Пускай умру — печали мало… *

Я человек отживающий. Расстояние, которое мне остается пройти, так невелико, что мысль об итоге невольно закрадывается в голову. И вот, по размышлении, оказывается, что итог этот может быть формулирован в следующих немногих словах: ни зла, ни добра…

Не скрою, бывают минуты, когда такая краткословность моего кондуитного списка довольно-таки больно щекочет мою совесть. Есть в ней что-то обидное, отзывающееся какою-то болезненною бесформенностью. Положим, это еще ничего, что я в сражениях не бывал, никого не изувечил и даже пороху не выдумал, но каким образом объяснить, что вообще никаких «поступков» за мною не числится? Вялость и хворость — вот и все. Именно хворость, потому что недугу, из которого, в виде итога, вырастает сознание: «ни зла, ии добра», даже названия не подберешь. Острых болей нет, а постоянно как будто разнемогаешься.

Тем не менее, когда, движимый инстинктом самооправдания, я начинаю вглядываться пристальнее в то положение, которое создали для меня обстоятельства (я совершенно искренно думаю, что личное мое участие в этом деле далеко не существенно), то, в конце концов, прихожу к заключению, что есть, однако ж, почва, на которой я довольно прилично могу примириться с встревожившейся совестью. Нет деятельного, торжествующего зла — и на том спасибо! Конечно, это не бог знает какая «почва», а скорее соломинка, но, в качестве человека отживающего, человека иных песней и иных традиций, я возлагаю на эту соломинку великие надежды.

Мы переживаем время, которое несомненно представляет самое полное осуществление ликующего бесстыдства. Бессовестность, заручившись союзом с невежеством и глупостью, выбросила на поверхность целую массу людей, которые до того упростили свои отношения к вещам и лицам, что, не стесняясь, возводят насилие и хищничество на степень единственных жизненных регуляторов. Может быть, я ошибаюсь, но думаю, что такого нагло-откровенного заявления «принципий» давно не бывало. Прежде, даже в среде самых отпетых людей, можно было изредка расслышать слова вроде: великодушие, совесть, честь; нынче эти слова окончательно вычеркнуты из лексикона торжествующих людей. Прежде люди, сделавши пакость, краснели; нынче — те же люди краснеют только тогда, когда задуманная пакость не удалась. Может быть, в этой темной оценке современности (то есть торжествующей ее части) очень значительную роль играет мое личное чувство — чувство отживающего человека, — но, во всяком случае, я делаю ее искренно, и затем предоставляю читателю самому распутывать, сколько из приведенной выше характеристики принадлежит брюзжанью усталого старика, и сколько — действительности.

Но если даже такое обыкновенное слово, как «совесть», оказывается слишком тяжеловесным для современных диалогов, то какое же значение могут иметь слова более мудреные, как напр<имер>: любовь, самоотвержение и проч.? Очевидно, что единственная оценка, на которую можно в этом случае рассчитывать, — это хохот. Что-то отрепанное, жалкое, полупомешанное представляется: не то салопница, не то Дон-Кихот, выезжающий на битву с мельницами. И всем по этому поводу весело, все хохочут: и преднамеренные бездельники, и дураки.

Этот хохот наполняет сердце смутными предчувствиями. Сначала человек видит в нем не более как бессмысленное излияние возбужденных инстинктов веселонравия, но мало-помалу он начинает угадывать оттенки и тоны, предвещающие нечто более горькое и зловещее. Увы! предчувствия не обманывают. Хохот заключает в себе так много зачатков плотоядности, что естественное его тяготение к проявлениям чистого зверства представляется уже чем-то неизбежным, фаталистическим. Одним хохотом Дон-Кихота не проймешь, да он не удовлетворяет и самого хохочущего. Является потребность проявить себя чем-нибудь более деятельным, напр<имер>: наплевать в лицо, повалить на землю и топтать ногами, взять за волосы и бить головой об стену. Все эти действия суть видоизменения того же хохота, так сказать, естественное его развитие. Поэтому, ежели вам на долю выпало несчастие случайно или неслучайно возбудить хохот толпы, то бойтесь ее, ибо хохот не только не противоречит остервенению, но прямо вызывает его…

Как бы то ни было, но я могу сказать смело, что проявления совести, самоотвержения и проч. никогда не возбуждали во мне позыва к хохоту. Напротив того, я относился к ним скорее сочувственно, или, лучше сказать, опрятно… хотя и бессильно. Я понимаю, разумеется, что бессилие очень мало украшает человека, но поставьте все-таки мою доброжелательную опрятность рядом с теми деятельными формами и видоизменениями хохота, на которые я сейчас указал, и едва ли не придется согласиться, что в известной обстановке самое бессилие может претендовать на название подвига. Хохот не только жесток, но и подозрителен. Он не терпит никакой неясности, и ежели до поры до времени позволяет бессилию прозябать в темном углу, куда загнал его испуг, — то именно только до поры до времени, и притом в виде беспримерного снисхождения. Наступит момент (а может быть, уж и наступил), когда он прямо потребует, чтобы вся воинствующая армия была в строю и чтобы все нижние чины до единого смотрели не кисло, а бодро, весело и решительно. Это будет минута тяжкая и решительная. Человек недоумения, человек, жизненный девиз которого исчерпывался словами: ни зла, ни добра, — вдруг очутится если не прямо в положении Дон-Кихота, то, во всяком случае, в положении его попустителя. Покончивши с Дон-Кихотом, бессильного человека выведут пред лицо хохочущей толпы, прочитают его вины («смотрел кисло», «улыбался слабо» (а все-таки улыбался), не «наяривал», не «накладывал») и в заключение скажут: «Ты опаснее, чем Дон-Кихот, ибо настоящий Дон-Кихот, по крайней мере, всенародно гарцует, а ты забился в угол и оттуда втихомолку льешь потоки донкихотствующего яда»… Ведь хохоту-то по этому случаю, пожалуй, еще больше будет!

Имея в перспективе возможность такого момента, ужели я не прав, утверждая, что есть почва, на которой я могу примириться с своею совестью?

Я принадлежу к поколению, которое воспитывалось на лоне эстетических преданий и материальной обеспеченности. Конечно, и мы не всегда оставались верными чисто эстетическим традициям, но по временам делали набеги в область действительности… нет, впрочем, не туда, а скорее в область униженных и оскорбленных. Но, под прикрытием обеспеченности, эти набеги производились словно во сне, без строгой последовательности, порывами, которые столь же быстро потухали, как и зажигались. Много вышло из этой школы проходимцев и негодяев, но довольно и просто опрятных и неумелых людей. Проходимцы оказались живучими, неумелые — как и следовало ожидать — вымирают, ибо набеги в область униженных и оскорбленных, несмотря на свою платоничность, все-таки не прошли для них даром. К числу вымирающих принадлежу и я.

Я сижу в своем углу и разнемогаюсь. Гордиться тут нечем, но самый факт вольного умирания, ввиду легкой достижимости торжества, есть уже признак, перед которым должно умолкнуть резкое слово осуждения.

Поймите, что ведь торжествовать, то есть хохотать, плевать в лицо, наяривать, хватать за горло, — все-таки материально выгоднее, нежели умирать в твердой памяти собственного бессилия.

Сверх того, я могу назвать три особенности, которые проходят через очень значительную половину моего существования и которые, по сущей справедливости, должны быть мне зачтены.

