В каком ты блеске ныне зрима, *Княжений, царств великих мать! Москва! России дочь любима! Где равную тебе сыскать! . . . . . . . . . . Твои сыны, питомцы славы, Прекрасны, горды, величавы, А девы — розами цветут… И. Дмитриев

I

Немногое, сказанное в этих стихах, исчерпывало почти все содержание моего отрочества. С самых ранних лет я тяготел к Москве, чувствовал себя сыном ее. Здесь я получил первые впечатления бытия,* здесь же заложены были во мне начальные основания русской грамматики по Востокову.* С наслаждением, полным благоговения, декламировал я стихи Ивана Ивановича Дмитриева, не упуская при этом из вида, что автор их, сам сын Москвы, был в свое время министром юстиции. Меня не смущала даже странность, оказывавшаяся при синтаксическом разборе первого четверостишия, а именно, что, по своеобразной генеалогии, придуманной поэтом, Россия, будучи матерью Москвы, становится бабушкой относительно княжений и царств. Напротив, это казалось даже трогательным. Ежели мать — баловница по ремеслу, то для бабушки и придумать другое занятие трудно. Каких желать лучших условий для процветания княжений!

Княжения! это слово, изданное Карамзиным в двенадцати томах* (в то время еще у всех в свежей памяти), наполняло мою душу восторгом. Казалось, что и на меня, сидящего в четырех стенах «заведения», падает оттуда какой-то луч, и что, не признай я за этим волшебным словом освещающего значения, я немедленно утону в безрассветной тьме, а вместе с тем утрачу и право именовать себя «питомцем славы». А для меня это право было очень важно, ибо оно давало в будущем возможность, умалчивая о не весьма славных чинах, вроде коллежского регистратора или отставного корнета,* прямо подписываться: «к сему заемному письму питомец славы такой-то руку приложил».

Вообще я был юноша восторженный, любящий и благодарный. Я всех благодарил: великого князя Святослава — за то, что он ел конину, спал под открытым небом и имел свидание с Иоанном Цимисхием;* великую княгиню Ольгу — за то, что она искусно отомстила древлянам смерть Игоря; великого князя Владимира — за то, что он сказал: веселие Руси есть пити (я уже в то время догадывался, что слова эти предвещали вольную продажу вина* ); царя Иоанна III* — за оказанную им распорядительность относительно Новгорода; царя ИоаннаIV* — за то, что он покорил Казань и принял под свою державу богатую Сибирь («Богатая Сибирь, наклоньшись над столами»)…* Но в особенности я был благодарен учителю русского языка за то, что он на все эти темы заставлял нас писать «сочинения», в которых я с гордою настойчивостью употреблял выражения вроде: «стольный град», «стогны», «дружина», «стяг» и проч. И по какому-то странному психическому процессу, все эти признательности сердца приурочивались мной всецело, исключительно — к Москве. Даже Святослав, Ольга, Владимир неразрывно связывались с представлением о Москве, хотя, разумеется, они и в помыслах держать не могли, что где-то на севере, в отдаленном будущем, явятся «собиратели» и будут, подобно гоголевской Коробочке (с значительной, впрочем, примесью чичиковской изобретательности), класть в одну кучу и мед, и пух, и сушеные грибы, и даже мертвые души. Хорош был славный город Новгород, но он омрачил себя вечевою неурядицей; еще лучше был стольный город Киев, но и он омрачил себя, подпав под иго иноверца*; одна Москва ничем себя не омрачила, и за это удостоилась высшей в мире награды: именовать сынов своих «питомцами славы» (тогда мне казалось, что звание это представляет собой что-то вроде общедоступного камер-юнкерства, для получения которого не требуется протекции).

Москва! как много в этом слове *
Для сердца русского слилось! — *

всечасно восклицал я, и опять, по тому же странному психическому процессу, рядом с этими стихами припоминались мне и слова великого князя Святослава: не посрамим земли русский, но ляжем костьми, мертвые бо срама не имут!

Умрем! ляжем костьми! — вот слова, которые пламенем горели в моей благородной душе, как будто и тогда уже чувствовалось, что смерть есть единственное в своем роде благо, которому предназначено в будущем освобождать «питомцев славы» от уз срама.

Мой культ к Москве был до того упорен, что устоял даже тогда, когда, ради воспитательных целей (а больше с тайной* надеждой на легкое получение чина титулярного советника), я должен был, по воле родителей, переселиться в Петербург. И тут продолжала меня преследовать Москва, и всегда находила во мне пламенного и скорого заступника своих стогнов. Я до сих пор не могу забыть споров о том, где больше кондитерских, в Москве или в Петербурге, и тех вопиющих натяжек, которые я должен был делать, чтоб отстоять хотя в этом отношении славу «порфироносной вдовы»* перед выскочкой Петербургом. Я припоминал и о кондитерской Тени на Арбате, и еще о какой-то кондитерской у Никитских ворот, и, благодаря тому, что политические мои противники игнорировали бо̀льшую часть равносильных кондитерских, которыми изобиловали Мещанские, Мастерские, Офицерские и проч., выходил из споров победителем. Этого мало: когда мы, москвичи (а нас было в «заведении» довольно), разъезжались летом на каникулы, то всякий раз, приближаясь к Москве, требовали, чтоб дилижанс остановился на горке, вблизи Всесвятского*, затем вылезали из экипажа и целовали землю, воспитавшую столько отставных корнетов, в просторечии именующих себя «питомцами славы».

Так шло дело вплоть до упразднения крепостного права. Я вышел из «заведения», поступил на службу и, как говорится, жил — не тужил. Себя называл «питомцем славы», а на отечество и его историю смотрел с точки зрения маневров Ходынского поля*. Быть может, читатель не поверит, но это было именно так: будучи уже балбесом лет двадцати пяти, я все еще сны наяву видел. Россия представлялась мне месторождением сказочных витязей, «прекрасных, гордых, величавых», а история ее — каким-то светозарным кругом, в котором княжения сменяли друг друга, не оставляя после себя ничего, кроме славы. Слава! слава! слава! восторженно твердил я наяву и во сне:

Грозные полки идут. *
Золотое вьется знамя.
На штыках играет пламя,
Ба̀-ррабаны громко бьют,
Грррромко бьют! [126]

И что еще удивительнее: все это не мешало мне в то же время и «заблуждаться»*, что̀ в ту пору (да, кажется, и теперь) было строго воспрещено. Вот как странно перебиты и перепутаны были тогдашние сновидения «питомцев славы»!

Даже тогда, когда под стенами Севастополя совершилась* искупительная жертва и когда, вслед за тем, в обществе начали ходить слухи о предстоящих реформах, — и тогда я не вдруг освободился от угнетавшего меня угара, но все продолжал верить, что никакие силы в мире, никакое волшебство не в состоянии разжаловать меня из «питомцев славы» в не помнящие родства (а о пришествии «червонных валетов» я даже и не подозревал). Ничто не казалось страшным потомку тех витязей, которые, менее полувека тому назад, побывали в Париже* и всю Европу наполнили громами побед и славы. Реформы! — но ведь это только добавочный луч к тому солнцу славы, в котором мы, «питомцы славы», и без того искони утопали! Реформы! — ведь это лишь новый вариант на тему «разумейте языцы»*, которая и прежде, с юных лет, составляла излюбленное содержание наших сновидений! Над чем же тут задумываться? И я не только не задумывался, но отвлеченная, лучезарная точка зрения и на этот раз осталась во мне преобладающею. Ничто практическое, будничное не смущало парѐния моей мысли. Мысль сделалась нетерпеливою, нервною; она даже не довольствовалась единичною какою-нибудь реформою, но стремилась вперед и вперед, прозревая в близком будущем целый ряд преуспеяний. Сперва — воля крестьянам, потом — воля вину, затем — начатки самоуправления: хочешь — чини мосты, хочешь — нет, хочешь — на пароме переезжай, хочешь — вплавь переправляйся! — и, наконец, открытые настежь двери в суды:* придите и судитесь, сколько вместить можете! Все это уже заранее прозревала моя мысль, и все это именно так и случилось…

Свершилось! добрая весть о падении крепостного права в один день облетела всю Россию. Самоотверженность, с которою «питомцы славы» принесли на алтарь отечества свои «права» (теперь я позабыл, в чем они состояли, но тогда не только помнил, но даже по пальцам их перечислял), наполняла меня гордостью, а безграничные перспективы, которые при этом открывались, приводили в восторг. Все художественные инстинкты моей души были разом взбудоражены, я не загадывал, не примеривал, не определял, я только метался. В увлечении своем я даже того не понимал, что мои новые восторги служат косвенным укором моим старым восторгам. Я был так рад, что могу наконец говорить, что, действительно, говорил много и с убеждением, говорил с утра до вечера, волнуясь, радуясь, негодуя… Но что всего ужаснее и чего я в то время совсем не заметил: по мере того как «разговор» овладевал мною, я совершенно нечувствительно договаривался, договаривался и наконец договорился до того, что начал изображать прежнюю «славу» в несколько смешном виде.*

Клянусь, я сделал это «так», без ясного разумения, но, во всяком случае, это была очень горькая ошибка с моей стороны. «Смешной вид» — вещь очень опасная, особливо если он служит подспорьем для подкрепления восторгов и притом является орудием в руках «питомца славы», и без того одержимого художественными инстинктами. «Смешной вид» берет человека в по̀лон и иногда сразу решает спор, над которым не худо бы и призадуматься. При том, прибегнув к «смешному виду», я вовсе не решался рассчитаться с прошедшим и выйти из заколдованного круга отвлеченных понятий о «славе»; нет, я упорно пребывал все в том же круге, но только бесконечно расширил пределы его. «Слава» по-прежнему продолжала оставаться моим девизом и питать мои идеалы, но слава, до того уже лишенная границ, что я не мог ни указать на центр ее, ни определить ее содержание иначе, как с помощью сопоставлений и картин. Вот тут-то и сослужило мне службу прошлое, но уже не в виде примера для подражания, а в форме архивной справки, в которой все, и слог, и содержание, все представляло сплошной «смешной вид».

