I
Старость не радость: и пришибить некому, и умереть не хочется.
Вечер. Сальная свеча сомнительно и тускло горит в надломанном медном подсвечнике; в комнате темно и холодно; тоскливо и мерно дребезжит в окна дождь; с улицы долетает какой-то странный, смешанный звук, как будто жужжание несносного комара… Не разберешь, что это такое: далекий ли гул многолюдного города, не устающего от забот даже в поздний вечерний час, вздох ли это бедных странников моря житейского, для которых не припасено в этом мире пухового изголовья, или же просто-напросто шлепанье крупных капель дождя о крыши домов… Господи! один этот звук может иссосать сердце тоскою!
В комнате темно и холодно; на некрашеной деревянной кровати, покрытой затасканною, почти побелевшею серою шинелью, лежит длинный и исхудалый старик, которого лицо нам как будто знакомо. Да, вот те самые длинные и седые усы, составлявшие некогда гордость и украшение Белобородовского гусарского полка; вот те серые глаза, которых проницательный взор наводил трепет и уныние на сердца слабонервных жидов; вот и ястребиный нос — несомненное доказательство, что обладатель его должен принадлежать к породе хищников… Нет сомнения, это он… это Живновский!
Да, это Живновский… но как он исхудал и переменился! Он все еще без умолку говорит, но какая разница против прежнего! Прежде голос вылетал из его груди подобно звуку трубному и всецело господствовал над окрестностью; нынче… нынче это какой-то странный шепот, едва слышный даже для Рогожкина*, который смиренно сидит у его изголовья. Живновский умирает; он охотно и даже довольно весело переносил все потасовки судьбы, все невзгоды жизни, но наконец налитая желчью чаша переполнилась; спина покоробилась под ударами, и силы не выдержали. Коли хотите, нравственно он по-прежнему бодр; он по-прежнему далек от отчаяния, по-прежнему ждет чего-то такого, что, несомненно, долженствует в скором времени случиться и вследствие чего он из ничтожества будет вознесен на верх славы и величия; но физически он устал. Он столько в свою жизнь искупил на базарах овса и сена, по поручению крутогорских купцов, столько истоптал сапогов, бегая в аптеку и назад по поручению различных благодетелей; в стольких пожарах принимал живейшее участие, что, наконец, сломился под тяжестью своей собственной деятельности.
— Да, брат, — говорит он Рогожкину, — умаялся я, шибко умаялся… могу сказать, послужил на свой пай человечеству! Пятнадцать лет сряду не знал, что такое значит ночь без просыпу проспать — все кому-нибудь да послужишь! Не знал, какое такое слово «перина» на русском языке называется — все на войлоке, а не ровен час и на досках… Да, брат, пора, пора мне на зимние квартиры… там, может, лучше делишки свои обделаю!
— Помилуйте, Петр Федорыч! какие еще ваши годы! Бог даст, еще поправитесь, да и опять в поход-с! — утешает Рогожкин.
— Нет, брат, не вывезла! не вывезла кривая! Конечно, кабы теперь подложить под нас этак мяконькую периночку, да сквозь пропустить стаканчик-другой Настоя Ерофеича… а что ты думаешь? воспрянул бы, дружище, как перед богом, воспрянул бы…
Не унывай и духом ты воспрянь!
Эти, брат, стихи я сам в молодости сочинил, только конец, жалко, позабыл… Я, брат, на все руки был!
Живновский глубоко вздохнул; Рогожкин, как эхо, повторил этот вздох.
— Да, пожил-таки я! — продолжал Живновский, — грех на судьбу пожаловаться — пожил! На таких перинах сыпал, с такими князьями-графами компанию важивал, что всём этим здешним шалопаям, и во сне не привидится! Я, брат, человек случайный! мне бы вот с кем-нибудь, хоть на облучке, только до Петербурга доехать, а там я уж как дома! Я, брат, сыщу себе место… у меня и наружность такая, что всякий с удовольствием на службу меня примет! А что ты думаешь? небось не примет?
— Как не принять-с? кого же и принять, как не вас, Петр Федорыч!
— То-то, брат! я ведь знаю, что говорю! Вот я вычитал на днях в ведомостях, что князя Сергея Курлятева чем-то по комиссариатской части сделали* …важный, чу, человек стал! А мы ведь с ним душа в душу жили: бывало, Сережка да Петька — только и слов! А какая, братец, скотина-то был, если б ты знал! Все, братец, и мысли-то у него какие-то поганые были… не то чтоб просто пожуировать, а все, знаешь, со злом! Ну, жиды — бог с ним! на то народ этот и создан, чтобы удовольствие доставлять, а то над своим же братом солдатом ведь наругается!.. Стало быть, стоит мне только явиться к нему да припомнить того-сего — ну, и дело с концом! Мне ведь и нужно-то не бог знает что: мне бы вот денежек с рубль, да бумажек с пуд, да золотца что-нибудь — я и спокоен… а комиссариатскую-то часть я знаю!