Особенность первая: тоска. Тоскливое чувство — и притом не напускное, а совершенно искреннее — с давних пор составляет господствующий тон моей жизни. Современная вакханалия бесстыжества не пробуждает во мне не только стремления участвовать в ней, но даже любопытства узнать причины этого явления: она просто утомляет меня, поселяет чувство уныния.

Я не желаю быть ни железнодорожным деятелем, ни кабатчиком, ни добровольцем, ни адвокатом, ни даже присяжным заседателем… воистину не желаю, не хочу! Какая-то щемящая унылость, сопровождаемая полным отсутствием естественности и искренности, слышится мне и в базарном гвалте, и во всех бряцаниях, составляющих внешнюю обстановку современной хищнической свалки. Фальшиво, неинтересно, даже просто глупо. Уйти из этой свалки, забиться подальше в незнаемую раковину и там, ничего не видя и не слыша, предаваться угрызениям тоски, — вот единственный иск, который я предъявляю к жизни, единственное желание, которое мне удалось формулировать с достаточною ясностью. Потому что, если я, с одной стороны, не хочу торжествовать, то с другой — не могу и не умею самоотвергаться. Не могу! не умею! Это не претензия на оправдание, а факт. Бремя эстетических традиций и обеспеченности так тяжело и плотно легло на мою спину, что я уж давно не имею силы ее разогнуть.

Я сказал выше, что в жизни моей бывали случаи (даже довольно частые), когда я посещал область униженных и оскорбленных; я охотно посещаю ее и теперь. Но ведь это-то самое и есть тоска. Что-то несомненно вызывающее все симпатии моей души мелькает предо мною, но что именно — я различить не могу. Что-то требует моей помощи, но в чем должна состоять эта помощь и как она может быть подана, — я и на это ответить не умею. «Не могу!» и «не умею!» — мучительно повторяю я себе, и только одно сознаю вполне отчетливо: что все мое существо преисполнено безмерной тоской.

Я смотрю на факты самоотвержения и боюсь применить к ним какую-нибудь оценку. Мне сдается, что я не понимаю их и что, во всяком случае, если я начну говорить об них, то буду говорить совсем не об том. Выйдет не самоотвержение, а нелепый водевиль с переодеванием, что-то вроде «La fille de Dominique»*[154]. Никто не прельстится моими изображениями, воспроизведениями и описаниями, но всякий, даже снисходительный человек скажет: вот старый бесстыдник, у которого седой волос из всех щелей лезет, а он и за всем тем не чувствует потребности обуздать себя! вот неопрятный болтунище, который до преклонных лет не может очнуться от экскурсий в область униженных и оскорбленных, которыми он некогда сдабривал свое пребывание на лоне водевильного эстетизма и обеспеченности!

Я боюсь этих приговоров, не потому, что они могут оскорбить мое самолюбие, а потому, что в них слышится правда. Другие птицы — другие песни! говорю я себе и стараюсь, во всем, что касается оценки этих других песен, по возможности обуздывать себя, или, много-много, предаваться по поводу их опрятной тоске. Я соглашаюсь вперед, что это тоска бесплодная и даже не совсем ясно мотивированная, но содержание ее, несмотря на неясность, настолько все-таки доброкачественно, что отказ в принятии его к зачету был бы воистину несправедлив.

Вторая моя особенность: стыд. С некоторых пор мне кажется, что я вращаюсь среди смешанной атмосферы бойни и дома терпимости. Сверх того, я сознаю себя до того слабосильным, малорослым, загнанным, затерянным в какой-то безымянной толпе, что всякая возможность чем-нибудь заявить о своей личности, о своих симпатиях и антипатиях представляется навсегда для меня утраченною. Быть может, в этих заявлениях и надобности нет (старрого тряпья! кому нужно… старрого трряпья!), а все-таки сдается, что претензия эта не только не преувеличенная, но даже совсем-совсем естественная. Тем не менее отыскать практический вывод из этого более или менее несносного положения я все-таки не в состоянии (я убежден, что жизнь, в конечном результате, поставила меня лицом к лицу с глухой стеной и что, стало быть, бесполезно даже предпринимать что-нибудь, чтобы перескочить через нее); но я могу стыдиться его, и пользуюсь этою возможностью, то есть стыжусь искренно, всеми силами души. И верю, что стыд — хорошее, здоровое чувство, которое может быть рекомендовано даже в качестве целесообразного практического средства.

Стыд очищает человека; бессильному он помогает нести бремя бессилия, сильному — внушает мысль о подвиге. Нужно, чтобы возможно большее количество людей почувствовало стыд. Нужно, чтоб люди стыдились не только поражений, но и побед и одолений, не только неудач, но и удач, чтобы в случае неудачи они чувствовали на своем лице пощечину, а в случае удачи — две. Только тогда вполне выяснится, что нравственный уровень общества настолько назрел, что пощечина сделалась единственно возможным мерилом для оценки поступков и действий. Только тогда получится решимость во что бы то ни стало уйти из области пощечин, хотя бы это освобождение стоило неимоверных усилий.

В моем стыде нет ничего героического, — я знаю и это, но думаю, что один вид стыдящегося человека, среди проявлений несомненно бесстыжего торжества, уже может служить небесполезным напоминанием. Самые закоренелые проходимцы — и те понимают, что в стыдящемся человеке есть нечто, выделяющее его из общей массы торжествующих бездельников и глупцов. Они стремятся подыскаться под него, но, за недостатком солидных прицепок, сторонятся и стараются игнорировать. А сколько есть субъектов не вполне закоренелых, сколько таких, которые попали в лагерь торжествующих или по малодушию, или по недоразумению! Все это люди робкие, в которых вид стыдящегося человека может пробудить не только мерцания совести, но и опасения возмездия. В них еще нет настолько наглости, чтобы совсем игнорировать представление о стыде, и потому они хотя урывками и втихомолку, но все-таки подходят к стыдящемуся человеку и жмут ему руку. Я убежден, что как ни смутны эти позывы к стыду, но они и на практике не остаются бесследными. Что они сопровождаются известными проблесками, которые производят в торжествующем лагере ежели не прямой разлад, то брожение, и что когда-нибудь это брожение настолько созреет, что достаточно будет ничтожного внешнего толчка, чтобы робкие проблески превратились в целую заразу стыда. Вот какие зачатки заключает в себе стыд, и вот во имя чего он должен быть зачтен даже такому существованию, которого итог формулируется словами: ни зла, ни добра!

Третья моя особенность — это искреннее убеждение, что жить довольно. Хотя моя тоска и мой стыд еще могут в известной степени иметь воспитательное значение, но значение это, в смысле практических от него последствий, полезно только для других, я же лично ничего из них не извлекаю, кроме страстного желания исчезнуть, уйти. С давних пор я вижу последнюю страницу с начертанным на ней словом «конец» и, право, никого не желаю надуть, говоря, что это самая желательная страница, какой только можно желать. Подумайте, какая масса срама вдруг перестанет существовать! и какая громадная свита безобразных видений рассеется, как дым, и не будет больше тревожить испуганное воображение!

Несомненно, что стремление сократиться и исчезнуть — всего ближе подходит к девизу: ни зла, ни добра, и что в этом смысле оно не должно бы даже значиться в числе оправдательных документов. Но, взятое само по себе, независимо от практических применений, оно все-таки имеет право быть выделенным. Когда есть сознание, что «продолжение впредь» не представляет иных перспектив, кроме перспективы хронического бессилия, тогда не может быть желания более законного и естественного, а пожалуй, даже и более нравственного, как желание исчезнуть. Сколько есть таких, которые, будучи подавлены массами срама, все еще карабкаются и хватаются дрожащими руками за колеблющиеся нити срамного существования, почему же, рядом с ними, не допустить и таких, в сердцах которых это жадное ловление жизненных нитей производит только скуку, граничащую с отвращением?

