы Пугачева и смерть Людовика XV были два факта первейшей важности. Пугачев сделает для нее половину дела, а новый король Франции облегчит своим флотом другую половину…

XVI

Тотчас по приезде в Венецию Алина начала играть в действительности свою роль принцессы Елизаветы Всероссийской.

Обстановка ее, дивный изящный город, где мраморные дворцы, гранитные набережные, изящные церкви – все плавает в синих водах Адриатики, вместе с тем окружающий красавицу почет, соединенный со строго соблюдаемым придворным этикетом, – все быстро вскружило голову Алине. Быть может, эти дни были самыми счастливыми днями ее жизни.

Так как Франция, в лице Людовика XVI, относилась теперь сочувственно к Польше и ее стремлениям, то резидент из желания услужить Радзивиллу предложил принцессе здание французского посольства для ее жительства. Алина очутилась в прелестном, снежно-белом мраморном дворце с колоннами и террасами, как бы увитыми сверху донизу белым каменным кружевом. Это был дворец Фоскари, выходивший на Большой канал, как раз наискось от главнейшей церкви Санта Мария делла Салюта.

Когда принцесса отдохнула от путешествия, к гофмаршалу ее, барону Кнорру, был прислан новый поверенный Радзивилла, Чарномский, узнать, когда принцессе будет угодно принять обоих князей Радзивиллов, сестру их, вдову Теофилу Моравскую, и графа Потоцкого, временно находящегося в Венеции.

Принцесса назначила день. Это был праздник, и около полудня в яркий солнечный день на синих водах Большого канала появилось несколько раззолоченных гондол, в которых, в блестящих кунтушах конфедератов, с султанами, звездами, лентами, с великолепным оружием, сидели польские магнаты со своей свитой. За ними в маленьких гондолах, которых была целая флотилия, двигались все члены польского кружка, участвующие в великом и важном для их отечества предприятии.

Алина, увидя в окне блестящую процессию, которая остановилась у мраморной лестницы ее дворца и затем стала подниматься по широкой лестнице, поддерживаемой кариатидами, невольно смутилась и оробела.

Прежде в Париже, даже в Версале и Трианоне, у дофина Франции, Алина не смущалась, и, бог весть почему, тогда что-то говорило ей, что она играет комедию, обманывает. Ей думалось, что все сойдет с рук, а если и случится что-либо, то не все ли равно – нынче она принцесса, а завтра Игнатий ее бросит.

Теперь Алине казалось, что время комедии прошло, теперь была действительность. Вся эта блестящая толпа являлась к ней как к действительной наследнице русского престола, и во главе их отправится она на днях к султану и затем – в русскую армию. Теперь вернуться назад уже невозможно.

Так думала Алина, но, в сущности, на ее артистическую натуру подействовала изящная, почти сказочная обстановка. Во всем была какая-то торжественность. Это синее небо, синие воды, в которых плавают ряды мраморных дворцов, эти пестрые, разноцветные, золотом и серебром сияющие гондолы, вся толпа гостей в великолепных мундирах, наконец, ее собственный дворец, в котором она принимает их, ее элегантный туалет из Парижа, белый, глазетовый, вышитый золотом, отделанный пунцовым бархатом; наконец, ее собственная необычайная красота, воодушевленное лицо, глаза, горящие счастьем…

Все это даже самой Алине, поглядевшей на себя в зеркало, при ярком свете южного праздничного, как бы торжественного солнца, показалось вдруг осуществлением одной из арабских сказок, которые она читала в детстве.

Князь Радзивилл, войдя во главе всех под руку со своею сестрою, почтительно поцеловал у Алины руку и представил ей сестру, а затем брата Иеронима и графа Потоцкого. После этого Алине представлены были все офицеры-волонтеры, между которыми наполовину были поляки, а наполовину всякого рода национальности: и итальянцы, и немцы, и главным образом французы.

В числе поляков было несколько человек раненых и отличившихся в сражениях барских конфедератов, под начальством Дюмурье, с русскими войсками. Во всяком случае, в польском и литовском контингенте волонтеров были люди на подбор: порядочные, в большинстве – красивые, благовоспитанные.

Иностранцы же выглядели сомнительно; в особенности в числе французских охотников было несколько человек, хотя и пожалованных Радзивиллом в офицеры и одевшихся на собственный счет, но смотревшихся полулакеями.

После официального холодного приема все разъехались: остался только один князь Карл, а внизу дожидалось его человек пять его адъютантов.

Побеседовав с Алиной, князь Карл прежде всего заявил ей, какое грустное впечатление произвело на всех, и в особенности на него самого, письмо принцессы.

– Мы не могли понять, – сказал Радзивилл, – что руководило вами при этом неожиданном отказе. Обстоятельства теперь благоприятствуют нам и нашему делу более чем когда-либо. Со смертью Людовика XV все переменилось. Я могу вам, наверное, передать добрую весть, что в Тулоне уже снаряжена целая эскадра, которая на днях двинется, если уже не двинулась, прямо в Босфор. На этой эскадре, по крайней мере, стотысячная армия десанта, который присоединится к турецкой армии, действующей против дунайской армии. Вместе с этим, как вам уже известно, ваш брат, победивший генерала Бибикова, уже движется на Москву. Его путь есть победное шествие при громких криках обрадованного и счастливого народа.

Алина успокоила Радзивилла, объявив ему, что она хотела временно отказаться от всякого участия в предприятии поляков и исключительно под впечатлением дурных вестей о положении ее брата.

Радзивилл попросил позволения у принцессы представить ей тотчас же одного из самых деятельных и талантливых членов эмиграционного кружка, а именно Чарномского.

Поляк, представленный Алине, уже пожилой человек, некрасивый, небольшого роста и немного сутуловатый, не понравился Алине; но она тотчас же заметила в нем что-то такое, напоминавшее ей Игнатия. Лицо его было такое холодное, бесстрастное, неуловимое в своих движениях, будто восковое, мертвое, будто маска; но она тотчас же заметила, что имеет дело с очень умным человеком.

Чарномский был одним из самых известных членов генеральной конфедерации. Он находился в близких сношениях со всеми выдающимися польскими магнатами, которые были теперь в лагере, противном Понятовскому.

Чарномский, командуя одним из отрядов конфедератов Бара, первый раза два переходил русскую границу и вообще действовал смело и энергично. Когда конфедераты были рассеяны, Дюмурье уехал, Чарномский сделался дипломатом. Он постоянно ездил по Европе, несколько раз был в Турции, возил письма графа Потоцкого к сераскиру турецкому и, наконец, ездил в землю, которая считалась в Европе дикой трущобой, откуда не всякий уйдет с головой на плечах. Чарномский с тайным и секретным посланием Барской конфедерации съездил, прожил и вернулся цел и невредим из этой трущобы, то есть съездил он в Бахчисарай к крымскому хану.

После Бахчисарая Чарномский появился вместе с другими барскими конфедератами в Париже и здесь отличался от всех прочих своим умом и талантом. Здесь, в Париже, он окончательно подружился с Потоцким и с другим выдающимся польским графом – Красинским. Он же, Чарномский, свел и помирил ради общего дела двух магнатов, которые были до тех пор во вражде, то есть примирил Потоцкого с Радзивиллом. Благодаря ему теперь граф Потоцкий и явился в Венецию.

У Чарномского как доверенного лица находились теперь все бумаги и даже документы и касса, принадлежащие отряду волонтеров, во главе которых должна была стать принцесса. Разумеется, Чарномский, собираясь вместе со всеми в Турцию и к дунайской армии, был самым дорогим членом экспедиции. Все это были для него знакомые места, где он проходил не раз; вдобавок, он великолепно говорил по-турецки. Кроме того, Чарномский имел неоценимое достоинство для самого князя Радзивилла. Вследствие конфискации всех имуществ палатина виленского «Пане коханку» он был окончательно без средств. Чарномский благодаря своим связям мог теперь доставать деньги для Радзивилла.

XVII

Несколько дней кряду провел Чарномский безвыходно у Алины, сумел понравиться ей, завоевать ее полное доверие и приобрести на нее большее влияние, чем Доманский. После Шенка это был второй человек, которому Алина готова была вполне повиноваться, несмотря на то, что в любовники он не годился.

Алина шутя говорила своему барону Кнорру:

– Чарномский – второй барон Шенк. Влюбиться в него мне невозможно, а любить и слушаться его я буду.

Через несколько дней беседы Чарномский передал Алине несколько документов. Главный из них, который Алина прочла с трепетом в сердце, было подлинное, добытое Чарномским из Петербурга, завещание императрицы Елизаветы.

Один Чарномский знал, что это завещание сочинила не покойная русская императрица, а он сам, Чарномский, при помощи одного русского боярина-эмигранта, который мог ему сообщить кой-какие данные и подробности о России, которые сам Чарномский знать не мог.

Чарномский сам не предвидел, какое громадное впечатление произведет на Алину этот простой, сочиненный им документ. Страшно впечатлительная натура красавицы сказалась вся при чтении этого документа. Алина искренно поверила, что в руках ее завещание ее собственной матери, писанное перед смертью, и авантюристка без роду и племени, почти бродяга, искренно верившая в свое царственное происхождение, заливалась слезами, читая сочинение Чарномского:

«Я, Елизавета I, Императрица Всероссийская, объявляю всем Моим подданным следующую Мою волю:

Елизавета Петровна, дочь Моя, наследует Мне и управляет Россией так же самодержавно, как и Я управляла. Ей наследуют дети Ее; если же Она умрет бездетною – потомки Петра, герцога Голштинского.

Во время малолетства дочери Моей, Елизаветы, герцог Петр Голштинский будет управлять Россией с тою же властию, с какою Я управляла. На его обязанность возлагается воспитание Моей дочери; преимущественно Она должна изучить русские законы и установления. По достижении Ею возраста, в котором можно будет Ей принять в свои руки бразды правления, Она будет всенародно признана Императрицею Всероссийскою, а герцог Петр Голштинский пожизненно сохранит титул Императора, и если принцесса Елизавета, великая княжна Всероссийская, выйдет замуж, то супруг Ее не может пользоваться титулом Императора ранее смерти Петра, герцога Голштинского.

Если дочь Моя не признает нужным, чтоб супруг Ее именовался Императором, воля Ее должна быть исполнена, как воля самодержицы. После Нее престол принадлежит Ее потомкам как по мужской, так и по женской линии.

Дочь Моя Елизавета учредит верховный совет и назначит членов его. При вступлении на престол Она должна восстановить прежние права этого совета. В войске Она может делать всякие преобразования, какие пожелает. Через каждые три года все присутственные места, как военные, так и гражданские, должны представлять Ей отчеты в своих действиях, а также счеты. Все это рассматривается в совете дворян (Conseil des Nobles), которых назначит дочь Моя Елизавета.

Каждую неделю должна Она давать публичную аудиенцию. Все просьбы подаются в присутствии Императрицы, и Она одна производит по ним решения. Ей одной предоставляется право отменять или изменять законы, если признает то нужным.

Министры и другие члены совета решают дела по большинству голосов, но не могут приводить их в исполнение до утверждения постановления их Императрицею Елизаветою Второю.

Завещаю, чтобы русский народ всегда находился в дружбе со своими соседями. Это возвысит богатство народа, а бесполезные войны ведут лишь к уменьшению народонаселения.

Завещаю, чтобы Елизавета послала посланников ко всем дворам и каждые три года переменяла их.

Никто из иностранцев, а также из не принадлежащих к православной церкви не может занимать министерских и других важных государственных должностей.

Совет дворян назначает уполномоченных ревизоров, которые будут через каждые три года обозревать отдаленные провинции и вникать в местное положение дел духовных, гражданских и военных, в состояние таможен, рудников и других принадлежностей короны.

Завещаю, чтобы губернаторы отдаленных провинций: Сибири, Астрахани, Казани и др., от времени до времени, представляли отчеты по своему управлению в высшие учреждения, в Петербург или в Москву, если в ней Императрица Елизавета Вторая утвердит свою резиденцию.

Если кто сделает какое-либо открытие, клонящееся к общенародной пользе или к славе Императрицы, тот о своем открытии секретно представляет министрам и шесть недель спустя в канцелярию департамента, ведующего той частью; через три месяца после того дело поступает на решение Императрицы в публичной аудиенции, а потом в продолжение девяти дней объявляется всенародно с барабанным боем.

Завещаю, чтобы в Азиатской России были установлены особые учреждения для споспешествования торговле и земледелию и заведены колонии при непременном условии совершенной терпимости всех религий. Сенатором будут назначены особые чиновники для наблюдения в колониях за каждою народностью. Поселены будут разного рода ремесленники, которые будут работать на Императрицу и находиться под непосредственной Ее защитой. За труд свой они будут вознаграждаемы ежемесячно из местных казначейств. Всякое новое изобретение будет вознаграждено по мере его полезности.

Завещаю завести в каждом городе на счет казны народное училище. Через каждые три месяца местные священники обозревают эти школы.

Завещаю, чтобы все церкви и духовенство были содержимы на казенное иждивение.

Каждый налог назначается не иначе, как самою дочерью Моею, Елизаветой.

В каждом уезде ежегодно будет производимо исчисление народа, и через каждые три года будут посылаемы на места особые чиновники, которые будут собирать составленные чиновниками переписи.

Елизавета Вторая будет приобретать, променивать, покупать всякого рода имущества, какие Ей заблагорассудится, лишь бы это было полезно и приятно народу.

Должно учредить военную академию для обучения сыновей всех военных и гражданских чиновников. Отдельно от нее должна быть устроена академия гражданская. Дети будут приниматься в академию десяти лет.

Для подкидышей должны быть основаны особые постоянные заведения. Для незаконнорожденных учредить сиротские дома, и воспитанников выпускать из них в армию или к другим должностям. Отличившимся Императрица может даровать права законного рождения, пожаловав кокарду красную с черными коймами и грамоту за собственноручным подписанием и приложением государственной печати.

Завещаю, чтобы вся русская нация, от первого до последнего человека, исполнила сию Нашу последнюю волю и чтобы все, в случае надобности, поддерживали и защищали Елизавету, Мою единственную дочь и единственную наследницу престола Российской империи.

Если до вступления Ее на престол будет объявлена война, заключен какой-либо трактат, издан закон или устав, все это не должно иметь силы, если не будет подтверждено согласием дочери Моей, Елизаветы, и все может быть отменено силою Ее высочайшей воли.

Предоставляю Ее благоусмотрению уничтожать и отменять все сделанное до вступления Ее на престол.

Сие завещание заключает в себе последнюю Мою волю. Благословляю дочь Мою Елизавету, во имя Отца и Сына и Святого Духа».

Завещание это Алина чуть не выучила наизусть. Несмотря на свою неопытность и незнакомство с содержанием государственных документов первой важности, Алина все-таки чувствовала смутно, что в этом завещании императрицы есть странные, даже глупые подробности, совершенно не идущие к делу.

– Вероятно, оно потому так, – решила Алина, – что страна эта дикая, варварская и находится еще в первобытном состоянии. Мне нужно будет осчастливить это государство наравне с другими европейскими монархиями. А теперь Россия в том же положении, что и родина Гассана.

А родиной Гассана, о котором теперь часто думала Алина, были Тунис и варварийские владения. Гассан, замечательный красавец, был новый знакомый Алины, магометанин и капитан того подозрительного корабля, на котором собирались Радзивилл с принцессой ехать в Константинополь.

Гассан был почти наверное морской разбойник или пират.

XVIII

Помимо радости играть наконец почти официально роль наследницы российского престола Алина была счастлива и довольна всем, что ее окружало.

От города, единственного в мире, Алина была в восторге. Всякий день отправлялась она в красивой гондоле вместе с Франциской гулять по водяным улицам Венеции.

На Алину, как на артистическую натуру, более чем на кого-либо должна была действовать обстановка живописного и изящного города. Отсутствие экипажей и лошадей, маленькие улицы как коридорчики, большие и маленькие каналы, где постоянно пробирались венецианские экипажи, то есть разноцветные красивые лодки, все здания Венеции, собор Святого Марка, колоннады и стены бледно-розового цвета дворца дожей, ряд дворцов гранитных и мраморных, окаймлявших главную водяную улицу, Большой канал, – все очаровывало Алину.

Почти каждый день принцессу звали на вечера и балы. Она скоро перезнакомилась со всем элегантным, праздно и весело живущим обществом. Известного рода распущенность нравов была тоже Алине по душе; ей казалось иногда, что Венеция именно тот город, в котором следовало бы ей родиться. Здесь владычествуют красавицы-кокетки, вообще женщины отчасти легкомысленного поведения, и никого это не удивляет. Разумеется, вокруг Алины тотчас образовался целый кружок молодежи, без памяти влюбленной в нее.

Вскоре один из первых франтов, известный венецианский донжуан, был предпочтен Алиной, и она довольно неосторожно и легкомысленно сошлась с ним. Богач древнего и именитого происхождения, красивый и еще юный Джузеппе Мочениго не столько влюбился в Алину, сколько она в него. Молодой малый, избалованный женщинами не только Венеции, но и соседних городов – Падуи, Вероны и Болоньи, из самолюбия стал ухаживать за российской принцессой. Убежденный, как и многие в Венеции, в истинном ее происхождении, юный Мочениго был, конечно, польщен своим быстрым успехом; но, как опытный в любовных похождениях, он тотчас же догадался, что Алина – авантюристка, почти наемная принцесса польского кружка.

Барон Кнорр, видевший все, предупреждал Алину быть осторожнее, тем более что Чарномский передал ему, насколько неприятно Радзивиллу неприличное поведение принцессы.

Несколько раз вечером и поздно ночью, после какого-нибудь бала или театра, Алину видели на Большом канале или в устье его, около острова Лидо, в гондоле Мочениго, которая своей богатой отделкой и огромным гербом на корме была известна всему городу.

Хотя влюбленная чета каталась, сидя под навесом гондолы с опущенной драпировкой, но на воде ночью голоса раздавались далеко. Встречные гондолы попадались часто, и многие слышали из гондолы Мочениго звучный, хорошо знакомый всем голос российской принцессы.

И то, чего опасался Шенк, случилось вскоре. Любимец и баловень всей Венеции, покровительствуемый даже таинственным венецианским правительством, так как отец его, по общему убеждению, был в числе трех тайных лиц, управлявших республикой, Мочениго, не стесняясь, хвастался приятелям своей новой победой и своими прогулками с Алиной после каждого вечера.

Глупая и неприятная история возникла и разыгралась чуть не трагически.

Подходило самое веселое и шумное время Венеции – ряд празднеств по случаю знаменитого венчания венецианского дожа с Адриатикой, а затем гонки и регата на Большом канале.

Недели через две после приезда Алины в Венецию город разукрасился флагами; из всех окон мраморных дворцов висели яркие, разноцветные ковры и дорогие материи, только что полученные с Востока. Некоторые дворцы драпировались от крыши до самой воды в пурпурные занавески и гирлянды.

Все приняло праздничный и веселый вид.

Наконец в ясный, солнечный день с раннего утра началось особенное движение по всему городу. Самые простые гондолы, наемные, то есть извозчичьи, и простые рыбачьи лодки разукрасились, как могли. На самой последней бедной рыбачьей лодке висел теперь или коврик, или кусок какой-либо пестрой материи. На главной площади развевались на высоких шестах флаги с гербом Венеции, то есть с изображением льва, держащего в лапах книгу, – льва Святого Евангелиста Марка, патрона и покровителя города и республики.

Разумеется, все, что было знатного, все сановники и аристократы Венеции выехали в своих великолепных блестящих экипажах, то есть в гондолах, сияющих позолотой, бархатом и атласом самых ярких цветов.

Поэтично живописен был теперь Большой канал, где драпированные мраморные дворцы и скользящие между ними сотни позолоченных и пестрых гондол ясно, как в зеркале, отражались в прозрачной синеве главной водяной улицы.

Там, где канал вливается в Адриатическое море, недалеко от острова Лидо, уже стоял на обычном своем месте почти священный для венецианцев большой корабль, без мачт, весь залитый золотом и всякого рода украшениями, с большим львом Святого Марка впереди, на носу.

Этот корабль, или, скорее, нечто вроде блестящей, великолепно отделанной и разукрашенной барки, назывался испокон веку «Буцентавр».

Корабль этот появлялся на свет божий один раз в году и служил только для празднества, происхождение которого было освящено преданием; но не всякий мог бы объяснить, откуда взялось это празднество и на чем был основан странный обычай.

На этот корабль ежегодно приезжал со свитой на своей великолепной гондоле венецианский дож, и если он не имел никакого значения в республике как правитель или монарх, то в этот день, единственный в году, он играл главную роль.

Церемония венчания дожа с Адриатикой была коротка и проста: после нескольких обрядов дож бросал в воду дорогой перстень – как бы обручался с Адриатическим морем, как бы благодарил это море за то, чем республика была ему обязана. Все богатства Венеции, все ее могущество было дано этим морем. По волнам Адриатики являлись в Венецию все сокровища Востока, Африки и всех берегов Европы. На этих же волнах Венецианская республика была всегда победоносна, и почти все окрестные берега были ей теперь подвластны!..

Алина в этот день, около полудня, одевшись в самый блестящий костюм, какой только у нее был, и взяв с собой Шенка и Доманского, тоже в богатых кафтанах, отправилась точно так же на празднество.

По каналу уже скользило много больших великолепных гондол, которые неслись к Лидо.

Гондола дожа уже была подана ко дворцу, и он должен был немедленно отправиться на церемонию. Вдали, в море, уже виднелось громадное, сияющее среди гладкой морской поверхности под ясным синим небом золотистое пятно – как бы позолоченный островок. Это были сотни гондол, уже прибывших на место и окружавших «Буцентавр».

Немного позже полудня из дворца вышла целая процессия: впереди шли стражники с алебардами в пестрых средневековых костюмах – телохранители дожа; за ними – рыцари в латах с опущенными забралами, несколько кардиналов в своих широких пурпуровых шляпах и мантиях, затем сенаторы и сановники республики, в самых живописных и пестрых костюмах, затем посланники и резиденты Европы и дальнего Востока. Между ними попадались и фигуры в фесках и чалмах, в широких поясах, за которыми блестели заткнутые кинжалы и ятаганы.

Дож, в своем длинном облачении, со шлейфом, с пелериной, в оригинальной шляпе вроде кокошника, шел среди процессии с двумя рыцарями в черных латах, которые как бы охраняли его. Перед ними шли несколько пар пажей, самых красивых юношей Венеции, конечно из дворянских родов, дети первых сановников республики.

Процессия, с трудом подвигаясь среди густой массы народа, вошла сначала в собор Святого Марка, где звучно и торжественно гудел орган и раздавались хоры, певшие молитвы и псалмы. Затем процессия в том же порядке вышла на площадь, повернула на Пиацетту, и все разместились по разным большим правительственным гондолам. С дожем вместе поместились важнейшие сановники.

В эту же минуту из дворца вышла другая процессия, состоящая исключительно из женщин. Впереди в блестящем золотистом костюме шла жена дожа, или догаресса, а за нею – вся ее свита, все придворные дамы, за ними – целый ряд действительно замечательных красавиц. В этот день Венеция любила похвастать красотой своих жен и дочерей… Красота, которая недаром воодушевляла сотни лет самых гениальных художников – от Рафаэля, Тициана и Микеланджело до позднейших мастеров всей Италии, являвшихся в Венецию искать свою Мадонну, свою Венеру, свою «Bella»…

Догарессу ожидала ее собственная гондола, в которую она вошла с десятком своих статс-дам. И новая флотилия двинулась туда же, где была теперь вся Венеция.

При громких и восторженных кликах народа дож приблизился и вошел на «Буцентавр». Он занял свое место, нечто вроде престола на возвышении, а на всей палубе по бокам его разместились сановники, министры, кардиналы, резиденты и рыцари-латники. Пажи окружили самый трон дожа.

После обычных обрядов и длинной речи дожа, обращенной не к кому иному, как к этой синей и будто дремлющей у его ног Адриатики, к этому синему лону вод, далеко расстилающемуся по горизонту, все на палубе поднялись с мест. Он сошел со своего трона, приблизился к самому краю «Буцентавра», туда, где стоял большой золотой лев. Он поднял высоко над головой небольшой, осыпанный бриллиантами перстень, стоящий больших сумм, и бросил его в прозрачную синеву воды.

Громкие клики народа со всех гондол приветствовали древний обычай обручения с родным морем. Тотчас же двинулся в обратный путь целый плавучий город – целая золотистая, пестрая туча надвигалась теперь на Венецию.