Не знаю, надеялся ли я при этом сохранить за собой наименование «питомца славы», но кажется, что не только надеялся, но даже во имя этого наименования и творил чудеса критики и разоблачения. Откровения сыпались за откровениями. Сколько веков мы твердили о силе — и оказались слабыми; сколько веков мнили себя богатыми — и оказались бедными. А между тем и богатство и сила состояли вне всяких сомнений (иначе на чем же основывалось бы наше представление о «славе»?), но только неизвестно было, где, в каких недрах они лежат. Свидание Святослава с Иоанном Цимисхием не давало по этому предмету никаких разъяснений, а потому гораздо более целесообразным представлялось свидание кабатчика Антошки Стрелова с лабазником Осипом Ивановым Деруновым.* Уж они-то наверное знают, где раки зимуют! Стрелов! Дерунов! Прожженные! Идите и проповедите, ка̀ко на обухе рожь молотить!

Все это было и великодушно, и «славно», а отчасти даже и справедливо. Но каким образом я не догадывался, что, возлагая на Стрелова, Дерунова и прочих «непомнящих» обязанность строить будущую славу России, я тем самым устранял самого себя от всякого участия в строительстве, — этого я решительно не берусь объяснить. Последствия доказали, однако ж, что «смешной вид», вместе с незнанием, в каких недрах скрываются сила и богатство России, были первым шагом к обезличению «питомцев славы» и что за сим, как ни упорны были их усилия продолжать именовать себя таковыми, но в ближайшем будущем их уже ждала иная кличка, более соответствующая «смешным» веяниям времени, а именно кличка «червонных валетов».

Дальнейшим испытанием моих представлений о «славе» явились выкупные свидетельства.* Не могу не сознаться, что даже в самый разгар моих симпатий к меньшей братии надежда на выкупные свидетельства никогда не оставляла меня. Язык говорил: до последней капли крови! а тайный голос шептал: дадут же, однако, что-нибудь! И действительно, выкупные свидетельства были отпечатаны… и я не имел силы отказаться от них! Не мог же, однако, я не понимать, что самоотверженность, эта обязательная спутница «славы», по самому существу своему, безвозмездна! И не настолько же я неразумен, чтоб рассчитывать на такое счастливое стечение обстоятельств, которое поможет мне и капитал приобрести, и «славу» соблюсти!

И как диковинно мы — не я один, а все мы, «питомцы славы», — поступили с этими выкупными свидетельствами! Одни, увлекшись учением об искусстве на обухе рожь молотить, накупили плугов, молотилок, веялок, в чаянии устрашить ими недра земли; другие, более верные чистым принципам «славы», разделили выкупную ссуду по равной части между трактирами: московским, новотроицким и саратовским. То была последняя вспышка доказать, что представление о «славе» еще не умерло, но сколько было по этому случаю выпито водки — про то знает только грудь да подоплёка*!

Во всяком случае, ни армии, ни флоты, ни кадетские корпуса*, одним словом, ничто из всего цикла учреждений, составлявших когда-то необходимую обстановку «славы», — при этом не выиграли. Из целой массы выкупных свидетельств ни одного клочка не было дано на поддержание славы действительной, той, которая дозволяла нам с полным основанием восклицать: с нами бог! никто же на ны!* Все сполна было истрачено па покупку устрашающих машин, тотчас же оказавшихся негодными, и на бесчисленное количество рюмок водки, на дне которых все больше и больше выяснялся образ «червонного валета» с бубновым тузом на спине.*

Эти первые эмансипационные рюмки* привели за собой множество других. Вслед за крестьянскою волей объявлена была воля вину, и в природе произошло нечто неслыханное. Ни взятие Хотина, ни сражение под Синопом не производили таких восторгов.* Бесконечный лиризм охватил больших и малых, сильных и слабых. Слепые прозрели, чающие движения воды нзяли под мышку одр* и на рысях побежали в кабак. Даже торжественных од не предстояло надобности сочинять, потому что каждый кабак, в эту всерадостную минуту, был сам по себе воплощенной торжественной одой, освобождавшей «питомцев славы» от непосильных витийственных упражнений.

«Повреждение нравов», признаки которого были уже замечены при первых выдачах выкупных свидетельств, приобрело тем большую яркость, что усложнилось повреждением умов. Пьяный лиризм, охвативший сердца при известии о падении откупов, мало-помалу улегся и уступил место пьяному эпосу. Создалось особое пьяное ремесло, тяжелое, мрачное, от которого пахло самоубийством. Прежде люди предавались кутежам, как бы отбывая повинность молодости и в расчете со временем остепениться; теперь — они делались пьяницами навек, без всякой надежды на вытрезвление. Прежде, при слове «пьяница», воображению представлялось нечто вроде особенного сословия, ряды которого преимущественно наполнялись между приказными; теперь это название сделалось всесословным, почти всенародным. В таком положении застали нас земские учреждения.

Но так как, под влиянием «упоительных напитков», мы уже не могли в это время отличить воды от суши, дороги от забора, то очевидно, что подобная же неясность должна была закрасться и в наши понятия о своем и чужом. Начали пропадать земские деньги. Ничто не спасало: ни коллегиальные порядки, ни контроль властей, ни замки. От «хладных финских скал до пламенной Колхиды»*, повсюду слышалась одна и та же до назойливости однообразная песня: унесли! Правда, что и тут еще замечались проблески представления о «славе» — унесенные деньги, собственно говоря, не были украдены, а только разделены поровну между трактирами: патрикеевским, лопа-шовским и Эрмитажем, — но за эти проблески начали уже сажать в тюрьму.

«Червонный валет» созрел, вышлифовался и выработался окончательно.

И что̀ всего прискорбнее — месторождением его оказалась та самая Москва, сыны которой еще так недавно с гордостью именовали себя «питомцами славы». Оставалось только ждать толчка, который выдвинул бы это порождение новых веяний времени из укромных углов, в которых оно скрывалось, и представил на суд публики в целом ряде существ, изнемогающих под бременем праздности и пьяной тоски, живущих со дня на день, лишенных всякой устойчивости для борьбы с жизнью и не признающих иных жизненных задач, кроме удовлетворения вожделений минуты.

Обязанность эту приняли на себя новые гласные суды.

II

Что̀ такое вор? какого рода художественный образ представляет собой человек, имеющий о чужой собственности понятия, очевидно, недостаточные и запутанные? в какой форме могут установиться отношения между «вором», с одной стороны, и обывателями и полицией, с другой? — вот вопросы, которые на первом же шагу встречают современного человека при вступлении на поприще жизни.

Классические традиции отвечают на эти вопросы довольно определенно, но как-то чересчур уж голо, и непременно с подчеркиванием. Для классиков не существовало той сложности мотивов, которая нынче, как свои пять пальцев, известна самому простодушнейшему из прокуроров и адвокатов. Сверх того, классики, в своих представлениях о воре, строго придерживались принципа сословности: доблестями высшего разбора (верность, самоотвержение, любовь к престолу и проч.) и таковыми же пороками (измена, коварство, кровосмешение и т. д.) наделяли особ высшего сословия, а доблестями и пороками низшего разбора — наделяли чернь.