Одним словом, ничего не умалчивая, но ничего и не преувеличивая, я нахожу возможным заранее сложить самому себе такого рода надгробное слово:

«Милостивые государи! перед вами лежит прах человека, которого жизнь была осуществлением девиза: ни добра, ни зла. Этот человек не самоотвергался лично, но и не ругался над самоотвержением, не плевал на него, не топтал его ногами и не устраивал из него водевиль с переодеванием. Он слышал новые песни, и ежели не имел ни сил, ни уменья вторить им в тон, то, во всяком случае, соглашался, что его собственная песнь спета. Клики торжествующего бесстыдства не соблазняли его, а, напротив, поселяли в его сердце уныние, тоску… стыд! Представление о стыде составляло руководящее начало очень достаточной части его существования и в значительной степени примиряло его с тревогами совести. Стыд примирил его и с идеей исчезновения; он помог ему видеть в этом акте не тяжкую разлуку с благами жизни, но освобождение от уз срама. Геройство не было в привычках этого человека, а может быть, отсутствовало и в самой природе его, но при этом нельзя не принять во внимание, во-первых, традиций эстетизма и обеспеченности, на лоне которых был этот человек воспитан, а во-вторых, и того, что геройство вообще не обязательно. Это последнее соображение в особенности веско, хотя довольно редко принимается в расчет. Как бы то ни было, но кажется, что сказанное в этих немногих словах дает возможность, не обременяя памяти этого человека словом укоризны, заключить расчет с пройденным им жизненным путем словами: Sit tibi terra levis»[155]. И довольно.

Я сидел в своем углу и изнемогал; Глумов, по обыкновению, большими шагами ходил по комнате и был угрюм. Мы только что прочитали газеты и вели по этому поводу разговор.

— Ну, можно ли так! — восклицал я, — ведь это значит, что самого простого практического смысла — и того нет!

— Нет, ты обрати внимание, до чего понизился уровень нашей печати! — вторил мне Глумов, — простой совести — и той нет!

Поговорили, поахали и, наконец, обратились к самим себе. Мы-то какую роль играем в круговороте современности? Что мы такое? Что мы можем, зачем живем? Но это обращение еще больше раздражило нас обоих. Это был один тюк бесконечных разговоров, которые ведутся собеседниками, как бы для того, чтобы мистифировать друг друга, в которых чуется множество невымолвленных слов, недосказанных речей, в которых предмет спора не формулируется, да и самый спор ведется так, что не оставляет никакой надежды на серьезный вывод. Очевидно, обе стороны смотрят в одну и ту же точку (да и смотреть-то им больше некуда), одну и ту же мысль в голове держат, но почему-то им понадобилось тянуть праздную канитель, высказывать друг другу мнимые возражения, щеголять друг перед другом диалектическими тонкостями и проч.

Я говорил:

— Существовать и постыдно и незачем. Ни в лагере торжествующих, ни в лагере толкущихся — мы одинаково не у места. Мы умеем только жалкие слова говорить, а это и неприлично, и надоело. Стало быть, выход для нас возможен один: стушеваться, уйти.

Глумов возражал:

— Ну, нет, для меня это неясно. Мы уже по тому одному имеем право не исчезать, что в нас воплощается традиция сочувственного отношения к развивающимся запросам жизни. Мы выработали привычку опрятности, а среди всеобщего направления умов в сторону травли — это качество далеко не лишнее!

Через несколько минут разговор опять возвращался к этому пункту, и тот же Глумов говорил:

— Да, голубчик, как ни кинь — все клин. Одни вам говорят: уйдите! вы своим унылым видом только в смущенье приводите! Другие: эге! да вы, никак, слезы проливать собрались! Умирать надо — вот что!

На это уж я возражал:

— Ну, нет, с этим теперь я не согласен! И в нашем существовании есть смысл, которого могут не видеть только люди, преднамеренно ходящие с закрытыми глазами. В нас имеется брезгливость, имеется стыд, который не только может наводить на размышление, но и производить известное практическое действие. Стыд — великое дело, мой друг!

— Великое-то дело великое, да черта ли в том, что ты будешь стыдиться один на один с самим собою, или сам-друг со мною, вот как теперь…

И так далее.

На разговорах этих мы зубы съели. Каждый день мы их начинаем и, по-видимому, даже кончаем; каждый день, по наружности, разнообразим их подкладку задачами самой животрепещущей современности и в то же время внутренно сознаем, что новы тут только ярлыки, за которыми скрывается давно залежавшаяся, покрытая плесенью ветошь… Понятно, что это не успокоивает, а только раздражает.

— А вывод все-таки возможен один: кружимся мы вот в этих четырех стенах, суесловим, острословим, сквернословим — и ничего из этого у нас не выходит! — наконец сказал я, в форме заключения.

По совести, я не могу, впрочем, сказать, что выходило из моих слов: были ли они действительным заключением прежнего разговора, или же, напротив, служили началом разговора нового. Но раздавшийся в передней сильный звонок решил в пользу завершения.

В комнату вошел Алексей Степаныч Молчалин. Я так мало был приготовлен к его визиту, что прежде всего у меня мелькнуло в голове, уж не желает ли он мне сообщить свое мнение насчет высылки Мидхата-паши в места не столь отдаленные. Но, взглянув на него, тут же убедился, что случилось нечто не совсем обыкновенное.

Он был очень бледен; лицо осунулось, нос обострился, углы губ подергивались, глаза были сухи и воспалены.

— Дайте воды — пить хочу! — вымолвил он осиплым голосом, точно слова с трудом выходили из пересохшего горла, — был около вас, и вдруг почувствовал: пить хочу… Не потревожил?

Он жадно выпил стакан воды с вином, потом налил другой, опять выпил, и с минуту не мог отдышаться. Ясно, что его постигла какая-то неприятность, и, судя по тому, что день был будничный и время близилось к двум часам, когда Молчалиных даже нельзя представить себе иначе, как водворенными в соответствующих департаментах, я сначала подумал, что неприятность эта служебного свойства: чего доброго, в отставку велели подать… И вдруг меня словно обожгло. Вспомнилось, как однажды Алексей Степаныч об сыне стужался: «А ну, как он, Павел-то Алексеич мой, что ни на есть сболтнет?» Неужто ж сболтнул?

— Помните, мы намеднись с вами об Павлуше беседовали? — как бы угадывая мою мысль, спросил меня Алексей Степаныч.

Вопрос этот точно обухом ударил меня по голове. Догадливость моя показалась мне до того зловещею, что я боялся даже мыслить, чтоб и еще не напасть на какую-нибудь догадку. Затаивши дыхание, смотрел я на этого человека, который — так недавно еще мне это казалось — ценою неслыханных усилий успел-таки приурочить свое трудное существование к чему-то прочному, почти безмятежному.

— Да-с, так вот это самое… Именно этот случай и разыгрался у нас… Пошел я давеча к князю — к начальнику-то своему — а тот говорит: сами, сударь, виноваты! правил настоящих не умели внушить! Что ж! и прекрасно! Это точно, что я не внушал, — ну, я, стало быть, и ответ за это должен дать! А то помилуйте! Я — не внушал, а Павел Алексеич, изволите видеть, все-таки знать обязан… «настоящие правила»! На что похоже!