Вернувшись в Большой канал, вся толпа на гондолах рассыпалась по всему Каналу. Гондолы дожа, догарессы и самых знаменитых венецианцев стали посередине Канала, между дворцом и церковью Санта Мария. Все остальные гондолы разбрелись и запрудили канал; но затем постепенно выстроились двумя шпалерами по всему каналу, от места, где остановился дож, и до моста Риальто. Полиция распоряжалась, чтобы посредине водяной улицы не оставалось ни одной гондолы и не было никакого препятствия.

Между тем у моста Риальто под его аркой уже шли приготовления к регате. За протянутым канатом разместилось в ряд два десятка красивых гондол различных цветов. Это были борцы, собравшиеся состязаться в гонке. Отсюда они должны были пуститься и лететь по каналу между двух живых стен народа. Пространство это, то есть канал, тянулось от Риальто до дворца через весь город, и вся Венеция могла видеть регату из окон дворцов и церквей или с гондол.

Регата продолжалась долго, почти до сумерек. Тот, кто первый достигал гондолы дожа, становился победителем; имя его, объявленное здесь герольдами, передавалось во все гондолы и, в несколько минут пробежав по толпе, узнавалось и произносилось всей Венецией. Победитель поднимался на гондолу дожа, и здесь правитель Венецианской республики надевал на него приз – золотое весло на цепи, для ношения на груди, которым победитель мог потом всю жизнь гордиться как орденом.

Алина была, конечно, в своей гондоле, почти у самой гондолы дожа. Ее забавляло, как ребенка, все, что она видела.

Красавица, видевшая много на своем веку, объехавшая почти всю Европу, видевшая празднества Лондона и Парижа, все-таки сознавалась, что не видела никогда ничего волшебнее, как этот чудный город, плавающий в синих волнах под ярким голубым небом, богатый, счастливый и между тем могущественный… Город – владыка на морях, город – победитель Востока, город – соперник самых громадных и сильных держав Европы!

В сумерки все венецианцы двинулись по домам. Канал опустел, зато по маленьким каналам скользили без конца гондолы… Это был разъезд с празднества.

Вечером Венеция засияла в огнях; город был иллюминирован от центра, от собора Святого Марка и дворца дожей до самых крайних кварталов. Во дворце был торжественный прием и бал, длившийся далеко за полночь.

На этом балу, уже под конец, и случилась именно та история, которой опасались конфедераты и друзья принцессы.

Мочениго весь бал компрометировал Алину, не отходя от нее ни на шаг… Шенк, бледный от досады, не спускал глаз с Алины и молодого венецианского франта. Наконец, к его большому удовольствию, Алина уехала… Шенк остался еще несколько минут на балу и разыскивал в числе гостей Доманского, чтобы вместе с ним отправиться домой.

Отыскав прежнего врага своего, а теперь почти друга, Шенк вместе с ним стал спускаться по большой мраморной лестнице, ведущей с террасы Дворца дожей на внутренний дворик. Здесь до слуха раздосадованного с утра Шенка долетел разговор веселой кучки венецианской молодежи.

Мочениго громко, со смехом говорил об Алине и отзывался о принцессе Российской в таких выражениях, что Шенк и Доманский переменились в лице от стыда и гнева.

Шенк, казалось, моментально лишился способности контролировать свои поступки. Он забыл, что еще спускается по лестнице Дворца дожей: он бросился к кучке молодежи, и в одну минуту мускулистая рука его была уже на Мочениго и держала молодого человека за его расшитый шелком глазетовый камзол.

– Негодяй! – воскликнул Шенк. – Я тебя отучу отзываться так о принцессе Елизавете!

Разумеется, в ту же минуту несколько человек подоспели к приятелю. Шенка отбили от Мочениго; он упал на мраморную плиту, но тотчас вскочил и выхватил шпагу.

Несколько человек, не желая участвовать в крупном скандале среди внутреннего дворика дворца, тотчас разбежались; но человек пять приятелей Мочениго бросились на Шенка. Другой, конечно, был бы убит тут же; но Шенк, владевший очень искусно шпагой, прислонился к толстой колонне под какой-то большой мраморной кариатидой и, вытянув руку, закрылся своей шпагой. Несколько раз нападали на него взбешенные венецианцы; но несколько мгновений, необходимых для того, чтобы отрезвиться, прошли, и Шенк себя защитил. Молодежь, спрятав шпаги в ножны, с угрозами двинулась вон с дворика, увлекая за собой почти насильно безумно озлобленного Мочениго.

– Мы еще увидимся! – крикнул он Шенку.

– Конечно, лгун и трус! – отвечал Шенк. – Если ты лично привык быть оскорбляем, то теперь поневоле должен поддержать честь Венеции перед чужеземцем, который тебя проучил.

Шенк нанял первую попавшуюся гондолу и, взволнованный, вернулся во дворец Фоскари, где беззаботно и весело ужинала Алина со своими друзьями, весело вспоминая празднества всего дня.

Шенк бросился к ней с упреками и рассказал все происшедшее. Разумеется, все встревожились, не зная, какой исход примет история.

Между тем Доманский, видевший все, был уже у Радзивиллов и точно так же смутил кружок конфедератов.

Им тоже было известно, что отец Мочениго тайно принадлежит к числу членов «Суда Трех», от которого дрожали не только сами венецианцы, но и все соседние города республики.

XIX

Венецианская республика славилась своим могуществом и богатством, но равно славилась и своим оригинальным управлением и правительством.

В республике был выборный пожизненно правитель – лицо полусветское, полудуховное – и назывался дожем. Обстановка и жизнь дожа ничем не отличались от жизни кардинала, разве только одним: дож мог быть женат, но догаресса и ее дети считались все-таки вполне простыми смертными, так как в случае смерти дожа вдова с детьми возвращалась в свою семью и начинала жить обыкновенной частной жизнью. Сам дож как правитель был в положении настолько странном и даже неприятном, что охотников среди аристократических фамилий республики идти в дожи было мало. Большею частью избирались в дожи личности самые обыкновенные, не отличающиеся никакими талантами – ни умом, ни энергией, ни заслугами отечеству. В дожи требовался всегда человек скромный, робкий и послушный – человек, который не мог бы по своему характеру сделаться опасным, захватив власть.

Наряду с дожем существовал сенат республики, в который входили почти все члены аристократических семейств, так как он состоял из огромного числа – трехсот человек. Сенат назывался в просторечии «Суд Трехсот».

Эти триста человек с соблюдением полной тайны избирали из среды своей десять человек достойнейших, отличившихся чем-либо. Это был «Суд Десяти».

Но кто именно из трехсот сенаторов составлял этот суд – в обществе было известно смутно, а в народе было совершенно неизвестно. Во всех отраслях управления этот «Суд Десяти» имел полную власть, кроме самых важных государственных вопросов.

Объявление войны, заключение мира, подписание торгового договора и, главным образом, «безопасность республики» были в руках другого государственного института, страшная слава которого пережила существование республики и сохранилась навеки в памяти итальянского народа в виде сказок и легенд.

Десять человек сановников «Суда Десяти» под присягой и под страхом смерти хранить тайну выбирали из своей среды трех человек.

Это и был знаменитый, пресловутый, ужасной памяти Совет, или «Суд Трех», – тайный, беспощадный, безапелляционный и полный властелин над всей республикой и подвластными ей землями.

Заниматься иностранными делами, вести войны и заключать мир и договоры приходилось не постоянно. Но внутренние дела Венеции, города и государства, поглощали все внимание «Трех». Это было «дело безопасности республики», или, иначе говоря, право, освященное законом, входить во все… Суду и расправе не было границ и не было апелляции на него. Кроме того, суд был тайный и скорый. Все окружалось такой таинственностью, что поневоле вселяло страх к себе.

Индивидуумы исчезали из народа без следа. Про них оставалась только легенда, передаваемая со страхом и трепетом, что они, «вероятно», попали под «Суд Трех».

Каждый из «Десяти» под страхом строжайшей ответственности, смертной казни, не мог назвать, кто избран им в число «Трех». Равно и каждый член «Суда Трех» скрывал даже в семье своей, что он полновластный повелитель Венеции, или третья доля деспотической власти над республикой.

Эти три правителя тем охотнее соблюдали тайну своего положения, что всегда боялись народной мести.

В случае волнений в народе виновников несправедливостей найти было бы невозможно. «Суд Трех» заседал во Дворце дожей, и все случаи и вопросы решались без делопроизводства и писания.

На террасе дворца, в стене, была известная Венеции страшная фигура: львиная голова с разверстой пастью.

Всякий мог идти на эту террасу и бросить в пасть льва письмо, донос или просто одно имя гражданина с прибавлением: «враг безопасности республики».

Разумеется, в Венеции всякий поневоле мог догадываться, кто в данное время принадлежит к числу «Трех» и кто из этих трех не по закону, а по личному характеру, энергии или дарованиям имеет влияние или власть и над своими двумя товарищами. Эта личность и была грозой всех. Его боялись все – от простого рыбака или гондольера-извозчика до самого дожа, так как бывали случаи, что сам дож или догаресса призывались к «Суду Трех».

Один из дожей был даже судим и казнен по приговору «Трех».

В то время, когда конфедераты с Радзивиллами и принцессой были в Венеции, в обществе и народе было смутное сознание, что тайный и неведомый повелитель судеб народа и государства – некто Мочениго, член древнего знатного венецианского рода и человек уже семидесяти лет от роду. По характеру своему и по привычкам он мог пройти за сорокалетнего. Понятно, почему смутились Радзивиллы, узнав, что гофмаршал самозванки – бродяга без имени, только что пожалованный магнатом литовским в дворяне, бароны и капитаны, оскорбил младшего сына самодержавного повелителя республики. Вдобавок этот сынок был фаворитом старика Мочениго, и изо всех его детей, из пяти сыновей и трех дочерей, которых Мочениго держал строго, он настолько баловал своего «Вениамина», что был отчасти как бы под властью юного мота, шалуна и донжуана.

Разумеется, первое, что придумали конфедераты, – послать в семейство Мочениго самого князя и паладина – извиниться за Шенка. Вместе с тем конфедераты были бы очень рады, если бы Шенк, или новый литовский капитан барон Кнорр, исчез с лица земли… Этим, по крайней мере, прекратилось бы неприятное дело.

Алина и, конечно, сам Шенк посмотрели на дело иначе. Барону объяснили, что он может вдруг исчезнуть и очутиться в волнах Адриатики, точно так же, как во время церемонии обручения дожа на «Буцентавре» исчез дорогой перстень.

Алина тотчас же наутро собралась и поехала к догарессе, с которой была знакома, – просить за своего гофмаршала. Догаресса кратко отвечала Алине, что во всей республике нет женщины, которая бы меньше имела влияния и власти, чем она, жена дожа.

Князь Радзивилл съездил во дворец Мочениго, повидался с юным шалуном и заручился его прощением обиды.

Старик Мочениго не принял князя. Барон Шенк через два часа после происшествия, то есть в тот же вечер, отправился прямо на корабль Гассана, стоявший близ Лидо на якоре, и объяснил в чем дело.

Варварийский капитан мусульманин Гассан знал порядки Венеции лучше Шенка. Он предложил Шенку засесть в корабль его на самое дно и сидеть там до дня отплытия принцессы из Венеции. Однако Гассан честно предупредил Шенка, что ему навлечь на себя гнев правительства республики невыгодно.

– Если догадаются, что вы у меня, – сказал он, – и явятся обыскивать корабль, то я сам вас выдам.

И Шенк, смущенный донельзя, забился на самое дно корабля.

И недаром!

Мочениго приказал своим тайным агентам найти оскорбителя своего сына и представить в «Суд Трех», чтобы затем… Затем, вероятно, Шенк изобразил бы собой перстень дожа, то есть исчез бы в волнах Адриатики.

На счастье барона, обыскав весь город, сыщики не догадались отправиться на корабль Гассана.

Алина обратилась с просьбой к самому любовнику простить Шенка, бежавшего будто бы в Верону.

Юный Мочениго простил и попросил отца бросить дело. Старик Мочениго согласился, но с условием, чтобы конфедераты и принцесса немедленно покинули Венецию.

XX

Конечно, тотчас же отъезд был назначен.

Почти все путешественники – всего человек до ста – никогда не были на море, а теперь предстоял далекий и отчасти небезопасный путь.

Вследствие долгого затишья на море многие предсказывали волнение в пути. Тихая погода не могла простоять еще настолько долго, чтобы путешественники могли миновать Адриатическое море, а именно на нем-то испокон веку и бывают сильные волнения, в особенности бурные, когда ветер с юга.

О другой опасности, то есть насчет пиратов, гулявших близ Сицилии, путешественники не думали, так как варварийский капитан, взявший их на борт, был сомнительного и подозрительного характера.

Быть может, он-то сам и был тем пиратом Адриатики Средиземного моря, о котором рассказывались наиболее ужасные легенды.

Барон Шенк клялся Алине, когда в первый раз увидел капитана, что готов идти под присягу в том, что Гассан и его товарищ, капитан другого корабля, Мехмед – морские разбойники первой степени.

– Хорошо еще, – шутил Шенк, – если они не завезут нас в Тунис, на варварийский берег, и не продадут нас в неволю какому-нибудь африканскому императору. Впрочем, все равно, где мы голову сложим: на варварийских, турецких или русских берегах.

16 июня, рано утром на набережной Рива Скиавони толпилась чуть не половина населения Венеции. Именитые путешественники, польские вельможи и русская принцесса, которые так долго занимали собою венецианцев, должны были здесь садиться в гондолы, чтобы отправиться на корабль.

Часов в десять утра оба Радзивилла с сестрой и со всей свитой офицеров явились на набережную при громких кликах народа, пожеланиях доброго пути.

При веселом гуле и говоре путешественники расселись по разным пестрым, разноцветным гондолам, и целая флотилия с блестящими пассажирами двинулась от Рива Скиавони к острову Лидо, где стояли на якорях варварийские корабли. У берега осталась особенно красивая, раззолоченная гондола с бархатным навесом и подушками светло-голубого цвета; с ней вместе осталось несколько гондол меньшего размера.

Толпа не расходилась; одни провожали глазами удалявшуюся флотилию по гладкой лазурной поверхности, другие оборачивались назад, в сторону Пиацетты и Дворца дожей. Оттуда должна появиться, чтоб сесть в приготовленную для нее гондолу, российская принцесса.

Прошло около полутора часов в ожидании; наконец в задних рядах послышались восклицания. Из-за угла Дворца дожей появилась кучка пешеходов; впереди скороходы ровными шагами несли блестевший еще вдали своею позолотой паланкин.

Это была принцесса в сопровождении своей небольшой свиты, человек десяти. Радушно приветствуемая толпой, принцесса продвигалась между шпалерами народа, выстроившегося на ее пути.

Пропустив паланкин и свиту принцессы, народ с обеих сторон, как бы захлестнувшись сзади, шумно двигался за ней к месту отбытия. Здесь все гуще становилась толпа.

Принесенная до края набережной, принцесса вышла из поставленного на землю паланкина и приветливо раскланивалась с толпой при громких кликах.

Венецианцы – поклонники женской красоты и любители внешнего блеска – не могли равнодушно относиться к российской принцессе. За время ее краткого пребывания в Венеции они уже успели полюбить ее. Многие теперь прощались с ней, сожалея об ее отъезде, громко выражая это, как будто бы из Венеции уезжала не иностранная и чуждая, а своя, местная, принцесса.

Красавица села в изящную гондолу; около нее поместился ее новый любимец Чарномский и главная статс-дама Франциска. Все остальные разместились в других гондолах, по два в каждой.

Гондольеры принцессы в красивых голубых костюмах, лихо и мастерски, бросив весла в воду, налегли на них, и гондола двинулась, поворачивая носом от берега к лазурному горизонту, где сливалось море с небом. Вдали виднелась черная точка, и в толпе спорили о том, достигла ли флотилия корабля.

Долго на берегу продолжались восторженные клики праздных, веселых сынов богатой, славной и могущественной республики.

Гондола принцессы была уже далеко от берега; остров Лидо был в виду, а здесь, на Рива Скиавони, все еще толпился народ, сожалея об отъезде красивой принцессы и желая ей скорее всякого успеха в ее предприятии.

За последние дни ни для кого уже не было тайной, что принцесса – дочь покойной русской императрицы и отправляется в Константинополь по приглашению самого султана, воюющего с Россией.

Когда гондола принцессы приблизилась к двум кораблям, на ближайшем из них, принадлежавшем Гассану, появились на палубе из каюты Радзивиллы и их ближайшие друзья и наперсники. На корабле Мехмеда поместились все второстепенные лица свиты и главным образом французские волонтеры, офицеры.

Принцесса со своей свитой поднялась на корабль и здесь, на палубе, была почтительно принята князем Карлом и проведена в приготовленную ей каюту.

Оба корабля были окружены на далеком расстоянии, по крайней мере, двумястами пестрых гондол. Половина из них была уже пуста, сдав на корабль путешественников; в остальных оказалась публика – те же любопытные, которые не ограничились проводами на набережной, а явились сюда поглазеть, как двинутся в путь принцесса и польские вельможи.

Скоро капитаны подняли якоря; чей-то мелодичный голос на корме корабля Гассана неожиданно для всех звонко, восторженно запел «Ave Maria». Все мужчины поснимали шапки и примолкли в мысленной молитве. И среди тиши лазури моря и неба оба корабля на веслах, длинных, просунутых по бокам, двинулись с места.

Со стороны казалось, что это два гигантских насекомых, которые, медленно переворачивая дюжиной лапок, скользят по поверхности воды.

Через час в открытом море задул маленький ветерок; корабли подняли паруса, убрали весла и пошли. На обоих кораблях было особенно тихо; пассажиры, первый раз пускавшиеся в открытое море, присмирели, и у каждого на душе было смущение.

Один Шенк был счастлив и рад увидеть свет божий, чувствуя себя в безопасности.

Капитан Гассан стоял на самом краю выдающегося носа своего корабля, где был золотой дракон, размахнувший крылами, лапами и хвостом. Гассан в своем красивом костюме, с широким красным поясом, за которым торчали кривая шашка и длинный кинжал, в красной феске, надетой набекрень, был особенно красив в этот день. Вряд ли какая-либо красавица серьезно испугалась бы, попав в плен к такому пирату.

Гассан стоял задумчивый, выдвинув одну ногу вперед и держась за позолоченное ухо дракона. Несколько раз подходили к нему по очереди путешественники все с тем же вопросом, что он думает насчет погоды.

– Погода великолепная, слишком хорошая, – отвечал Гассан, – но вот чего я не люблю!

И, устремив свой проницательный орлиный взгляд на горизонт, он указал пальцем в открытое море. Но профаны-путешественники не могли ничего увидеть на горизонте; там была только маленькая, едва приметная полоска.

Три дня продолжался путь мирно и беспрепятственно, но легкий попутный ветерок, помогавший движению, становился все сильнее; скоро пришлось убрать паруса совсем и взяться за весла.

Целые сутки затишья сделали Гассана сумрачным. Он ждал встречного ветра, и даже сильного. Ожидания его сбылись скоро.

Задул встречный ветер, усиливаясь каждый час. Море взволновалось. Путешественники, привыкшие к спокойному плаванию, находившие даже удовольствие быть на море, попрятались по каютам.

Ветер усиливался; море все вздымалось более – и началась качка. Еще несколько часов, и Гассан понял, что будет грозная буря, которая, по счастью, только изредка бывает на Адриатике и которой опытные моряки боятся более, нежели бурь на Средиземном море или в океане.

При сильном южном ветре воды Адриатического моря как бы вливаются из Средиземного между двух берегов и, не находя исхода на севере, производят водоворот гигантских размеров.

Скоро Гассан уже не скрывал от перепуганных, истомленных морской болезнью путешественников, что положение их опасно и что он поневоле должен плыть обратно; но, конечно, не в Венецию, а пристать в первую по пути пристань.

Благодаря сильному ветру, туго натянутым парусам, которые рвал ветер, корабль с неимоверной быстротой, часов через десять, увидел берег.

Гассан, которому все берега Адриатики, а равно и Средиземного моря были хорошо известны и даже полны воспоминаний за всю жизнь, тотчас же осмотрелся, узнал, где они находятся, и послал сказать принцессе, чтоб она успокоилась и что через несколько часов они будут в гавани, на острове Корфу.

Алина немало обрадовалась известию; качка и морская болезнь, впервые ею испытанные, подействовали на нее ужасно. Она почти без сознания, изредка приходя в себя, лежала уже не на койке, а на полу своей каюты, измученная, истерзанная и искренно веря, что она умирает. Ей казалось самым замечательным то обстоятельство, что в первый день бури она боялась погибнуть в море, утонуть в его волнах; теперь же она не ощущала никакого страха; в иные мгновения она готова была сама броситься и покончить с жизнью.

Это был бред, которому подвержен всякий, через меру страдающий морской болезнью.

Шенк показал и здесь свою почти собачью преданность этой женщине. Несмотря на то что он сам страшно страдал от качки, он бросил свою каюту и сидел у двери каюты Алины.

Сначала он поместился на скамье, но качка его постоянно сбивала на пол, и он кончил тем, что, привязав веревку к ручке дверей ее каюты, сделал петлю, накинул себе на руку и, покачиваемый из стороны в сторону, обливаемый волною, которая часто переливалась через палубу, он, как верный пес, сидел на страже, загораживая собою дверь к Алине.

Присланные от Гассана утешить принцессу доброй вестью передали ее Шенку. Шенк убедился сам, что на горизонте виднеется какая-то черная полоска, и вошел в каюту.

При виде его Алина, лежавшая на полу, приподняла голову и вопросительно, утомленно-мутными глазами поглядела на него.

– Берег, земля, – проговорил Шенк. – Гассан велел сказать, что скоро будем у пристани. Опасности нет.

– Я умираю, – прошептала Алина.

– Не бойтесь, никто еще от морской болезни не умер, хотя в аду побывал. Не положить ли вас на койку?

– Нет, – тихо произнесла Алина, – опять упадешь.

– Ободритесь, я сам видел землю. Часов через пять, – умышленно солгал Шенк, – мы будем в гавани.

– Дай Бог, – прошептала Алина. – Это ужасно. Я не знала, я бы не поехала.

– Да, но все-таки, – шутил измученный Шенк, – признаюсь, если бы мне сказали, что в будущей жизни, в аду, я буду мучиться целую вечность морской болезнью, то с завтрашнего утра я бы пошел в монахи замаливать все свои грехи, чтоб только не попасть в ад. Ободритесь! Не замечаете вы разве, что качка уже легче?

Но в ту минуту, когда Шенк произносил это, бок корабля высоко накренило, потом вдруг каюта Алины пошла вниз и вниз… и Шенк, не ожидавший толчка, переброшенный, ударился о стену и сел на пол.

Он поднялся на ноги, потирая себе лоб, и выговорил:

– Обиделась проклятая волна, что я ее заподозрил в мирных намерениях!

Шенк вышел из каюты и снова так же уселся у дверей.

К утру оба корабля, но отброшенные на расстояние более версты друг от друга, приблизились к островам. Волнение, прегражденное здесь выступавшим за ними мысом, было гораздо тише.

Через час путешественники были в виду пристани.

Три дня провели они на Корфу, и здесь сказалось на многих влияние вынесенных мучений.

Князь Иероним и Теофила, а с ними человек тридцать из свиты, поляков и французов, отказались наотрез от путешествия в Константинополь при подобной погоде, а она обещала быть бурной в продолжение многих дней. Нужно было, по крайней мере, целый месяц, чтобы добраться до Босфора.

Князь Иероним уверял совершенно серьезно, что предпочтет лучше идти пешком в Варшаву просить прощения у Понятовского, нежели пускаться снова по Адриатическому и Средиземному морям.

На четвертый день ветер стих. Между капитанами двух кораблей возник спор, дошедший до ссоры.

Гассан уверял, что надо ждать еще более сильного ветра. Во всяком случае, он отказывался выходить в море и идти против ветра, для того чтобы быть отброшенным к берегам Италии или Далмации, а пожалуй, и разбитым на утесах.

Он предпочитал возвратиться в Венецию и там ожидать ясной погоды, чтоб снова двинуться к Средиземному морю. Мехмед уверял, что после бури, которую они перенесли, будет недели две и более спокойствие на море, и за это время он брался доставить путешественников, по крайней мере, до берегов Греции. Скоро путешественники разделились почти пополам: охотников вернуться восвояси было все более и более.

Кончилось тем, что на корабль Гассана сел князь Иероним с Теофилой и целой свитой, человек до сорока. Все они, испытав нелюбезность адриатических волн, не только решились возвратиться на родину, но и бросить всякие предприятия на море и на суше.