Со словом «вор» классическое предание соединяло понятие, не имеющее ничего общего с идеей о «питомце славы». Вор представлялся чем-то отвратительным, заклейменным самой природой. Фаталистически осужденный на присвоение чужой собственности, он, в согласность с этим предопределением, так и устраивал всю свою жизнь. Детство и отрочество употреблял на то, чтоб изощрить прирожденную наклонность к воровству непрерывными практическими упражнениями; когда же приходил в совершенный разум, то делал из нее для себя ремесло. Понятно, что при подобном художественном воззрении на вора нельзя было вообразить себе его иначе, как в виде человека, непрерывно ворующего, очень часто излавливаемого, заключаемого в участковый клоповник и, по недостатку улик, обратно оттуда для воровства выпускаемого. Словом сказать, если верить классическим воззрениям, вор есть член особенной касты, имеющей резиденцией: в Петербурге* — в доме Вяземского, в Москве — в доме Шилова; человек, постоянно живущий под угрозой переломания ребер, ради кошелька, нередко заключающего в себе не больше двух двугривенных, и, несмотря на эту угрозу, бессознательно влекущийся к этому кошельку, единственно во имя целей, составляющих провиденцияльное его назначение. На картинках вора писали (и ныне нередко так пишется) очень типично: в подлой, запятнанной одежде, в рваных сапогах, с гнусной физиономией, явственно говорящей о принадлежности к низкому званию и испещренной ссадинами и синяками, с понурыми взорами, хищнически устремленными на чужой карман, с руками, свидетельствующими о цепкости и проворстве, которое было бы выше всяких похвал, если б применялось на пользу ближнему, и которое награждается карой закона и тумаками частных лиц, коль скоро применяется к взлому запертых помещений. Таков классический образ вора, образ до того незатейливый и строго определенный, что самый простодушный из будочников мог прямо отыскать его в толпе, взять за шиворот и вести в участковый клоповник.

Классические представления о «мошеннике» хотя несколько тоньше, но тоже далеко не исчерпывают всей полноты содержания этого типа. Классический «мошенник» уже смотрит опрятнее. Он прилично одет и, судя по наружному виду, успел выбиться из «простого звания». Вот уступка, которую сделало классическое воззрение относительно людей этой корпорации. Зато, во всех прочих отношениях, мошенник так незрело, почти по-детски скомпонован, что питать к нему доверие нет никаких средств. Уверовать в этого человека может только или слепенькая старушка, которая любит, чтоб ей оказывали небольшие услуги безвозмездно, ради одной почтительности, или очень молоденькая девица, только что кончившая культурное воспитание, для которой и то уже благо, что не успела она на улицу выйти, как уж навстречу ей кавалер идет. Но люди, мало-мальски одаренные здравым смыслом, сейчас же заметят: а) что у мошенника платье хотя и «хорошее», но все-таки поношенное, с чужого плеча; б) что лицо у него, не без намерения, нарисовано наперекоски и в) что ноги выгнуты колесом, ступни несоразмерно длинны, а руки без перчаток и красны, как у лапчатого гуся. Сверх того, ни один художник-классик никогда не отказывал себе в удовольствии наделить «мошенника» озирающимся видом, который так и говорит: а вот погодите, какую сейчас с вами штуку сыграю. Очевидно, однако ж, что никакой штуки он не сыграет, ибо с озирающимся видом и вывернутыми ногами никто его до большого дела не допустит. Напротив того, обыватель самый смирный и тот, насмотревшись вдоволь на классического «мошенника», не только не устрашится, но улыбнется и скажет: хорош «мошенник», но это не тот, которому суждено когда-нибудь надуть меня!

Классическое представление о казнокраде уже значительно полнее, и причина этому очень понятная: самое занятие казнокрадством предполагает известную внешнюю облагороженность. На картинках, посвященных изображениям казнокрада, мы, по большей части, встречаем жуира, с полным брюшком, предвещающим толк в кушаньях и винах, с заплывшими, но лукаво смеющимися глазками, с несколько масленым (все-таки признак подлого происхождения!), но открытым лицом, на котором написано безграничное гостеприимство. Вообще говоря, концепция эта и остроумна, и не лишена жизненной правды; но все дело портит тот исключительно провиантско-комиссариатский характер, который слишком уже густо ложится на всю обстановку картины. Зачем, например, эти лампадки, которые горят перед образами в дорогих окладах? зачем этот угол окованного сундука, выглядывающий из глубины картины? зачем эти ключи, которыми вооружены руки казнокрада, в знак того, что он сейчас только опустил украденное сокровище на дно сундука и теперь благодарит своего создателя за ниспосланный ему насущный хлеб? Все это, коли хотите, довольно затейливо, а быть может, даже и умно, но умно как-то по-детски. Вам нужно видеть «всего» человека, а вы видите только профессиональную, провиантскую его обстановку, да и то не всю, а только ту часть ее, за которую казнокрад несомненно должен пойти под суд. Невольно приходит на ум вопрос: неужели это кругленькое брюшко составляет необходимое последствие и как бы тавро казнокрадства? неужели этот человек только тем и занимается, что опускает в сундук украденное сокровище, и потом, совсем по-дурацки, благодарит создателя, держа в руках ключи? Нет, это не так. Наверное, у него есть семейство, в котором он являет себя примерным мужем и отцом; есть начальники, относительно которых он являет себя примерным исполнителем предначертаний и почтительным подчиненным; есть подчиненные, между которыми в двух словах сложилась его репутация: строг, но справедлив; есть приятели, быть может даже вовсе непричастные казнокрадству, которые его любят, потому что он, во всякое время, готов «одолжить». Наконец, он служит гласным в городском или земском собраниях, состоит членом благотворительных обществ, и во всех этих собраниях и обществах его мнение имеет вес, как согласное с обстоятельствами дела и притом почти всегда либеральное. Конечно, должны быть у него минуты, когда он прячет украденное сокровище, но, во-первых, для этого, по нынешнему времени, совсем не нужен окованный сундук, а во-вторых, это именно только минуты, и притом до того исключительные, что их-то, наверное, никто у него подметить не мог. Странное дело! даже жена казнокрада досконально не знает, откуда идет добыча и как она велика, и только догадывается, что бог нечто послал, а художник, изволите видеть, все видит и знает! Да и не только думает, что знает, а все-таки прямо и рекомендует почтеннейшей публике: вот, дескать, человек, который сейчас украл!

Такая простота в обращении с внутренним естеством человека свидетельствует о несомненной и великой простоте нравов. Времена процветания классических традиций, очевидно, совпадали с мифологическим золотым веком, когда, с одной стороны, не существовало науки о том, как на обухе рожь молотить,* а с другой — не было ни выкупных свидетельств, а следовательно, и повреждения нравов, ни вольной продажи сивухи, а следовательно, и повреждения умов. Мошенники действовали просто, то есть ловили обывателей арканами, а их столь же просто брали тогдашние будочники за шиворот и отправляли в часть.

Нынче хищничество всех видов и форм (вот что значит примесь элемента «питомцев славы»: даже новое слово «хищник» придумали*, взамен старого и столь определенного слова «вор»!) до того усложнилось, или, лучше сказать, слилось с всевозможными ремеслами, из которых одни положительно ставятся в пример благонамеренной деловитости, другие же хотя и не ставятся в пример, но слывут в обществе под именем милых шалостей, — что даже очень тонкий наблюдатель вряд ли сумеет в точности определить, где кончается благонамеренность и где начинается «хищничество». Я, по крайней мере, нимало не буду удивлен, ежели будочники усомнятся, как им в данном случае поступать, то есть брать ли воров за шиворот, согласно указаниям дореформенной практики, или делать под козырек, согласно с правилами вежливости, установившимися вследствие вольной продажи вина? В самом деле, это очень трудно, ибо все в данном случае запутано, темно, загадочно. Кто знает, быть может, в образе каких-нибудь арканщиков скрываются совсем не мошенники, а упраздненные иомудские и каракалпакские принцы (их развелось так много, благодаря успехам русского оружия)*, которые, ловя арканами обывателей, выражают этим способом тоску по родине и утраченному величию? или, быть может, это какие-нибудь «питомцы славы», которые, во имя «славы», вчера разменяли в Москве, в гостинице «Крым», последние выкупные свидетельства, а сегодня, преследуемые тем же представлением о «славе», нагрянули на беззащитных обывателей, дабы, обременив себя добычею (ведь все заправские средневековые рыцари так поступали), вновь возвратиться в гостиницу «Крым» и там уже окончательно утонуть в лучах солнца славы, то есть предварительно попасть в острог, а оттуда, быть может, и в места не столь отдаленные?

Вот эта-то всесословность действий, предвиденных такими-то статьями уложения о наказаниях, и представляет собой источник великой современной полицейской скорби. Дело идет не об том, как поступить с мошенником низкого звания, с гнусною физиономией и в запятнанном пальто (какого можно и должно прямо брать за шиворот), а о том, как подойти к тоскующему иомудскому принцу, о помолвке которого с дочерью концессионера Губошлепова на днях объявлено, или к «питомцу славы», еще вчера дирижировавшему танцами на балу у предводителя дворянства?

Но этого мало: современное воровство, утратив кастовый характер и странным образом перепутавшись с благонамеренностью, пошло и еще далее, усложнилось до того, что сделалось неосязаемым, не допускающим мысли ни о поличном, ни об ответчике. Господа «арканщики» слишком добры: их арканы все-таки еще могут, от времени до времени, фигюрировать на столе вещественных доказательств в зале заседаний суда; но что сказать об аркане духовном, который невидимо и недосягаемо парит над современным человеком и в то же время самым реальным и грандиозным образом заявляет о своих хищнических свойствах? кто этот новоявленный, загадочный «вор»? какие отличительные его признаки? какие меры представляет жизнь для обороны против него?