— Как вам не знать, Петр Федорыч!
— Я, брат, все знаю… я и по адъютантской, и по казначейской части служил… я и полицейским мог бы быть хорошим… счастья вот только мне нет, а то как бы мне еще не служить! Прогорел, брат, я в последнее время, куда как прогорел! Плохо нынче житье нашему брату: всё муки да науки пошли, совсем даже с толку мы сбились… В прежнее время я бы пожил еще, потому что тогда просто было! Прежде, я тебе вот как скажу: в поле, бывало, покажешься, так и там даже трава словно перед тобой стелется… вот каково было житье! А нынче и глядеть-то на нас не хотят, а где и приютят тебя, сирого, так именно озорства ради, по пословице: зовут да покличут, а потом и в нос потычут. Одни эти купчишки как надо мной надругались: так бы, кажется, и перегрыз им горло! Так нет, сударь, не перегрызешь! Желанье-то есть, да силы, брат, не хватает! Ну, и выходит, что они над тобой свою мужицкую фантазию разыгрывают, а ты стой да молчи… Горько! Свиньи, брат, они все! Того и не поймет, подлец, что и комар лошадь повалит, коли медведь подсобит, а я видал-таки на своем веку медведей-то!.. Конечно, кабы сделали меня городничим… надо думать, что разыграл бы в ту пору и я свою фантазию… дда! всем оркестром…
Живновский задумался, вынул одну руку из-под шинели и начал щипать ею усы; Рогожкин заботливо обдернул шинель со всех сторон.
— А впрочем, и то навряд ли! — продолжал Живновский, — не могу я долго зло в сердце держать! Я, брат, добрый… может, и погибаю от доброты! Конечно, спервоначалу я оборвал бы их… ну, то есть, так бы оборвал, что года три после того они у меня в затылках бы почесывали… Я, брат, не из корысти — мне что! я только вот поучить люблю, чтоб знала скверная кошка, чье мясо съела… И не то чтоб со злом, а просто так, чтоб субординацию соблюсти! Я русский человек, у меня сердце отходчивое! я, коли побил, так после того рюмочку поднесу, только будь ты мной доволен да не сердись на меня! И станем мы после того други-приятели еще пуще прежнего — вот, брат, я как!
— Это справедливо, Петр Федорыч!
— А ты бы как думал? Русский, брат, на это не сердится, что ты в лицо ему заглянул, только будь ты с ним ласков! Лицо что! лицо — рожа, и больше ничего!.. Эх, только бы вот поправиться мне, Петя, зажили бы мы с тобой! Я бы в Петербург скатал, место бы там себе сыскал… ну, и тебя бы тоже не забыл! Я тебя люблю, Петя, потому что ты не человек, а душа! И не забуду я тебя — это ты помни! Я буду с местом, и ты будешь с местом! а и не будет для тебя места, так все равно у меня будешь жить, советы мне подавать будешь — тебе ведь, я знаю, гражданская-то часть известна! и станешь на всем на готовом блаженствовать!.. Да для тебя это, пожалуй, еще лучше всякого места! Что в нем, в месте! только забота одна да ответственность, а выгоды — еще бабушка надвое сказала: либо есть, либо нет!
— Это точно, Петр Федорыч!
— То-то, брат! Так ты меня держись, я многое для тебя могу сделать… В жизни, брат, нужно тоже свою сноровку иметь: коли видишь, что человек в случае, так ты в него зубами вцепись, замри тут, а не выпускай! А коли видишь, что он из случая вышел — ну, можно маленько его и поотпустить! Только и тут все-таки сноровка нужна: ты поотпустить-то поотпусти, а спиной поворачивайся к нему не вдруг, а постепенно, чтобы не могли сказать посторонние, что вот, дескать, подлец, взял боженьку за ноженьку, да и об пол! Ты, брат, меня слушайся! я недаром сквозь медные трубы прошел, я сноровку-то эту знаю!