Князь Карл готов был последовать примеру брата, если бы не боязнь показаться смешным в глазах польской эмиграции. Задумать предприятие, стать во главе огромного и важного политического движения – и вдруг испугаться морской качки, вернуться в Париж, чтобы сидеть без гроша денег, или же явиться в Варшаву, воспользоваться амнистией, просить прощения у короля Станислава и вымолить возврат всех своих литовских местностей – это было для Радзивилла невозможно. Он, знаменитый «Пане коханку», не мог сделаться насмешкой отечества. Хотя бы погибнуть в волнах моря или измучиться от качки, но надо было продолжать раз намеченный и решенный путь!

Алина, как все легкомысленные натуры, через день, ощутив под ногами твердую землю, снова была весела, посмелела, вновь мечтала. Ей даже казалось, что она преувеличивала опасность и болезнь. Здесь, на твердой земле, ей уже не казались страшны и качка, и волны, и рев бурь.

И если Карл Радзивилл решился продолжать путешествие из самолюбия, то принцесса решилась с легким сердцем.

Шенк, весело шутивший среди волн, был благоразумен на земле и помнил хорошо, что он вынес, а главное, в каком положении была Алина. Снова здесь, как когда-то в Венеции, как когда-то в Аугсбурге и, наконец, давно в Оберштейне, Шенк снова убеждал Алину бросить предприятие бессмысленное, наконец, опасное и, вернувшись, сделаться снова владетельной графиней Оберштейн, а то, пожалуй, и герцогиней Голштейн-Лимбургской.

Алина отвечала на это полушутя-полусерьезно:

– Смотрите, Шенк, опять поссоримся! Неужели мне бросить задачу всей моей жизни, мою блестящую будущность, счастье целого народа, которое, я знаю, я сумею сделать… Судьбу Польского королевства, которое я восстановлю в его прежних границах, – и все это ради чего же? – ради морской качки, головной боли, спазм?

– Да ведь вы умирали! – воскликнул Шенк.

– Пустяки, это я только говорила. От морской болезни не умирают.

Одним словом, между принцессой и Шенком произошел обратный разговор тому, который был на корабле, в каюте. То, что говорил ей в утешение Шенк во время качки, Алина здесь, на суше, повторяла ему.

Еще через сутки путешественники, разделившись на два лагеря, уже прощались между собой. Братья Радзивиллы простились с чувством; они серьезно не знали, увидятся ли вновь. Иероним прямо заявил, что идет в Варшаву и не остановится нигде по пути. Теофила собиралась ненадолго заехать в Вену и затем ехать в Краков.

Карл Радзивилл был уверен в эту минуту, что доедет до Константинополя, отправится в дунайскую армию русской императрицы и с ней вместе двинется на Москву. Следовательно, бог весть когда и при каких условиях встретятся братья. Легко может случиться, что они не увидятся более на сем свете.

XXI

Наутро, с зарей, два поссорившихся чуть не насмерть капитана двинулись из гавани, лавируя по ветру. Гассан, распустив все паруса, туго натянутые теперь продолжавшимся ветром, двинулся на север, надеясь быстрым переходом вновь очутиться среди мраморных дворцов изящной Венеции. Мехмед двинулся от берегов в открытое море. Он надеялся, что к вечеру ветер спадет, и он, лавируя вдоль италийских берегов, проберется кое-как до Сицилии, а там, в Средиземном море, тот же ветер может быть уже и попутным – на восток.

Мехмед не ошибся: к вечеру ветер спал, переменился. Мехмед ядовито подшучивал теперь над Гассаном, который в своем движении на север стоял на одном месте или же шел в Венецию на веслах.

Через двое суток корабль Мехмеда был уже далеко на юге, и путешественники начинали мечтать о том, как они, минуя Италию, оставят ее за собой и повернут налево.

Но, видно, судьба не захотела этого. Принцессе Елизавете не суждено было побывать в Турции, а тем более в России. Ветер становился сильнее, и грозная буря началась вдруг совершенно внезапно и неожиданно.

Мехмед, опытный и бесстрашный моряк, был сильно смущен. Он боялся того, что в момент спора предсказывал ему Гассан. Он боялся, что его корабль будет отброшен к восточному берегу и разбит на утесах Далмации.

Буря длилась трое суток; что вынесли путешественники, они едва помнили потом. Большая часть провалялась на полу своих кают без чувств и без сознания окружающего, следовательно, даже без страха опасности.

Мехмед, как истый магометанин и вдобавок африканский уроженец, все время проклинал Гассана, глубоко и искренно убежденный, что буря была последствием дурного глаза Гассана. Враг сглазил его поездку и обещание доставить путешественников до места.

Мехмед хотя и носил два талисмана на шее, две амулетки, из которых одна была даже от гроба пророка, тем не менее было очевидно, что дурной глаз Гассана пересилил тайную силу амулеток. И Мехмед обещался: если останется жив и невредим, отомстит Гассану. Он поклялся в вечной, непримиримой вражде.

Разумеется, в первый день бури князь Карл потребовал от Мехмеда, чтобы он направил корабль к ближайшей пристани.

Мехмед только насмешливо и сурово потряс головой.

– Разве в такую бурю направляют свои корабли? – отвечал он пришедшему с этим требованием Доманскому. – Скажите князю, чтобы он просил Бога направить нас туда, где нет утесов.

Однако судьба сжалилась над путешественниками. Если не капитан корабля, то ветер и волны направили корабль к спасению.

Хотя против воли, но с восторженной радостью на сердце путешественники очутились в нескольких милях от Рагузы, а через несколько часов уже по доброй воле корабль на всех парусах входил в гавань Рагузы.

На этот раз путешественники не так скоро оправились, как когда-то в Корфу. Во-первых, их с корабля, за исключением весьма немногих, перенесли на руках в лодки, из лодок перенесли в экипажи и довезли до гостиницы. Мужчины были больны, слабы, измучены. Что касается принцессы и Франциски, обе женщины были в полусознании и как бы после самой страшной, смертельной, едва-едва перенесенной болезни.

Последствием этой самой бури было и то, что самолюбие Радзивилла раздуло ветром морским и размочило волнами Адриатики. Он не отказался мысленно от своего намерения быть в Константинополе, но заявил, что лучше всего – а почему лучше, не сказал – оставаться в Рагузе, дожидаться более решительных политических событий.

Во всяком случае он предпочитал немедленно с тем же Мехмедом или с другим послать своих поверенных в Константинополь, а самому выжидать.

Принцесса, оправившись дня в три, конечно, согласилась с мнением Радзивилла.

У Алины снова явилась уже отчасти знакомая ей боль в груди, кашель, лихорадка и раздражительность. Морская болезнь надломила ее здоровье.

На третий или четвертый день Алина, откашливаясь, заметила что-то странное на своем платке. Кровяная капля не объяснила ей ничего и потому не испугала ее. Она вообразила себе, что эта кровь из зуба, который у нее болел уже несколько дней.

Понемногу, однако, все путешественники отдохнули, приободрились.

Французский консул Де-Риво, узнав звание именитых путешественников и зная, насколько французское правительство сочувственно относится к польским делам, предложил немедленно князю и принцессе помещение в посольстве.

Рагузский сенат прислал принцессе депутацию поздравить ее с приездом и уверить в готовности правительства республики служить ей всячески во время ее пребывания в Рагузе.

Вскоре здесь началась та же жизнь и такая же обстановка, что когда-то в Венеции. За принцессой все ухаживали; почти ежедневно она давала роскошные обеды и вечера, конечно по-прежнему за счет Радзивилла, который тратил теперь уже последнюю тысячу своего запаса червонцев.

Немало забавляло князя то обстоятельство, что принцесса здесь окончательно забыла, кто и что она. Она одинаково свысока обращалась теперь с сенаторами, бывавшими у нее, и с самим Радзивиллом. Надменность Алины дошла до того, что Доманский должен был от имени князя усовещивать принцессу. Затем к ней послали ее любимца, барона Кнорра.

Алина немножко одумалась и стала несколько мягче и ласковее с окружающими.

И здесь, в Рагузе, случайно занесенные бурей польский магнат и российская принцесса жили изо дня в день, ожидая вестей и не зная наверное сами, пустятся ли они снова по волнам к Босфору.

Таким образом прошло пять месяцев, и явилась весть, поразившая равно принцессу, Радзивилла и всю свиту, – весть о том, что Турция, истощенная борьбой с победоносными всюду армиями России, склоняется к миру.

Князь Радзивилл стал молчалив и сумрачен и мысленно надеялся теперь только на одно – на прощение и получение вновь всех своих громадных секвестрованных имуществ, чтоб жить по-прежнему на родине, спокойно и весело тратя свои миллионы, выдумывая зимние пути в мае месяце, искусственные рощи из цветов в залах своего дворца среди крещенских морозов зимы.

Алина упрямо, бессмысленно, капризно и раздражительно относилась ко всему, не верила никаким известиям и клялась всем, что слух о мире не имеет никакого основания.

Она уверяла всех, и не только рагузских сенаторов, но даже самого Радзивилла, даже друга Шенка, что султан никогда не согласится на мир с Россией, что маркиз Пугачев, ее брат, никогда не будет побежден императрицей.

Радзивилл отмалчивался и иногда считал уже Алину за помешанную, сошедшую с ума от честолюбия.

Шенк пробовал было отшучиваться, спрашивать у Алины, когда и в каком письме султан обещал ей не заключать мира с Екатериной. Но вскоре Шенк убедился, что эта шутка так раздражительно и дурно действует на характер и даже на здоровье Алины, что и он перестал говорить с ней о политике. И он, подобно Радзивиллу, стал отмалчиваться.

И теперь, когда Радзивилл и вся свита были смущены, не зная, что предстоит им помимо возврата на родину и просьб об амнистии, Алина становилась энергичнее, деятельнее. Она написала два письма к султану и передала их Радзивиллу с требованием отослать в Константинополь.

В этих письмах Алина уговаривала своего друга и соседа, султана, не заключать мир с коварной Россией. Она обещала заехать в Константинополь, приехать в дунайскую армию и в одно мгновение двинуть эту армию на Москву. С восшествием своим на престол она обещала Порте самый выгодный мир с возвратом всего того, что когда-либо было завоевано у Турции.

Радзивилл не мог не послать этих писем, но дал знать тому поверенному, в чьи руки они должны были попасть, чтобы он бросил их в огонь.

В то же самое время Алина узнала, что русский флот стоит в Ливорно под командой Орлова и адмирала Грейга; немедленно написала она большое письмо к Орлову и приложила завещание императрицы Елизаветы, переданное ей в Венеции Чарномским. К этому она присоединила маленький манифест от своего имени к русским морским офицерам и солдатам, находящимся под командой у Орлова.

Письмо это, которому суждено было со временем попасть в руки самой императрицы Российской, было следующего содержания:

«Принцесса Елизавета Всероссийская желает знать: чью сторону вы примете при настоящих обстоятельствах? Духовное завещание блаженной памяти императрицы Елизаветы Петровны, составленное в пользу дочери ее, цело и находится в надежных руках. Князь Разумовский, под именем Пугачева, находясь во главе нашей партии, благодаря всеобщей преданности русского народа законным наследникам престола, имеет блистательные успехи. Ободряемые этим, мы решились предъявить права свои и выйти из печального положения, в какое поставлены. Всему народу известно, что принцесса Елизавета была сослана в Сибирь и потом перенесла много других бедствий. Избавясь от людей, посягавших на самую жизнь ее, она находится теперь вне всякой опасности, ибо многие монархи ее поддерживают и оказывают ей свое содействие.

Торжественно провозглашая законные права свои на всероссийский престол, принцесса Елизавета обращается к вам. Долг, честь, слава – словом, все обязывает вас стать в ряды ее приверженцев.

Видя отечество разоренным войной, которая с каждым днем усиливается, а если и прекратится, то разве на самое короткое время, внимая мольбам многочисленных приверженцев, страдающих под тяжким игом, принцесса, приступая к своему делу, руководствуется не одним своим правом, но и стремлениями чувствительного сердца. Она желала бы знать: примете ли и вы участие в ее предприятии?

Если вы желаете перейти на нашу сторону, объявите манифест на основании прилагаемых при сем статей. Если вы не захотите стать за нас, мы не будем сожалеть, что сообщили вам о своих намерениях. Да послужит это вам удостоверением, что мы дорожили вашим участием. Прямодушный характер ваш и обширный ум внушают нам желание видеть вас в числе своих. Это желание искренно, и оно тем более должно быть лестно для вас, что идет не от коварных людей, преследующих невинных.

Мы находимся в союзе с империею Оттоманскою. Не вдаваясь в подробные рассуждения о нашем предприятии, торжественно, перед лицом всего мира, возвестим о себе, о том, как похитили у нас корону, как хотели погубить нас и как правосудный Бог чудесным образом исхитил нас из рук врагов, посягавших на жизнь нашу. Нужным считаем присовокупить, что все попытки против нас, которые бы в настоящее время враги наши выдумали предпринять, будут безуспешны, ибо мы безопасны, находясь в Турецкой империи на эскадре его величества султана.

Какое решение примете вы, мы узнаем из реляций, которые будут вами опубликованы. От вас зависит стать на ту или другую сторону, но можете судить, как высоко будем мы ценить заслугу вашу, если вы перейдете в ряды наших приверженцев. Мы бы никогда не решились отыскивать корону, если бы друзья покойной императрицы Елизаветы Петровны не умоляли нас о том. На основании законов, считая себя вправе начать сие предприятие, мы тем паче считаем себя к тому обязанными, что видим несчастие целого народа русского, ввергнутого в бездну злоключений со времени кончины императрицы Елизаветы Петровны. Вы понимаете, что мы не обязаны писать вам откровенно, но мы полагаемся на ваше благоразумие и правильный взгляд на вещи. Они убедят вас, что причины, вызвавшие нас к действию, вполне законны и совершенно достаточны для того, чтобы возбудить русских к исполнению их долга перед отечеством и перед самими собой: их святой долг – поддержать права законной наследницы русского престола, которая стремится к нему с единственной целью сделать счастливым страдающий народ свой. Вполне уповаем на успех нашего начинания. Главное сделано, остается лишь торжественно объявить о себе.

Уверенные в вашей честности, имели мы намерение лично побывать в Ливорно, но обстоятельства тому воспрепятствовали. Неоднократно доказанная вами при разных обстоятельствах честность свидетельствует о прекрасном вашем сердце. Подумайте теперь, поразмыслите: если присутствие наше в Ливорно, по вашему мнению, нужно, – уведомьте нас о том.

Завещание императрицы Елизаветы Петровны сделано в пользу одной ее дочери; в нем не упоминается о моем брате. Было бы слишком долго объяснять здесь причину этого, достаточно сказать, что он в настоящее время предводительствует племенами, всегда верными законным своим государям и теперь поддерживающими права Елизаветы II.

Время дорого. Пора энергически взяться за дело, иначе русский народ погибнет. Сострадательное сердце наше не может оставаться покойным при виде его страданий. Не обладание короной побуждает нас к действию, но кровь, текущая в наших жилах. Наша жизнь, полная несчастий и страданий, да послужит тому доказательством. Впоследствии и делами правления мы еще более докажем это. Ваш беспристрастный взгляд на вещи достойно оценит сии слова наши.

Если вы считаете благовременным распространение сущности прилагаемого при сем манифестика, то располагайте им по своему усмотрению: можете в нем прибавлять и убавлять что хотите, но предварительно разузнайте хорошенько расположение умов. Если сочтете нужным переменить место вашего пребывания, сделайте это, ибо вы лучше знаете обстоятельства, могущие мешать успеху нашего предприятия.

Удостоверяем вас, что в каких бы обстоятельствах вы ни находились во всякое время вы найдете в нас опору и защиту. Было бы излишне говорить о нашей к вам признательности; она есть неотъемлемая принадлежность чувствительности сердца. Просим верить искренности чувств наших».

Об этом письме князь Радзивилл не знал ничего, и если оно дошло по назначению, то благодаря тому, что Алина передала его неаполитанскому резиденту с просьбой переслать в Италию, по месту жительства Орлова.

Когда, наконец, в Рагузе слух подтвердился о мире между Россией и Турцией, князь Радзивилл и все конфедераты тотчас же решились ехать обратно в Венецию, а затем и на родину, чтобы воспользоваться скорее амнистией короля Станислава.

Вскоре Алина осталась одна и без всяких средств. Только Шенк-Кнорр, Доманский, Чарномский и Ганецкий не покинули красавицу. Через месяц всяких лишений и почти нищеты, при всеобщем презрении к обнищалым авантюристам друзья нашли немного денег. Пират варварийский Гассан снова появился в Рагузе и оказался человеколюбивее других. Гассан даром перевез Алину с ее друзьями из Рагузы и высадил на итальянский берег, в местечке Барлетта. Он же дал путешественникам двести червонцев в подарок и, пожелав счастья, снова ушел в море…

– Он свои вернет! – пошутил Шенк. – Ограбит какой-нибудь корабль и вознаградит себя сторицею.

XXII

Алина, пробыв несколько дней в местечке Барлетта, тотчас же двинулась далее и через несколько дней прибыла в Неаполь; но здесь она снова почувствовала себя очень дурно. Болезнь, которая началась еще в Оберштейне, усилилась после путешествия в Рагузу и вынесенной морской болезни и теперь опять вернулась к ней, но в более определенной форме. В Неаполе принцесса оставалась довольно долго, но вела самую скромную жизнь. Болезнь заставляла ее проводить иногда целые дни в постели, а, кроме того, полное отсутствие денег мешало вести обыкновенную шумную жизнь.

С нею вместе были Доманский, Чарномский и Ганецкий. Ганецкий считался теперь капелланом ее и гофмейстером. Доманский переменил имя и назывался Станишевским. Чарномский также назвался Линовским; но этот Линовский с документами, вполне законными, на имя Чарномского, был уже не прежний конфедерат, с которым Алина познакомилась в Венеции. Чарномский, прозывавшийся теперь Линовским, был собственно Шенк.

Во время пребывания в Барлетте произошел обмен документами между Чарномским и бароном Кнорром. Чарномский считал себя слишком скомпрометированным в неудавшейся поездке Радзивилла, а между тем, ввиду политических событий, ему хотелось принести повинную и возвратиться на родину. Он нашел самым безопасным ехать в Варшаву под чужим именем и там, узнав наверное, может ли он воспользоваться амнистией, – объявить свое настоящее имя и просить прощения. Шенк, владевший патентом на звание капитана, барона Кнорра, узнал в Рагузе, что мстительный Мочениго все-таки разыскивает повсюду оскорбителя своего сына. После тщательных расспросов и расследований Шенк убедился, что этот глава семейства – человек, с которым шутить нельзя и который будет способен разыскать в Италии ненавистного барона Кнорра, Шенк вдруг предпочел иметь другое имя.

В одну из бесед в Барлетте дело уладилось очень быстро. Чарномский заявил, что он далее за Алиной не последует, а отправится в Венецию, надеясь по пути на родину догнать князя Иеронима Радзивилла. И вот Шенк и Чарномский поменялись документами. Новый барон Кнорр, бывший конфедерат, отправился на север, а новый Чарномский, то есть Шенк, последовал в Неаполь. Шенк смеялся про себя, что надул Чарномского, что легко, быть может, в Венеции с Чарномским-Кнорром случится какая-либо беда… А между тем в Неаполе Шенк узнал, что его самого в известном смысле обманул Чарномский. Имя конфедерата– поляка, деятельного агента польских магнатов, было настолько хорошо известно в Риме, что ехать туда Шенку под именем Чарномского было совершенно невозможно. Он снова хотел было по-прежнему остаться бароном Шенком, но по капризу Алины назвался польским именем Линовского.

Едва только Алина оправилась от болезни, как обратилась с просьбой к английскому посланнику Гамильтону выхлопотать ей три паспорта для путешествия в Рим. Причиной этого дальнейшего движения было все-таки полное отсутствие денег. Ганецкий как иезуит, имел связи с Римом, был знаком со многими кардиналами и уверял Алину, что в Риме он может достать ей деньги. Алина и сама думала, что если продолжать предприятие, то надобно теперь, опираясь на Ватикан, на помощь и благословение папы, войти в сношение с польским королем, – следовательно, надо быть в Риме.

Несмотря на все, что Алина уже знала и понимала в политике, она наивно воображала, что Станислав Понятовский, сидящий на престоле польском по воле и милости Екатерины, решится действовать с ней заодно и поддерживать ее права на русский престол.

Алина думала, что если она обещает Понятовскому возвратить утраченные провинции, то он будет ей помогать.

В декабре месяце Алина приехала в Рим, наняла небольшой, но уютный дом на Марсовом поле и тотчас же захотела войти в сношение с кем-либо из кардиналов, который мог бы представить ее святому отцу; но здесь по приезде в Вечный город Алина узнала неожиданную и оригинальную помеху в ее делах. Оказалось, что еще за три месяца перед тем умер папа Климент XIV.

Конклав кардиналов по обычаю собрался тотчас же выбрать нового наместника святого Петра. Благодаря проискам разных государств Европы и разным интригам в самом Риме дело избрания нового папы оказалось, сверх чаяния, не только затруднительным, но почти невозможным. Уже третий месяц конклав сидел запертый в Ватикане, а папа не был еще выбран. Несмотря на строгое запрещение законом и обычаем, чтобы кардиналы за все время, что длится конклав, не сносились с внешним миром, теперь кардиналы, напротив того, сообщались с Римом и с курьерами, которые то и дело прибывали с разных концов Европы. Кардиналы ели, пили, спали безвыходно в одной зале и прилегающих к ней горницах, не выходили на улицу, но зато знали отлично, что совершается и что требуется от них и при версальском кабинете, и венском, и мадридском.

Ганецкий, обещавший достать тотчас же денег Алине, был смущен более всех. Тот кардинал, на которого он рассчитывал, был точно так же заперт.

Покровитель Ганецкого, кардинал Альбани, до которого теперь нельзя было добраться, сам метил в папы, несмотря на свои молодые годы.

Алина, сделавшаяся за последнее время от болезни крайне раздражительной и неестественно предприимчивой, не упала духом. Она объявила всем своим, что если они не сумеют передать от нее письмо в конклав кардиналу Альбани, то она сама отправится туда. Ганецкий возражал ей, что если при слабой охране конклава кому-либо из мужчин можно еще пробраться к кардиналу, то во всяком случае женщину не пропустят даже и в коридоры Ватикана. Алина не отвечала ничего, а к вечеру посланная ею в магазины Франциска привезла ей мужской костюм. Когда друзья Алины увидели ее в мужском платье, наутро готовую идти в Ватикан и хотя бы силой пробраться к кардиналу Альбани, то они, разумеется, смутились. Тогда Ганецкий, пользуясь платьем, присвоенным его должности капеллана и духовного отца, вызвался сам передать письмо Альбани.

Действительно, Ганецкому удалось через разных знакомых иезуитов убедить кардинала на одну минуту приблизиться к одному из окошек нижнего этажа Ватикана, выходящего на площадь. В известный час Ганецкий приблизился к окну и передал Альбани письмо от Алины. Из этого письма кардинал узнал, что в Риме появилась принцесса Володимирская, дочь императрицы Елизаветы, которая просит помощи Ватикана и будущего папы в деле искания прав на русский престол.

Альбани было, конечно, невозможно покинуть залу конклава, но через несколько дней явился к принцессе аббат Рокотани, представился ей и заявил, что явился по приказанию, переданному ему тайным образом кардиналом Альбани. С этой минуты Алина могла сноситься с Ватиканом и конклавом через аббата. Она узнала вскоре, что если Альбани удастся быть избранным в папы, то он, конечно, в качестве святого отца будет к ее услугам, так как она обещает спасти из рук схизматического государства верную римскому престолу католическую Польшу.

Этот успех придал силы Алине. Она чувствовала себя лучше. К этому присоединилось еще другое. Ганецкий неизвестно откуда и каким путем достал 2000 червонцев. Алина и вся свита повеселели. Все повели жизнь шире и роскошнее. Разумеется, одновременно с этим началось мотовство Алины, выезды в великолепных экипажах, приемы и вечера, на которых появились разные римские аристократы и дипломаты иностранных посольств. Однако Алине вскоре пришлось обращаться снова за помощью самого известного римского доктора Салицети, так как здоровье ее было положительно расшатано. Одна ночь, проведенная без сна, и вообще всякого рода небольшие отступления от простой жизни действовали на нее тотчас же. То, что прежде, бывало, позволяла себе Алина, было теперь немыслимо. День-два она была на ногах, на третий – в постели. Тем не менее, собирая у себя в гостиных все лучшее римское общество, она очаровывала всех по-прежнему.

По какой-то странной случайности, быть может, от влияния той же болезни, которая действовала на ее нервы, Алина вдруг вспомнила о своем таланте. У нее снова явилась страсть к музыке; она купила самую лучшую арфу, какую только можно было найти в Риме, и теперь каждый вечер положительно сводила с ума итальянцев, любителей и знатоков музыки.