На эти вопросы ни современный суд, ни современная жизненная практика, ни современное искусство просто-напросто не дают никакого ответа. Суд хотя и выбрасывает ежедневно в публику целую массу фактов, но сам, в большинстве случаев, действует на основании классических традиций, то есть карает «мерзавца» заведомого и нимало не разъясняет представления о «мерзавце» невидимом, но всеми явственно уже чувствуемом. Жизнь и искусство успели взбудоражить сомнения, пробудили в современном человеке чувство тупого беспокойства, но, в конце концов, тоже указали только на пустое пространство…

Классические традиции упразднены, как недостаточные и, видимо, не удовлетворяющие современному уровню цивилизации, а новых учений о «новом воровстве» не издано, кроме разве упомянутого выше учения о том, как на обухе рожь молотить, каковое, однако ж, тоже в счет нейдет, потому что признается не только незазорным, но и обещающим несомненные прибытки для тех, кто принял твердое намерение следовать его указаниям. Таким образом, все утрачено: и надежда спокойно спать, положивши деньги на текущий счет, и руководящая нить в различении мазуриков, которые украдут лишь столько, сколько успеют, от таких, которые, как говорится, не оставят и синь пороха, да, сверх того, заставят бесплодно метаться и взывать: господи! да что ж это! да каким же это образом… всё, всё, всё!

Воспитанный в лоне классицизма, я до сих пор относился к сословию воров поверхностно и в различении их руководился исключительно наружными признаками. Я не боялся ни за мой кошелек, ни за мою шкатулку, ибо был уверен, что покуда я живу в мире с будочником, который вообще мною заведует, — он оградит меня во всех путях моих. Он знает, говорил я себе, всех воров не только по наружному виду, но и по имени и отчеству, и, стало быть, ежели вор полезет ко мне ночью в окно, то он крикнет: эй, Ванька! сегодня в этом доме не воруй, а воруй вон там, по соседству! Но теперь, когда внешние признаки перепутались и стерлись, когда воруют не по ночам, а среди бела дня, когда вор-мошенник, как каста, перестал быть опасным, а явился угрозой в виде тонкого начала, насыщающего атмосферу, когда сами будочники остановились в недоумении перед величием реформы, превратившей «питомца славы» в «червонного валета», — признаюсь, я струсил!

Каждый день вынимаю я из шкатулки последнее мое выкупное свидетельство, смотрю на него и никак не могу взять в толк, мне ли оно принадлежит или какому-то Иксу, которого я даже назвать по имени не могу. Мысль эта до такой степени мутит меня, что иногда просто хочется, чтоб у меня поскорее украли это злосчастное выкупное свидетельство. Ведь, сравнительно, это все-таки более благоприятный исход, нежели покончить жизнь в духовном аркане, брошенном верною, но невидимою рукой!

Представление об этом духовном аркане, разжигаемое почти ежедневными повествованиями газет то о «червонных валетах», то о банкротствах самых несомненных столпов, сделалось до такой степени обыкновенным, будничным, почти обязательным, что незаметно вошло в мой ежедневный обиход.

Я присутствую на бале, смотрю на выходки милых молодых людей, которые так ловко танцуют и так убедительно объясняют своим дамам, между второй и третьей фигурами кадрили, что прелюбодеяние есть одна из привлекательнейших форм современного общежития, — и не могу свободно отдаться наслаждению, которое возбуждает во мне и эта ловкость, и эти умные разговоры, и этот соединенный блеск свечей и женских бюстов. Мысль, что у меня лежит в кармане бумажник и что покуда я зеваю по сторонам, а этот очаровательный юноша делает в пятой фигуре соло, он, этот бумажник, словно волшебством, может очутиться совсем в другом кармане, — эта горькая мысль отравляет все мои радости. Конечно, я не только не имею прямых оснований указать на кого-либо из этих обворожительных молодых людей, как на причину этой отравы, но даже самому себе сознаться в своей подозрительности стыжусь, — но и за всем тем, не могу унять расходившегося чувства самосохранения, не могу не страдать! И зачем только я этот бумажник с собой брал! в сотый раз мысленно укоряю я себя, — оставил бы его дома… Но ведь и дома… ах, как отлично подделывают нынче ключи! точно ассигнации или векселя: и не узнаешь фальшивого от настоящего!

Другой случай. Я прихожу в Казанский собор, с твердым намерением испросить себе «ангела верна»*, без которого, по нынешнему строгому времени, шагу ступить нельзя. Но едва начинаю я заводить глаза и отлагать житейское попечение, как рядом со мной становится почтенного вида мужчина, на которого я невольно заглядываюсь. Он так благообразен в ореоле своих седин, так скромно вошел в божий храм и стал на место, так смиренно поклонился на все стороны, так вкусно сотворил первое крестное знамение и затем с таким сердечным сокрушением пал на колена, что я просто-напросто думаю: вот милый старикашка! чай, и грехи-то у него куриные, а он так беспокоит себя! Подумавши это, я, конечно, вновь обращаюсь к молитве и помаленьку опять начинаю отлагать житейское попечение. И вдруг, чувствую, что меня что-то кольнуло в бок. В сущности, однако ж, меня ничто не кольнуло, а только вспомнилось, что в кармане моем лежит бумажник. Опять эта проклятая идея! И где же, в виду кого! В виду этого почтенного, благообразного, убеленного сединами мужчины, который… Каюсь: я сто раз, тысячу раз не прав; но разве терзания, которые я в эту минуту испытываю, не служат достаточным возмездием за несправедливые подозрения, которые родились во мне при виде благоговейно склонившегося старца?

Третий случай. Я сижу в итальянской опере и, в ожидании поднятия занавеса, думаю: так как мы, «питомцы славы», рождены для вдохновений, то уж теперь-то я досыта наслушаюсь соловьиных трелей, которые изведут мою душу из темницы паскудной действительности и перенесут ее в мир «сладких звуков и молитв»*. Но едва раздались первые аккорды увертюры, как я уже ощущаю беспокойство, сначала смутное, а потом все более и более отчетливое, и опять-таки преимущественно сосредоточивающееся около того пункта, где находится мой бумажник. Я начинаю озираться (вот кому приличествует озираться, господа классики! не мошеннику, а тому, который имеет основание трепетать перед мошенником!), я не могу спокойно усидеть на месте и беспрестанно вглядываюсь в физиономии моих соседей по креслу. Я отлично понимаю, что в эту минуту и в этом месте бояться мне нечего, — и исе-таки боюсь. Не реального чего-нибудь, а волшебства. Зачем я его взял с собой! тоскливо спрашиваю я себя: ведь здесь нужен только двугривенный, чтоб отдать за сохранение шубы… и эта шуба! ах, эта шуба, где-то она теперь?! Между тем аккорды, один другого слаще, следуют своим чередом. Занавес бесшумно взвивается, и целый гром рукоплесканий возвещает, что началось производство трелей. Но я ничего не слышу, все думаю: а что, если этот старичок, у которого глаза бегают и нос крючком, — что, если он и есть тот самый волшебник и маг, который в совершенстве постиг тайну обращать чужие кредитные рубли в старую газетную бумагу и, наоборот, свою собственную газетную бумагу — в кредитные рубли? Гонимый этою мыслию, я с трудом досиживаю до конца первого действия, и едва успевает застыть в воздухе последняя трель, как я уже вскакиваю с кресла и бегу в коридор: шуба! где моя шуба?!

Наконец, четвертый случай: я захожу в гастрономическую лавку. Я облюбовал фунт семги и фунт винограду, товар мой уже свешен и завернут, остается, стало быть, заплатить и уйти. Но едва протянулась моя рука к карману, в котором лежит мой бумажник, как я припоминаю, что мне следует уплатить всего каких-нибудь рубль пятьдесят копеек, а в бумажнике у меня целых сто рублей. Между тем в лавке людно, один покупатель сменяет другого, во всех углах раздается чавканье, и нет никакой надежды, чтоб этот гомон хоть на минуту перемежился. Я тревожно всматриваюсь в пеструю толпу и решительно ничего не могу различить. Все люди как люди, у всех лица одинаково напоминают стертые пятиалтынные старого чекана, ни на одном не написано: сия физиономия принадлежит вору, но ни на одном, однако ж, не видно и ясного ручательства, что чужой кошелек — святыня! И вот я решаюсь выжидать, пока толпа отольет; жду полчаса, жду час. Это становится настолько оригинальным, что приказчики начинают от времени до времени взглядывать на меня, а один даже довольно развязно напоминает: вот, господин, ваша покупка! Но я все еще креплюсь, перехожу от одного лакомства к другому, словно надумываюсь, что бы еще купить, как вдруг в публике происходит шепот, и до ушей моих долетает странное слово, от которого краска бросается мне в лицо. Наконец старший приказчик подходит ко мне и говорит:

— Господин! коли ежели вы действительно… так извольте взять ваши покупки за благодарность! и пожалуйте в следующий магазин!

Представьте себе! и публика, и приказчики приняли меня за шш… то бишь за члена торговой полиции*!