Он высказал это бессвязно, едва ли сознавая значение своих слов. И вслед за тем так же машинально потянулся за сигарой, зажег ее и начал муслить во рту.

— Смешно, право! — прибавил он в заключение, как будто все «предыдущее» было для нас так же ясно, как и для него.

Но, в сущности, оно было действительно ясно. Жизнь приучила нас к целому ряду явлений, которые мы угадываем с одного намека. Все современные семейные драмы (во всех, в качестве действующего premier sujet[156], является подрастающее поколение) построены до того на один лад, что можно зараньше расположить их сценарий и угадать заключительную катастрофу. Стенографические отчеты газет знакомят нас с этими драмами довольно аккуратно, хотя и нельзя сказать, чтобы вполне обстоятельно. А именно: не все действующие лица выходят на сцену. Мы видим только так называемых заблуждающихся, и, смотря по темпераменту, или по тому, порядочные или непорядочные привычки даны нам воспитанием, восклицаем по поводу их: «ах, негодяи!» или: «ах, бедные!» Но нам почти никогда не приходит на мысль, что у каждого из этих заблуждающихся существует известная обстановка, данная рождением, воспитанием, дружбою. Стенографические отчеты решительно умалчивают о таких обстановках, а между тем в них встречаются действующие лица не менее интересные, как и главные сюжеты, это — отцы и матери заблуждающихся, которые мечутся, истекают слезами и кровью и тем с большею болью отзываются на удары судьбы, что последние падают на организмы, уже обессиленные прежними ударами. Поэтому, ежели читатель стенографических отчетов хочет знать, где находится настоящий узел современных семейных драм, то он должен перенестись мыслью к этим анонимным, без речей изнемогающим лицам. Тогда многое сделается для него понятным, ибо он на себе самом почувствует цепенящее дуновение того ужаса, который заставляет анонимных людей анонимно истекать слезами и кровью.

Мы молчали. Я боялся даже взглянуть на Алексея Степаныча: мне казалось, что я встречу в лице его нечто такое, что должно меня уничтожить. До сих пор я видел в нем только несомненно доброго человека; теперь, — он представлялся мне верховным судьею, который, силою сосредоточившегося на нем трагизма, всю мою жизнь может привести к нулю. Да, я не знал, как это страшно; я не понимал, что может существовать такая боль. Вот человек, которого жизнь, до самой глубокой старости, была сцеплением всевозможных «обстановочек», который вполне удовлетворился этим, думал только о том, как бы ему поудобнее устроить последнюю «обстановочку» — «обстановочку» смертного часа, и на которого вдруг, из-за угла, налетела неслыханнейшая трагедия и заставила метаться в пустоте, истекать сухими слезами, не сознавать значения собственных речей, не понимать, зачем и куда он пришел…

Да, я уверен, что он находился в состоянии полусна и сознавал только одно: что его пристигла внезапная н совсем нестерпимая боль. Больно везде: мозг горит, сердце рвется, спину переломило. И надо куда-то бежать, о чем-то взывать — и все это в такие минуты, когда рассудок отказывается действовать, когда колеблющиеся ноги не могут выносить тяжести вдруг осевшего тела, когда с каждым шагом кажется, что проваливаешься в бездну. Несомненно, что старик уже с раннего утра мыкался по городу, но был ли он где-нибудь и зачем был, — наверное, он в эту минуту даже рассказать не мог. Бывают положения, когда человек ни о чем больше и думать не может, кроме того, что ему надо куда-то идти и за что-то себя распинать, когда он спешит, оставляет все дела, выходит на улицу — и не знает, в какую сторону броситься. Я убежден, что он и ко мне зашел машинально. Пить захотелось, он взглянул на дом, мимо которого шел, показалось что-то знакомое, — он и позвонил. Вот и теперь, хотя глаза его были устремлены в ту сторону, где мы стояли, но, в сущности, он смотрел не на нас, а через нас, в тот неведомый угол, откуда слышался ему дорогой голос: «Мы, папаша, знаем, что вы нас любите, и очень вам за это благодарны». Эти слова когда-то казались ему несколько холодными (он, как и все старики-отцы, не прочь был посентиментальничать), но теперь они звучат в его ушах, как высшее выражение сыновней любви. Да, именно так, просто и без излишеств, должен говорить сын с отцом, такой сын, который ждет от отца серьезно-любовного отношения, а не бомбошки. Эта сжатость и трезвенность сыновнего обращения даже ему, старику, делала величайшую честь: она поднимала его до уровня сына. Да, поднимала. Теперь для него это было совсем ясно: не сын должен был до него подняться, а он до сына. И вот, этот самый сын… Господи! да ведь не дальше, как вчера утром, он ходил, обнявши его, по зале и не надоедал ему старческой болтовнёю, а только осторожно заглядывал ему в лицо. Отчего вчера, а не сегодня?

И, подавленный этой мыслью, он продолжал смотреть через нас в пространство, в то небольшое, но лучезарное пространство, в котором сосредоточивалось искупление, обретенное ценою крестного жизненного пути.

— Голубчик! да вы хлопотали ли? — первый прервал молчание Глумов. Алексей Степаныч слегка вздрогнул; вопрос этот снова возвратил его к чувству действительности.

— Был, — отвечал он, — и у своего князя, и у других… Все говорят: сам, старик, виноват! вожжи-то покороче держать было надо. Помилуйте! вожжи!

— Обнадеживают ли, по крайней мере?

— Обнадеживают… да только ведь я Фома неверующий! мне ведь сейчас его надобно… вот теперь, сию минуту! А этого, говорят, нельзя! Ну, я и сам знаю, что нельзя!

— Отчего же?

— Нельзя, сударь… служба, долг!

— Да расскажите подробнее: как вас приняли, что сказали?

— «Нельзя!», я, признаться, только это и слышал. — А в прочих частях, разумеется… за что же меня дурно-то принимать! Старик… с ума сходит… любит… не камни и они! Один генерал даже руки жал… слеза на глазах… «Успокойтесь!» — говорит.

При этом воспоминании Алексей Степаныч нервно повернулся в кресле и усиленно начал муслить потухшую сигару.

— Что ж, я ведь и не беспокоюсь! — продолжал он, — я на стену не лезу, на приступ не иду, а прошу!.. Сердце у меня в клочки изорвали — вот я что говорю! Служба, долг — все это я знаю! Сам всю жизнь… вот и слово у меня на языке вертится, и сердце во мне кипит: так бы и вымолвил это слово — а все-таки вымолвить боюсь… Чего еще спокойнее!

— Да не можем ли мы что-нибудь… ну, сходить куда-нибудь, разузнать? — начал было я.

— Нет, друг мой, что уж! Вот воды напиться дали — за это спасибо! — поблагодарил Алексей Стапаныч, и вдруг, как-то пристально взглянул на нас, покачал головой и прибавил: — Ах, господа, господа!

Меня даже в жар бросило от этого восклицания. Господи! да ведь он понял! думалось мне. Он понял, что ему с нами делать нечего; он, может быть, даже разговор угадал, который мы вели до его прихода. Бывают такие минуты прозорливости, когда видимое человеком пространство вдруг освещается каким-то совсем особенным светом, и пред умственным его взором совершается что-то вроде откровения. Вот одну из таких минут переживал и Молчалин. Он как бы очнулся и мысленно спрашивал себя, каким образом, при каких несомненно трудных для него обстоятельствах, он очутился здесь, в кругу «приятных знакомых»?