Никогда, во всю жизнь, Алина не играла так, как теперь. В ее игре не было прежней страсти, прежних бурных порывов, могучих аккордов. Ее игра отличалась заунывностью, грустью. Все ее импровизации дышали такой тоской, что часто у слушателей вызывали слезы. Конечно, как и бывало в Берлине, затем в Париже, так и теперь в Риме, только и было разговоров и толков, что о принцессе, скрывающейся под именем графини Пиннеберг, у которой такой замечательный талант, какого и старожилы не припомнят.

XXIII

Между тем деньги, добытые Ганецким, истратились. Пока Алина со свитой жила роскошно и швыряла деньгами Ганецкого, ей легко было через Линовского и Станишевского занимать направо и налево у простых ростовщиков, прельщенных и обманутых ее богатой обстановкой. Друзья ее говорили, что принцесса всякий день ожидает получить с почты сумму, по крайней мере, в 20000 червонцев; но деньги эти по какой-то непонятной причине опоздали; поэтому принцессе необходимы на время тысячи две-три червонцев. Этими россказнями и Линовскому, то есть Шенку, и Станишевскому, то есть Доманскому, удалось кое-где добыть кое-какие сотни червонцев. Алина, в этом случае поддерживаемая Ганецким, надеялась, что как только папа будет избран, то римский престол поможет ей всячески, а прежде всего деньги будут. Если же будет выбран кардинал Альбани, то, по словам аббата Рокотани, его личные средства, как римского богача, будут к услугам принцессы.

Но случилось нечто иное, очень простое, но тем не менее не предвиденное ни Алиной, ни ее дальновидными и ловкими друзьями. Конклав все сидел, и, просидев уже месяца три, кардиналы как будто даже привыкли к своему положению. Одним словом, прошел новый год, шел январь, а папа все еще не был избран.

Денег, конечно, не было никаких. Ганецкий их достать более не мог, ростовщики не только не давали ни гроша, но вдруг, смекнув в чем дело, стали грозить полицией и арестами. И Алина, и вся свита ее смутились. Вечера музыкальные прекратились. Общество как бы почуяло что-то и отшатнулось от таинственной принцессы. Всякий день Алина ожидала страшного удара.

Казалось бы, после долгой распущенной, авантюристской жизни, пройдя огонь и воду, пора бы было красавице привыкнуть к мысли, что когда-нибудь она будет сидеть в тюрьме за долги. Казалось бы, что для такой личности, как она, попасть в тюрьму было бы, конечно, неприятно, но не должно бы быть событием или несчастьем. А между тем в Алине, женщине безнравственной в известном смысле, оставалась в другом смысле честная женщина, легкомысленная, мотавшая чужие занятые деньги, но возмущавшаяся всем своим существом при мысли попасть в тюрьму.

Менять же постоянно, по всем государствам и городам, любовников – ей не казалось позорным. Каждый раз она уверяла себя, что именно теперь в первый раз у нее явилось истинное чувство, стушевывающее все прежние чувства, – первое по своей силе и святости и, конечно, последнее.

Но если б она попала в тюрьму хотя бы на одну неделю, то сама себя сочла бы совершенно опозоренной в собственных глазах.

Наконец дело дошло до того, что вся компания бросалась из стороны в сторону, не зная, где и как достать хотя бы небольшие деньги. Даже добрую, безгласную и кроткую Франциску Мешеде послала Алина к какому-то родственнику Альбани с просьбой ссудить на некоторое время сколько-нибудь денег.

Вместе с этим она написала письмо трирскому посланнику, который раза два был у нее в гостях, графу Ланиаско, прося и у него денег взаймы. И ему, конечно, Алина писала подробно о своих делах, о своем предприятии и говорила, что через несколько времени она может возвратить ему то, что просит теперь.

Вместе с этим Алина обратилась с письмом к маркизу д’Античи, польскому посланнику при папском престоле. Маркиз д’Античи, с тех пор что Алина была в Риме, всячески избегал знакомства с ней и довольно явно удалялся от всякой возможности встречи с ней или с ее спутниками. Для маркиза и она сама, и ее гофмейстер, все эти Линовские, Станишевские и другие не только казались сомнительными, но посланник был уверен, что это проходимцы самого последнего разбора.

Письмо, посланное Алиной к маркизу, подтвердило его подозрение и, вместе с этим, вдобавок чуть не убедило его, что красавица музыкантша просто безумная.

Она говорила прямо послу короля Станислава, что намерена при помощи папского престола и в союзе с королем Польским начать дело против императрицы Всероссийской. Польскому посланнику было, конечно, лучше, чем кому-либо, известно, в каких отношениях с Екатериной находится его король.

Прочтя письмо иностранки, именующей себя и даже подписавшейся в письме принцессой Елизаветой Всероссийской, маркиз д’Античи только пожал плечами и рассмеялся.

Денег все-таки никто не давал, а ростовщики грозили всякий день арестом и препровождением в тюрьму. Тогда Алина, как на последнее средство, решилась написать английскому посланнику Гамильтону, в Неаполь. Когда-то проездом через Неаполь она нашла в нем крайне милого и любезного человека, готового, казалось, на всевозможные услуги. Алина не сочла нужным объявить английскому посланнику, кто она и о каком предприятии мечтает. Англия была в этом ни при чем; следовательно, Алине не стоило тратить слов; вдобавок, она была настолько больна в Неаполе, что ей только несколько раз удалось повидать Гамильтона на минуту. Теперь Алина написала английскому послу большое письмо, в котором было изложено все в подробности, было все описано: и прошедшее, и будущее. И прежнее путешествие до Рагузы, измена Радзивилла, примирившегося с русским правительством, нетерпение султана скорее увидеть у себя в Константинополе наследницу русского престола, чтобы поддерживать ее права; досада правительства Людовика XVI, что принцесса бездействует, что эскадра послана в Турцию даром. И победы маркиза Пугачева, или князя Разумовского, родного брата принцессы, были также описаны подробно, и готовность будущего папы, тотчас по вступлении на святейший престол, помогать Алине нравственным влиянием на весь католический мир.

Одним словом, письмо к Гамильтону было большое, подробное и переполненное всем тем, что женщина дерзкая и с воображением может написать. В конце письма, как маленькая подробность, не имеющая ничего общего со всем откровенным посланием, Алина прибавляла, что просит у Гамильтона на короткий срок взаймы самую пустую сумму, а именно – семь тысяч червонцев.

XXIV

Русский герой и богатырь, Алексей Орлов, главное действующее лицо переворота в пользу императрицы, был младший брат уже двенадцать лет всесильного вельможи и любимца государыни. Последние пять лет он провел исключительно за границей, командуя русским флотом и крейсируя по всем европейским морям. Это время его пребывания за границей разделилось на два периода известным подвигом у турецких берегов.

До этого памятного дня Алексей Орлов был известен в Европе, да отчасти и в России, только как брат фаворита. Даже на родине немногие знали, что главная роль в том событии, которое доставило Екатерине престол, принадлежала ему.

После этого памятного дня он сделался герой Чесменский. Этим сражением Алексей Орлов как бы затмил своей славой брата-фаворита.

Григорию Орлову поневоле захотелось тоже прославиться чем-нибудь, и так как оба брата были редкие в истории баловни обстоятельств, то судьба и здесь услужила фавориту.

В Москве явилось страшное моровое поветрие, и явился случай отличиться графу Григорию Орлову. Он был послан императрицей в зачумленную Москву, и хотя он въехал в Белокаменную вместе с могучим помощником – с российским морозом, но вся слава выпала на долю не молодца мороза, а на долю молодца Орлова. И Григорий вернулся в Царское Село через триумфальную арку, на которой была и осталась навеки надпись: «Орловым от чумы избавлена Москва».

И граф Григорий Орлов мог теперь самодовольно говорить:

– У Алексея – Чесма, а у меня – чума!

Со временем истина сказалась, до правды дорылись, но когда эта историческая правда является слишком поздно, то уже не может победить легенду.

Правда говорит, что как мороз победил чуму, так адмирал Спиридов победил при Чесме.

Но ведь бывают на свете и не такие шалости фортуны. Двое героев бесстрашно устремились когда-то один за другим в безвестную даль – туда, где конец света и где гибнет все, – в ту даль, что страшнее ада. Первый богатырь разумом, отвагой и силой воли – Христофор Колумб, второй – а вторым быть легче – Америго Веспуччи. Но фортуне это не понравилось. Она взглянула по-своему, вероятно, презрительно рассмеялась, и целая часть света назвалась Америкой, а маленький кусок земли Колумбией.

Во всяком случае, Алексей Орлов был не только герой Чесменский, не только победитель, сжегший в несколько часов целый турецкий флот, но Европа даже приписывала одному ему блестящий успех всего периода войны, который потом привел к Фокшанам и Кючук-Кайнарджийскому миру.

Но после Чесмы и чумы слепой фортуне надоели братья Орловы.

Прошло два года, и российская фортуна отвернулась от Орловых. Григорий перестал быть всесильным и фаворитом. Он вскоре был женат почти поневоле и удален от двора. Уже после женитьбы он безумно полюбил свою жену, путешествуя с ней за границей. Но фортуне и это не понравилось. Молодая красавица умерла в несколько недель.

И Григорий Орлов – вдовец, одинокий, опальный временщик – положение, худшее положения простого смертного, – вернулся к себе в Гатчину, зажил было тихо и мирно, уже не мечтая о славе и могуществе. Но и это не понравилось фортуне. Она послала герою-богатырю и красавцу, еще относительно молодому, безумие и смерть. Но незадолго до последнего часа Григорий Орлов видел ту новую яркую звезду, которая засияла на русском небе, над русской землей и которая ослепительно больно жгла ему глаза, жгла ему сердце.

Это была звезда князя Потемкина-Таврического.

Падение могущественного брата тотчас же повлияло на судьбу Чесменского героя. Неприятель, но не турецкий, а царскосельский и петергофский, пошел войной теперь на Алексея Орлова.

Победить этого врага было не только мудрено, но даже невозможно.

Алексей Орлов чувствовал, что скоро возьмут у него и то, что еще оставалось, – командование над флотом в Средиземном море.

Действительно, императрице нашептывали ближайшие советники, живущие кознями и ложью, что герой Чесменский может изменить монархине и России и увлечь за собой флот и десант, находящийся на кораблях.

Разумеется, умная Екатерина отвечала вопросом:

– Что же он тогда сделает? Кронштадт возьмет?

Но постоянное наушничество и доносы на Орлова все-таки действовали. Постоянно падающая капля воды пробивает и гранит.

Екатерина начала понемногу подозревать прежнего героя переворота. В чем? Сама не знала!

Алексей, со своей стороны, понимал, что шаткое положение его требует какого-либо нового подвига. Ему нужно было во что бы то ни стало отличиться снова. Но как, где, каким образом? Ведь всякий день нельзя требовать у судьбы Чесму. А мелкие подвиги или, лучше, военные действия, как, например, бомбардирование Рагузы, были не подвигами.

За последнюю зиму с 1774 на 1775 год Алексей Орлов находился с эскадрой у берегов Италии. Эскадра стояла в Ливорно под флагом старшего флагмана, контр-адмирала Самуила Грейга, родом англичанина на русской службе. Орлов жил попеременно в Пизе, во Флоренции и в Ливорно. За это время положение его, по письмам родных и друзей из России, было самым шатким.

Вероятно, в Петербурге нашлись охотники быть командиром над русским флотом в Средиземном море, а известно, что претендент какое-либо звание или должность есть всегда главная вина занимающего эту должность. Алексей Орлов уже привык к своей жизни в Италии. Имя громкое, слава, богатство, все было дано ему; красота и здоровье еще прежде даны. Он весело, беспечно жил под теплым небом Италии и после Чесмы сжигал не флот, а женские сердца, побеждая везде неотразимо итальянок, гречанок, турчанок, испанок, и вместе с тем в качестве постоянной главной любимицы была с ним и сопутствовала повсюду г-жа Давыдова, урожденная Орлова, если не родная племянница, то, по всей вероятности, родственница.

Наконец пронесся слух о Кючук-Кайнарджийском мире, и русскому флоту не было уже никакого повода оставаться в Италии, в Средиземном море, и Орлову приходилось возвращаться из страны пальм и померанцев в страну елей и клюквы.

И в те дни, когда Алексей Орлов загрустил об Италии, о своем житье-бытье, о скорой сдаче командования, о полной невозможности отличиться в глазах монархини и сохранить ее расположение, вдруг явился из Петербурга курьер. Он привез собственноручное письмо государыни, а вместе с тем и пространное послание фельдмаршала Голицына, занимавшегося всеми тайными делами и исполнявшего разные тайные поручения императрицы.

Из писем этих Алексей Орлов узнал, что в Европе появилась авантюристка-самозванка, выдающая себя за дочь императрицы Елизаветы.

По последним известиям и по донесению сената Венецианской республики в России, авантюристка собирается вместе с палантином виленским, князем Радзивиллом, ехать в Константинополь.

Орлову приказывалось разыскать, разузнать и, если возможно, изловить авантюристку. Государыня писала Орлову, что желательно было бы эту «всклепавшую на себя имя», заманя на корабли, доставить в Кронштадт.

Орлов и обрадовался, и призадумался. Повод отличиться представлялся. Выдающая себя за принцессу, наследницу русского трона, свободно путешествующая по всей Европе стоит, конечно, Емельяна Иваныча, который судится в Москве и не нынче-завтра сложит или уже сложил в эту минуту свою буйную, вольнолюбивую голову; а Орлов знал, как наградила государыня Суворова за то, что тоже, как Алексей при Чесме, не он поймал Пугачева.

Случаю показать себя Орлов обрадовался, но призадумался, как изловчиться.

– Легкое ли дело, – восклицал он, – поймать среди Италии, Греции или Турции принцессу с целым придворным штатом, заманить, изловить и доставить в Кронштадт! Ведь это не медведь, хотя бы страшенный, которого, бывало, свалишь рогатиной, положишь в троечные сани, прикатишь домой, отдашь скорняку распластать, высушить и поднесешь матушке государыне, под ее августейшие ножки, в виде коврика. И смешно станет глядеть на мишеньку. Смешно вспомнить, как этот вежливый коврик орал и завывал в дремучем лесу на целую версту кругом. Да и принцесса – медведь. Сказывается, время – не медведь, в лес не уйдет; а принцесса, выходит, медведь – в лес уйдет.

И Алексей Орлов, обдумав, взвесив все со всех сторон, печально вздохнул. Он понял, догадался, в чем вся суть. Не государыня поручает ему дело первой важности и дает повод отличиться, а его враги подстроили дело. Поймай вот этого журавля в небе за хвост, а не поймаешь – виноват, уходи и очищай место.

– Да, брат Гришутка, – часто повторял мысленно и вслух Алексей Орлов, – и мой черед пришел. Не те времена уже, да и год идет несчастный с тех пор, что мы были первые люди на Руси. Тринадцатый год пошел царствования монархини и нашей силы, нашего «случая» при дворе. Ровно тринадцать лет тому назад, в эту пору мы с тобой собирались в маленькой квартирке на углу Невского и Морской и беседовали кое с кем из приятелей, как горю пособить, как от Петра Федоровича и разных голштинцев избавиться и месяц ясный, Екатерину Алексеевну, из беды выручить. Тогда мы своими жизнями играли, башки под топор клали, но прозевал их топор, и стали мы бояре важные милостью возведенной на престол чужестранной принцессы. И вот пошел тяжелый тринадцатый год: ты, не дождавшись его, сплоховал и лишился всего, при одних деньгах остался. Теперь мой черед. Ну, что же? Не изловлю за хвост журавля в небе, не поймаю принцессу Елизавету и опальный поеду на житье. Авось не в Березов и не в Соловки или Пелым, по следам Меншиковых, Биронов и Минихов.

Разумеется, Алексей Орлов тотчас же начал действовать; тотчас же курьеры его поскакали в Венецию, в Рагузу и в Константинополь. Но фортуна, уже отвернувшись от старшего брата Орлова, видно, еще мироволила младшему брату.

Через месяц посланный в Рагузу лейтенант Христенек, славянин родом, подьячий душой, явился из Рагузы с донесением, что нашел «всклепавшую на себя имя». В Рагузе уже ее не было; она переехала море и находится или в Неаполе, или в Риме.

– Сама в руки дается! – воскликнул Алексей Орлов. – Видно, тесно ей стало во всей Европе, что прямо на меня как на ловца и зверь бежит.

Действительно, Алина, как бабочка на свечку, чтобы сгореть, стремилась.

Не прошло трех дней после приезда Христенека, как в руках Алексея Орлова было нелепое послание, сочиненное Алиной еще в Рагузе, но не сразу дошедшее к нему, путешествуя через руки разных резидентов-дипломатов.

Письмо это не было подписано Алиной, но она в третьем лице именовала себя принцессой Володимирской и Всероссийской.

И как бывало двенадцать лет тому назад молодец и богатырь преображенец «Алехан», шустрый и проворный, действовал в Питере, набирая согласников на великое дело переворота, так и теперь спешно, ловко взялся за новое дело, тоже мудреное – изловить самозваную внучку государя Петра Великого.

Тотчас по всем ближайшим городам, большим и малым, чуть ли не по всей Италии были разосланы гонцы и курьеры, и прежде всего посчастливилось тому же пройдохе лейтенанту Христенеку. Или он знал, куда проситься ехать, или его тоже, мелкую тварь, заметила фортуна Алексея Орлова.

В первых числах февраля месяца в Риме, на Марсовом поле, близ дома, занимаемого принцессой, появилась и стала бродить фигура, которую наконец заметили и Доманский, и Шенк, и Франциска.

Через два или три дня по приезде в Рим Христенек уже доносил графу Орлову и описывал в подробностях жизнь, обстановку и свиту самозванки и прибавлял от себя:

– Можно их и не трогать: не нынче-завтра сами будут в тюрьме, а если прикажете изловить или с ними что учинить, то деньгами все можно сделать.

Вслед за донесением Христенека в руки Орлова попал документ большой важности – письмо принцессы к неаполитанскому резиденту Гамильтону. Англичанин не только не дал Алине семи тысяч, которые она просила, но испугался, что когда-то снабдил ее со свитой паспортами.

В Ливорно был английский консул сэр Джон Дик, большой друг или фаворит Орлова. Через русского вельможу, которому Дик всячески услуживал, англичанин имел и деньги, и даже анненскую звезду. Многие английские резиденты Италии завидовали Дику и были не прочь тоже войти в сношения с щедрым русским вельможей и как-нибудь услужить ему.

Понятно, что Гамильтон тотчас же переслал письмо женщины-авантюристки, именующей себя русской принцессой, соотечественнику в Ливорно.

Джон Дик тотчас же, со своей стороны, передал Орлову письмо Алины, вполне компрометирующее ее, подписанное «Принцесса Елизавета» и полное всяких признаний.

– Вот эта цидуля еще дороже письма ко мне! – воскликнул Орлов, прочитав послание Алины к Гамильтону.

XXV

Наконец однажды утром лакей доложил Шенку, что незнакомец, которого уже давно замечали бродящим около дома принцессы, просит позволения видеться с бароном. Шенк принял незнакомца, хорошо говорившего по-немецки, и тот объяснил Шенку, что желает иметь честь представиться принцессе и переговорить с нею о важном деле.

Сначала Шенк не нашел в этом желании ничего особенного. Его только удивило то обстоятельство, что незнакомец не хотел ему сказать своего имени, говоря, что он назовется самой принцессе.

Алина была неприятно удивлена, узнав, что именно тот незнакомец, который постоянно бродил около ее дома в последние дни, желает видеть ее. Однако она приняла его и даже по его желанию осталась с ним наедине.

Незнакомец назвал себя. Это и был лейтенант русского флота, адъютант Орлова – Иван Христенек.

Алина была приятно поражена, но почему-то недоверчиво отнеслась к послу Чесменского героя.

Христенек заявил принцессе, что начальник русского флота, знаменитый вельможа Алексей Орлов, интересуется ее судьбой и ее положением и предлагает ей свои услуги. Прежде всего он просит принцессу переехать в Пизу, где находится сам Орлов, так как ему далеко отлучаться от флота, стоящего в Ливорно, невозможно, а приехать в Рим во время конклава – значит подать повод газетам делать различные догадки и сочинять разные выдумки по поводу присутствия близкого человека императрицы Российской в минуту, когда избирается папа.

Единственно, что поняла Алина из слов Христенека, это желание Орлова видеться с нею.

Что касается того, как Орлов относится к ней, за кого ее считает и какого рода услуги намерен ей предложить, – все высказанное ей Христенеком было смутно и неясно.

Алина заявила русскому лейтенанту, что если Орлов желает видеться с нею, то прежде должен высказаться письменно, а не через третье лицо, и более определенным образом.

На другой же день у Алины появился известный римский банкир, англичанин Дженкинс. Он явился к принцессе Российской с предложением безграничного кредита, на основании письма одной личности, которая желает явиться поручителем за принцессу какой бы то ни было суммы.

Алина была несказанно обрадована, думая, что Гамильтон, которому она писала, является этим любезным поручителем. Но радость ее продолжалась недолго. Дженкинс заявил, что он хотя и знает, конечно, английского посланника в Неаполе, но никакого заявления от него не получал. Сановник, приславший его к Алине, не кто иной, как Алексей Орлов.

Эта поспешность предложения всяких услуг и предложения денег смутила Алину. Почему Орлов прежде всего предлагает деньги? Стало быть, он знает о ее затруднительном положении? Входить в какие бы то ни было обязательства, и в особенности денежные, с русским генералом, которого она не знала лично и имела повод, конечно, опасаться, – было бы безрассудно. Алина обещала Дженкинсу подумать и дать ему ответ.

После совещания друзей Доманского и Шенка было решено отказаться от всяких предложений банкира.

На другой же день в квартире принцессы уже была полиция.

Римские кредиторы давали принцессе четыре дня сроку, чтобы уплатить все или вместе со своей свитой, вместе с адъютантом и гофмаршалом отправиться в тюрьму.

Положение становилось такое, в каком Алина еще никогда не бывала.

Она тотчас же заявила друзьям, что напишет еще раз через аббата Рокотани письмо к кардиналу Альбани с просьбой ссудить ей хотя бы тысячу червонцев. Если же кардинал не даст этих денег, то поневоле придется обратиться за помощью к Дженкинсу и вступить в переговоры с Орловым.

Письмо было написано и отослано, но, разумеется, Альбани отказался ссудить принцессу просимою ею суммой.

Между тем лейтенант Христенек появился снова и стал уверять принцессу, что дела в России находятся в таком положении, о котором она и не имеет понятия. По его словам, недовольство в России правительством, шаткое положение, в котором находится императрица, вести из Италии, что существует законная дочь императрицы Елизаветы, – все это вместе заставило могущественного Орлова призадуматься.

Христенек рассказал подробно Алине, как два брата Орловых когда-то, двенадцать с половиной лет назад, возвели на престол Екатерину. С тех пор могущество их и влияние на русский народ остались те же самые. Русский народ настолько не любит Екатерину и обманут ею в своих надеждах и, с другой стороны, настолько обожает по-прежнему Орловых, что им немудрено бы было произвести новый переворот и предоставить престол принцессе.

– Если когда-то, ваше высочество, – сказал Христенек, – Орловы могли возвести на русский престол иноземную принцессу, то, сами посудите, как легко будет им теперь сделать то же самое для дочери покойной императрицы, о которой все и до сих пор сожалеют, память о которой дорога всякому русскому сердцу.

Христенек просидел у Алины долго и красноречиво доказал ей, что если она сойдется с Алексеем Орловым, сблизится с ним, то непременно очарует его, и все то, что здесь, в Риме, кажется пустой сказкой, может сделаться действительностью легко и быстро. В руках Орлова целый флот и десантное войско. Ему стоит только взять Кронштадт, и Петербург будет в его власти, а принцесса будет на престоле в какие-нибудь три дня.

Алина слушала все, что говорил Христенек, внимательно, но недоверчиво, и наконец заявила ему, что она готова была бы верить в искренность Орлова, если б он сам говорил ей это. Но довериться со слов третьего лица ей невозможно.

– В таком случае, – воскликнул Христенек, – я решусь на один поступок, за который, может быть, Орлов меня выгонит со службы и даже отдаст под суд, но я надеюсь, что вы заступитесь за меня, так как повод, заставляющий меня действовать, – благо России и ваше собственное счастье.

Христенек вынул из портфеля письмо и передал его Алине.

– Вот письмо Орлова ко мне, которое вы можете прочесть. Оно писано не для вас, напротив того, он приказал мне действовать на основании этого письма, но не показывать его кому-либо, а тем менее – вам. Письмо это написано на любимом языке Орлова – по-немецки, следовательно, вы можете сами убедиться в его чувствах к вам.