Положим, что моя подозрительность преувеличена до болезненности, положим, что под влиянием процесса московского ссудного банка и рассказов о подвигах «червонных валетов» я сделался нервен и раздражителен, но ведь не всё же в моих опасениях представляется плодом расстроенного воображения! есть же и в них какое-нибудь реальное основание, коль скоро они до того неотступно преследуют меня, что доводят почти до состояния ясновидения! Да и одного ли меня? О, ты, читающий эти строки, ты, от рождения своего беспечно думавший, что жизнь среди «питомцев славы» навсегда освобождает тебя от обязанности запираться на ключ и спускать шторы всякий раз, как приходится вынимать деньги на расход кухарке, — разве не вопиял ты на все лады: караул! унесли! — когда, подобно трубному звуку, разразилась над тобой весть о крушениях московского банка*, Баймакова, Лури* и проч.? Разве не метался ты, восклицая в бессильном недоумении: да как же это! да неужто же в самом деле! да почему же, наконец, правительство, начальство, полиция?! Не клялся ли ты, что впредь никогда, никогда…

Да, основание для опасений есть, и притом не фиктивное, а вполне реальное. Спрашивается, однако ж: в каком положении должен находиться принцип собственности, когда со всех сторон несется один и тот же вопль, когда один и тот же трепет обуял все сердца? Что он посрамлен и поруган — в этом, конечно, нет сомнения, но что всего жестче, он посрамлен и поруган не одними «червонными валетами», но и мною с тобой, благосклонный читатель. Ибо и мы с тобою не по поводу принципа собственности вопием и мечемся, а исключительно по поводу того, что у нас украли столько-то рублей. Так что если бы у нас украли в десять раз меньше, мы в десять раз меньше же метались бы, а если бы украли только гривенник, то, пожалуй, даже и пошутили бы: вот так дурак! на гривенник польстился! А ведь, по-настоящему-то, это не так; по-настоящему, мы должны метаться не только за себя и за други своя, но и преимущественно за принцип. Вот как мечутся, например, прокуроры — безмездно, но в чаянии получить повышение, и адвокаты гражданских истцов — за определенное, по цене иска, вознаграждение.

Предположим, впрочем, что принцип собственности еще как-нибудь да прорвется сквозь облаву, устроенную «червонными валетами», и найдет себе охрану в своде законов (ведь там, собственно говоря, и находится действительное его местожительство), но что̀ наверное и на многие годы останется посрамленным и лишенным всякой охраны — это человеческая мысль, додумавшаяся, под гнетом испуга, до серьезного убеждения, что отныне вся задача человеческого существования должна быть сосредоточена на защите рубля.

Вопли, наполняющие вселенную, по поводу волшебных исчезновений рубля, не только назойливы своим однообразием, но и прямо паскудны. Мало того, что у меня «отнимают», но еще заставляют ломать голову над вопросом: откуда наскочило это отнятие? Да и этого мало: положительным образом удостоверяют, что и завтра повторится тот же процесс отнятия, а за ним и опять последуют те же тщетные усилия выбиться из-под гнета вопросов: как, зачем, почему? И таким образом будто бы пройдет вся жизнь. Эти скверные вопросы оцепили все мое существование, взяли в полон мою душу, отучили меня мыслить, отбили от дела, от всего, что сообщало моей жизни мало-мальски порядочный смысл. Я — маленький человек, но если мне суждено с каждым днем все больше и больше сокращать мою порцию, то я хочу, по крайней мере, знать, ради чего наслано на меня это насильственное сокращение и как называется та бездна, которая притягивает к себе все соки и ничего назад не отдает?

Да, это именно бездна, а не лично тот или другой «червонный валет». «Червонный валет» подвернулся тут только для прилику, как corpus delicti[127], к которому можно признаться, чтоб отвести глаза и приличным образом выйти из затруднения. С единичным «червонным валетом» не трудно управиться (да и управляются: все места не столь отдаленные кишат этою новою человеческою разновидностью), но против неумирающего червонного валета — я бессилен. Ввиду этой неумираемости я должен сложить оружие. Ибо я не могу существовать, если в уме моем безвыходно мечется мысль, что на меня ежеминутно откуда-то надвигается нечто загадочное, непредвиденное, могущее вконец меня подорвать. Я не могу ни предусматривать, ни производить, ни накоплять, ни распределять — зачем? для чего? К чему ведут все извороты и усилия ума, на что нужны труд, талант, аккуратность, умеренность, если завтра, сейчас, через миг покажется из-за угла медузина голова* и…

Я знаю, что когда этот миг настанет, когда все уже совершится, тогда явится прокурор и примет мой хладный прах в свое заведование. Он все взвесит, все разберет и за все отомстит. Отомстит — кому? Лично вот этому «червонному валету», который унес у меня столько-то рублей? Помилуйте! да неужто же я до того мелочен, непонятливо зол, чтоб не уразуметь, что во всей этой истории «червонный валет» ни при чем, что он только вещественный знак тех невещественных отношений, перед которыми самые похвальные усилия прокуроров и их товарищей разобьются, как волна разбивается о гранитный утес?

Но допустим даже, что я мелочен и зол и что личная месть могла бы удовлетворить меня, однако и этот крохотный результат едва ли уж так несомненно достижим, как это можно предположить с первого взгляда. Легко сказать: прокурор отомстит, но ведь не соло же он будет выделывать на суде, а выйдет навстречу ему адвокат, вынет из кармана святое Евангелие (он уж с неделю назад его в синодальной лавке* купил и все рылся: плевелы… плевелы… плевелы…* а! вот, наконец, нашел!) и проклянет час своего рождения, убеждая вселенную вообще и господ присяжных в особенности, что истинный виновник постигшего меня умертвия не сей «питомец славы», велениями судеб превратившийся в «червонного валета», а я сам, дурак и простофиля, введший его в соблазн.

Кто устоит в неравном бое? *

III

Тоска! некуда деваться, не к чему приступиться, не об чем думать! Стучаться в запертую дверь — бесплодно; ломиться в нее — надорвешь силы. Вышла было линия — воровать, да и та повернулась не на пользу, а по направлению к скамье подсудимых. Даже коренные, прожженные хищники и те удивляются: воруют, а никак-таки наворованное к рукам пристать не может — все, словно сквозь сито, так и плывет, так и плывет… куда?

— У меня, брат, третьего дня деньги унесли, — говорю я, вместо привета, входящему ко мне Глумову*.

— А у меня — вчера унесли, — приветствует меня и он в свою очередь.

— У меня Сидор Кондратьич унес, а у тебя кто?

— У меня? а прах их знает! Говорят на Ивана Иваныча, да я не верю. Впрочем, и ты, любезный друг, на Сидора-то Кондратьича клевещешь, кажется.

— Как клевещу! Сказывают, что за день перед тем, как объявиться*, он сто тысяч унес, веселый такой был!

— Не в том дело. Ведь и мой Иван Иваныч третьего дня уйму денег унес, а сегодня все-таки ни ему, ни семье его жрать нечего!

— Черт знает, однако, что ты говоришь! Куда же он деньги девал?

— Угадай, любезный, подумай! Ты ведь любишь помечтать на тему: кабы у бабушки… ну, и потрудись!

— Да и тебе, пожалуй, не мешает подумать!

— Нет, брат, я давно уж думать оставил. Живу просто… ну, живу — и шабаш!

Глумов остановился против меня, пристально взглянул мне в глаза и запел: ah! ah! que j’aime les milimilimilitairrres!*[128]

— Вот как я нынче живу! — прибавил он, — и вчера в «Буффе» был, и сегодня Гранье пойду слушать! Люблю, братец, я, люблю эту французскую беспардонность, ибо подобие земного нашего странствия в ней вижу!

Но шутка Глумова даже улыбки не вызвала на мое лицо. Я человек аккуратный и счет деньгам знаю. Сверх того, я понимаю (очень многие этого не понимают, а женщины — сплошь и рядом), что если у меня нет в кармане расходных денег, то мне, пожалуй, и обедать не дадут. Так что, ежели я, проснувшись утром, замечаю исчезновение дроби, которую я накануне вечером считал законом предоставленною мне собственностью, то это меня огорчает. А тут, представьте себе, не дроби, а прямо целые числа пропадают, обращаются в нули — каково же должно быть мое огорчение! Да, вдобавок еще, начнешь жаловаться, вопиять — а тебе в упор плоские шутки отпускают, говорят, что Сидор Кондратьич здесь ни при чем! Ведь покуда я был уверен, что третьеводнишние мои деньги именно Сидор Кондратьич украл, — все-таки как-то легче мне было! Думалось: можно будет и поприжать молодца! посидит с месяц в Тарасовке* (я уж в общую складчину и на кормовые* пожертвовал) — смотришь, ан копеечек по десяти и выдавит из себя! А еще с месяц посидит — и еще по десяти копеечек выдавит! Помаленьку да полегоньку, да с божьею помощью, в одном месте давнут, в другом диагностику сделают — гляди, полтина-то и набежала! Полтина… ведь это почти что куш! Полтина… гм… однако ж, только полтина! а другая-то полтина куда же девалась?