И действительно, он посидел еще минут пять, но уже не говорил, а только возился с сигарой, безуспешно пытаясь зажечь ее. Наконец он грузно поднялся с кресла и простился с нами.

— За дело пора! — сказал он, направляясь к выходу.

Мы опять остались глаз на глаз с Глумовым. Некоторое время мы безмолвствовали, как бы стараясь вникнуть в смысл сонного видения, которое мелькнуло перед нашими глазами! Увы! смысл этот был так ясен, что его нельзя было затемнить даже самыми ухищренными комментариями. Видение стояло перед нами несомненным укором и практически подтверждало то самое, о чем мы, при каждой встрече, вели бесконечную, хворую канитель. Даже теперь я заметил, что меня занимают не столько Молчалины отец и сын, сколько мое личное отношение к обрушившемуся на них злоключению. «Не могу! не умею!» — затянул было я и вслед за тем с каким-то омерзением подумал: «Господи! да ведь это опять все та же канитель!» Противно сделалось; зарыться куда-нибудь хотелось, забыть. Но для этого нужно было, чтобы Глумов ушел, а он не уходил. Канитель преследовала.

— Пить попросил! — начал я, почему-то особенно пораженный этой подробностью.

— Да, попросил.

— И заметь: когда я предложил ему свои услуги, он даже и не задумался. Какие, мол, услуги вы, приятные знакомые, оказать можете! вот напиться дали — за это спасибо! Старик — и тот!

— Да, и тот!

— Старик — и тот ничего от нас не чает… ха-ха!

— Видно, что так.

— И тот говорит: вот покалякать с вами — я с удовольствием; а что касается до серьезного дела, до такого, в котором, так сказать, кровь говорит, — это уж слуга покорный! Лучше, дескать, я к квартальному обращусь: может быть, вместе какую-нибудь «обстановочку» выдумаем!

— То-то, что не сильны мы насчет «обстановочек»-то! Это верно!

— Да и не насчет одних «обстановочек», а вообще… Ничего мы не можем. Старик — и тот это понял, а представь себе, если б нам пришлось, например, предложить свои услуги самому Павлу Алексеичу…

— Ну, тому вряд ли бы даже предложить пришлось, потому что ведь он, поди, и в мыслях не держит, что мы существуем.

— Положим, однако ж. Допустим, что нам как-никак удалось бы напомнить ему о своем существовании — ведь он… Ах, какое это, однако ж, нестерпимое, оскорбительное положение!

Глумов не возражал. Обыкновенно, мы диалоги вели: он говорил, я — подавал реплику, и наоборот. Но на этот раз перед ним стоял факт, который все-таки до некоторой степени обуздывал. Глумов даже прекратил свое обычное хождение по комнате, уселся на диван и как-то уныло смотрел на меня.

— Хворы, брат, мы — вот что! — сказал он.

— Да и не теперь только хворы, а всегда были! Помянуть нечем прошлого-то! Эти экскурсии в область «униженных и оскорбленных» — ах, я забыть об них не могу!

— А это еще лучшее, что было!

— Но ведь это разврат! это сонное любострастие! вот ведь это что! На деле-то я себе в пище отказывал, лишь бы в таких же клетчатых штанах щегольнуть, какие наш общий товарищ, Сеня Бирюков, носил! Я сгорал завистью к тем, которые к графине де Мильфлёр на балы ездили! Я анекдоты из жизни Мильфлёрши рассказывал!

— И в то же время занимался экскурсиями в область «униженных и оскорбленных»… было, брат, это, было!

— Разве это не сонное любострастие! Ах, что это за молодость была! Ведь ни одного шага, ни одного поступка искреннего не было, ничего, кроме лганья! И не лжи, а именно лганья, безобразного, нескладного, которое всякий насквозь видел! И, странное дело, все знали, все понимали, что мы лжем, и никто не уличал, никто не сказал нам: молодые лгуны! подумайте, какую вы готовите себе старость!

— Тогда, любезный друг, все лгали, а об молодых людях так даже прямо такое мнение было, что им лгать приличествует!

— И вот, теперь мы старики — и никому до нас дела нет! Молчалин — пойми, Христа ради, тот самый Молчалин, который к Софье Павловне по ночам на флейте играть ходил! — и тот говорит: ничего я от вас не жду, а вот воды напиться дадите — скажу спасибо!

Это было так горько, так горько, что я совсем незаметно увлекся, уже совершенно непоследовательно заключив свою диатрибу восклицанием:

— За что?!

— А вот за то самое, в чем ты сейчас себя уличал! Чудак, братец, ты! Целый час сам себе нотацию читаешь, и вдруг — за что?!

— Да, но ведь все-таки… Не все же во мне умерло! ведь хоть и поздно, а я очнулся! Весь этот угар, все эти странные понятия о свойствах, составляющих украшение благородного молодого человека, — все это давным-давно похерено и сдано в архив! Ведь я теперь…

Но на этом слове я осекся и покраснел.

— Что же «теперь»? — спросил меня Глумов угрюмо.

— Зла я не делаю! зла!

— Христос с тобой!

— Да, но ведь и это… Что же, наконец, остается нам? при чем мы стоим? что нам делать?

— Жить — вот и все. Если жизнь привязалась и не отпускает тебя — ну, и живи. Удивляй мир отсутствием поступков и опрятностью чувств. Тоскуй, стыдись, тяготись жизнью, но живи в четырех стенах и в чужие существования не впутывайся. Наблюдай эти существования, но буде чего не понимаешь в них, то не огрызайся и не глумись, а говори прямо: я этого не понимаю! живи!

На этом слове мы расстались.

К сожалению, я не последовал совету Глумова и впутался. В ближайший же праздничный день, после посещения Алексея Степаныча, я отправился на Пески и, часу во втором, не без тревоги звонил у подъезда знакомого одноэтажного деревянного домика[157]. Но, по беззаботному виду, с которым прислуга отворила мне дверь, я догадался, что все семейство Молчалиных налицо и что, следовательно, тревога моя напрасна.

— Вот и чудесно! — встретил меня Алексей Степаныч, — теперь уж я вас не выпущу. Спасибо, мой друг, спасибо! Ведь и вы… да, голубчик, помню я, очень помню, какое вы намеднись участие приняли! И готовность вашу и заботливость… много, очень много вы меня облегчили! А вода у вас какая… лакомство, а не вода! У нас вот на Песках все как-то Лиговкой припахивает, а в ваших краях — прекрасная, прекраснейшая вода!

Алексей Степаныч обнял меня и поцеловал в обе щеки.

— Стало быть, все благополучно?

— Как вы тогда сказали, что беспокоиться преждевременно, — так и оказалось! Слава богу! слава богу! слава богу!

Действительно, фигура Алексея Степаныча дышала спокойствием, так что от тревоги «того дня» не осталось и следа. Лицо пополнело и посветлело; грудь и живот приняли обычную слегка дугообразную форму; стан выпрямился, голова несколько откинулась назад, как у человека, который вполне понимает, что сегодня праздник, в продолжение которого он сам себе господин.

— Пустяки! — прибавил он с таким жестом, в котором я усмотрел даже некоторое посягательство на молодечество.

— Ну, и отлично. Во всяком случае, я очень рад, что все объяснилось.

— Разумеется, пустяки! — повторил он. — Молодой человек… важность какая, сделайте милость!.. Ну… поняли!

— Отпустили, значит… безо всего?