Христенек оставил длинное и красноречивое послание Орлова к нему, которое начиналось и кончалось приказанием действовать на основании высказанного в нем, но самого письма не только никому не показывать, но по прочтении опасный документ тотчас же уничтожить.

И Алина, искусившаяся на поприще бурной жизни авантюристки и интриганки, смелая и дерзкая, хитрая и ловкая, не подозревала в других той же хитрости, той же ловкости в интриге.

Ей и на ум не пришло, что письмо Орлова к Христенеку было написано исключительно с той целью, чтобы она могла прочесть его. И с какой стати русский вельможа писал своему подчиненному лейтенанту целое послание, в котором рассказывал и положение дел в России, и свои отношения к императрице? Христенек, служа под его начальством, должен был давно знать все это из частных бесед; если же он не знал ничего, то, конечно, не теперь вдруг станет изливать свою душу командир всего флота в письме к лейтенанту.

Вдобавок Христенек хорошо говорил по-русски, и не было никакой причины, чтобы Орлов обращался к нему по-немецки. Послать письмо с гонцом из Пизы в Рим, написанное по-русски, было бы, конечно, гораздо безопаснее, нежели по-немецки. Но Орлову нужно было, чтобы принцесса и ее свита, ее первый приятель, по подозрению Христенека чистокровный немец, могли прочесть это письмо.

Дня через два все решилось. С одной стороны, уверение Орлова в готовности действовать в пользу принцессы, с другой стороны – угрозы кредиторов, позор и тюрьма, а тут же вместе с ними римский банкир, предлагающий открыть безграничный кредит! Помимо затруднительного положения, не было никаких причин подозревать Орлова. Даже Шенк, всегда осторожный и подозрительный, не мог отнестись недоверчиво к русскому вельможе. Все указывало, что Орлов действует искренно.

Самого Шенка не менее Алины смущало то обстоятельство, что сановник, предлагающий Алине свои услуги возвести ее на русский престол, не какой-нибудь князь Радзивилл, не конфедерат, бунтовщик, даже не турецкий султан, разбитый на всех пунктах русскими войсками, – человек, предлагающий Алине сделаться императрицей, тот самый человек, который подобное уже однажды сделал. Да, Алексей Орлов, предлагающий принцессе русский престол, может подтвердить серьезность своего предложения историческим фактом. Он с братом, не далее как несколько лет перед тем, доставили тот же престол другой женщине, имевшей на него, в глазах нации, меньшее право, чем Алина.

И дальновидный Шенк на этот раз оказался наивнее, чем когда-либо.

Не прошло нескольких дней, как долги были уплачены; снова началось веселье и беззаботная жизнь в доме Алины; но вместе с тем начались и сборы в дорогу.

Дженкинс передал принцессе несколько тысяч червонцев, и Алина могла снова швырять деньгами.

Так как монашеский Рим не отличался франтовством общества и главные богачи-аристократы носили кардинальские костюмы, а юноши – аббатские, жены и дочери сидели почти взаперти, то магазинов, в особенности модных, в городе не было.

Алина не могла мотать так, как в Париже и в Лондоне. Но страсть швырять деньги, когда они были, все-таки сказывалась.

Прежде всего Алина на крупную сумму накупила разных предметов и разослала их по Риму. Тут были богатые подарки не только аббату Рокотани, тому же Христенеку, нескольким музыкантам, которых принимала у себя Алина, но даже был один великолепный подарок – целый ящик из каррарского мрамора – для кардинала Альбани, накануне отказавшегося дать ей взаймы сравнительно небольшую сумму.

Вместе с тем Алина ездила по городу, заезжала в разные церкви и, находя на паперти массу нищих, расшвыривала между ними золото и серебро.

Эти милостыни, безумно щедрые, обратили на себя внимание всего Рима.

Кредиторы Алины, получившие свои деньги, сравнительно небольшие, не могли понять, откуда взялись такие суммы у той же самой принцессы, которую они собирались на днях вести в тюрьму.

Дело в том, что по приказанию Орлова Алина не должна была ни единым словом выдать его сношения с нею. Дженкинс, передавший ей деньги, также молчал.

Немногие знали, что принцесса со свитой выезжает из Рима по дороге во Флоренцию, вообще на север, но и те были убеждены, что принцесса отправляется в Германию.

И Алина, и все ее окружающие на этот раз сохранили тайну. Никто не обмолвился ни словом. В расчеты Орлова входило, чтобы в Риме никто не знал, что к нему едет принцесса.

В первых числах февраля огромная толпа народа, преимущественно нищие, облагодетельствованные за последнее время Алиной, окружали со всех сторон дом, ею занятый. Народ покрывал собой чуть не половину Марсова поля. У подъезда дома стояли экипажи. Вещи были уже уложены. Почтовые лошади гремели бубенчиками.

Около полудня появилась принцесса и ее свита, увеличившаяся вдруг до шестидесяти человек наемной прислуги, конечно из итальянцев, и в нескольких экипажах поезд двинулся при кликах народа.

В этом же поезде один в небольшом экипаже последовал за принцессой и лейтенант Христенек.

Через два дня, за несколько станций до Пизы, Христенек обогнал принцессу, чтобы приготовить все к ее приезду.

Явившись в Пизу, Алина, Шенк и Доманский, даже Франциска, вечно хладнокровная, добродушная и тихая, пришли в восторг и окончательно уверовали в могущество и в искренность русского вельможи.

Принцессе был приготовлен самый великолепный палаццо города. Здесь, в этом дворце, ожидал ее целый штат прислуги.

Здесь же ожидал ее другой банкир, такой же англичанин, как и Дженкинс, по приказанию Орлова с предложением денег.

Деньги еще были у Алины, несмотря на ее мотовство в Риме; но она никогда, за всю свою жизнь, не могла на предложение денег отвечать: нет.

Она снова приняла предложение и уж окончательно не знала, куда девать ей деньги. Наконец в ее жизни случился курьез: ей и мотать надоело.

Здесь, в Пизе, Доманский назывался по-прежнему Станишевским, Шенк же назывался Линовским; но Алина перестала почему-то носить имя графини Пиннеберг, и при появлении на границе тосканских владений и города Пизы, которым в этом время владел младший сын Марии-Терезии и будущий император Священной Римской империи, Алина объявила себя графиней Селинской.

Через несколько дней последовало то, чего с нетерпением ожидала Алина.

В Пизу прибыл из Ливорно с блестящей свитой офицеров и адъютантов самый знаменитый и могущественный русский вельможа.

В полном мундире, в парадной открытой коляске явился Алексей Орлов представиться принцессе.

Алина невольно была смущена. Перед нею предстала личность, чуть не идеальная. Все соединилось вместе в этом человеке. Могущество его, громадные средства и звание были Алине уже известны, но она не ожидала того, что увидела. Вдобавок, этот человек был красавец и обворожительного обращения.

С первой же минуты пылкая Алина как будто забыла или отложила в сторону то громадное государственное дело, по поводу которого она теперь находилась с Орловым; она видела теперь в Орлове не могущественного сановника русской империи, предлагающего ей в будущем счастье, власть, могущество, – она видела в нем только очаровательного и обворожительного красавца и после первого же свидания была влюблена в него.

Но помимо самой Алины Орлов сумел очаровать и всех окружающих. И Доманский, и Шенк, и все, до последнего итальянца лакея, были очарованы обращением вельможи.

Но странная вещь, непонятная и досадная, раздражительно подействовавшая на Алину, заставившая ее в эту ночь долго пролежать не смыкая очей: Орлов был очарователен со всеми, кроме нее!

Он очаровал ее как бы против воли, потому что был холодно и вежливо почтителен с нею. Он обращался с Алиной как бы уже с императрицей русской. В нем был только сановник, не было мужчины. Он как будто не замечал или не хотел заметить красоты Алины, ее изящества и грации.

На ее всегдашнее невольное кокетство он не поддавался и оставался почтительнейшим слугой, готовым для нее на все.

«Стало быть, – думала ввечеру и ночью Алина, – он готов дать мне русский престол, но сердца своего – никогда».

И это странное существо, часто само себе непонятное, эта авантюристка, в которой был какой-то хаос чувств и стремлений, хаос качеств и недостатков, готова была теперь сказать Орлову, этому богатырю и красавцу: «Мне нужна твоя любовь. – А престол? – Потом! После…»

XXVI

На другой день Орлов явился снова и снова несколько часов провел наедине с Алиной, беседуя, конечно, о делах и о предприятии.

Прежде всего Орлов попросил принцессу рассказать ему свою удивительную судьбу, каким образом она, законная дочь императрицы, которую он помнил, могла очутиться в Европе.

Алина, конечно, сочинила целую длинную чудесную историю своего неоднократного спасения от убийц. Все, что рассказывала она, было основано на разном вздоре, слышанном ею когда-то от Игнатия и от конфедератов.

Однако на этот раз Алина говорила много о дружбе к ней и сочувствии турецкого султана, а равно и короля шведского, о готовности их помогать ей армией и флотом; но о князе Разумовском, или маркизе Пугачеве, Алина умолчала. Она уже смутно знала, что он находится под стражей и под судом в Москве.

Орлов не счел нужным передать принцессе, что Пугачев, по последним, только что полученным известиям, уже был осужден на казнь в Москве.

На этот раз Орлов был так же холодно почтителен, но изредка в его обращении с Алиной уже прорывался не сановник – официальное лицо, – а простой смертный мужчина, молодой человек, способный увлечься красавицей так же, как всякий другой, способный влюбиться в нее.

Эти проблески, почти неуловимые, – то взгляд, то выражение лица, то жест, то интонация голоса, не могли ускользнуть от внимания Алины, и все это интересовало ее и трогало за сердце гораздо более, нежели уверения Орлова в том, как легко и просто может принцесса занять при его помощи русский престол.

В этот же вечер услужливые люди довели до сведения принцессы, что вместе с Орловым прибыла в Пизу русская дама, которой он не покидает ни на минуту. По убеждению всех, русский вельможа был безумно влюблен в эту женщину.

Этого было довольно, чтобы Алина была теперь занята исключительно мыслью победить сердце Орлова и уничтожить соперницу.

Она стала задумчива и даже немного печальна…

Между тем русский вельможа, богатырь и сердцеед, был озабочен не менее принцессы Елизаветы Всероссийской.

Положение было мудреное. Авантюристка была женщина умная и в поступках более осторожная, чем на письме. Около нее были преданные друзья и люди тоже не простые и наивные, а прошедшие огонь и воду. Линовский (то есть барон Шенк), немец с польским именем, очевидно, тоже авантюрист и пройдоха. Станишевский, умный и ловкий поляк, обладающий к тому же недюжинным образованием и получивший хорошее воспитание. Ганецкий, иезуит, находящийся в постоянных сношениях с Римом, хитрый и пронырливый…

Действовать на Алину, имеющую таких трех друзей, было дело нелегкое. Можно было и русскому богатырю призадуматься.

Орлов с первого дня очаровал их всех своим обращением и любезностью. Теперь надо было по очереди взять каждого чем-нибудь. И взять прежде принцессы.

Он начал с Доманского… Пригласив к себе г-на Станишевского, он долго беседовал с ним о польских делах.

Сведения поляка о положении дел в Европе удивили Орлова. Этот Станишевский знал все, что знал и Орлов – в качестве государственного мужа и командира русского флота.

Орлов постепенно высказался прямо и откровенно, что после падения и почти ссылки своего брата, он ненавидит императрицу.

– Она обещалась еще до переворота 1762 года выйти замуж за моего брата! – сказал он. – А чем кончилось? Он позорно отдален, прогнан, чуть не ссыльный. Я сам каждый день ожидаю, что у меня отнимут командование над флотом.

Затем Орлов поинтересовался узнать от Станишевского, можно ли в случае успеха того дела, за которое он берется, рассчитывать, что поляки свергнут с престола Понятовского, выберут другого короля, который с польской армией двинется на Москву.

Если Екатерина бросит Петербург, сказал он, найдет себе преданных людей в Москве и соберет новую армию, то можно ли надеяться, что польская армия явится помогать им или что Барская конфедерация возникнет снова и с австрийской границы двинется Екатерине в тыл.

Станишевский брался и обещал под клятвой, что если Орлов начнет предприятие в Петербурге и с успехом, то одновременно с оставлением Петербурга русской императрицей Понятовский потеряет престол, а в Баре тотчас сформируется вновь армия конфедератов с князем Радзивиллом, графом Потоцким и Красинским во главе.

В этой беседе с поляком русский вельможа отзывался об императрице со сдержанной неприязнью, но затем он пригласил поляка приехать через день вместе с Линовским вечером поужинать. За ужином Орлов выпил лишнее… и язык развязался…

Доманский, слишком осторожный, чтобы пить до самозабвения, был только веселее обыкновенного; Линовский мог выпить два ведра всякого вина и не быть пьяным.

Хозяин оказался невоздержанным… Выпив сравнительно небольшое количество вина, он начал хвастаться своими победами над женщинами всех стран и народов, своими дворцами в России, своей ловкостью в стрельбе и верховой езде… После всяких нескромных признаний он показал новым друзьям любовные письма к нему, где ему назначала свидание одна флорентийская маркиза, влюбившаяся в него.

– Истый русский дворянин, – думал Доманский, – блестящий, а неблаговоспитанный, не имеющий никакого понятия о чести, способный на мелкие подлости!

– Добрый малый! – думалось Шенку. – И вот какие простые смертные делаются в России героями! Ведь он был простой офицер и мелкий дворянин! Чем же он поднялся? Переворотом в пользу Екатерины. Видно, тогда нетрудно было сделать в России революцию, если такой простак ее сделал…

Наконец, зашла речь и о делах, о России и государыне…

Сильно опьяневший Орлов разразился бранью. Ненависти его к этой царице, которую они с братом посадили на русский престол и которая отплатила им опалой, не было границ… И он вдруг почувствовал прилив доверия и искренности к новым своим друзьям – достал из кармана ключ, вынул из отпертого комода небольшую шкатулку, тоже с секретным замком, и высыпал целую кучу писем и бумаг на французском и немецком языках.

– Вот вам… Если захотите, то можете меня погубить… Донесите на меня адмиралу Грейгу, который теперь в Ливорно, и он, хотя подчиненный мой, меня арестует без всякого приказа из Петербурга… собственной властью и на собственную ответственность…

Доманский с жадностью принялся переглядывать все… Шенк тоже… Но барон был сведущ в иного рода делах и не понял того, что понял тотчас Доманский.

– Ну, кабы ты не был, брат, пьян, – подумал он, – ты бы нам этого не показал!

Усевшись прилежно за чтение всего, Доманский в этом ворохе писем и бумаг увидел целый широко задуманный и наполовину уже созревший заговор против русской императрицы. Тут были и письма, и донесения из России – старшего брата графа, князя Панина, графа Разумовского, главнокомандующего дунайской армией в Турции – Румянцева и разных генералов и сенаторов из Петербурга. Всюду говорилось об апреле месяце как о крайнем сроке… Но во всех письмах сквозило одно сомнение: кого взять и поставить во главе движения. Кому предоставить престол?!

Орлов, хотя и бессвязно, рассказывал Шенку, как совершился переворот в пользу Ангальт-Цербстской принцессы, благодаря тому, что у нее был уже сын и законный наследник престола русского. Затем он стал описывать подробно, как может со своим флотом и десантом взять Кронштадт и Петербург. За это время Доманский переглядел и перечитал все. Одно ему не нравилось: в этих документах, которые так неосторожно, спьяну, показал ему Орлов, выдавая тайну громадного заговора, говорилось, что взятые у Польши провинции должны оставаться у России. Заговорщики собирались, воспользовавшись помощью короля Польского, чтоб свергнуть императрицу с престола, в конце концов – обмануть и его…

– Ну, пожалеешь ты завтра, проспавшись, что мне показал все это! – думал Доманский.

Далеко за полночь собеседники расстались. Совсем захмелевший хозяин не мог их и до дверей проводить, а только приказал лакеям свести с крыльца и посадить в его карету, заранее ожидавшую их на улице, чтоб доставить домой.

Когда собеседники очутились в карете, то Доманский восторженно воскликнул, обращаясь к Шенку:

– А что, барон? Ведь Алина, пожалуй, и воистину будет на русском престоле. Вот обстоятельства-то!.. Вот сцепление обстоятельств!.. Впрочем, что же? Все на свете от глупого случая зависит.

– Да вы расскажите, в чем дело-то? – отозвался Шенк. – Я понял только, что еще до нашего появления он уже что-то подготовлял для России и Екатерины.

Доманский передал другу все, что узнал.

В России все висело на волоске. Вся знать, дворянство, гвардия, все было заодно с братьями Орловыми, чтобы свергнуть с престола ненавистную императрицу, возвести на ее место великого князя Павла или же, скорее, кого-нибудь другого, если бы такая подходящая личность нашлась под рукой…

– Ведь тогда Алина для них не существовала! Вы поймите, что Орлову Алина – находка. Он, может, и сам не верит в ее происхождение, но будет уверять других, что она дочь императрицы Елизаветы. Поняли вы?!

– Да. Но если так неосторожно действовать, как он, то ничего и не будет! – заметил Шенк. – Что мы для него? Авантюристы! Он нас зазвал к себе… Пьет, напивается до полусмерти. А затем выдает двум чужим людям тайну, за которую сам может голову сложить… Поезжай я завтра к этому адмиралу Грейгу?.. Что будет? Он сам сказал. И желай я заработать пятьдесят или сто тысяч? И он через три дня арестован!

– Правда… Но, видите ли, милый барон. Он все-таки понимает, что нам с вами выгоднее его не выдавать. Нам лучше, полагаю, будет, если Алина будет русской императрицей, нежели получить по сто тысяч каждому за предательство. А этой неосторожности его и пьянству вы не удивляйтесь. Все русские вельможи страшные пьяницы и как пьяны – так сейчас хвастать и рассказывать все, что ни есть на уме.

В эти же минуты Алексей Орлов сидел у стола улыбаясь и собирал ворох бумаг в шкатулку. Поглядев на подпись одного из писем, он вымолвил:

– И Панин в князья попал!.. Как это я Шувалова позабыл в заговорщики включить. Он теперь известен в Польше и Европе как недовольный…

Затем Орлов кликнул людей и велел позвать Христенека.

– Ну, Иван Николаевич, приготовь-ка мне к завтрему письмецо, самое злобное от Ивана Ивановича Шувалова. Мы о нем забыли.

– Слушаю-с, – улыбнулся Христенек. – А что эти, ваше сиятельство, подействовали на оборванцев?

– Еще бы! У этого Станишевского глаза разбежались и дух захватило. А уж я-то, Иван Николаевич, пьянехонек был. Лыка не вязал!

Христенек рассмеялся.

– И обидно! Представь, глупость какая, – вскрикнул Орлов. – Обидно мне это, что эти проходимцы подумают, что я двух бутылок не одолел. А я три ведра одолеваю, и ни в одном глазу! Ей-богу, вот это пуще всего обидно…

Орлов добродушно рассмеялся и прибавил:

– Завтра начну изображать из себя другого пьяного – от любви!.. Да! Как-то мы, голубчик, справимся с ними?

– Бог милостив! – отвечал Христенек. – Надо изловчиться. Нельзя упустить!

– Избави бог! – воскликнул Орлов. – Упустить… Там не поверят! Заподозрят! Ныне Орловы к сомнительным ведь сопричтены.

XXVII

Около полудня следующего дня принцессе доложили об Орлове. Он явился смущенный и встревоженный.

Поговорив с минуту о всяких мелочах, справившись о здоровье принцессы, Орлов наконец заговорил, смущаясь, о том деле, которое привело его.

Он сознался искренно и добродушно принцессе, что накануне вечером сделал огромную неосторожность и теперь находится в руках ее друзей.

– Я все знаю, – отвечала Алина. – Но какая же это неосторожность?

Орлов объяснил принцессе, что его участь в руках двух людей, которых он совершенно не знает и которые хоть и считаются друзьями принцессы, но в таком важном деле могут продать ее.

– Удивляюсь, – отозвалась Алина.

– Скажите мне, ваше высочество, могу ли я быть вполне спокоен на их счет?

Алина рассмеялась.

– Если ваши друзья отправятся к адмиралу Грейгу в Ливорно и выдадут меня, то адмирал может арестовать меня собственною властью, хотя он и считается моим подчиненным.

– И это я все знаю, – отвечала Алина. – Мои друзья мне передали, конечно, все, что узнали вчера, благодаря вашей любезной откровенности. Будьте спокойны! Какой же смысл был бы для них выдавать вас и, стало быть, меня? Подумайте сами. Напротив, они очень польщены вашим доверием.

– Но я был, принцесса, извините, пьян.

– Может быть; это не беда. Во всяком случае, тайна ваша или, лучше сказать, наша – в надежных руках. Вы не только не должны смущаться, но должны быть довольны. До сих пор я и в особенности мои друзья остерегались вас, не доверяя вам вполне; теперь мы связаны вместе неразрывной дружбой, вследствие вашего доверия. И Станишевский, а в особенности Линовский – люди подозрительные; до сих пор они всячески предупреждали меня быть осторожнее с вами. Теперь же, повторяю, между нами нет никакой тени в отношениях.

Алина старалась быть как можно милее и кокетливее; вместе с тем она говорила с чувством. Признания ее друзей, сделанные поутру, взволновали ее.

Уж если Шенк поверил возможности увидеть Алину на престоле русском, то что же ей оставалось думать?

Очевидно, что звезда ее счастья уже поднималась на небосклоне и сияла лучезарным блеском.

Теперь она была бы вполне счастлива, почти уже достигнув цели, если б… да, если б этот человек, богатырь и красавец, вместе со своей готовностью служить ей, предложил ей свое сердце.

С тех пор, что она помнит себя, это первый человек, не поддающийся ее чарам, – первый человек, в которого она влюбилась с первого дня и который или без сердца, или избалован женщинами.

Вследствие этих тайных мыслей Алина поневоле была все-таки несколько задумчива и печальна.

Орлова смущала эта тень, которая легла на лицо красавицы. Она говорила искренно, с чувством. Каждое ее слово дышало чистосердечием, а между тем было что-то, какая-то дума и забота на душе ее.

Но скоро и эта последняя тень в их отношениях исчезла.

Орлов попросил принцессу дозволить ему приехать вечером, чтобы сопровождать ее в местный театр.

Алина, конечно, согласилась.

Ввечеру Орлов явился в красивом русском мундире, общем флотском, то есть в белом как снег кафтане, с узкими зелеными обшлагами, вышитыми золотом.

Этот белый мундир необыкновенно шел к могучему красавцу.

Алина вышла к нему в одном из своих самых блестящих костюмов, купленных в Париже, в том самом белом глазетовом платье с пунцовой отделкой, которое она надевала в Венеции на торжество обручения дожа с Адриатикой.

Она была под пару Орлову и костюмом и красотою.

В театр было ехать рано. Принцесса велела подать мороженого и венгерского вина – чуть не столетнего.

Если мундир Орлова, его грудь, увешанная всевозможными крестами и звездами, вообще его праздничная внешность подействовали на впечатлительную Алину, то и она, в своем изящном красивом платье, с красивыми обнаженными плечами и руками, с оригинальной диадемой в напудренных волосах, поневоле должна была заставить Орлова оценить свою красивую внешность.

Действительно, Орлов смотрел на нее другими глазами, с другим выражением лица. Он и рад бы продолжать ту же комедию вежливого почтения и хладнокровия, но не мог. Он именно был слишком избалован, слишком прихотлив по привычке и поневоле.

«Рано еще, – думалось ему, – рано начинать игру в любовь. Надо бы обождать!» Но впечатление, произведенное замечательной красавицей, образованной, умной, блестящей, когда она того хотела, изящной в малейшем слове и в малейшем движении, – было слишком сильное.

Орлов был искренно побежден, уже предчувствовал, что не сдержит слова, данного себе еще недавно, – не действовать опрометчиво.

Время уходило. Давно надо было ехать в театр, а ни он, ни она ни единым словом не напоминали о выезде.

Наконец, перебрасываясь шутками в пустой светской болтовне, и принцесса, и Орлов успели каждый, намеком, встревожить сердца друг друга.

Орлов сказал, что до сих пор, доживши почти до сорока лет, он никогда не был увлечен женщиной и думал, что это никогда не случится…

– Думали? – заметила Алина и кокетливо, и отчасти с тревогой. – А теперь – думаете?

Орлов хотел что-то отвечать, начал три фразы, не окончил их и, вставая, выговорил холодно:

– Пора ехать.