— Уж кого же и слушаться, как не вас, Петр Федорыч! Мы, можно сказать, ваши преданные…
Рогожкин хотел еще что-то сказать, но голос его внезапно оборвался. С одной стороны, ему так сладко улыбалась тихая и радостная перспектива, рисуемая Живновским, с другой же стороны, он не мог не подозревать, что этот вечер, быть может, последний, который он проводит с своим другом. Две слезинки выкатились из его глаз, и хотя он отвернулся, чтобы скрыть свою горесть, однако Живновский заметил ее.
— Что, брат, — сказал он, — видно, уж больно плоха стала, коли ты плачешь! Да, пришлось, видно, ноги протягивать! Жил, что называется, семь лет, нажил семь реп, да и тех нет… скверно! Оно хоть и не то чтоб очень страшно умирать, а и не весело — вот я как скажу! Эх, Петя! изжил я свой век… скверно изжил! Кабы не разбрасывал я зря своих дарований, так, может, она и о сю пору была бы в ходу, машина-то! Да и машинища-то какая — ты посмотри только! В восемьсот четырнадцатом году, как шли мы походом, смотрел нас генерал Кирхенлебендорф, царство ему небесное! Так он, сударь, даже удивился, как увидел меня! Так, братец, и заголосил: «В гвардию! кричит, непременно в гвардию!» И упекли бы меня туда, именно бы упекли, только я, брат, и руками и ногами уперся — так и не сдвинули! Ну, конечно, им лестно иметь у себя такого подчиненного, только и у меня ведь губа-то не дура: знаю я, каково у них там в гвардии!.. Так вот, брат, каково у меня тело было, что даже начальники дивились!
— Зачем же вы, Петр Федорыч, воспротивились? Вот теперь были бы, может, генералом-с!..
— Был бы, это ты правду говоришь, что был бы! У меня, брат, в дарованиях недостатка нет! Да что ты станешь делать: не могу! Не люблю, знаешь, этой женировки, люблю, чтоб вокруг меня просторно было, чтоб можно было этак локтями туда-сюда пораздвинуть, ну, и потерял свою карьеру!.. Нет, да ты представь себе меня в генеральском-то мундире! рост этакой анафемский, без малого трех аршин, усищи только что не до плеч, ведь теперича всякому иностранному Посланнику этакого-то генералика показать лестно! Перметте, дескать, мы вам, в заключение, штучку покажем; есть, мол, у нас мальчик с пальчик… да и вывели бы этакую-то машинищу!
Говоря это, Живновский хитро подмигивал и вообще увлекался представлением своей собственной фантазии до того, что жизнь, казалось, вновь обильным ключом приливала в его изможденное тело.
— А теперь вот умирай тут, — продолжал он, глубоко вздохнув, — спасибо тебе, Петя, ты один меня не покинул! кабы не ты, издох бы я тут, как собака, без покаяния! Это, брат, я вот как чувствую! Так слушай же ты меня: все мое имущество, какое у меня есть, ты все себе возьми! Ты не смотри, что я бедный да убогий: у меня, брат, хорошенькие вещицы есть… Есть у меня там кисет, есть еще полушубок, два сюртука, три рубашки хороших… продай их только — хорошие деньги дадут! Все это, дружище, по случаю мне досталось, потому что я не то что другие… я, брат, пожил-таки на своем веку! Ты одно то себе вообрази, что у меня собственных своих восемьсот душ было, да еще в каком месте… в Воронежской, брат, губернии! Такое именье было, что с одним хлебом не знали куда деваться, а об яблоках и прочей мелочи нечего и говорить! Был там у меня сад, так я одному садовнику две тысячи платил, и сверх того, ешь, пей и веселись сколько влезет! Любил-таки я пожуировать! По мне, бывало, лучше и не жить, чем живучи оглядываться да на каждом шагу себя рассчитывать! Это какая же жизнь! Жизнь, я тебе скажу, вот какая должна быть: встал ты утром с постели, помолился богу, и пошел, и пошел… идешь себе все прямо, все прямо, и никаких тебе пригорочков нет… вот это жизнь! Дом у меня был как полная чаша… только птичьего молока недоставало, да и того бы достать можно, кабы постараться! Метрески какие были — и всё, братец, свои, некупленные, внутреннего, можно сказать, приготовления… А что, видно, и тебе вчуже завидно стало?.. Д-да! могу сказать смело, приехал бы ты ко мне в то время в Живновку, угостил бы я тебя на славу! Живновский не без основания обратился с этим вопросом к Рогожкину, потому что последний, несмотря на снедавшую его горесть, как только заслышал о метресках, в ту же минуту изменился в лице и начал сочувственно притопывать ножкой.