— Даже без всякого умаления. Нынче, впрочем, с чем-то нибудь не отпускают. Или совсем, или безо всего. Такая, значит, метода принята. А вам все-таки — я вот как благодарен! Пожалели вы меня, старика, побаловали! Вот и господин Глумов тоже — большое, большое участие принял.

— Очень рад. Так, стало быть, мешать мне вам нечего; вам, по случаю счастливого исхода дела, и без посторонних теперь хорошо. Прощайте.

— Ни-ни, и не думайте. У нас уж обед почти на столе. Что ж такое! Мы рады — отчего же и вам с нами не порадоваться!

Одним словом, как я ни отпрашивался, старик настоял, чтобы я остался обедать и увел меня в кабинет.

— Только вы уж сделайте милость, любезный друг, — прибавил он дорогой, — об происшествии-то нашем не напоминайте. Ведь Павел-то Алексеич недотрога у меня — недолго и разбередить! Нынче же промежду публики гаду много развелось; вместо того чтоб мирком да ладком — только и слышишь: мальчишка! негодяй! Вот он, Павел-то Алексеич, и настораживает уши!

— Конфузится?

— Да как сказать? В первые два-три дня, как явился к нам — точно, что был будто не в себе… Да ведь у меня в доме насчет этого — дисциплина! Чтобы ни слова, ни полслова, ни гугу! Теперь, кажется, обошелся. Ну-с, милости просим.

Мы вошли в кабинет, уселись, закурили папиросы и начали беседовать.

— Довольно-таки было мне беготни, — начал Алексей Степаныч, — в одном месте пять минут, в другом — десять минут, да на лестницу, да с лестницы — смотришь, ан к вечеру и порядочно ноги отбил.

— Хорошо, по крайней мере, что успели.

— Да, мой друг, очень это хорошо. Я, впрочем, не ропщу. Роптать свойственно сильным мира сего. Вот кто на высоте стоит, и вдруг его оттуда шарахнут! или чином обойдут, или он Владимира вторыя к празднику мечтал получить, а его короной на Анны отпотчевали. Тут поневоле возропщешь. А мне — что! самолюбиев да честолюбиев у меня и в заводе никогда не бывало. Сижу да корплю. Сыт, обут, одет, начальство не притесняет, жалованье в срок выдают, семью бог хранит — чего еще надо? Скажу тебе откровенно, что я и на праздничные нынче не особенно рассчитываю. Прежде, это, точно что, по молодости, фантазии играли: все, бывало, думаешь, какую бы обновку на праздник соорудить; а нынче — умудрился! Дадут — хорошо; не дадут — и на том спасибо!

— Философ вы, Алексей Степаныч!

— Нет, не философ, а пожил — вот и вся философия. Я даже в то время, когда беда-то эта надо мной стряслась — большая беда, мой друг! — и то не роптал, а только как бы потерялся! Не понимаю, чувствую, что везде больно, суюсь во все стороны… А теперь, как все благополучно кончилось, не только не ропщу, а даже, как бы сказать, взгляд получил.

— Вот как, — и «взгляд»? Так что, пожалуй, с точки зрения этого «взгляда», Павел-то Алексеич…

— Сохрани бог! Я не об Павле Алексеиче… об нем я даже говорить не могу: права не имею! А вообще судя… Ведь и сквозь пальцы тоже смотреть…

— Алексей Степаныч! батюшка! да не вы ли же сию минуту на нынешнюю публику жаловались, что только и слов у ней на языке, что «мальчишки» да «негодяи»?

— Да; но ведь я свой «взгляд» про себя хороню: иметь имею, а зря — по большим дорогам не выбалтываю. Легко сказать: негодяи! — да каково после, как подлость-то эту с языка своего смывать придется! Сегодня ты на всех перекрестках «мальчишки» да «негодяи» кричишь, а завтра окажется, что у тебя собственный сын там завяз! Ах, как осторожно нынче нужно эпитеты-то эти раздавать! И не думаешь, не гадаешь, как в свою собственную кровь попадешь!

— Воля ваша, а того, что вы сейчас высказали, совершенно достаточно с точки зрения «взгляда». Каких же еще особенных «взглядов» нужно?

— Нет, это поведение, а «взгляд» — это опять другое. Нельзя без «взгляда», мой друг. Вот и об турецких делах в газетах читаешь — и тут «взгляд» себе составляешь… Что, мол, Бисмарк скажет? какую-то Дизраэли новую ловушку сочинит? Все хочется заранее рассчитать и угадать.

— А Бисмарк возьмет да совсем другое скажет?

— Что ж! он скажет, а мы с тобой послушаем. Ведь это и всегда так бывает: мы, публика, взгляды составляем, а начальство возьмет да взгляды наши поправит! Так-то, мой друг!

Алексей Степаныч снисходительно потрепал меня по коленке и прибавил:

— Начальство-то наверху стоит — оттого ему и видно! Оно не только взгляды имеет, но и применяет их, а мы соображаться должны. Вот я, не дальше как вчера, с князем Тугоуховским, с начальником моим, разговор об нынешних этих делах имел — и что ж, сударь! Может, и не совсем это для меня приятно, а все-таки должен сознаться, что во многом я, после этого разговора, свой «взгляд» изменил!

— А не будет это нескромностью, ежели бы <я> вас попросил объяснить мне, в чем взгляд князя Тугоуховского состоит?

— Отчего не объяснить — с удовольствием! Сначала, об делах, разумеется, говорил, а потом и другое многое к слову молвилось. Об Павле Алексеиче речь зашла: рад, говорит, душевно, что благополучно кончилось, хотя с другой стороны… Ну, я молчу, кланяюсь, думаю: что-то будет? И вдруг взял он меня за обе руки и говорит: «Ах, Алексей Степаныч! Алексей Степаныч! ты думаешь, нам легко? Легко нам эти меры-то принимать?»

Алексей Степаныч остановился на мгновенье, взглянул на меня и продолжал:

— Да, мой друг, и им тяжко, стало быть, тяжко, коль скоро он со мной, своим подчиненным, не выдержал, в откровенность вошел!

— А мне так кажется, что ваш князь напрасно отягощается. Совсем уж он не такая важная птица, чтоб на себя тяготы-то эти принимать.

— Важная не важная, а все-таки птица. В нашей служебной иерархии и малая птица значение имеет, потому что она на себе образ и подобие больших птиц отражает. А к тому же, если Тугоуховский и небольшая птица, так ведь я-то перед ним уж совсем воробей.

— Так неужто ж в одном этом и весь «взгляд» вашего князя состоит?

— Нет, многое и другое было говорено. Вот, говорит, который уж год неурожай везде, заработков нет, торговля в умалении, земледелие пало — надо же меры принимать!

— А вы бы ему сказали, что «мерами» урожаев не сделаешь и заработков не создашь.

— Сказать, мой друг, все можно, да к месту ли будет?

— Вот это — другое дело, с этим и я, пожалуй, соглашусь. А насчет «взгляда» остаюсь при прежнем мнении: никакого взгляда в словах вашего князя не заключается.

— Помилуйте, сударь, что еще нужно! Жить тяжко! жизнь все труднее и труднее становится!

— Трудно — это правда; но ведь еще недостаточно сказать: «трудно», надобно хоть причину трудности выяснить.

— Куски наперечет стали — вот и причина. Прежде, когда во всем обилие было, — и дух легче был, и расположенность чувствовалась, а нынче, как на зуб-то положить нечего стало, — ну и смотрит на тебя всякий, словно за горло ухватить хочет!

— Прекрасно! Значит, так и надобно устроить, чтоб всего было вдоволь. Тогда опять и легкий дух, и расположенность явятся. Вот насчет этого как ваш князь рассуждает?