Они спустились вниз, молча сели в поданный экипаж и молча проехали несколько улиц. Только в виду освещенного здания театра Алина выговорила вслух, но как бы себе самой, а не собеседнику, сидевшему рядом с ней:

– Да, я была бы совершенно счастлива теперь. Цель всей моей жизни – добиться, завоевать себе право, завещанное мне моей матерью, – почти достигнута. Я уже вижу блестящую будущность. Но в этом блеске есть одно темное пятно. Скажите мне, – быстро оглянулась Алина, – правда ли, что Екатерина накануне переворота, давшего ей престол, обещала свою руку вашему брату?

– Правда, – отвечал Орлов.

– И не сдержала своего слова?

– Нет; мало того, как вы знаете, мы теперь в опале.

– Это ужасно! Это более чем коварно, – воскликнула Алина. – Если б я обещала свою руку человеку, который был бы не только моим помощником, но только простым участником в таком громадном и опасном предприятии, если б даже он был в стороне от всего этого, но если б я обещала ему мое сердце, то никогда не обманула бы его.

– Ах, не говорите так неосторожно, ваше высочество! – воскликнул Орлов. – Я могу не так истолковать ваши слова – ошибиться.

Алина хотела отвечать. Быть может, она заговорила бы настолько искренно и пылко, что сказала бы серьезно все, что накопилось у нее на душе; но в это мгновение экипаж подъехал к зданию и надо было выходить.

Разумеется, в театре, хотя и Орлов и принцесса равно хорошо понимали и говорили по-итальянски, невыразимо скучали. Публика, как дикая, чуть не разиня рты, глазела на них, что было совершенно понятно; но тем не менее теперь это им надоедало.

Алина первая предложила уехать, не просидев и часу.

По дороге от театра до палаццо Алины ни она, ни он не проронили ни единого слова, и это молчание красноречивее всяких речей и объяснений.

Когда они были у подъезда дома, Орлов высадил ее из экипажа, проводил до швейцарской и стал раскланиваться. Алина протянула ему руку, взглянула прямо в глаза и во всем лице ее была заметна нерешительность.

– Вы не входите? – решилась наконец произнести Алина, смущаясь и потупляя глаза.

Быть может, в первый раз в жизни смелая авантюристка оробела.

– Нет, ваше высочество, слишком поздно: вы устали.

– О, нисколько! – отозвалась Алина.

– Нет, вы устали! – И затем Орлов прибавил по-немецки, чтобы не быть понятым окружающей итальянской прислугой: – Я слишком смущен, слишком взволнован вашими неосторожными речами, чтобы входить к вам. Я могу поступить юношески – глупо и только сделаться смешным в ваших глазах. Я всегда искренен; я знаю, что говорю. Если что вырвется вдруг наружу, то вы знайте тогда, что все сказанное – неожиданное, внезапное – есть сама правда, идет прямо от сердца. Надо верить тому, что сказывается само собой, вырывается.

Орлов стоял, не спуская совершенно влюбленного взора с принцессы, и между ними наступило мгновенное молчание, настолько красноречивое, что даже итальянцы-лакеи заметили, как будто двое влюбленных не знают, как быть – не то расстаться, не то – нет.

– Дайте мне честное слово, принцесса, – тихо заговорил Орлов снова по-немецки, – что, какую бы отчаянную, бессмысленную выходку, шалость, даже дерзость я бы ни позволил себе, вы меня не обвините, или простите, или, лучше сказать, поймете, что эта дерзость или бессмысленная выходка подсказаны мне чувством, которое со страшной, непонятной мне быстротой овладело мной в несколько часов. Согласны ли вы дать мне право на поступок, после которого мы будем навеки или злейшие враги, или искренние друзья, то есть более того – будем связаны на всю жизнь?

– О, что касается этого, – язвительно, полугрустно, полунасмешливо вымолвила Алина, – я бы рада была бояться вас, бояться ваших поступков, но это напрасное опасение. Вам угодно считать неосторожностью и намеками то, что ясно было бы ребенку. До свидания, до завтра. Спешите скорее к госпоже Давыдовой.

Орлов невольно сделал движение и с удивлением взглянул на Алину. Он и не воображал, что услужливые люди уже довели до сведения принцессы о присутствии Давыдовой в Пизе.

– Тем лучше, – думалось ему.

Орлов почтительно поклонился принцессе и выговорил умышленно с фальшивой интонацией сожаления:

– Завтра и даже, может быть, послезавтра мне будет, к несчастью, невозможно явиться к вам, ваше высочество: я должен отлучиться из города по очень пустому делу, но, однако, неотложному. Следовательно, вам остается сорок восемь часов, чтобы обдумать то, что я вам сказал – перестать играть и быть искреннею.

Он поклонился и покинул Алину, прежде чем она двинулась со своего места на ступеньках широкой мраморной лестницы. Орлов сел в экипаж и двинулся домой.

– Нет, родимая, это по-вашему, может быть, так подобает, по-европейски, тянуть канитель, когда время не терпит, а по-нашему, по-орловски, даже и вообще по-российски, – надо рубить с плеча. Обмахнулся – так мимо, а попал – так уж крепко!

Через полчаса он был дома и, встречаемый Христенеком, весело и самодовольно рассмеялся.

– По маслу, голубчик, по маслу катимся, или как с ледяной горы! – весело воскликнул он, трепля Христенека по плечу. – Так летим, что как бы мне лба не расшибить.

– Зачем, ваше сиятельство, да и обо что?

– А об ее советчиков; об одного этого кавалера ордена Иисуса, Ганецкого, можно башку разбить. Им ведь нипочем, сказывают, ножичком орудовать.

– Помилуйте, вы его в одном кулаке в мякоть обратите.

– Знаю, голубчик; да дело-то испорчу. А испортить дело – значит расшибить башку на веки вечные: буду в опале худшей, чем брат Григорий.

Орлов остановился и задумался, потом развел руками и прибавил:

– Все ж не могу, – природа моя такая, – не могу терпеть, лезу на стену. Вот и теперь надо бы поосмотрительнее, а я по-орловски, с маху. А все отчего? Оттого, что, бывало, с маху такие дела делывали с братом, государственные, а не любовные! Коли там везло, так неужто в пустяковине не повезет? Вот и теперь, сейчас, хочу, не спросясь броду, лезть в окошко.

– В какое окошко? – удивился Христенек.

– А так мы, охотники, под Питером называли яму среди болот. Идешь с ружьем по кочкам, вода по колени, и вдруг с головой ушел в бездонную яму. Это, братец, называлось окошком. Слушай-ка, Иван Николаевич, бери ты четырех самых надежных наших молодцов, становися на конце площади, чтобы вас не видать было из дворца принцессы, и, не смыкая глаз, не моргая, смотри на крайнее окошко второго этажа, – знаешь которого?

– Знаю-с, – усмехнулся Христенек, – угольное окно в их опочивальне.

– Ну вот, умница, коли знаешь. Если в крайнем окне посыплются стекла на улицу, без всяких церемоний бери палаццо хотя бы штурмом. Это значит: ко мне на помощь.

– Не мало ли четырех человек?

– Ишь, математике-то не обучался! Ведь их трое. Людей-итальянцев считать нечего. В случае чего, все разбегутся. Ну, стало быть, считай троих. Вас пятеро да я всегда считался за четырех, – вот, стало быть, девять. Девять на троих – это по трое на каждого. Расчел?

Христенек рассмеялся.

– Так не мешкай. Через час будь уж на углу площади.

– А вы?

– Ну, я!.. это мое дело.

Часу во втором ночи простой прохожий, в итальянской шляпе с широкими полями, надетой набекрень на русых ненапудренных волосах, в плаще, перекинутом через плечо, быстрой походкой двигался по пустым улицам Пизы. Звонко раздавались среди ночной тиши его шаги. Двое-трое прохожих, попавшихся ему навстречу, посторонились. Слишком велика ростом и могуча в плечах была эта фигура! Ночью на глухой улице повстречаться с таким молодцом – поневоле дрожь по спине пробирала!

А между тем богатырь в шляпе, надвинутой на глаза, с лицом, полузакрытым перекинутым плащом, добродушно усмехался и думал про себя: «Помнится мне, в Питере, еще при покойнице Лизавете Петровне, случилось тоже итальянца изображать. Но то было в маскараде, потехи ради, а теперь страх берет: ну, вдруг лоб расшибу. Глупый Христенек думает – ножа боюсь. Нет, голубчик, Орловы этого не боятся. Боюсь я – поспешностью дело испорчу. Что тогда подумают там? За изменника там сочтут!»

Могучий богатырь повернул за угол, миновал широкую улицу, повернул за другой угол, вышел на площадь и увидел на противоположной стороне палаццо принцессы.

Он остановился, огляделся и, видя, что он один-одинехонек среди полусумрака звездной ночи, снял шляпу и перекрестился три раза:

– Господи, помилуй и сохрани! Не дай наглупить, помоги мне, грешному, смелую бабу окрутить по-орловски.

Затем он зашагал бодро через площадь и вдруг покачал головой: «Э-эх-ма! В грешном деле Господа Бога всуе призываю! Да и не в первый раз!»

Все двери маленького заднего хода палаццо, как по мановению волшебника, отворились перед переодетым Орловым. Двое служителей, как бы ожидавшие, почтительно пропустили его. Остальное все спало в доме… Орлов тихо прошел в верхний этаж, где была спальня принцессы, и взялся за ручку двери… последней, за которой была она и, конечно, уже в постели. На мгновение он остановился…

– Не впервой! – мелькнуло в голове его, и он тихо отворил дверь и вошел.

Одна свеча горела на туалете, оставленная на ночь.

Алина спала… лицом к нему… Как красиво было ее лицо, слегка утонувшее в подушке и окаймленное черными локонами волос!

Орлов сбросил плащ и шляпу на пол, приблизился к кровати, нагнулся и несколько мгновений простоял, любуясь красавицей.

Она, видно, во сне почувствовала присутствие другого живого существа около себя и стала дышать неровно.

Он нагнулся совсем и приник губами к ее губам.

Алина открыла глаза, испуганные, изумленные, вся затрепетала от неожиданности и страха… Но вдруг выражение лица ее изменилось. Глаза блеснули ярко, лицо вспыхнуло… Но вспыхнуло не стыдом, а радостью, безумной, страстной, неудержимой…

Она обхватила его шею руками и сама крепко прильнула губами к его лицу.

– Ты прощаешь?.. – шепнул он нежно.

– Прощаю… за обман!.. За то, что целый час здесь, прежде чем заснула, думала о тебе и чуть не плакала от досады.

– Ты не пожалеешь после?..

– Ничего не пожалею! Хоть убей теперь меня. Я люблю тебя…

Поутру Орлов не счел даже нужным поранее скрыться и уйти тайком, по тому же заднему ходу. Он остался завтракать у принцессы и уехал в полдень, спустившись по парадной лестнице палаццо.

XXVIII

Орлов, не знавший, какой распущенной, легкомысленной жизнью жила принцесса до встречи с ним, был несколько озадачен своим быстрым успехом.

Принцесса сдалась легко, и в ее отношениях к Орлову сказалось нечто, что не могло ускользнуть от опытного глаза женского волокиты и сердцееда. Он сразу увидел и понял, что он – не только не первая любовь принцессы, но, конечно, и не вторая, и даже не третья.

Принцесса не смущалась там, где всякая женщина невольно полна чувством, которое французы называют pudeur [Стыдливость, целомудрие (фр.).] .

Ее излишняя простота относительно нового любовника часто переходила ту границу, за которой начинается цинизм.

– Так ты вот какая! – невольно думал Орлов, покачивая головой. – А я-то робел да смущался, что лоб расшибу!

Но вместе с этим Орлов видел в этой женщине страстный и искренний порыв, неподдельное и сильное чувство. Она положительно была влюблена в него, и Орлов был поневоле озабочен и не мог хорошо уяснить себе ни характера этой женщины, ни их взаимных отношений.

Порою он видел в ней простую авантюристку легкого поведения; порою она казалась ему честной женщиной, но легкомысленной, с пылкой натурой, способной на крайности в увлечении.

Разумеется, Орлов, со своей стороны, не мог относиться к принцессе вполне хладнокровно и рассудочно.

Она была все-таки женщина, каких он еще не встречал. Если б он теперь не сошелся с ней по обязанности, по службе, по долгу верноподданного, то, быть может, сердце его отнеслось бы к этой женщине иначе. Ее можно было полюбить серьезно.

Несмотря на то что Орлов был занят ежедневно одной мыслью, как бы довести поскорее свою опасную игру до конца, он всякий день открывал в принцессе новые таланты, новые симпатичные черты характера, и всякий день лучше и сердечнее относился он к ней и, наконец, однажды, через несколько дней, сам себя поймал на мысли:

– Да, обидно, что тебя надо отправить под ответ, а то бы я тебя, пожалуй, и при себе оставил.

Между тем принцесса настолько доверяла новому возлюбленному, отдалась настолько ребячески искренно и доверчиво, что Орлов видел возможность легко и скоро довести свою хитрую и неблаговидную историю до конца.

Спешить особенно было не к чему; но какое-то чувство копошилось на сердце Орлова, которое заставило его скорее покончить комедию.

Ему просто было совестно и стыдно за свою роль. Ему стыдно было глядеть в глаза этой женщине, отдающейся страстно, искренно и доверчиво.

Если эти отношения затянутся, то, пожалуй, у соблазнителя не хватит духу на тот поступок, который должен порешить все.

– Нет, уж лучше поскорее, – думал Орлов, – а то как-то жалко глупую бабу. И зачем это судьба ее в мои руки толкнула! Попалась бы она в Берлине Фридриху, он бы ее без всякой жалости представил в Питер в подарочек, чтобы подслужиться соседу.

И Алексей Орлов, в сущности человек добрый, прямодушный, стал спешить в своем деле не столько ради высших государственных соображений, сколько ради того, чтобы поскорее избавиться от тяжелой роли, против которой возмущалась его совесть.

Через неделю после первого свидания ночью в палаццо принцессы Орлов вдруг сделался смущеннее, холоднее и задумчивее.

Целый день приставала к нему принцесса с просьбой объяснить свое расположение духа. Орлов обещал; но прежде хотел подумать, говорить ли об этом принцессе.

Целый день не был он у нее, а на второй явился поутру и попросил принцессу внимательно его выслушать и тотчас же отвечать: да или нет.

После ее ответа долженствовала произойти или разлука, или нечто иное, что должно связать их навеки.

Объяснение это было кратко. Орлов объяснил принцессе, что в нем боролись всегда два человека: один – простой смертный, ищущий на свете женщину, которой бы он мог отдать всего себя на всю жизнь, чтобы боготворить избранную им и посвятить ей всю жизнь свою в полном смысле слова. Другой человек в нем – честолюбец, который чувствует, что призван судьбой играть большую роль в своем отечестве.

Ему еще в детстве цыганки предсказали, что на голове его будет корона, в руках – скипетр.

Теперь, после встречи с принцессой, он начинает думать, что предсказание это уже сбывается.

В ней он встретил в первый раз в жизни женщину, которую способен боготворить; ей он будет служить в великом деле завладения престолом, который принадлежит ей по праву происхождения и по законам его отечества.

– Послушай меня! – говорил Орлов, – я люблю тебя и верю вполне, что ты не такая коварная женщина, как царствующая Екатерина. Я верю, что ты неспособна поступить со мною так, как она поступила с братом. Она обещала нам обоим, что тотчас же по воцарении выйдет замуж за брата Григория, сделает его супругом-регентом и передаст ему почти всю власть в руки, чтобы царствовать только по имени. И она обманула его! Он был десять лет около нее в качестве приближенного лица и любимца, а теперь – в опале, чуть не в ссылке! Екатерина уверяла, что замужество было бы роковым делом, – выйдя замуж за простого русского дворянина, она могла бы потерять всякое значение в глазах своего народа. Но это неправда! Твоя мать, императрица Елизавета, доказала противное этому: народ знал, что она замужем за Разумовским, а между тем никогда еще в России ни одного монарха так не обожали, как ее, и так не оплакивают теперь. Я верю, что ты неспособна на такой коварный обман, но тем не менее если любовник во мне верит тебе безусловно, обожает тебя, относится к тебе всей душой, как к божеству, то честолюбец рассуждает, сомневается и боится. Я долго боролся с собой, но теперь являюсь сказать тебе последнее слово. Если ты хочешь, чтоб я заставил весь флот и десантную армию, находящуюся на корабле, присягнуть тебе тотчас же и двинуться отсюда прямо на Кронштадт, – одним словом, если ты хочешь, чтоб я начал действовать, чтоб возвести тебя на русский престол, – ты должна уничтожить во мне всякие сомнения; одним словом, ты должна по закону принадлежать мне, прежде чем я начну действовать. По этому ответу я увижу: искренна ли ты или просто играешь со мной комедию.

– Но в чем же дело? – изумляясь, воскликнула Алина. – Я на все готова! Я готова умереть за тебя!

Легкая краска выступила на лице Орлова. Быть может, совесть колыхнулась в нем при этих словах: «готова умереть за тебя».

– Согласна ли ты немедленно обвенчаться со мной?

Алина ахнула и вместо всякого ответа бросилась на шею к возлюбленному.

– Сегодня, – прошептала она, покрывая его лицо поцелуями, – не только я хочу, но я требую сегодня же, чтоб доказать тебе, насколько я поступаю искренно и честно.

– Нет, здесь это невозможно. Нам надо обвенчаться тайно. В Пизе невозможно этого сделать. Подобного рода событие будет известно всему городу, а через неделю и всей Италии; а через месяц, конечно, будет извещена об этом императрица – и тогда все пропало. Не забудь, что нам отсюда морем кругом Испании, по океану, затем по северным морям – более двух месяцев пути, да и то если ветер будет попутный. Следовательно, когда императрица узнает, что я изменил ей, у нее будет время более месяца, чтобы распорядиться укрепить Кронштадт, снарядить целый флот против нас, и бог знает, чья возьмет?

– Как же быть тогда?

– Очень просто. У меня есть друзья в Ливорно. Я напишу им достать какого ни на есть католического священника, который ночью при нескольких свидетелях, моих друзьях, обвенчает нас в каком-нибудь отдаленном квартале, и все останется покрыто тайной.

– Конечно, – согласилась Алина, – но только одно прошу – скорее!

Через три дня после этого разговора Орлов с принцессой в сумерки выехали из Пизы по дороге в Ливорно.

За ними в других двух экипажах ехали Станишевский и Линовский, верная наперсница принцессы – Франциска и два служителя-итальянца.

Лейтенант Христенек поскакал вперед.

Принцесса не только оставила всю свою многочисленную свиту в Пизе, но даже не взяла почти никаких вещей и уехала на два дня, чтобы обвенчаться и вернуться назад.

Христенек явился к английскому консулу, другу графа Джону Дику и объявил ему о прибытии гостей.

В полдень русский вельможа, хорошо известный в Ливорно и любимый всем народонаселением, появился снова на улицах давно знакомого города вместе с красавицей графиней Селинской.

Но молва быстро разнесла по городу весть, что красивая чужеземка – не простая польская графиня, а именитая особа, уже отчасти известная Италии.

В тот же день был парадный обед у консула Дика. На этот обед были только приглашены контр-адмирал русского флота Грейг и его жена.

Хозяйка, жена консула, побывав тотчас же с визитом у принцессы, теперь ожидала ее прибытия на лестнице дома.

И Орлов и Грейг с женою приехали к Дику прежде принцессы.

Мужчины были в мундирах и орденах, дамы одеты по-бальному.

После обеда все три пары должны были в простых экипажах отправиться в дальний квартал Ливорно, и под покровом ночи и при соблюдении полной тайны Алексей Орлов и принцесса должны были обвенчаться у католического священника, которому была обещана крупная сумма за его молчание до поры до времени и еще более крупная – впоследствии, когда красавица, им обвенчанная, сделается могущественной императрицей.

В конце обеда, когда все были веселы и принцесса, по-видимому, очаровала и консула с его женой, и жену русского адмирала, Орлов получил записку и стал сумрачен.

– Наше дело не ладится, – выговорил он, глядя на принцессу, – священник отказывается нас венчать и говорит, что так же поступит и всякое другое духовное лицо.

– Отчего? Что такое? – воскликнули все гости.

– Если хотите, он отчасти прав и даже, – легко улыбаясь, прибавил Орлов, снова глядя на принцессу, – он даже держит нашу сторону. Послушайте!

И Орлов начал читать записку священника, который писал, что он не отказывается вполне, готов всегда приступить к священному обряду, даже не требуя за это никакого вознаграждения, но что его религия не допускает следующего: если он обвенчает Орлова с принцессой, то этот брак будет действовать только для принцессы; он же как схизматик может не считать себя ее супругом. Чтобы брак был вполне законным, нужно два венчания – у католического священника и у русского. Если он согласен прежде обвенчаться по обрядам своей религии, то после этого может быть тотчас же обвенчан и по обряду католической.

– Ну, так что же? – выговорил Дик. – Какая же тут помеха? Одним днем позже или раньше, не все ли равно?

– Но где же достать русского священника? – воскликнула принцесса.

– О! У нас есть священник! При флоте всегда есть церковь. Мы можем поехать на адмиральский корабль Самуила Карловича, – выговорил Орлов, глядя на Грейга, – и обвенчаться в маленькой церкви.

Грейг, вообще пасмурный во все время обеда, отмалчивавшийся почти постоянно, и теперь промолчал; и только после второго вопроса Орлова: возможно ли то, что он предлагает? – Грейг отвечал сухо:

– Да, конечно. Хоть в наших церквах походных на кораблях служат обедни и всенощные и отпевают умерших во время плавания, но случая венчания, конечно, не бывало, так как на кораблях женщин не имеется.

– Но все-таки, – возразил Орлов угрюмо, – можно венчаться на вашем корабле?

– Конечно, быть может, не найдется венцов.

– Но ведь это не есть необходимость. Это уж дело священника, – странно выговорил Орлов. – Итак, принцесса, – обратился он к красавице, – надобно прежде венчаться по-русски, а потом уж по-итальянски. Сначала мы поедем на адмиральский корабль, а затем после этого прямо к этому священнику.

Все присутствующие стали тотчас же рассуждать, как все устроить, и наконец решили, что появление принцессы на адмиральском корабле эскадры может подать повод к различного рода предположениям и подозрениям.

Орлов, поддерживаемый Диком, при молчании или холодном согласии на все контр-адмирала решил следующее: устроить на другой же день учение и маневры эскадры; принцесса явится на корабль Грейга «Три Иерарха» под предлогом поглядеть на маневры, а затем умышленно запоздает после маневров до сумерек. Тогда священник флотской церкви корабля поспешно обвенчает их.

XXIX

На другой день все народонаселение Ливорно было на ногах.

Везде прошла молва, что после полудня будет в порту зрелище. Ливорнцы знали русского вельможу как большого затейника на всякие празднества и зрелища.

За несколько месяцев перед тем Орлов заказал итальянскому художнику большую картину, долженствовавшую изображать его подвиг при Чесме.

Живописец взялся написать, но через несколько времени доложил Орлову, что ему нужно видеть не только движение кораблей на море, пальбу и дым, но необходимо видеть в натуре и то, что составляет главную отличительную черту подвига героя.

При Чесме был сожжен весь турецкий флот, а такой пожар корабля на море представить себе, конечно, очень мудрено!

Русский вельможа не задумался, и через несколько дней изумленные ливорнцы увидали такое зрелище, которого не увидишь второй раз в жизни.

После маневров, страшной пальбы, от которой заволокло дымом весь порт и чуть не весь город, два больших корабля запылали, и страшное зарево осветило итальянские берега.

Картина художнику удалась вполне. Он с изумительной точностью мог передать на полотне сожжение турецкого флота.

Эта картина, быть может, обошлась России в полмиллиона рублей. Но Орлов, подаривший России такую царицу, как Екатерина, считал себя вправе взять у той же России полмиллиона на затею.

Теперь ливорнцы, помнившие нероновскую затею Орлова, с итальянской страстью и нетерпением стремились на те же набережные. Многие садились в лодки, чтобы быть ближе к представлению, и весь город скоро очутился на берегу и в море.

Часа в два принцесса приехала в великолепной коляске и перешла в приготовленную ей адмиральскую шлюпку.

Вместе с нею сели ее приближенные и друзья: Франциска, Доманский и Шенк.

В другой шлюпке поместились вместе в полной парадной форме Орлов, адмирал Грейг и его жена. В третьей – Джон Дик с женой и друзьями.

Алина была взволнована настолько, что ее красивые руки не могли держать букета цветов, поднесенного ей женихом. Не только руки дрожали, но она не могла говорить от волнения.

Через несколько часов она будет женой того всесильного вельможи русского, который уже дал престол императорский другой женщине, бывшей тогда почти в ее же положении! Она была принцесса Ангальт-Цербстская, а Алина, помимо своего права дочери Елизаветы, законным образом и графиня Оберштейн – следовательно, тоже почти германская принцесса!