— Так вот какую я жизнь вел! Особливо там Наташа одна была: худенькая, братец, маленькая, ну, кажется, в чем только душа держится! а такая была девка, что с жизнию бы лучше расстался, а с ней ни за что! Так нет же, дружище, расстался! Продали в ту пору с молотка все мое имение, ну и ее заодно с другими… только уж что со мной тогда было, и не спрашивай! Недели две пищи никакой не мог принимать, только и укреплялся одним ерофеичем! Да хоть бы деньги-то дали хорошие, а то так, ни за что при других пошла! девка-то была тысячная, а пошла за сто рублей бумажками!
— С-с… — процедил Рогожкин.
— Ты, Петя, как я умру, съезди ко мне в Живновку! Увидишь, каким я там Балтазаром жил!* Дом у меня там выстроен, так одного дерева тысяч на десять изведено, картины через жида нарочно выписывал… всё, брат, скоромные! Ну, и Наташу позови… Ты только моим именем действуй, так ни в чем тебе запрету не будет… Да и Наташе так скажи: Петр Федорыч, мол, велел… она девка добрая!.. Съездишь, что ли?
— Съезжу, Петр Федорыч!
— Да; было-таки, было со мной приключений! В то время, как стояли мы в Польше, познакомилась со мной одна панночка… Довольно тебе сказать, что глазенки у нее как угольки: так, бывало, и светятся, так и светятся! Полюбила она, братец, меня! Не надо, говорит, мне ни богатства, ни титулов, лишь бы ты, Пьер, мне не изменял! И жили мы с ней душа в душу, жили самым приятным манером, даже сыночком она меня подарила… узнал, братец, и я семейные радости… Только подвернулась тут под руку и еще панночка… Вот, дружище, кабы ты эту увидел!.. Знаю я тебя!.. ты с виду-то водой не замутишь, а ведь подлец ты, Петька, отбил бы ты ее у меня!
— Уж куда нам, Петр Федорыч, с вами сравниться!
— Врешь ты! Вижу я тебя насквозь! ты только что притворяешься таким постником да смиренником, а ведь шельмец ты, Петька!.. Да; приятные бывали минуты… я, брат, с малых лет в женском-то деле смыслил: это именно, можно сказать, прелестнейшая утеха рода человеческого! Еще маленький, бывало, все норовишь подсмотреть, как дворовые девки в пруду купаются… Даже маменька-покойница удивлялась: ах, Пьер, говорит, бывало, что ж из тебя, мой друг, будет, когда ты большой сделаешься? И я именно оправдал себя! У меня, братец, было в правиле никому спуску не давать: бей сороку и ворону, зашибешь невзначай и красного зверя… Так вот как мы в свое время жизнию жуировали!
Живновский остановился и вздохнул. Свеча по-прежнему разливала дрожащий свет, издавая по временам неприятный треск; с улицы доносился тот же докучный звук, а в комнате… Больной внезапно почувствовал себя очень худо; до сих пор он лежал спокойно, а теперь вдруг приподнялся на постели и сел.
— Петя! — сказал он, — посмотри! ведь это, кажется, Ицка в углу-то стоит?
— Помилуйте, Петр Федорыч! на что же-с! Ихнее, я думаю, и тело-то давно червяки съели!
— Нет, ты посмотри, ты пошарь…
Рогожкин должен был повиноваться: пошел в угол и пошарил рукой, но там никого не оказалось.
— Ну, стало быть, это мне почудилось! этого, брат, Ицку мы страхом одним до смерти довели: больше ничего как из пистолета в него целились… так, ради шутки… а он взял да и умер…
— На что же вспоминать об этом, Петр Федорыч! ну, умерли, и бог с ними!
— Правда твоя, Петя, правда, бог с ним! Теперь вот и самому умирать приходится… плохо! Так сделай же ты мне милость, съезди ты к Топоркову, отдай ему чубук мой: это, мол, вам от Живновского на память… Надули, мол, вы его, заставили на старости лет горя принять, а он на вас зла не помнит… Так, что ли, Петя?
— Это по християнству так, Петр Федорыч!
— То-то! Я, брат, хоть и блудный сын, а християнство во мне есть… Так съезди же ты к нему, да еще к вдове Поползновейкиной, отвези ей вот эту самую подушку и скажи: поручик, мол, Живновский приказали долго жить, и хотя вы им много в здоровье расстройства сделали, однако они на вас зла не помнят… Слышишь, Петя?
— Слышу, Петр Федорыч!