— А как ты это рассудишь, голубчик? Сокрушается наравне с прочими — ну, и довольно!

— И часто он таким образом сокрушается?

— Прежде реже было, а с тех пор, как пошли эти воровства да банкротства… Представь себе! Ведь и его Иван-то Иваныч ожег! Сегодня ему банкротом себя объявить, а вчера наш князь к нему в контору три тысячи на текущий счет внес!

Я хотел было еще что-то спросить, но разговор выходил как-то уж чересчур запутан и сложен. Тут и неурожаи, и отсутствие заработков, и банкротства. Помилуйте! да ведь это целый курс политических, экономических и общественных наук! И вдруг — «взгляд»! И притом взгляд, выраженный в такой своеобразно-условной форме, как: «неужто ты думаешь, что нам легко эти меры-то принимать!» Об чем же тут собственно разговаривать?

А между тем эти разговоры ведутся во множестве, да едва ли не одни они и ведутся. По крайней мере, на меня пахнуло чем-то до того знакомым, что воображение мое даже целую картину нарисовало. Почудилось, что я сам удостоен от князя Тугоуховского аудиенцией, и он, в кратких словах, изливает передо мной свою душу. «Поймите меня! — говорит он, — с одной стороны, меры — необходимы; с другой стороны — принимать их не легко!» Сказавши это, он на минуту впадает в меланхолию и прибавляет: «да, mon cher[158], не легка наша задача, хотя с божьего помощью и не непреодолима. Во всяком случае, я очень рад, вы имели случай узнать мой «взгляд». Этого, я надеюсь, совершенно достаточно, чтоб обеспечить мне ваше содействие в будущем!» Затем он весьма любезно делает знак ручкой, извещающий меня, что аудиенция кончилась…

Я мог бы продолжать эту картину и далее. Мог бы рассказать, как я был очарован словами князя, как я ел его глазами, ловил каждое движение губ и беспокойно двигался в кресле, в знак понимания, как я шевелил губами, как бы желая сказать: «ваше сиятельство! да я… да неужели?!», как я потом вышел из квартиры князя на свежий воздух, начал припоминать, припоминать… и вдруг остолбенел! «Что он сказал? что такое он хотел выразить?» — мучительно завертелось у меня в голове…

Но я не успел еще надлежащим образом развить эту картину, как в передней раздался звонок.

— А вот и сам Павел Алексеич, кажется, явился, — молвил Алексей Степаныч и, после минутного размышления, прибавил: — А что бы вам, с своей стороны, молодого человека слегка пожурить? право!

— Помилуйте, Алексей Степаныч! вы, отец — и то не журите? с какой же стати я-то в это дело мешаться буду!

— Нет, и я, признаться, журил, да как-то им скучно стариков-то слушать… Скажу вам откровенно, не только сам я журил, да и знакомого священника, отца Николая, приглашал. Да тот как-то уж странно… «звезда от звезды» да «ему же честь — честь»… Для меня-то оно вразумительно, ну, а Павел Алексеич только стоит да обмахивается, словно мухи около него летают.

— Вот видите ли! Ну, и со мной то же самое будет, точно так же обмахиваться начнет.

Сказал я это очень твердо и, по-видимому, совершенно искренно в эту минуту был убежден, что, в сущности, Павлу Алексеичу ничего другого и не предстоит, как только обмахиваться под гудение моей журьбы. Но не могу не сознаться, что внутри у меня уже что-то щекотало. «А что, в самом деле, ежели бы пожурить? — шептал искушающий голос, — не строго, не в духе пророка Илии, а в минорном тоне — хороший, мол, вы молодой человек, а одобрить, извините, не могу! Да-с, не могу-с!.. Не так-с! не этак-с! Стремитесь-с! шествуйте впе-ред-с!.. Но не так-с!..»

И я опять слегка начал рисовать картину: вот так я стою, а так — он стоит. Язык у меня без костей, слова — так и льются: не так, сударь, не так-с! и правая рука поднята вверх, и указательный палец в воздухе болтается: не так-с! Гм… да ведь и это, пожалуй, своего рода взгляды…

В эту минуту Павел Алексеич вошел в кабинет. Он значительно возмужал с тех пор, как я его в первый раз видел, но в манерах его замечалась прежняя юношеская застенчивость и как бы угловатость. Он поздоровался с отцом, протянул мне руку, и хотел было немедленно удалиться, однако Алексей Степаныч остановил.

— На совещании был? — спросил он его.

— Ходил к одному товарищу.

— Карту Европы вдвоем рассматривали? Господина Черняева с Гарибальди сравнивали?

— Нет, этого мы не делали.

Молодой человек вновь сделал движение, чтоб удалиться.

— Что же вы делали? сядь, посиди с нами! довольно за утро с молодыми наговорился — можно и со старшими посидеть.

Павел Алексеич, не говоря ни слова, сел несколько поодаль и закурил папиросу.

— А мы сейчас тоже об современном этом направлении говорили. Я порицаю, а вот он (Алексей Степаныч назвал меня по имени и по отчеству): извинить, говорит, надо!

Павел Алексеич продолжал молчать, но я заметил, что он действительно сделал такое движение рукой, словно обмахнулся.

— Позвольте, Алексей Степаныч, — вступился я, — я не совсем то говорил. Я говорил, что молодые люди увлекаются, что увлечение свойственно этому возрасту! — вот что я говорил! А извинять или не извинять — это совсем другой вопрос! Я рассматривал, я взвешивал… пожалуй, даже констатировал, но не считал себя вправе ни осуждать, ни, тем менее, извинять.

Странное дело! в сущности, как читатель сам может убедиться в этом из предыдущего, я ничего не говорил, но в эту минуту мне до того ясно представлялось, что я именно говорил то самое, что даже угрызений совести не чувствовалось. А внутри так и подмывало: пожури да пожури!

— А по-моему, так это именно и значит «извинять»… Увлекаются «молодые люди» — что ж это как не извинение? — рассудил Алексей Степаныч.

— Нет, это не то-с! Чтобы «извинять», надо сперва предположить существование «вины», а на это я покамест не признаю за собою права. Я не извиняю и не осуждаю, просто говорю… Но и тут опять: я не только не считаю своего мнения обязательным, но даже высказывать его решусь лишь в таком случае, когда есть уверенность, что оно может кого-нибудь интересовать! — Я взглянул на Павла Алексеича, в чаянии, не поощрит ли он, но, увы! он опять обмахнулся — и только. Зато Алексей Степаныч поощрил меня.

— Отчего же не высказаться? — сказал он, — ваше мнение для всякого, сударь, интересно!

Но я решился не вдруг. С одной стороны, внутренний голос подсказывал: пожури! с другой, думалось: а ну, как что-нибудь вроде: ина слава луне, ина слава звездам, выйдет?

— Не так! — сорвалось у меня наконец, — не это нам нужно!

— Вот-вот, вот! Это же самое и я ему говорю! — вмешался Алексей Степаныч. — Никогда, говорю, не бывало, чтобы яйца курицу учили! и за границей этого нет, а у нас — и подавно! Следовательно, коли ежели старшие говорят: погоди! имей терпенье, — значит, так ты и должен сообразоваться! Язычок-то на привязи держать, да уважать старших, да расположенность их стараться сыскать… так ли я говорю?

— Нет, я не об этом! Я вообще говорю: не так! Не то нам нужно!