Должно быть, много скорби вылилось на моем лице под влиянием этих дум (в особенности же последней), потому что даже черствое сердце Глумова тронулось моим горем.

— Копил, чай? — сказал он голосом, полным участия.

— Как же, братец! Жена, дети… предусматривал тоже… черт знает что такое! Теперь пристают: вот, папаша, всегда вы так делаете! А прежде приставали: папаша! да отчего же вы Сидору Кондратьичу ваших денег не отдадите? ведь он на текущий счет из восьми процентов берет!

— Да, друг, понимаю я это: тяжко! Давеча утром, ни свет ни заря, ко мне совсем неизвестный генерал прибежал; я еще спал, так разбудить велел. Выхожу: что вашему превосходительству угодно? спрашиваю. — Помилуйте! говорит, дедушка мой копил, батюшка-покойник копил, я сам… да-с, сам-с! копил-с! И вдруг какой-то проходимец в одну минуту все это в трубу выпустил! И весь, знаешь, трясется, брыжжет, руками машет: до государя, говорит, дойду! — Жаль, говорю, что ваше превосходительство так, в один миг… да я-то тут при чем? — А вы, говорит, тоже в числе кредиторов значитесь, так не угодно ли на кормовые пожертвовать, чтоб ему, негодяю, впредь неповадно было?

— Ты… подписал?

— И не подумал. Ивана-то Иваныча — в долговое?! Этакого умнейшего, обстоятельнейшего… словом сказать, финансиста?! Ведь я, десять лет сряду, в него, как в провидение, веровал! в церковь не ходил — всё к нему! шептался с ним! перемигивался! душу перед ним выкладывал! Иной раз на сотню выложишь, в другой — на целую тысячу! И чтоб я стал мины под этого человека подводить! Напротив! я все утро сегодня убеждал, что первый наш долг — об семье его позаботиться… и убедил!

— Ну, нет! мы своего Сидора Кондратьича запрятали-таки. И я на кормовые подписался.

— Что ж — и это ничего! правильно! Вы — «правильно» поступили, а мы — великодушно! но ни мы, ни вы одинаково ничего не получим. Зато, кабы ты видел, какой в нем, в Иване-то Иваныче, переворот вдруг сделался, когда он об решении-то нашем узнал! Все воровство вдруг соскочило, одно просветление осталось! И слезы-то, и смеется-то, и губы трясутся, и кланяется (руки, однако, не протягивает: понимает, что недостоин!), и лепечет… Все! говорит, вся моя жизнь, все до последней капли крови — все отныне принадлежит кредиторам! И ежели, говорит, я всего, до последней копейки… о, господи!

— Тсс… А кто его знает, может быть, и в самом деле отдаст!

— Нет уж, что уж! Я, брат, говорил с ним об этом. — Вот, говорю, дружище, в новую жизнь вступаешь! — В новую, говорит. — Ведь это, говорю, все равно что снова с коллежского регистратора начинать… трудно! А впрочем, не ропщи, ежели с усердием да с терпением — пожалуй, и опять в тайные советники произведут — Ах, говорит, не для себя я, а для господ кредиторов… Господи! кабы только силы да разумения!.. И вдруг — опять слезы, опять губы трясутся, опять просветление. — Отдашь? говорю. — Вот как перед истинным!.. как на исповеди, так и теперь… послал бы только бог силы да разумения… — Ну, да уж где! не отдаст — это верно. Губы он как-то облизывает и глазами врозь смотрит, когда у бога силы и разумения просит. Да и не расчет ведь ему отдавать-то.

— А ты уверен, что у него ничего не спрятано? что семье его, действительно, нечего есть?

— Куска нет — верное слово тебе говорю. Я и об этом с ним разговор имел. — Куда ж, братец, ты деньги девал? спрашиваю. — Ну, и он тоже меня спрашивает: а вы верите, говорит, что я честный человек? — Верю, говорю. — Так вот, говорит, суди меня бог и государь, ни копейки у меня на совести нет! — Подумай, однако, говорю, может, и вспомнишь! — Ничего я не вспомню, и не знаю, и не понимаю! на неосторожность сослаться — не могу, потому что я всегда достаточно осторожен был… Мотать тоже не мотал, так чтоб уж слишком… Известно, квартира была, экипаж держал… ну, повара нанимал! Сами посудите, при моих делах — как же иначе?

— Да, иначе нельзя! Он ведь на биржу ездил, действительных статских кокодесов* обедами кормил — нельзя без обстановки ему обойтись!

— Вот ты и суди! Ни неосторожности, ни мотовства — а в трубу вылетел! И даже сам не может объяснить, куда все подевалось!

— Ну, он-то знает!

— Говорю тебе, не знает. Он, брат, ведь глуп. Вот мы с тобой и досужие люди, а в центру попасть не можем — так ему уж куда! Он всю жизнь словно во сне прожил, благо в заведенное колесо попал. Сегодня на биржу, завтра на биржу, сегодня — купить-продать, завтра — купить-продать: вот и премудрость его вся. Мысли — никакой, итоги — по двойной бухгалтерии сведены. Так-то, брат!

— Чудеса!

— Такие чудеса, что вот я, человек уж искушенный, возьму в руки рубль и не разберу, что̀ у меня: полтинник, четвертак или кусочек третьеводнишней афишки. Покажешь извозчику — тот уверяет: рупь! Ну, и слава богу!

— Да, извозчики покуда еще выручают. Крепкий это народ, достоверный!

— Кнут им бог в руки дал — вот они и думают, что, не кормя, на одном кнуте, и невесть куда доедут!

— И доедут. Потихоньку да полегоньку, тут подпругу подтянут, в другом месте шлею подправят, в третьем — просто хвосты подвяжут: эй вы, соколики!

Сказал я это и задумался. «А как вдруг, со всех четырех ног…» внезапно представилось мне, да так живо представилось, что со всеми подробностями, во всей, так сказать, художественной образности. И кру̀ча, и слабосильные разбитые лошади, несущиеся в весь карьер, и гнилой мостишко впереди, и овраг… «Угодят они на мост, или не угодят?» — словно молния блеснуло перед моими глазами, и я совершенно явственно ощутил, как волосы шевельнулись у меня на голове.

— Что задумался? пари держу, что образ какой-нибудь художественный сию минуту воспроизвел? — прервал Глумов мою художественную производительность.

— Помилуй! с какой стати!

— Чего уж — вижу ведь я! И руками уперся, и напружился, весь корпус в комок собрал… боишься?

— Да как бы тебе сказать…

— То-то я вижу, что ты словно изловчаешься, как бы головой об столб не угодить… Ничего, брат, бог милостив!

— Милостив-то милостив, а денег нам все-таки не отдадут. Плакали наши денежки! И куда они девались… господи! да куда ж они, в самом деле, девались?

— Куда все прочее девается, туда и они. Вот ты, конечно, струсберговский процесс читал* — понял что-нибудь?

— Гм… да… нет, воля твоя, а у Ландау денежки есть*!

— Ты как об этом узнал?

— Должны быть у Ландау деньги, должны! Полянский — тот заплакал*, а Ландау… есть у него деньги? есть! Это… это, я тебе скажу… Вот как теперича день на дворе, так и это… Нет, этак нельзя!

Я разгорячился и вскочил с места. Коварство Ландау было так очевидно, так осязательно, что фигура его, подробно описанная газетными репортерами, так и металась у меня перед глазами. Полянский — тот, по крайней мере, заплакал, а Ландау…

— Нельзя так! нельзя! нельзя! нельзя! — почти грозно восклицал я.

— Чудак ты, братец! Вдруг закричал, точно из ляписного раствора промывательные ему поставили! А ты образумься, пойми! ведь и у твоего Сидора Кондратьича небось на молочишко осталось, так что ж: копеечку, что ли, на рубль тебе получить хочется?

— Нет, тут не об копеечке речь, а о принципе! Нельзя так! нельзя!

— Нельзя да нельзя — что нельзя-то?

— Воровать нельзя! запрещается воровать! Да-с, запрещается-с!

— Запрещается — а воруют! Нет, уж ты выйди лучше на площадь, закричи «караул» — может, и полегчит!

Слова эти как будто отрезвили меня, но не вдруг, однако. Некоторое время утроба моя еще колыхалась, и я совершенно явственно слышал, как в ней урчало: нельзя! Но так как я человек впечатлительный, то минуты через две мне уж самому казалось несколько странным, с чего я вдруг так разгорячился. Как будто и в самом деле до того уж меня ущемило от того, что на днях какие-нибудь три-четыре цифры, по недоразумению, обратились в нули! Пожалуй, со стороны могут еще подумать, что я жадный… Я-то жадный! Я-то!.. да вот у меня выкупное свидетельство осталось — два их было, да одному Сидор Кондратьич на днях другое назначение дал — ну, хотите, я это самое выкупное свидетельство сейчас же, сию минуту…

На мое счастие, Глумов прервал течение моих мыслей и не дал совсем уже созревшему порыву самоотвержения вылететь из груди.

— Ну, вот, теперь у тебя восторженность какая-то в лице явилась, — сказал он, — опять, должно быть, художественную картину воспроизвел!