— Ты, брат, не вздумай этими вещами сам завладеть… знаю я, что ты до конца был мне другом… следовало бы мне тебя наградить… только уж ты эти вещи отдай по назначению… грешно, брат, будет, коли ты ими покорыствуешься!
— Уж это последнее дело, Петр Федорыч!
— Ну да… я, брат, в тебе уверен, а потому и делаю тебя душеприказчиком… А тяжело, Петя, умирать! Ведь я еще тово… мог бы и послужить, братец… да! Мне бы вот на минуточку выздороветь, пожили бы мы с тобой! Первое дело, нанял бы я лихую тройку и покатил бы в Питер, а второе дело, явился бы сейчас к князю Курлятеву… ох, брат, да, никак, ведь я умираю!
Живновский как-то странно весь вздрогнул; лицо его, и без того уже бледное, помертвело; члены вытянулись.
— Христос с вами, Петр Федорыч! — сказал Рогожкин, бросаясь к нему, — бог милостив, еще поживете!
Живновский не отвечал; он как-то тяжело и сосредоточенно вздыхал всею силою своей мощной груди, как будто усиливаясь отдышаться от давившего его страшного кошмара. Но увы! эта борьба была последнею и тщетною борьбой, в которой он неминуемо должен был пасть перед всесильною рукою судьбы.
— Свечку!.. со свечки сними! — едва мог проговорить он, — не вижу… темно…
.
И тут началась одна из тех страшных, мучительных агоний, которыми сопровождается разрушение здорового и сильного организма.
II
«…Мы умираем, любезный друг! Казалось бы, в нас еще много задатков жизни, много непочатых сил, много любви и веры в будущее, и между тем, нет никакого сомнения — мы умираем! И кто же заступает наше место? Взгляните на эту сухощавую, надорванную нынешнюю молодежь, прислушайтесь к ее плавному, рассудительно-пресному говору, присмотритесь к ее приличному умеренному жесту, вдумайтесь в ее бесстрастные и всегда решительные приговоры и говорите смело: «Вот наши властелины, вот люди, которые держат в руках своих будущее!» Это люди картонные, не имеющие веры ни в других, ни в самих себя, не оглядывающиеся назад и не присматривающиеся с тайным трепетом вперед, люди, у которых в душе никогда не находилось места для идеала, да и душа-то, полно, есть ли? люди по наружности всегда ровные и спокойные, но внутри вечно снедаемые завистью, люди, которых умственный горизонт не выходит за пределы тесной раковины насущных потребностей, фаталистически тяготеющих над всеми их желаниями и помыслами… и вот наши господа! Стало быть, мы много согрешили, много наделали на свой пай пустых и бездельных дел, чтобы быть вынужденными уступить право на жизнь этим выморозкам жизни, этим ходячим арифметическим выкладкам, которые смотрят на мир, как на мертвечину, и бесцеремонно переступают через живых людей, откровенно принимая их за мертвые тела. Стало быть, на нашей совести лежит много гнусностей и подлостей, что вокруг нашего смертного ложа, и не остывшим еще телам нашим (извините за латинскую конструкцию фразы), могут уже смело раздаваться дикие вопли торжествующих дипломатов-барышников, из которых у каждого есть на душе какое-нибудь крошечное нечистое дельце, какой-нибудь миниятюрный вонючий замысел, имеющий напитать на счет ближнего его дряблое тело? И надо видеть, с каким беспощадным пренебрежением проходят они мимо нас, людей отживающих, каким полупрезрительным, полублагосклонным взглядом окидывают нас с ног до головы, как будто хотят сказать всем и каждому: «Оставьте их, этих беспокойных людей, пусть почиют они в мире!»
Да, мы согрешили, мы виноваты. Но прежде нежели окончательно умереть, я хочу окинуть взором пройденное нами пространство и посмотреть, что мы делали, как мы жили, чтобы судить, в какой степени велики вины наши.
Что мы делали? справедливо ли говорят, что мы сидели сложа руки, что наши кислые физиономии только наводили уныние на одних и поселяли досаду и злобу в сердцах других? Правда ли, что мы умышленно отворачивались от мира действительного и даже не усиливались объяснить себе пружины, им управляющие? Правда ли, наконец, что мы являли себя совершенно неспособными всякий раз, когда дело шло не о праздных мечтаниях, а о деятельности практической?..
К сожалению, во всем этом есть правда.