Должно быть, двукратное повторение одной и той же формулы действия повлияло на Павла Алексеича раздражительно, потому что он не выдержал.

— Позвольте! что же собственно нужно-то вам? — спросил он довольно, впрочем, спокойно.

— Выше лба уши не растут — вот что памятовать нужно! — формулировал, наконец, я, — и сообразно с сим поступать!

— Но ведь это то же самое, что «яйца курицу не учат»!

— Нет-с, не то! то есть, коли хотите, оно и то, да не то! В предположении Алексея Степаныча, яйца должны навсегда остаться яйцами. Их можно сварить, яичницу из них можно сделать. Я же говорю: вот яйца, из которых со временем нечто должно вылупиться! Но прежде — и вот где разница между мною и вами, молодой человек! — прежде, говорю я… вылупитесь, господа!

Я сказал это горячо и с убеждением; даже старческая слеза выступила. Господи! да ведь тут уж целый план! Сперва вылупитесь, потом подрастите, а там уж что бог даст! Так именно и понял меня Алексей Степаныч.

— А как вылупитесь — вам сейчас: цып! цып! Ты знаешь, Павел Алексеич, что маленьким-то цыпкам и зерна сначала не дают, чтоб их носков жестким кормом не попорти<ть>, а яйцами рублеными да манной кашицей кормят!

Но я как бы не слышал этого замечания и продолжал:

— Да-с, это не то! Я сам был молод, сам увлекался… Знаю! Молодость великодушна, но, извините меня, не рассудительна! Она не хочет понимать, что всякое общество есть союз, заключенный во имя совершившихся фактов и упроченных интересов; что безнаказанно колебать подобные союзы нельзя! что ежели, наконец, и не невозможно к ним прикасаться, то прикосновение это может быть допущено лишь с величайшею осторожностью и крайним благоразумием!

— С подходцем, мой друг, с подходцем! — подтвердил и Алексей Степаныч.

Я был в ударе и хотел сказать многое. Даже целую картину сбирался нарисовать, как оно катится и, словно снежный ком, нарастает и нарастает… Само катится, милостивые государи, и само нарастает… само! Но новое замечание старика Молчалина как-то разом подкосило меня. Увы, Алексей Степаныч был неумолим! Он не только подавал руку помощи, но еще комментировал, выводил на свежую воду. В самом деле, разве не одно и то же мы говорили? Сначала он сказал: вот он извиняет, а я возразил: нет, я не извиняю, а только думаю, что молодости свойственно увлекаться. Потом он свел разговор на тему: курицу яйца не учат, а я возразил: нет, и это не так, а вот как: уши выше лба не растут! Наконец, я сказал: к совершившимся фактам следует прикасаться с осторожностью, а он прибавил: с подходцем!.. Неужто же мы единомышленники? Неужто я — он, а он — я?

Я смотрел во все глаза и не мог прийти в себя от изумления. Алексей Степаныч, перегнувшись в кресле, болтал руками между колен, <и> — благодушно покачиваясь, приговаривал: да, брат, с подходцем — а ты думал как? «Молодой человек» покуривал папироску и совершенно безучастно смотрел в окно. Такая скука была написана на лице его, что я сразу понял, какое действие произвела на него моя журьба. Это действие формулировалось словами: вот-вот сейчас будет «звезда же от звезды разнствует во славе» — и конец разглагольствованию!

Наконец он не выдержал и встал.

— Я, папенька, пойду, — сказал он, — наши уж от обедни пришли.

Мы опять остались одни со стариком Молчалиным.

Алексей Степаныч имел такой вид, как будто сейчас проснулся. Очевидно, и он не ждал, что так выйдет. Может быть, он думал, что я представление дам: возьму шляпу, покажу ее внутренность: пусто? — и вдруг в ней окажется яичница, или живой голубь, или букет цветов. А оказалось, что я почти то же сказал, что и отец Николай. Однако он не только не попенял мне за это, но, как человек вполне незлопамятный, даже поощрил.

— Ну, спасибо, голубчик! — сказал он, подавая мне на прощанье руку, — большое вам за это спасибо, что моего молодого человека уму-разуму наставили! Горьконько ему, конечно, правду-то эту выслушивать, зато впоследствии благодарен будет, как действие-то ее на себе ощутит! Да, зарубит он кое-что, зарубит-таки себе на носу!

Я возвращался от Молчалиных и с тревогой, почти с болью спрашивал себя: то ли я сказал, и мог ли сказать что-нибудь иное?

Да, я сказал то самое, и едва ли мог сказать что-нибудь иное. Но я сказал некрасиво, не постарался — оттого и вышло, что я как бы повторил Тугоуховского, Алексея Степаныча и отца Николая.

Несмотря на такие симпатичные стороны, о которых я подробно упомянул выше, у нас, людей отживающих, людей старых песен, есть огромный недостаток: мы боимся. Не насилий боимся, а вот грубости, нечистоплотности этой. Мы и свободу любим на греческий и римский манер: чтобы амфора была, вино сиракузское лилось, а мы бы мудро беседовали. Даже смерть мы представляем себе в красивой форме: по образцу смерти Тразеи Пета, с разговором, в кругу друзей, о непрочности земных благ и с восклицанием, в виде заключения: хвала Юпитеру-Освободителю.

Увы! Нынче нет ни амфор, ни сиракузского вина, ни красивой смерти, ни даже Юпитера-Освободителя. Нынешняя жизнь, даже в запросах своих, воплотилась в какие-то странные формы, чуждые светотеней, аляповатые, грубые, почти циничные. Хотелось бы порой сказать ей слово сочувствия, а внутри так и колышется: фуй! Гадливость, коли хотите, инстинктивная, но, благодаря беспрерывному возбуждению, очень легко переходящая в привычку, в страх.

Вот этот-то страх и есть то общее, что приравнивает нас к Тугоуховским, Молчалиным и проч. Не в том дело, что мы не тех результатов боимся, которых боятся они, а в том, что и мы и они ждем своих различных результатов из одного и того же источника. Поэтому, хотя мы выражаем наше отношение к современности несколько иначе, нежели Тугоуховские и Молчалины, но разница лежит скорее в форме, нежели в сущности.

Поэтому же ничего у нас ясного не выходит, да и не ждет от нас никто ничего. Мы и скорбим, и стыдимся, и к смерти взываем, а нам говорят: уйдите с глаз долой! живите или умирайте, — как вам угодно, но только там, в своих углах. Это очень больно, но средств к уврачеванию этой боли, кажется, не предвидится. Что бы мы ни говорили, какой бы «обмен мыслей» ни предпринимали — все-таки в результате окажется: «ина слава луне, ина слава звездам». Разве это разговор? Нет, правду сказал Глумов: живи и удивляй мир отсутствием поступков и опрятностью чувств. И еще: не глумись, а говори прямо: не понимаю! Да, только это и остается.

Не успел я мысленно произнести имя Глумова, как почувствовал, что кто-то берет меня за локоть.

Оглянулся — он!

— Пари держу, что у Молчалина был?

— Да, был.

— Ну, и что ж?

Я рассказал все по порядку, ничего не утаивая и не прибавляя.

— И поделом, — рассердился на меня Глумов, — малодушный ты человек, вот что! Говорено было тебе, что нашему брату не с проповедью выходить пристойно, а сидеть в углу и молчать! Да тебя, впрочем, не убедишь! Вот и теперь, чай, придешь ты домой, сядешь за стол и скажешь себе: а ну-тка, благословясь, я этюд о «новых людях» настрочу! Не хорошо, не моги!