— Ах, отстань, пожалуйста! преотвратительная это у тебя привычка — выражение лица подглядывать!

— Зачем подглядывать — прямо видно! Пари держу, что еще минута, и ты закричал бы: «Человек! шампанского!» Ну-ну, не сердись, не буду! Ты об «червонных валетах» имеешь понятие?

— Знаю.

— Так вот, по-моему, отличнейший наглядный пример. Полянский, Ландау — это, положим, загадочные люди, а в «червонных валетах» даже загадочности никакой нет. Все известно: и сколько наворовали, и где сколько истратили, — все есть! Только одного не видать: каким образом тысячные документы в десятирублевые бумажки превращались.

— Ну, ка̀к не видать?

— Именно не видать. Украл он, положим, облигацию или документ в тысячу рублей выманил — ну, известно, первым долгом в трактир наведался, документ за буфет разменять послал, просидел три-четыре часа за полштофом — смотрит, ан у него в руке только десятирублевая бумажка зажата! Ну, и опять, стало быть, завтра воровать надо!

— Наел да напил, может быть?

— Нет, и этого не было, потому что у них ведь водка главную роль играет — куда же тут тысячу рублей рассорить! А так вот: один взял с него куртажные*, другой — за «поворованное» учел (как прежде за постоялое да за полежалое* брали), третий — за то взял, что у таких парней и бог не велел много денег оставлять, четвертый — за то, что воров князьями да графами величал, пятый — за то, что в участок не препроводил… Так она и разошлась вся, тысяча-то, словно невидимый дух ее разнес.

— Да, но ты все-таки можешь объяснить себе, куда она разошлась. Эти первый, второй, третий, которых ты сейчас назвал, — все-таки они воспользовались!

— Нет, и они не воспользовались, потому что и с каждым из них та же история завтра повторится. Опять пойдут и куртажные, и за «поворованное», и за величание… А послезавтра уж с тех возьмут, которые вчера взяли… И выйдет на поверку, что из тысячи-то рублей — на сто, много на двести пропито да проедено, а прочее всё на различные невещественные статьи изведено.

— Так что в результате окажется, что вор для того только и ворует, чтоб издержки воровства покрыть? Это, что ли, ты хочешь сказать?

— Именно. А сверх того, еще и то, что ежели бы воры понимали, из-за какой малости они беспокоят себя, так, право, девять десятых из них давно бы эту привычку кинули.

— Да ты, никак, даже жалеешь их?

— Да, заправских воров, тех, которые, со взломом или без взлома, но во всяком случае рискуют своими боками и заранее знают, что не попасть им в места не столь отдаленные нельзя, — тех жалею. А об тех, которые крадут невидимо, которые занимаются только тем, что мой рубль, с божьею помощью, обращают в полтинник, — об тех ничего не говорю: еще не вник.

— А по-моему, так и в заправском воре ничего достойного симпатии нет.

— Ремесло у него тяжелое — вот что. Украсть на полтинник, а измучиться на сто рублей — разве это не каторга? Особливо ежели кто еще не забыл, что он в благородном пансионе воспитание получил.

— Например, твой Иван Иваныч?

— А как бы ты думал! Вот я тебе давеча говорил, что у него даже руку кредиторам подать смелости не хватает! у него, которому не дальше как третьего дня стоило только пальцем поманить, чтоб вся эта ватага, сложивши на груди руки крестом, в умилении внимала, ка̀к он, понюхивая табачок, бормочет: купить-продать, продать-купить! Нет, про̀пасть еще в нем совести, про̀пасть! Уж по одному этому, по одной этой несмелости, ты можешь угадывать, какую он ночь должен был провести накануне того дня, как ему «объявиться» пришлось! Чай, и детство-то всё, и невинность вся прошлая, и папенька и маменька, и первая любовь (он за «нею» двадцать тысяч взял, и тут же их, вместе с прочими, ухнул) — всё, всё перед глазами его пронеслось! Это уж не художественные инстинкты всполошились, а кровь, собственная кровь заговорила! И прибавь к этому: он даже не украл, в строгом смысле слова, а только не оправдал доверия… Почему же он совестится и держит себя так, как будто в самом деле украл?

— Да, да, в благородном пансионе воспитывался, похвальные листы получал… Вот и «червонные валеты», и они тоже…

— И их две трети из «питомцев славы» — знаю я и это. Помнишь Дмитриева:

Твои сыны, питомцы славы,
Прекрасны, горды, величавы,
А девы — розами цветут.

— Как же! Как же! Перед приходом твоим только что вспомнил! А помнишь ли, как ты последний стих переделал: И девок розгами секут? Видно, мы уж с малолетства «славу»-то в смешном виде любили представлять!

— Ну, что было, то прошло. Нынче ни того, ни другого уж нет: ни девы розами не цветут, ни девок розгами не секут. Разве под пьяную руку на Козихе*, да и то — что̀ за радость, как на мировую пятьдесят рублей сдерут!

— Да, некрасивая это штука — «червонные валеты», и не поздоровится от нее «питомцам славы»! А для меня, признаюсь, еще того прискорбнее, что на скамье подсудимых опять будут фигюрировать дети Москвы. Давно ли сидели струсберговцы, давно ли гремели адвокаты, доказывая, что они-то и суть излюбленные люди*, дети Москвы, и что иных детей Москва отныне и производить не может, — и вот, точно еще недоставало для полноты картины: опять дети, да вдобавок еще… «червонные валеты»!

— И заметь, что если относительно струсберговцев нужно было еще доказывать, что они — дети Москвы, то тут даже доказательств никаких не потребуется. Прямо валяй стихами:

В каком ты блеске ныне зрима! —

всякий присяжный заседатель чутьем поймет.

— И представь себе, что ведь это та самая Москва, которая впервые собрала Русь…

— А теперь собирает «червонных валетов»? — представляю! Но, во-первых, такому городу, который сам себя называет «сердцем России», надо же что-нибудь собирать, а во-вторых, опять-таки повторю: я и вообще ничего против господ воров не имею, а «червонных валетов» — даже люблю. Русские парни! душевные, разымчатые! Не мошенничество у них на первом плане, а выдумка и смешной вид — где, в какой другой стране ты это найдешь? И притом скромны… ну, право же, скромны! украдет красненькую, четвертную — и будет! И сейчас же спешит из этой красненькой уделить рубль тому, кто его графчиком назовет! Спроси-ка об них у трактирных половых, у извозчиков — все в один голос скажут: душевные господа — первый сорт господа! Нет! право… не знаю, как ты, а я чем больше с ними знакомлюсь, тем чаще говорю себе: хорошо с такими парнями недельку-другую пожить — утешат!

— Ну, меня не особенно к ним тянет!

— Это оттого, что ты в Петербурге засиделся, освежаться редко ездишь. А в сущности, что такое Петербург? — тот же сын Москвы, с тою только особенностью, что имеет форму окна в Европу, вырезанного цензурными ножницами*. Особенность, может быть, и пользительная, да живется при ней как-то уж очень невесело.

— А по-твоему, лучше в Москве? по-твоему, весело, как над тобой, как над дураком, утешаются, да тут же, с хохотом и с визгом, и существование твое кстати подрывают?

— Дураком никому не весело быть — это я знаю, да ведь не в том и задача веселых русских «выдумок», чтоб «дураку» было весело, а в том, чтоб вот у них, разымчатых парней, сердце играло, да и посторонние чтоб не очень обижались, что в их глазах с прохожего человека пальто снимают. Русский человек любит смешной вид и многое за него прощает — как ты хочешь, а что-нибудь это да значит!

— А именно?