Странную имели мы молодость. То было время какого-то полуфантастического смешения всех понятий, где рядом с самым грубым и беззастенчивым материялизмом, а может быть, даже и по причине его, робко ютилась иная жизнь, жизнь тихая и скромная, жизнь хотя лишенная твердой почвы, но сильная горячими упованиями, сильная беспредельными стремлениями ко всему, что носило в себе зерно добра и истины, сильная безотчетною и неясною, но тем не менее непоколебимою верою в будущее. Помните ли, друг мой, как легко дышалось в то время, несмотря на железные путы отрезвляющей действительности? Помните ли, какой радужный цвет ложился на самые неблаговидные предметы? Помните ли, как мы радовались чужой радости и огорчались чужим огорчениям? Помните ли, как дико в то время звучали в наших ушах слова: почести, карьера, богатство?
Вспомните, на каких книгах мы воспитывались? Я не без намерения останавливаюсь на этом предмете, потому что это был капитальный вопрос нашей молодости, определивший все ее направление. То были те вечно юные и вечно милые утопии, в которых всякая мысль, всякое слово обращались к лучшим инстинктам человеческого существа и которые нынешние молодые консерваторы с таким возмутительным нахальством клеймят названием ребяческих бредней. В душах наших носился целый строй гармонических отношений, в котором не встречалось ни столкновений, ни ущербов, и, напротив того, все споспешествовало, все содействовало к наслаждению благами жизни. Все существа наши были залиты волнами стройных и тихих звуков, волнами света, волнами свежих и сладких благоуханий… Ах, что это было за время, что это было за время, друг мой!
Теперь разрешите мне: могла ли бы устоять в нас эта восторженная настроенность души, если бы мы не берегли ее от малейших столкновений с деятельностию? Не погибла ли, не завяла ли бы она при первом прикосновении тусклой и непроницаемой массы житейских интересов, с ее мелкими невзгодами и еще более мелкими утехами? Я имею основание думать, что восторженность наша должна была искать для себя питание именно исключительно в самой себе и что всякий пришлый материял произвел бы только бесплодный разлад внутри нас, разлад, который лишь охладил бы в нас стремление к идеалу, но нисколько не примирил бы с действительностию. Нас обвиняют в непонимании действительности, но спрашиваю вас, зачем она была нужна нам, если мы стояли выше ее, зачем нам было обращаться к ней, если миазмы ее на каждом шагу оскорбляли нас? Нам было так уютно и свободно в нашем маленьком, нами самими созданном мире, что не предстояло никакой, решительно никакой надобности менять его на мир забот, тревог и случайностей.
Но я чувствую, что противоречу себе. Начал я скромным сознанием в справедливости взводимых на нас обвинений, а кончаю чуть ли не панегириком… Но в самом этом панегирике вы уже легко можете заметить зерно тяжелого обвинения. Это даже не панегирик, а собственно объяснение, почему и как.
Да, нам не суждено было сделаться практическими деятелями; мы никогда не сумели бы справиться с жизнью, потому что в ней есть шероховатости, есть непоследовательность… Часто она выделяет из себя такие безобразные явления, такие чудовищные факты, с которыми никогда не примирилось бы наше внутреннее чувство. Одним словом, мы не умеем принимать жизнь как жизнь, не умеем анализировать, отделять добро от зла, не умеем исторически исследовать причины последнего и прийти этим же путем к оправданию его. Коли хотите, мы охотно будем соболезновать, скажем теплое слово участия и сострадания в пользу того или тех, которые терпят от существования зла, но чтобы симпатически относиться ко всем явлениям жизни без разбора, каковы бы они ни были, потому только, что они принадлежат жизни, — этого натуры наши не вынесут. Наши натуры так чисты, так мягки, так эстетичны, что болезненно сжимаются при всяком несколько грубом прикосновении. Я совсем не шучу, говоря это вам. Вам, вероятно, случалось встречать на своем веку людей, которых один вид некрасивого и неопрятного ребенка приводит почти в раздражение? Вот этою-то раздражительною ненавистью к неопрятству всякого рода заражены и мы. Для нас не могут быть понятны те совестливые изыскания в области действительного мира, которые с спокойным духом обнажают тайные и явные причины явлений и действий, та спокойная, но непримиримая и дышащая уверенностью борьба с злом, которой мы хоть редко, но видим же иногда блестящие примеры. Для нас это непонятно точно так же, как для тех опрятных господ, о которых я упоминал выше, непонятна любовь матери к больным, бледным и золотушным детям, при виде которых сердце надрывается от жалости. Эта странная способность сжиматься показывает ужасную гордость… Знаете ли что? вместо того чтобы продолжать писать себе панегирик, я в эту минуту чувствую даже какое-то почти холодное озлобление против самого себя!..