На глазах Алины было теперь не только простое празднество, но какое-то особенное торжественное зрелище. Берега и набережные города были усеяны тысячной толпой – пестрой, шумной и ликующей. Весь залив был переполнен лодками с любопытными. Вдали вся русская эскадра пестрела в бесчисленных флагах. И все эти тысячи глаз были устремлены на нее одну – виновницу этого торжества, принцессу Всероссийскую!

Вдруг грянула музыка. На кораблях раздались пушечные выстрелы как салют гостье, а в минуту приближения принцессы к кораблю «Три Иерарха» на нем вместе со звуками оркестра грянуло громогласное, долго неумолкаемое «ура!».

Принцесса взошла на корабль. Целая толпа офицеров в полной парадной форме встретила ее с командиром корабля Литвиновым во главе.

В большой каюте был уже приготовлен завтрак. После заздравного тоста в честь принцессы Орлов попросил ее на палубу поглядеть начавшиеся маневры.

Алина вышла на палубу, стала у борта корабля; за ней стали Орлов и контр-адмирал, а далее – ее друзья.

Алина раза два переглянулась с Шенком, и лицо ее говорило:

– Что, верный друг, веришь ли ты наконец теперь? Ты мечтал, чтобы я стала графиней Оберштейн, посмотри, что я такое теперь! Кто оказался прав?

Шенк понял этот взгляд любимой им женщины, и лицо его, счастливое, довольное, сияющее, отвечало Алине.

Принцесса долго, внимательно глядела на разные передвижения кораблей и наконец, вспомнив, обернулась и позвала возлюбленного поближе к себе.

Орлов приблизился.

– Когда же? – вымолвила она.

– После маневров.

– Предупрежден ли священник?

– Конечно.

– Где же он?

– Готовит все, что необходимо для обряда.

И Орлов снова отступил назад.

– Отчего вы не остаетесь около меня? – шепнула Алина.

– Вы на глазах у всех, – шепнул Орлов. – Этикет этого не позволяет.

И красавица, счастливая и довольная, снова перевела глаза на лазурное море, по которому стлался густой дым от сотен выстрелов.

Прошло еще около часа.

Уже смеркалось, и, как всегда на юге, сумерки с особенной быстротой сменили яркий день.

Вдруг среди наступившей тишины до слуха красавицы донеслось какое-то движение и шум на палубе. Она оглянулась. Командир корабля выстраивал на палубе, как бы отделяя весь корабль от кормы, где была принцесса, два ряда солдат под ружьем.

Алина не удивилась и думала, что это входит в программу зрелища. Она хотела спросить что-то у возлюбленного, но, к удивлению, глаза ее не нашли ни Орлова, ни Грейга, ни консула Дика, ни двух дам, с нею приехавших.

Около нее были только ее верные друзья.

Выстроив солдат, офицер Литвинов подошел к Доманскому и Шенку и выговорил:

– Ваши шпаги…

Наступило молчание. Никто из присутствовавших не двигался. На всех лицах было написано изумление, и только лицо Шенка, более дальновидного, покрылось мертвенной бледностью.

– Ваши шпаги! – повелительно крикнул Литвинов.

Доманский и Шенк повиновались и с каким-то бессознательным движением передали свои шпаги в руки Литвинова.

– Что это? Что такое? – через силу вымолвила принцесса, невольно опираясь на борт корабля от испуга и от какого-то странного чувства – как будто боязни окончательно поверить тому, что она уже поняла. Да, она поняла! Сердце ее затрепетало; но она боится, она не хочет поверить тому, что подсказывает рассудок!

– Что вы? Вы забываетесь? – вымолвила она дрожащим голосом, и глаза ее так блеснули на этого офицера, что он всю жизнь помнил этот взгляд. Только царица, монархиня могла сказать простому офицеру эти два слова таким голосом и с таким жестом.

– Вы и ваша свита арестованы по повелению государыни императрицы! – выговорил Литвинов несколько мягче.

– Где Орлов? – воскликнула Алина, всплеснув руками.

– Арестован по приказанию адмирала.

Алина схватила себя руками за голову, тихо вскрикнула, потом обернулась невольно к морю и к городу, как бы мгновенно почувствовав, что все спасение было там.

– Броситься в воду! – мелькнуло в ее голове. – Броситься! Звать о помощи!

Но берег был уже почти в полусумраке вечера. Лодки любопытных были далеко от корабля.

– Броситься! Броситься! – шептала Алина сама себе.

Но вдруг она почувствовала, как будто какое-то страшное чудовище, невидимое, но могучее, ринулось на нее, повалило ее на землю, задавило и растоптало ногами.

Принцесса упала без чувств, как мертвая, на доски палубы к ногам дрожащей и рыдающей Франциски.

XXX

Алина очнулась в маленькой каюте, одна, запертая на ключ…

Опять не хотела она верить тому, что поняла. Слишком страшно было поверить!..

Россия далеко, но она уже во власти России… Эти доски, из которых сколочен корабль, – Россия! В этой каюте этого корабля владычествует императрица Екатерина.

Как могла она согласиться переехать с итальянского берега на этот корабль, с земли, где она была в безопасности, на эти доски, где начальник – русский офицер на службе Екатерины!

Алина зарыдала… И от ужаса снова на несколько мгновений несчастная женщина как бы потеряла восприятие окружающего и своего положения.

Когда она опять пришла в себя и вполне сознательно оглянулась, была ночь. Корабль тихо покачивался на волнах… В маленькое окошечко каюты падал лунный свет… Она выглянула в это маленькое отверстие, куда проходила только голова, и увидела… море и небо!.. Далекий, широкий, во все края разверстый небосклон… Синее, звездное небо повсюду кругом замыкает темное бесконечное лоно вод. Она поняла, что земля, берег – с противоположной стороны ее каюты.

– Что же делать? Неужели нельзя спастись, бежать? Где Шенк, Доманский, Франциска? Они тоже арестованы?.. Чем все это кончится? Неужели он меня обманул и предал?

И, по странному свойству характера, Алина вдруг стала утешать себя, надеяться.

Все это недоразумение… Дерзкая выходка этого молчаливого и угрюмого русского адмирала. Грейг с первой минуты ей не понравился. У нее было предчувствие!

Алина стала несколько спокойнее.

– Завтра все объяснится. Я узнаю, что и где Орлов. Он не допустит этого… Это какое-нибудь недоразумение или дерзость.

И женщина, легкомысленная, как ребенок, настолько утешила и уверила себя в хорошем исходе дела наутро, что заснула на несколько часов…

Поутру к ней явился старичок и заявил, что он доктор эскадры и пришел от имени адмирала спросить у графини Селинской, что она желает иметь к завтраку, к обеду и к ужину. Не желает ли она иметь книги для развлечения?..

– Что хотят со мной делать? – воскликнула Алина.

– Этого я сказать не могу, потому что не знаю, – отозвался доктор холодно, – это не входит в круг моих обязанностей, а равно и в поручение, которое я имею от адмирала.

– Где моя свита, моя компаньонка, мой гофмаршал Шенк… то есть Линовский?..

– Арестованы! Они в разных каютах на других кораблях. Не беспокойтесь, графиня, – им хорошо…

– А Орлов? – решилась выговорить Алина, чувствуя, что этот вопрос – самый важный.

– Где Орлов?

– Да. Где? И что он?

– Он тоже арестован и под караулом офицера и двух часовых.

Алина вздрогнула, и разнородные чувства смутили душу. Радоваться или горевать ей? Если Орлов арестован, он не предатель? Но зато он и спасти ее не в силах.

– Я хочу написать Орлову! Возможно ли это?

– Нет, конечно…

– Послушайте, вы были у него?..

– Был.

– Будете опять… Сегодня?

– Да, вероятно…

– Я умоляю вас… Передайте ему записку от меня!

– Это невозможно, графиня. Это незаконно.

– Умоляю вас! Когда я буду на свободе, я отплачу вам за эту услугу. Орлов тоже никогда не забудет этого. А вы знаете, как он богат и щедр!..

Доктор продолжал отказываться, и как Алина ни умоляла его, он отвечал одно:

– Это незаконно…

Когда доктор вышел из ее каюты и снова звякнул замок, Алина глубоко задумалась.

Он тоже арестован! Грейг изменник! Как мог он довериться Грейгу и своей неосторожностью погубить ее! Но что же могут с нею сделать? Допросить и выпустить!

«А везти в Россию! В Петербург! На этом же корабле! Какой вздор!! Это насилие! Это против всех правил, всех законов… Это оскорбление территории, где правит сын Марии-Терезии».

Через час звякнул снова замок, и пленница увидела лакея с подносом, где был кофе и завтрак, а за ним – фигуру солдата с ружьем. Лакей, старик добродушный, вежливый и словоохотливый, оказался немцем.

И его снова расспросила Алина обо всем. Он повторил то же, что сказал доктор, но прибавил, что ему как иностранцу жаль добрую барыню, над которой совершено такое беззаконие.

– Вам жаль меня? Помогите мне! – с чувством, чуть не со слезами вымолвила Алина. – Хотите ли вы помочь мне?

– Каким образом? Что я могу, простой служитель?!

– Передайте записку от меня Орлову. Вы можете это сделать через кого-нибудь, через другого лакея.

– Боюсь, сударыня. Адмирал – строгий человек. Если он решился арестовать такого вельможу, как Орлов, то что же ему простой лакей – немец?!

Алина снова, так же как доктора, стала умолять старика исполнить ее просьбу, обещая ему при освобождении щедро наградить его. Немец наконец с ужимками согласился и взялся передать письмо Орлову, но не ранее вечера. Он принес Алине тайком бумаги и карандаш и ушел.

Оставшись одна, Алина села писать. Рука ее дрожала от волнения и с трудом двигала карандашом. Все что было бумаги Алина покрыла мелким почерком. Казалось, что она была бы способна писать весь день, исписать сто страниц, если бы нашлась бумага. Встревоженной и смущенной душе хотелось излить в словах все свое отчаяние, накипевшее горе, ужас, оскорбление и гнев.

Алина написала большое письмо. Она просила Орлова объяснить ей все внезапно случившееся, объяснить, чего она должна ожидать. Как намерен поступить с нею адмирал? Как решился он, подчиненный Орлова, арестовать его? Если он виновен перед императрицей и его измена открыта, то, во всяком случае, она, графиня Оберштейн, невеста герцога Лимбургского, которому она изменила ради него, Орлова, – она все-таки не подданная Екатерины. Арестовать ее только за то, что она стараниями друзей или врагов прослыла за дочь императрицы Елизаветы, Грейг не имел права. Ее арест есть нарушение владетельных прав Тосканского герцога. Грейг решается на большую ответственность и может навлечь на свое отечество большую беду. Алина кончила письмо уверением в своем неизменном чувстве к Орлову.

«Я готова на все, что бы меня ни ждало, и постоянно сохраню мое чувство к вам, несмотря даже на сомнения… Отняли вы у меня навсегда свободу и счастье или еще имеете возможность и желание освободить меня из ужасного положения?»

Письмо это Алина ввечеру передала лакею и прибавила единственный червонец, который нашелся в кармане ее платья.

Лакей скрылся, а Алина вдруг в первый раз оглянулась на себя и свой туалет… Уже сутки была она в этой каюте, провела вечер, ночь, утро, день… И все в том же платье, пунцовом бархатном, расшитом золотом. Вещей у нее не было, белья и самых необходимых предметов туалета тоже не было. Она сидела сутки, запертая, одна, так, как поехала на маневры…

– Какая дерзость! – гневно воскликнула Алина.

И это отношение к ней адмирала не явилось для Алины лучшим доказательством того, что ее ожидает, а только раздражило ее, уязвило в ней красавицу и кокетку, обращавшую всегда особое внимание на свою внешность.

Наступила вновь и прошла вторая ночь… Алина спала плохо и раза два принималась тихо плакать… С трепетом ждала она утра и ответа от Орлова.

Утром явился старик и принес этот ответ.

Орлов писал возлюбленной по-немецки:

«Ах, в каком мы несчастии! Но не надо отчаиваться, будем терпеливы. Всемогущий Бог не оставит нас. Я нахожусь в таком же печальном состоянии, как и вы, но преданность моих офицеров подает мне надежду на освобождение. Адмирал Грейг, по дружбе своей, давал было мне возможность бежать. Я спрашивал его, что за причина поступка, сделанного им. Он сказал, что получил повеление и меня, и всех, кто при мне находится, взять под стражу. Я сел в шлюпку и проплыл было уже мимо всех кораблей. Меня не заметили. Но вдруг увидел я два корабля перед собою и два сзади; все они направлялись к моей шлюпке. Видя, что дело плохо, я велел грести изо всех сил, чтобы уйти от кораблей; мои люди хорошо исполнили мое приказание, но один из кораблей догнал меня, к нему подошли другие, и моя шлюпка была окружена со всех сторон. Я спросил: «Что это значит? Пьяны, что ли, вы?» Но мне очень учтиво отвечали, что они имеют приказание просить меня на корабль со всеми находившимися при мне офицерами и солдатами. Когда я взошел на борт, командир корабля со слезами на глазах объявил мне, что я арестован. Я должен был покориться своей участи. Но надеюсь на всемогущего Бога, он не оставит нас. Что касается адмирала Грейга, он будет оказывать вам всевозможную услужливость; но прошу вас, хотя на первое только время, не пользоваться его преданностью к вам; он будет очень осторожен. Мне остается просить вас, чтобы вы берегли свое здоровье, а я, как только получу свободу, буду искать вас по всему свету и отыщу, чтобы служить вам. Только берегите себя, об этом прошу вас от всего сердца. Ваше письмо я получил, ваши строки я читал со слезами, видя, что вы меня обвиняете в своем несчастии. Берегите же себя. Предоставим судьбу вашу всемогущему Богу и вверимся ему. Я еще не уверен, дойдет ли это письмо до вас, но надеюсь, что адмирал будет настолько любезен и справедлив, что передаст его вам. От всего сердца целую ваши ручки».

Письмо это не имело подписи, Алина только по знакомому почерку могла знать, что оно от Орлова. Во всяком случае, почерк любимого человека успокоительно подействовал на нее.

Алина верила Орлову и, успокоившись, снова надеялась… Через час у нее в каюте была Франциска и вещи из ее квартиры в городе.

Дверь ее не запиралась на ключ, но двум часовым не приказано было выпускать пленницу на палубу.

Легкомысленная и впечатлительная красавица, обрадованная присутствием наперсницы и друга, переоделась в более простое платье, дорожное, в котором ехала из Пизы в Ливорно, умылась, причесалась и, перечтя снова письмо Орлова, повеселела совсем… Вдобавок и Франциска не верила, что с ее принцессой может случиться что-либо дурное.

– Продержат нас здесь дня три и отпустят на берег, – решила она. – А вот бедному Орлову – ему может быть худо!

За этот день несколько лодок с итальянцами появилось и сновало вокруг корабля. Некоторые подъезжали близко, и Алине показалось, что на лицах некоторых итальянцев было написано любопытство, смешанное с жалостью, с сочувствием.

Оно так и было в действительности!

XXXI

Между тем истина была ужасная. Действительность – невероятная… Поступок Орлова беспощадно коварен!..

При аресте Алины Орлов был в каюте офицера Литвинова и в полуотворенную дверь видел все… Пока несчастную женщину подняли, унесли без чувств с палубы и заперли, арестованные Шенк и Доманский были под караулом отвезены на другой корабль. Затем адмирал Грейг явился доложить Орлову спокойно, почтительно, но угрюмо:

– Все исполнено в точности. И, кажется, все обойдется просто.

– Ну, и слава Создателю!.. – странно отозвался Орлов, глядя в сторону.

Через час он был уже в городе, а вечером тот же Христенек поскакал в Пизу курьером, чтобы захватить все вещи, а главное все бумаги, какие найдутся в палаццо графини Селинской, и доставить их к графу.

Наутро Орлов снова поехал на корабль узнать, что делается с пленницей.

– Ничего-с, – доложил Грейг. – Просила доктора передать вам письмо. Как прикажете? Он отказался…

– Пускай напишет, но тайно от вас… Подошлите лучше буфетчика… По секрету пусть действует…

И Орлов снова отправился в город, обещая быть вечером опять. Он отправился прямо к сэру Дику. Консулу он передал пять тысяч русских серебряных рублей «с великой благодарностью» за помощь, а жене его – брошку, осыпанную бриллиантами. Миссис Дик тоже немало хлопотала и превозносила Орлова Алине и приготавливала к венчанию в церкви «Трех Иерархов», собираясь быть посажёной матерью. Впрочем, усердная британка за русские деньги все-таки исполнила, хотя и оригинально, свою роль «посажёной», так как помогла «посадить» под стражу несчастную авантюристку.

Орлов был несколько озабочен только одним – чтобы пылкая принцесса не решилась вдруг на самоубийство…

– Тогда «там» не поверят, – сказал он Дику. – Скажут, упустил бабу и другую какую достал на ее место, которая покончила с собой. И все концы в воду! А нам надо и концы представить «туда», живьем надо представить.

– Надо ей подать больше надежд! Обманывать до самого прибытия на место, – сказал англичанин. – Дайте ей денег побольше и допустите тотчас к ней ее горничную.

Он взял у консула около полусотни всяких книг на трех языках и в сумерки снова поехал на корабль… Здесь Грейг ожидал Орлова с письмом Алины.

– Через буфетчика?

– Да-с.

– Чтобы он не проврался, что передал это прямо вам. Избави бог, если догадается она…

– Будьте покойны.

– Ну что? Как она? Горюет?

– Да-с! – кратко отзывался Грейг.

– Вам ее жаль, адмирал?

Грейг слегка пожал плечами…

– Всякую живую тварь жалко, когда страдает. А это же молодая женщина! И полагать надо… Так, безвредная и зряшная баба, по легкомыслию представляла…

– Безвредная? Нет! Вред был великий, когда Емельян Иваныч еще не сломил головы. А теперь, конечно… пожалуй, и безвредная.

– А Пугачев казнен?

– Десятого числа прошлого месяца в Москве. Сегодня имею депешу с нарочным. Да и подтверждение имею захватить эту принцессу во что бы ни обошлось… Пишут: «Ступай, бомбардируй Рагузу, коли она там, или другой город – где оная баба… Разгроми все и требуй выдачи».

И Орлов начал читать письмо Алины. Кое-что он не мог разобрать, но, догадываясь, что это пустая «бабья пересыпь» насчет своих чувств, он пропускал и читал далее…

– Отважная!.. – вымолвил он, окончив чтение. – И умная! Таланты всякие. Да, конфедераты плохую не возьмут. И где они этакую открыть могли?

– Сама она как вам сказывалась? – спросил Грейг.

– Она? Мало ль она что болтает! И сама не помнит, и разное противоречие сказывает… Ну, вот я ей отпишу сейчас турусы на колесах, а вы отдайте буфетчику… Лучше завтра поутру… Да пустите к ней ее девку. Вещи тоже, взятые с квартиры, велите отдать. Пусть переоденется, умоется и побеседует со своей девкой. Сейчас повеселеет. Я их бабье свойство знаю. Смерть на носу, а дай мантилью, косынку либо перстенек – и все забыла, веселехонька! А книги приберите, да путем-дорогой давайте. Не сразу! Она мастер читать. Прочтет все в неделю и не будет ничего для занятия мыслей беспокойных. Да… Жаль… Жаль…

Орлов сел и быстро написал краткую записку – ту самую, что успокоила Алину.

– Завтра увидим, что делать, адмирал. Если все будет спокойно в городе, обождите все ее бумаги и вещи. А не то в путь.

– А как в городе?

– Шумят. Получил уже две цидули, что мне несдобровать. Иудой-предателем называют. Народу-то, видите, она приглянулась. Вчера на площади сборище было, хотели ехать на лодках к вам кучей в тысячу человек.

– Сновали тут лодки, но так десятка с три, и в розницу. Я приказал часовым кричать, чтобы близко не отважились.

– Да это потому мало, что я двух своих итальянцев подослал на сборище пустить молву, что с эскадры по ним полоснут из пушек да после подарочка, снявшись с якорей, двинутся в отечество. Догоняй поди или войну объявляй!..

Орлов простился с Грейгом и снова вернулся на берег. Вечером ему доложили, что волнение в городе все растет… В народе, на улицах, грозятся в доме его выбить окна каменьями и даже убить его за насилие, совершенное над знатной дамой неизвестного, но высокого происхождения, которая должна считаться гостьей в Ливорно.

Ночью прискакал из Пизы обратно Христенек и доставил Орлову трех арестованных лакеев и все вещи пленницы, много писем к ней и черновых копий с ее писем и некоторые документы, в числе которых и с десяток экземпляров мнимого завещания Елизаветы, переписанных рукой Алины.

Наутро явился к Орлову Джон Дик и посоветовал не мешкая приказать уходить эскадре от Ливорно. Весть о захвате принцессы разнеслась, дошла до Пизы и до Флоренции, и великий герцог Леопольд собирается требовать немедленного освобождения красавицы.

– Да и сами вы, – заметил Дик, – уезжайте с эскадрой.

– Спасибо вам… Я лучше по суше направлюсь! – отозвался Орлов.

Он приказал Христенеку передать вещи и бумаги пленницы на корабль, а равно обманом свезти на корабль и сдать под стражу ее людей, которые волей-неволей отправятся в Россию для дачи показаний, где были взяты прилагаемые документы, и вообще пригодятся как свидетели.

– Пускай прокатятся до Питера. Их потом отпустят восвояси с деньгами.

Пока Христенек сдавал Грейгу все привезенное из Пизы, Орлов готовил донесение государыне.

В сумерки он снова в последний раз съездил на корабль, передал Грейгу пакет на высочайшее имя и приказал:

– Ну, с Богом, адмирал! Берегите пуще глазу! Сбежит, помрет или утопится… не поверят нам. В ответ пойдем! А уж мало-мало… в опале быть нам тогда на всю жизнь. В портах не мешкайте. На грех мастера нет. Явятся спасители.

Вернувшись на берег, он тотчас же приказал Христенеку собираться в путь… в Россию, прямо к государыне с черновым посланием.