— Да хоть бы то, что русский человек не видит мирового события в явлении, которое само по себе ломаного гроша не стоит; не кричит, не мстит, не хранит затаенной злобы, а может быть даже, — инстинктивно, разумеется, — связывает с этим явлением своего рода внутренний вопрос… Согласись сам, можно ли сердиться, например, на такую выдумку, об которой я на днях от одного москвича слышал. Встречается «червонный валет» в трактире или в другом публичном месте с иностранцем и, разумеется, как малый общительный, вступает с ним в разговор. Не забудь, что «червонный валет» хоть и «вор», но это отнюдь не мешает ему быть обворожительным молодым человеком. Манеры у него — прекрасные, разговор — текучий, и при этом такие обстоятельные сведения о Москве, об ее торговле, богатствах, нравах, обычаях и прочее, которые прямо свидетельствуют о всестороннем и очень добросовестном изучении. Иностранец тем более очарован, что с этими манерами и сведениями соединяется безграничный досуг и чисто славянская готовность услужить, успокоить человека, находящегося вдали от родины, среди чужих. Мало-помалу — конечно, не в один и не в два дня — очарование приносит желаемый плод: иностранец, в свою очередь, делается излиятельным. Происходит обмен мыслей, произносятся жалобы на обилие за границей капиталов, делающее помещение их до крайности затруднительным, и в результате оказывается, что Россия есть единственная в мире благословенная страна, в которой капитал, без труда (ежели не украдут), может приносить очень серьезный процент. Как только разговор установился на этой почве, так «червонный валет» уж смотрит на своего собеседника, как на «фофана»*. И вдруг — мысль! продать этому «фофану» казенные присутственные места. Сказано — сделано. Весь клуб «червонных валетов» в движении: один бежит к экзекутору присутственных мест и предупреждает его, что на днях его посетит знатный иностранец, интересующийся вопросом о чижовках вообще и московских в особенности; другой — наскоро нанимает помещение и устраивает в нем псевдонотарияльную контору; третий — спешит щегольнуть такими фальшивыми документами, чтоб лучше настоящих были; четвертый — приготовляется разыграть роль владельца-продавца; пятый, шестой — просто радуются и думают: вот-то удивится «фофан»! Словом сказать, все заняты и всем весело. В назначенный день происходит осмотр; экзекутор, как истинно гостеприимный хозяин, показывает: вот чижовка! вот еще чижовка! и еще, и еще, и еще чижовка. Червонный валет служит при этом переводчиком, стучит кулаком об стену и говорит: милорд! посмотрите, какая толщина! Потом едут к нотариусу, получают с иностранца задаточные деньги, провожают его в гостиницу, и затем — все исчезает. Ни нотариуса, ни очаровательного молодого человека, ни владельца дома — ничего. Остаются лицом к лицу: экзекутор, который еще раз готов казенные чижовки лицом показать, и знатный иностранец, который никак не может втолковать экзекутору, что он этот дом купил и надеется получать на свой капитал не меньше десяти процентов… Скажи по совести: будь ты в числе присяжных заседателей, неужели ты мог бы рассердиться на такую «выдумку»?

— Да ведь сердиться и не требуется; требуется только сказать, совершено ли мошенничество, о котором идет речь, или не совершено?

— То-то, что не это одно. Нужно и еще на вопрос ответить: виновен ли такой-то в совершении мошенничества или невиновен?

— Конечно, виновен! тут и сомнения не может существовать!

Признаюсь, я сказал это хоть и бойко, но насколько было в этой бойкости искренности — это еще вопрос. Как ни странным это может показаться, но рассказ Глумова о продаже здания присутственных мест произвел во мне некоторое раздвоение: с одной стороны, представлялась законопреступность деяния, с другой — выдумка. Ежели первая стояла вне всяких сомнений, то вторая… можно ли, при обсуждении дела, в котором главную роль играет «выдумка», обойти эту «выдумку»? справедливо ли исключить ее из счета обвиняемого? На всякий случай предположите, например, что, по беспримерной снисходительности суда, в числе прочих вопросов, предложенных на разрешение присяжных, значится следующий: «заключает ли в себе выдумка об отчуждении здания казенных присутственных мест настолько завлекательности, чтоб заинтересовать людей, коих природное веселонравье в значительной степени возращено и выхолено полученным в благородном пансионе воспитанием?» — что могут ответить на него присяжные?

По моему мнению, тут может произойти одно из двух: или присяжные, убоясь скандала, попросят их от ответа уволить, или же они сойдут в глубины своей совести и, не найдя там ничего, кроме веселости, вынесут ответ: «Да, выдумка достаточно завлекательна». Это будет, конечно, скандал, но скандал ведь и в первом случае неминуем, потому что самое отступление перед трудностями разрешения доказывает ясно, что вопрос только по форме представляется скабрезным, а по существу затрогивает самые чувствительные струны человеческого существования.

Но, возразит мне читатель, присяжные ведь могут ответить и так: «Нет, ничего завлекательного в выдумке «червонных валетов» не видится». Да, они несомненно могут и так ответить, но клянусь, что подобным ответом они все-таки отнюдь не избегнут скандала. Ибо, кроме официальных присяжных, в зале суда присутствует еще целая толпа присяжных неофициальных, которые, наверное, найдут вынесенный приговор не только противоречащим веяниям времени, но и прямо кляузным. «Суди, да не засуживай!» — вот общий голос, который вынесется навстречу мертворожденному решению, и я, право, не знаю, насколько выиграет от этого «институт» присяжных.

— И их, разумеется, поймали? — продолжал я, обращаясь к Глумову.

— Разумеется, поймали, и притом со всеми онёрами*: с раскаянием, с разоблачениями, с детскими противоречиями. Но ты вот что сообрази: во-первых, они взяли со знатного иностранца за свою выдумку не больше четырех-пяти тысяч рублей, что, при разверстке между членами братства и за исключением издержек, дало не более полутораста — двухсот рублей на человека; во-вторых, они всё дело вели почти открыто, и не только не заметали своих следов, но, наверное, отпраздновали свою победу над «фофаном» самым шумным образом и притом непременно в таком месте, куда самая простодушная полиция — и та получила свободный доступ. Разве таковы признаки настоящего мошенника? Мошенника современного закала, например, который прямо из кармана не ворует, а невидимо превращает рубль в полтинник, не оставляя за собой ни поличного, ни ответчиков, ни даже истцов?

— Хорошо, оставим на время «червонных валетов». Какое же, по-твоему, средство избавиться от того невидимого вора, о котором мы сейчас упомянули? Каким образом так устроить, чтоб хоть завтрашний-то день, благодаря ему, не стоял перед нами угрозой?

— Ты это насчет того, что ли, чтоб завтра было что дать на расход кухарке? ну, на это и без экстренных мероприятий средства еще найдутся.

— Нет, ты не шути, тут не о кухарке речь, а вообще… Жить сделалось неловко — вот что! Деньги — какие-то загадочные сделались, кредита — нет… Прежде вот «портфёль»* был, ну, «баланс»* тоже, а теперь, сказывают, и «портфёль», и «баланс» — всё потеряли.

— На этот счет я могу тебя успокоить: обращено внимание!

— Славу богу! Ты разве слышал что-нибудь?

— Достоверно знаю. Вчера, как из собрания кредиторов шел, — Левушку Коленцова встретил. «Поздравь меня, говорит, я уж в Семиозерск не еду!»* — Что̀ так? говорю, то охотился, а теперь вдруг… «Другая миссия представляется, говорит. Entre nous soit dit[129], на днях имеет быть возбужден… ну, вот, насчет этого «портфёля»… так я»… И назвал мне такую миссию, и с таким, братец, содержанием, что я, от удовольствия, пальцем его прямо в живот ткнул!

— Ну, хорошо… ну, будет, положим, комиссия… что же эта комиссия сделает?

— Да печаль твою рассеет — и то хорошо. «Портфёль» отыщет, «баланс» подведет…

— Поди, чай, опять сто один том «Трудов» издадут?

— Уж это само собой!

— Прескверная эта привычка у наших комиссий… Да притом и «Труды»-то… представь себе, ведь Левушка Коленцов участие в них принимать будет!

— Доверия, что ли, в тебе он не возбуждает? — напрасно! Не знаю, как насчет «баланса», а насчет «портфёля» ему бог такой разум дал, что он любого финансиста за пояс заткнет!

— То-то, что только насчет «портфёля»!

— А ты не торопись! сперва пускай «портфёль» сыщет, а потом догадается, что и без «балансу» нельзя — и «баланс» поднесет.

— То-то на экономических обедах радость будет! Только, воля твоя, а у меня эти сто один том «Трудов» из головы не выходят. Покуда они потрошат, да соображают, да округляют…

— А мы будем жить, время проводить. Вот об струсберговцах еще забыть не успели, а уж «червонные валеты» грядут! И не увидим, как время пролетит!

— Но ведь ты сам сейчас говорил, что в общественном смысле, как знамение времени, значение «червонных валетов» — неважное!

— И все-таки! Конечно, в громадном процессе отнятия и исчезновения, охватившем вся и всё, роль этих молодых людей второстепенная и эпизодическая, но не забудь, что бо̀льшая часть их еще очень недавно называла себя «питомцами славы», «детьми Москвы» и другими звонкими именами, какие нынче даже и адвокату на язык не вдруг взбредут. Ведь это тоже чего-нибудь да стоит! Так вот ты и займись ими, пока Левушка Коленцов будет «портфёль» и «баланс» отыскивать. А о прочем не тужи и, главное, не копи денег, потому что Сидор Кондратьич, коли захочет, — всё равно отнимет!

Я решился последовать совету Глумова. Хоть я и уверен, что все идет к лучшему в лучшем из миров и что не только «портфёль» с «балансом», но со временем даже и «стыд» будет отыскан (недаром Глумов говорит: стыд — это главное! покуда «стыда» не будет — ничего не будет!), но, в ожидании этих благ, время все-таки проводить надо. Так я и поступаю. Сегодня — окриляюсь надеждами; завтра — увядаю. Один день читаю в газетах: усилия г. Коленцова, по-видимому, близки к осуществлению, и есть надежда, что не только портфёль будет отыскан, но и баланс подведен. А на другой день в тех же газетах читаю: с появлением на сцену новых действующих лиц, гг. Бритнева и Юханцева*, надежды г. Коленцова рассеялись как дым. Портфёль вновь исчез, и на этот раз, кажется, безвозвратно…

А время между тем идет да идет. И все, слава богу, живы.