Ах, если бы, вместо того чтобы, с зажмуренными как у кота глазами, постоянно витать мыслью в воздушных областях нашей фантазии, мы смело и бодро взглянули в глаза действительности… как было бы хорошо! При нашей жажде добра, если б крошечку, только крошечку даже хоть не знания, а простой симпатии к жизни — какие бы из нас вышли славные ребята!
Иногда приходит мне в голову следующего рода вопрос: что, если бы судьба, вместо того чтобы обеспечить нас обладанием хотя небольшою (но все-таки достаточною) частью земных благ, поставила нас в строгую зависимость исключительно от самих себя, от нашего личного труда… что было бы с нами? Сумели ли бы мы пригнуться к уровню обстоятельств, сумели ли бы мы заняться тою черною работой, к которой всегда имели инстинктивное отвращение и которая, однако ж, составляет основу всякого жизненного подвига? Или, наконец, умерли бы мы с голода? Ах, друг мой, прискорбно мне сознаться, но кажется, что исход из этого положения был бы для нас самый печальный, если не трагический… Мы никогда не могли бы сделаться хорошими работниками, никогда не могли бы выйти из толпы; нас загрызло бы самолюбие, но не то крепкое самолюбие, которое заставляет совершать чудеса и достигать желаемого, а самолюбие бессильное, находящее удовлетворение в своих собственных тревогах и пенях… Да, нам именно нужно было жить в стороне от мира, не иметь никакого сообщения с жизнью, чтобы получить какой-нибудь цвет и значение: в противном случае мы увеличили бы только толпу бесталанных и бессильных, которая и без того уж так огромна, что не нуждается в новых вкладах.
Помню я мое первое столкновение с жизнью. Как и водится, местом действия было то же бюрократическое поприще, которое так гостеприимно призирает всех не имеющих приюта и нравственно окалеченных. Нельзя сказать, чтобы на нас не возлагали надежд… о, напротив того! Я очень хорошо помню, как начальник мой искренно радовался, что в распоряжение его достался человек молодой… и образованный; я помню даже, как и сам я и краснел и трепетал от удовольствия, что меня называют образованным; помню, с каким рвением принялся я за входящий журнал, который был поручен мне, вероятно, как человеку образованному; помню, как это, однако ж, не удовлетворило моей юной пытливости, как я настойчиво требовал «дела» и как мне дали наконец это дело; помню, что начальники с снисходительным удовольствием смотрели на мою бойкость и поощрительно улыбались моему рвению; помню, что мне часто приходилось писать к некоему Григорию Кузьмичу… Но вдруг меня осенила мысль: какое мне дело до Григория Кузьмича? разве я знаю Григория Кузьмича? разве я с какой-нибудь стороны заинтересован в сношениях с Григорием Кузьмичом? разве я что-нибудь значу в этих сношениях?.. И господи! как опостылел мне в то время Григорий Кузьмич! мне казалось, что он невидимо присутствовал при моей скромной трапезе, сидел рядом со мной в театре… и какой он был длинный, каким безобразным клювом торчал его нос, едва-едва не сходившийся с острым и выдавшимся вперед подбородком! Даже теперь делается несносно тоскливо, как только посетит меня воспоминание об этом грустном незнакомце!
Мне показалось, что я не для того создан, чтобы всю жизнь переливать из пустого в порожнее и думать только о том, чтобы обставить дело приличными формами, не заботясь о существе его; я не оценил даже как следует того неоцененного достоинства бюрократической деятельности, заключающегося в том, что она может совершаться независимо от каких-либо трат душевных сил и способностей, что она может не требовать даже никакого участия мысли… Я оставил службу, потому что она представлялась мне системою бесплодных ожиданий, начетистого топтанья сапогов, суетливых порываний в царство теней и жалких бурь в стакане воды. Ах, сколько странной, завистливой деятельности кипит в маленьком мире, называемом канцелярией! Кажется, что дело, для которого он призван, есть нечто не только второстепенное, но даже совсем случайное, и что в нем, в этом мире, имеется его собственная жизнь, которая сама себе служит целью, независимо от официяльных обязанностей. Вечная и какая-то неприлично желчная драма кипит в четырех стенах этого миниятюрного Китая… Сколько ненавистей выносится отсюда на свет божий, и рядом с ними сколько тлетворных, заражающих воздух признательностей! Плотоядный огонь блестит во взорах, удушливые вздохи заражают атмосферу: то огонь томительных ожиданий, то вздохи вечно ласкающей надежды, вздохи сосредоточенного, прогорклого ропота… Докучная и страшно безнравственная картина! Картина досужей праздности, разжигаемой всеми адскими огнями честолюбия, картина корысти и зависти, разъедаемой приманками будущих стяжаний!