Помимо изложения всего дела в подробностях, содержание донесения Орлова было следующее:

«Угодно было Вашему Императорскому Величеству повелеть: доставить называемую принцессу Елизавету, которая находилась в Рагузах. Я со всеподданническою моею рабскою должностью, чтоб повеление Вашего Величества исполнить, употреблял всевозможные мои силы и старания, и счастливым себя почитаю, что мог я оную злодейку захватить со всею ее свитою на корабли, которая теперь со всеми с ними содержится под арестом на кораблях и рассажены по разным кораблям. При ней сперва была свита до шестидесяти человек: посчастливилось мне оную уговорить; что она за нужное нашла свою свиту распустить; а теперь захвачена она, камермедхен ее, два дворянина польских и несколько слуг, которых имена при сем прилагаю. Для оного дела и для посылки употреблен был штата моего генерал-адъютант Иван Христенек, которого с оным моим донесением к Вашему Императорскому Величеству посылаю и осмелюсь его рекомендовать, и могу Вашему Величеству, яко верный раб, уверить, что оный Христенек поступал со всею возможною точностью, по моим повелениям, и умел удачно свою роль сыграть, и по данной мне власти от Вашего Императорского Величества я его наградил чином капитанским за показанное им усердие и ревность к высочайшей службе Вашего Императорского Величества, а из других, кто к этому делу употреблен был, тех не оставлю деньгами наградить. Признаюсь, Всемилостивейшая Государыня, что я теперь, находясь вне отечества, в здешних местах опасаться должен, чтобы не быть от сообщников сей злодейки застрелену или окормлену. Я уж ее привез сам на корабли на своей шлюпке и с ее кавалерами и препоручил над нею смотрение контр-адмиралу Грейгу с тем повелением, чтоб он всевозможное попечение имел о ее здоровье, и приставлен один лекарь; берегся бы, чтоб она при стоянии в портах не ушла, тож никакого письмеца никому не передавала. Равно велено смотреть и на других судах за ее свитою. Во услужение же оставлена у ней ее девка и камердинер. Все ж письма и бумаги, которые у ней находились, при сем на рассмотрение посылаю с подписанием нумеров: я надеюсь, что найдется тут несколько польских писем о конфедерации, противной Вашему Императорскому Величеству, из которых ясно изволите увидеть и имена их, кто они таковы. Контр-адмиралу же Грейгу приказано от меня и по приезде в Кронштадт никому оной женщины не вручать без особливого именного указа Вашего Императорского Величества. Оная ж женщина росту небольшого, тела очень сухого, лицом ни бела, ни черна, глаза имеет большие и открытые, цветом темно-карие, а косы и брови темно-русы, говорит хорошо по-французски, по-немецки, немного по-итальянски, разумеет по-английски, думать надобно, что и польский язык знает, только никак не отзывается; уверяет о себе, что она арабским и персидским языком очень хорошо говорит. Я все оное от нее самой слышал; сказала о себе, что она в Потсдаме была и говорила с королем Прусским, сказавшись о себе, кто она такова, знакома очень между имперскими князьями, а особенно с Трирским и с князем Голштейн-Шлезвиг или Лимбургским, была во Франции, говорила с министрами, дав мало о себе знать; венский двор в подозрении имеет; на шведский и прусский очень надеется; вся конфедерация ей очень известна и все начальники оной. Намерена была отсель съехать в Константинополь прямо к султану; и уже один от нее самый верный человек туда послан, прежде нежели она сюда приехала. Я ж моего собственного о ней заключения не имею, потому что не мог узнать в точности, кто оная действительно. Свойство она имеет довольно отважное, и своею смелостью много хвалится: этим-то самым мне и удалось ее завести, куда я желал. Она же ко мне казалась быть благосклонною; чего для я и старался перед нею быть очень страстен. Наконец, я ее уверял, что я бы с охотою и женился на ней, и в доказательство хоть сегодня, чему она, обольстясь более, поверила. Почитаю за должность все вам доносить так, как перед Богом, и мыслей моих не таить. Прошу и того не причесть в вину, буде я по обстоятельству дела принужден буду, для спасения моей жизни, и команду ставя, уехать в Россию, и упасть к священным стопам Вашего Императорского Величества, препоручая мою команду одному из генералов, по мне младшему, какой здесь налицо будет. Да я должен и своих в оном случае обманывать, и никому предстоящей мне опасности не сказывать: я всего больше опасаюсь иезуитов, а с нею некоторые были и остались по разным местностям. И она из Пизы уже писала во многие места о моей к ней привязанности, а я принужден был ее подарить своим портретом, который она при себе и имеет, а если захотят и в России мне недоброхотствовать, то могут поэтому придраться ко мне, как захотят. При сем прилагаю полученное мною одно письмо из-под ареста, на рассмотрение. И она по сие время все еще верит, что не я ее арестовал, а секрет наш наружу вышел. То ж у нее есть и моей руки письмо на немецком языке, только без подписания имени моего и что я постараюсь выйти из-под караула, а после могу и ее спасти. Теперь не имею времени обо всем донести за краткостью времени, а может о многом доложить генерал-адъютант моего штаба. Он за нею ездил в Рим, и с нею он для виду арестован на одни сутки на корабле. Флот, под командою Грейга, состоящий в пяти кораблях и одном фрегате, сейчас под парусами, о чем дано знать в Англию к министру, чтобы оный, по прибытии в порт английский, был всем от него снабжен. Флоту же велено, как возможно поспешить к своим водам. Всемилостивейшая Государыня, прошу не взыскать, что я вчерне мое доношение к Вашему Императорскому Величеству посылаю, опасаюсь, чтобы в точности дела не проведали и не захватили курьера и со всеми бумагами. Я ж повергаю себя к священным стопам Вашего Императорского Величества».

Вечером усердный factotum [Здесь: исполнитель (фр.).], капитан-шпион-курьер-адъютант… выехал в путь. У Христенека было только это одно черновое донесение, зашитое в подкладке сюртука. Официальный курьер должен был ехать позднее…

– Ну, не попадись где, Иван Николаевич, – сказал граф. – Царица наградит! Что будет выспрашивать, все сказывай не робея, все, что про меня знаешь и видел… Она смешлива… А мы тут с принцессой чудили немало.

– И вы не мешкайте здесь, – осмелился сказать и Христенек. – А пуще всего опасаюсь я энтого иезуита, капеллана ее, Ганецкого. Ведь он неведомо где… Может, бродит тут поблизости вас. Помилуй Бог!

– Нет. Нет. Не замешкаюсь. Мне что черт, что иезуит… Боюсь обоих. Завидишь первую церковь православную на границе, перекрестися и меня помяни!..

XXXII

26 февраля русская эскадра снялась с якоря и двинулась из Ливорно в открытое море. Тосканцы волновались, грозились, видя, как исчезают в синеве моря на их глазах русские корабли, увозящие с собой насилием взятую «знатную даму», их гостью.

Великий герцог прислал к Орлову своего адъютанта, но слишком поздно… Эскадра была уже далеко, а тот отвечал вымыслом, что им взята русская подданная, виновная в простом преступлении на родине, откуда бежала и где теперь ждет ее суд.

Через несколько дней Орлов поздно вечером выехал сам из города, чтобы никогда в него не возвращаться… Он направился на почтовых прямо на север Италии по пути в отечество.

Скоро тосканцы забыли о событии и коварном предательском поступке русского вельможи, которого так любили.

Но месяца через два по всей Италии распространился нелепый слух, пришедший из Франции. Говорили, что в Бордо остановилась русская эскадра путем из Италии и одновременно приехал туда русский вельможа, а затем на одном из кораблей при свидании вельможи с красавицей-пленницей произошло убийство последней.

Ливорнцы твердо поверили, что коварный и тяжелый на руку Орлов убил ту же незнакомку, которую обманом заманил на корабли.

Эскадра действительно остановилась в Бордо, и адмирал Грейг послал из этого города сухим путем все бумаги и документы, найденные у пленницы, прямо в Петербург на имя генерал-губернатора князя Голицына…

Алина томилась в своем заключении без движения, в маленькой каюте. На палубу гулять ее выпускали редко…

Во время плавания в Средиземном море она имела достаточно времени и погрустить, и тысячу раз обдумать свое положение… Надежды не покидали ее. Она верила, что у французских берегов, а во всяком случае у английских, она будет спасена и освобождена Орловым. Когда эскадра миновала Гибралтарский пролив и вышла в океан, начались бури. Алина снова, как бывало прежде, начала страшно страдать от морской болезни. Фрегат «Три Иерарха», конечно, не швыряло, как щепку, по волнам, как когда-то маленький кораблик варварийского капитана Гассана. Однако качка была все-таки достаточно сильна, чтобы Алина чувствовала себя окончательно больной.

В марте месяце эскадра остановилась в Бордо на два дня. Пленница оживилась, повеселела и все надеялась вместе с Франциской увидеть спасителя… Тронулись далее…

В исходе марта эскадра стала на якоре в Плимуте.

Здесь красавица уже нервно, лихорадочно, каждый час ждала своего освобождения… Она чутко прислушивалась ко всему, разузнавала, что могла, через свою наперсницу. Франциска пользовалась полной свободой на корабле, и ее даже полюбили и офицеры, и матросы за ее скромность и добродушие.

Во время стоянки в английском порту много любопытных приезжало из города и просилось на корабль. Многие официальные лица, делавшие визиты адмиралу, заводили с ним беседы, полные намеков…

Очевидно, в Англии было известно правительству, вероятно, через Джона Дика и через его друга Гамильтона, неаполитанского резидента, кого везет тайно в Россию эскадра Грейга.

Адмирал, боясь какого-нибудь происшествия и беды с самозванкой, поспешил поскорее удалиться от британских берегов.

Когда снова стали сниматься с якоря, с пленницей сделался нервный припадок… Англия и все надежды оставались позади. Все мечты рушились сами собой.

– Куда мы идем? Куда мы идем?! – повторяла Алина как обезумевшая.

Франциска узнала от матроса и передала по секрету:

– Прямо в Зундский пролив.

– В Балтийское море! В Петербург! – проговорила Алина и почувствовала будто удар ножа в самое сердце.

С Алиной сделался обморок. Франциска бросилась за доктором, приставленным исключительно к пленнице и который заботливо ухаживал за ней во время всего плавания.

Несмотря ни на какие средства и медицинскую помощь, даже кровопускания, Алина не приходила в себя, бредила, поминала имя своего предателя и билась на полу своей каюты в судорогах.

Когда эскадра была уже далеко от берегов, больную вынесли на свежий воздух и положили на подушках среди палубы…

Здесь понемногу несчастная женщина пришла в себя, оглянулась, бессмысленно опросила ближайших, наконец узнала Франциску, доктора и адмирала…

Она привстала, села и, бледная как полотно, со сверкающими глазами, обратилась к Грейгу:

– Адмирал, куда мы идем?

– В Зунд! – кратко отвечал Грейг.

– В Балтийское море?

– Да.

– В Петербург… В Сибирь… Меня будут судить? Может быть, казнить! За что?! За что?! Что я сделала? Пожалейте меня! Пустите меня…

– Успокойтесь. Вы и так больны.

Алина хотела встать на ноги, но силы изменили ей. Она проползла шага два к Грейгу и воскликнула, простирая к нему руки:

– Пожалейте меня! Отпустите! Передайте Орлову… Он, верно, в Плимуте. Он, верно, пытался меня освободить, но вы… вы… вы помешали! Вы злой и бессердечный человек…

Но, видно, давно накопилась у доброго Грейга злоба на своего начальника и на роль, которую он заставил его играть. Адмирал не выдержал, и вдруг несколько неосторожных слов сорвалось у него с языка.

– Ах, полноте мечтать, как ребенок! – воскликнул он. – Вы обвиняете меня, исполняющего приказание Орлова. Он вас соблазнил, заманил на эскадру, приказал арестовать и доставить в Петербург… А вы, как ребенок…

– Где же он? Он не с нами на эскадре?.. – воскликнула Алина.

– Конечно, нет…

– И не в Англии?

– Еще менее…

– Где же он?

– На пути в Москву или уже и доехал получать от царицы награду за вашу наивность и ваше легкомыслие!

Грейг проговорил это резко, раздражительно и отошел от пленницы.

Алина осталась полулежа на полу и несколько минут была недвижима, как окаменелая, и только одной рукой проводила по лбу как бы от боли; но вдруг она вскрикнула, вскочила и бросилась к борту корабля.

Одно мгновение – и она была бы в море, если бы ближайший матрос не задержал ее машинально за руку… Доктор, Грейг и Франциска бросились к ней и схватились за нее все…

Алина боролась отчаянно; лицо ее исказилось как бы бешенством, губы посинели… Сверхъестественная сила явилась в руках…

– Хочу… Пустите… Хочу… – шептала она с пеной у рта.

Грейг крикнул о помощи. Несколько матросов бросились на зов, приняли пленницу и, тоже почти с трудом совладав с нею, снесли ее в ее комнату.

– Заприте! – крикнул кто-то.

Двери заперли…

И все столпившиеся у дверей слышали только, как кричала и билась несчастная о стены маленькой каюты в припадке дикого, отчаянного, но бессмысленного бешенства. Нескоро прошел припадок; но когда Алина стихла, силы окончательно покинули ее. С этого дня болезнь старая, давнишняя появилась снова, но уже сильнее. Алина кашляла все более, и кровь показывалась постоянно…

К этому прибавилась снова морская болезнь, так как ветер не прекращался ни на один день и качка была сильная… Наконец в начале апреля стало несколько тише на море. Алина стала страдать меньше и могла снова вернуться к своим горьким помыслам о себе и о своем положении.

Страдания от морской болезни отнимали у нее отчасти восприятие окружающего. Теперь же она могла снова оглянуться мысленно, начать тосковать или надеяться… Но это вернувшееся сознание послужило ей к открытию нового источника горя и ужаса.

Однажды утром, когда Франциска вошла в каюту своей бедной барыни, она нашла ее в каком-то оцепенении…

– Что с вами? – вскрикнула Франциска. – Ведь качает меньше гораздо…

Алина глядела на нее мутными глазами и, как бы онемевшая от полученного удара, не могла прийти в себя.

– Что случилось? Позвать доктора? Что с вами? Позвать? – приставала Франциска.

– Да! – отозвалась Алина.

Франциска вышла из каюты, которую, как и всегда, заперли за ней на ключ постоянно стоявшие или сидевшие у двери часовые.

Через минуту доктор и горничная были снова впущены часовыми. Алина сидела как бы очнувшись совсем. Она сурово взглянула на доктора и проговорила:

– Вы должны мне сказать наверное: ошибаюсь я или нет…

На несколько тревожных вопросов Алины доктор отвечал утвердительно… Когда он вышел, Алина обратилась к Франциске с теми же вопросами, и обе женщины тосковали с полчаса. Франциска – смущаясь и с изумлением на лице, Алина – глухим упавшим голосом…

И доктор, и наперсница подтвердили ей то, что узнала сама Алина и боялась верить себе… Ужасное открытие повергло ее теперь в холодное, немое, бесстрастное состояние горя и ужаса.

Этого еще недоставало бедной женщине! Болезнь, арест, коварное предательство в прошедшем!.. Суд и всякое мучение в будущем! И ко всему еще и это!..

Алина узнала, что ей суждено быть матерью! И, вдобавок, этот первый ее ребенок – его ребенок! Ее предателя!!

XXXIII

24 мая генерал-губернатор, фельдмаршал князь Голицын, призвал к себе утром капитана Преображенского полка Толстого и объявил ему, что на него возлагается поручение первейшей важности.

– И великой милости монаршей можешь удостоиться… И голову потерять можешь, – сказал князь.

Он провел капитана в другую комнату, где оказался священник и аналой с крестом и Евангелием.

Князь выговорил строго:

– Принимай присягу, что под страхом смерти никому ни единым словом не поведаешь о том, что по высочайше порученной тебе должности надлежать будет учинить.

Толстой принял присягу, поцеловал крест и Евангелие и несколько смутился, так как священник, ничего не знавший, поглядел на капитана с соболезнованием и жалостью.

Фельдмаршал в коротких словах передал капитану все дело.

– Задача немудреная, коли ты не болтлив. Только выбери надежнейших молодцов из роты своей… И тоже не ротозеев и не пустобрехов! – закончил князь.

Капитан Толстой, вернувшись в ротный двор, отобрал себе команду в несколько человек и, дождавшись вечера, направился к заранее указанному месту на набережной Невы.

Здесь он сел с солдатами в лодку и доплыл до яхты, одиноко стоявшей среди реки. На опрос часового капитан назвался…

Среди ночи, молчаливо и тихо, на веслах, минуя спящий город, корабли и барки – тоже с сонным народом, яхта вышла в залив и, воспользовавшись легким ветерком, подняла паруса. Через три часа яхта оставила Кронштадт в стороне и направилась прямо в открытое море.

Команда, которой было приказано только молчать и затем не сказывать ни в жизнь никому, что она увидит и сделает, невольно недоумевала…

Только один пожилой солдат, ротный шутник, шепнул соседу:

– К шведу поехали… Должно за дрожжами!

Среди полусумрака от нависших на небе туч люди с яхты увидели несколько кораблей.

Через несколько минут капитан с командой взошел на корабль и, несмотря на ночное время, был позван к адмиралу, который не спал, очевидно, в ожидании его прибытия…

Это был адмирал Грейг.

Он приказал тотчас же запереть команду Толстого в каюте и не выпускать целый день, а своим солдатам и матросам – не сметь сноситься с вновь прибывшими. Сам капитан должен был оставаться в отдельной каюте и тоже не выходить.

Поздно ночью, после целого дня ожидания, с корабля «Три Иерарха» пересадили на яхту Толстого двух женщин и двух мужчин, а с ними трех служителей. Итальянцы тараторили по-своему, передавая друг другу впечатления. Их грубо уняли.

При гробовом молчании на корабле и на яхте, пока люди на «Трех Иерархах» спали или притворялись, что спят, «опаски ради», – яхта стала удаляться в обратный путь…

Так же тихо и молчаливо среди ясной майской ночи на веслах снова скользила яхта, минуя Кронштадт.

Наконец, показались вдали очертания города, русло сузилось и превратилось из залива в реку.

Одна из женщин, посаженных в каюту яхты, выглянула в маленькое отверстие, увидела вдали на звездном небе отчетливо рисующийся высокий и тонкий шпиль…

Женщина тихо зарыдала… Но эти рыдания были не страстные, а вымученные, надорванные…

– Петербург!.. – шептала пленница.

Здесь после долгого пути, пересаживаясь на яхту, она в первый раз увидела своих друзей после того рокового и памятного дня маневров и ареста. Но она ни слова не сказала им и даже старалась не глядеть на них. Она только думала:

– Ах, Шенк, Шенк! Если бы я послушалась когда-то твоих советов!..

Яхта стала у темных гранитных стен, над которыми возвышался издали виденный Алиною шпиль.

Комендант Петропавловской крепости явился лично с караулом на палубу яхты и принял пленников.

Итальянцы опять затараторили по-своему.

– Молчать! Taisez vous, – приказал комендант.

Алина, а за нею и ее свита вошли под арку из гранита бестрепетно, спокойно… В эту минуту она против воли, вопреки разуму и сердцу, подсказывавшему одно недоброе, чувствовала всем своим существом наслаждение… и одно наслаждение!..

Она, наконец, ощутила под ногами землю… Качка и вечно зыблющаяся и будто уходящая под ногами почва сменилась твердой почвой, на которую смело и с наслаждением ступала нога.

Пленница с горничной были помещены во втором этаже здания, в светлых и сухих комнатах, окна которых выходили на маленький внутренний дворик.

Через два часа по прибытии пленников из Ливорно в Алексеевский равелин начался допрос.

Секретарь следственной комиссии Ушаков своими вопросами показал тотчас, что все о прибывших было ему уже известно до малейших подробностей.

Нового пленники, если бы и хотели, не могли бы сказать ничего.

XXXIV

Допрос пленницы сводился к трем пунктам… Ушакову нужно было знать исключительно: кто такая выдававшая себя за дочь императрицы Елизаветы и откуда родом; затем – кто подбил ее на самозванство и, главным образом, кто из русских подданных государыни участвовал в ее преступном замысле.

На первый вопрос Алина не могла отвечать ничего!.. Кто она?.. Она благодарила бы Бога, если бы могла узнать от кого-либо, кто она.

О жизни в замке в Киле, графе Краковском, или Велькомирском, она дала клятву не поминать ни единым словом… Да наконец, обе эти фамилии не имеют смысла и правды… Краковский – имя вымышленное… а был ли этот единственный любивший ее человек графом Велькомирским и – если да… отец ли он ей – ни она и никто не знает!! Кто подбивал ее назваться дочерью покойной государыни?.. Игнатий, Радзивилл, конфедераты… Игнатий? Кто он? Где он теперь? Епископ Родосский! Да ведь это все комедия и обман. Разве под этим именем найдешь теперь иезуита!

Кто из русских вельмож или простых дворян сносился с ней, был участником ее преступления? Никто.

Две недели допрос вертелся на одном.

– Так вы не хотите сказать ваше имя и где вы родились? – говорил Ушаков.

– Не могу… не знаю… – говорила Алина. – Лгать я могу, но правду сказать не могу, потому что не знаю.

– Кто ваши сообщники за границей, помимо конфедератов?

– Их не было…

– Кто из России сносился с вами?! Кого из русских знаете вы?

– Никого, кроме Алексея Орлова.

– Это ложь! Вас заставят признаться «особыми способами», – грозил Ушаков.

Измученная болезнью, которая проявлялась с новой силой, пленница написала письмо к государыне, в котором умоляла принять ее в аудиенцию, чтоб рассказать все искренно и рассеять все недоразумения.

Когда длинное французское послание, горячее и слишком смелое, было окончено, женщина задумалась: как подписать его? Какое из многих имен своих поставить?

Ее звали: Катрин, Людовика, Алина, Алимэ, Элеонора, Елизавета… И ни одно из этих имен – не истинное имя.

Пленница, на свое несчастье, подписала последнее прозвище: Elisaveth.

Через неделю императрица отвечала из Москвы князю Голицыну по-французски:

«Передайте пленнице, что она может облегчить свою участь одною лишь безусловною откровенностью и также совершенным отказом от разыгрываемой ею до сих пор безумной комедии, в продолжение которой она осмелилась подписаться Елизаветой. Примите в отношении к ней надлежащие меры строгости, чтобы наконец ее образумить, потому что наглость письма ее ко Мне уже выходит из всяких возможных пределов».

За эту наглость и упорство пленница, именующая себя «Елизаветой», была переведена в подвальное помещение, в одну арестантскую горницу, где стояли только кровать с матрацем и стул… Пищу принесли ей тоже арестантскую – щи с кашей в деревянной чашке!… Франциска была удалена, а в ее каморке очутились два солдата с ружьями и с люльками, из которых, хотя и самовольно, украдкой курили махорку…

Болезнь обострилась… Женщина отхаркивала кровь и таяла быстро и заметно…

Фельдмаршал явился в каземат и сам усовещевал самозванку назваться и назвать сообщников.

Пленница только понапрасну клялась. Ей не верили…

18 июня князь получил новое послание от государыни:

«Распутная лгунья осмелилась просить у меня аудиенции. Объявить этой развратнице, что Я никогда не приму ее, ибо Мне вполне известны и крайняя ее безнравственность, и преступные замыслы, и попытки присваивать чужие имена и титулы. Если она будет продолжать упорствовать в своей лжи, она будет предана самому строгому суду».

Август, сентябрь, октябрь, ноябрь…

Жаркое лето, серая осень, белая зима… Долгое время!..

Много и много дней и ночей – длинных, мученических!..

Сильная, порывистая и страстная натура женщины боролась, но уступала и уступала.

В конце ноября на деревянных досках кровати, среди ночной тьмы и сырости, под храп часовых солдат, в страшных мучениях не только тела, но и души пленница сделалась матерью…

Наутро она увидела его при свете, который падал в отверстие… Давно, с мая месяца, не было у нее на глазах слез! А теперь нашлись опять слезы… Материнские слезы…

Такие слезы, каковы эти были, многое искупают если не перед людьми, то перед Богом… Праведным Судьей!!

XXXV

30 ноября пленнице стало очень дурно; она часто бредила слабым голосом, и страдания сменялись забытьем, а после облегчения душевных пыток от потери сознания начинались снова пытка тела и пытка души.

Восставало в памяти прошлое, теперь только милое и дорогое… Являлось сознание едкое и гнетущее потерянного счастья и свободы… Представало призраком, пугающим и кровь леденящим, будущее, смутное или слишком ясное.

Сибирь! Каземат! Каторга! Казнь на плахе!.. Все! Только не свобода и не счастье…

На другой день, чувствуя приближение не суда, не казни, даже не мучений, а чего-то иного… великого и неведомого, пленница попросила священника.

Протоиерей Казанского собора, отец Петр, понимавший немного по-французски, был приведен тоже к присяге, как бы офицер или солдат, и тайно привезен в крепость.

Целый день 1 декабря пленница провела с ним. Говорить было нечего, но присутствие священника избавляло ее от солдат.

Вечером она, будто предчувствуя скорое освобождение из Алексеевского равелина, попросила взять ребенка.

Второй день опять с утра до сумерек священник провел в духоте каземата и усовещевал преступницу покаяться, назвать сообщников, хоть не всех, а только русских… Пленница грустно смотрела на своего духовного отца, но никого не назвала…

– Ну, что, отец Петр?! – спросил вечером секретарь Ушаков вышедшего от пленницы священника.

– Ничего не сказала! Совсем бесчувственная… Всячески старался!.. Что ж, неверие и бесстрашие иноверческое!! Завтра опять попытаюсь!

Наутро пытаться и пытать усердствующему отцу не пришлось… Узница была без памяти… Началась агония…

Через двое суток с лишком, 4 декабря, в семь часов вечера, в Варварин день, слабо, часто и неровно дышавшая женщина, стихла, стихла и замолчала навеки.

Прежняя красавица, кокетка, талантливая, блестящая, одаренная, будто предназначенная по воле природы на видную роль, но по воле слепой судьбы загубленная, скончалась мученицей не за преступление, а за легкомыслие…

Фельдмаршал Голицын, узнав о смерти узницы, вздохнул сочувственно, но и с чувством нравственного удовлетворения. И его замучили с этой пленницей… Князь немедленно приказал объявить всей свите самозванки, что она сама останется в заключении в России, а они освобождаются и будут отвезены до границы и выпущены на все четыре стороны…

Вместе с тем князь приказал ночью, без шуму, тайно, выкопать поглубже яму на площадке Алексеевского равелина и зарыть умершую…

Поздно ночью 7 декабря трое солдат вынесли из каземата труп и донесли до глубоко вырытой ямы… Опускать было нельзя, веревок не было.

– Что ж? Прости, Господи!.. Бросай, ребята!..

Труп из рук солдат со странным звуком упал на дно ямы, на мгновение нарушив ночную морозную тишину шуршанием и хряском…

Солдаты перекрестились суеверно…

– Вот тебе…

– Да-а…

– Виновница… Теперь шабаш. Конец!

– Да, теперь, вестимо… Ответ даст Господу Богу!..

– Он, Отец Небесный, все видит!.. И тоже простит, коли можно…