Неужели же тот, кто имеет возможность отвратить от этой картины свои взоры, не сделает этого?
И я отвечал утвердительно на этот вопрос. Но здесь случилось со мной странное происшествие. Куда идти, куда деваться? сказал я сам себе, потому что нельзя же слоняться по свету, не имея впереди никакой цели, которая могла бы дать цвет и значение самому существованию. Однако оказалось, что не только нет этой цели, но даже нет никакого занятия, к которому мог бы я приспособиться. Коли хотите, она и была, цель-то, но какая-то отдаленная, скрывавшаяся за горами, за долами, такая, которая именно тем и грешила, что не давала никакого непосредственного занятия. Боже мой, какое это было тяжкое время! Куда я не бросался? и в сочинительство, но все у меня выходило либо бесцветно и вяло, либо искусственно, сентиментально и распущенно; и в науку, но мысль моя, развращенная мечтательностью и энциклопедизмом, отказывалась следить за постепенным развитием положений науки и действовала скачками; и снова в службу, но не в канцелярскую, а в действительную службу, которая ставила меня в прямые отношения к живым силам народа, но я сам чувствовал, как я робел и мешался при первом прикосновении ко мне жизни, как мне казалось все это дико, не так, как сложилось в моем воображении; бросался даже в простую праздность, но и тут новое горе: ослабнувши душевно, я ослаб и физически… одним словом, рядом постепенных и мучительных истязаний я пришел к сознанию совершенной ненужности моей жизни.
А между тем могла бы быть нужна и эта жизнь. Мы слабы и нерешительны, друг мой; в нас нет силы начать наше перевоспитание; нам надо было, при самом нашем вступлении в жизнь, выбросить за забор весь этот энциклопедический хлам, которым напичканы наши головы, все эти верхушки и булавочные головки знания, которыми только раздражили нашу нервную систему. Нам надо было сказать себе, что мы не знаем еще азбуки науки, что то, на что мы смотрели с пренебрежением как на мелочь, составляющую удел книжников и буквоедов, будет потом встречаться нам на каждом шагу и наконец окончательно завалит для нас двери святилища… Подобно нынешним надорванным людям, запутывающимся в мелочах и частностях, мы тоже запутались в общих местах, расплылись в высших взглядах.
«Мы много любили», — скажете вы. Да, мы действительно слишком много любили, отвечу и я, а потому-то и была наша любовь так безразлична, так микроскопически ничтожна, так мало отразилась на ком-нибудь или на чем-нибудь, что мир не вымышленный, а действительный, был совершенно вправе не заметить этого сентиментальничанья. Было ли у нас здоровое дерево, около которого, как хмель, вились бы наши сердечные верованья, наши душевные упования? Был ли возбужден нами хоть один вопрос, который мы имели бы право назвать не безвременным? Тщетно я прислушиваюсь к прошлому, тщетно вглядываюсь туда: там нет ни звука, ни очертания, нет ничего, на что бы я с гордостью мог сослаться и сказать: вот это мое дело, это мой подвиг!
Бессильные и недовольные прошли мы по жизненному пути, который для нас был бесплодною и опаленною лучами тропического солнца пустынею. Двери жизни навсегда остались закрытыми для нас; повторяю: мы были слишком младенчески чисты, чтобы войти на это торжище, на котором все поглощено одним законом — законом купли и продажи.
И вот за эти-то грехи, за эту-то гордость, которая заставляла нас считать себя обладателями недосягаемых для «суетного» мира идеалов, за то, что мы не умели стать в уровень с обстоятельствами, мы несем теперь свое наказание. Скипетр владычества, который и без того никогда не был в наших руках, теперь более, нежели когда-нибудь, сделался недостижим для нас. Все оттенки убеждений, все партии могут иметь свои минуты торжества, но мы — никогда. Мы те самые esprits creux et rêveurs[67], которым нет места на жизненном пире; на нас. смотрят с сожалением, пока мы кротко сидим по углам, и огрызаются с неслыханным, почти собачьим остервенением, как только мы вздумаем поднять голову и возвысить голос. Мы играем ту же роль в обществе, какую играли мормоны в Миссури и Иллинойсе*, хотя мы никого при этом не надуваем, никого не обкрадываем и не развращаем. Мы безвредны, на губах у нас слова мира и добра, а между тем никто не внушает более ожесточения, более ненависти! Вникните в этот странный, но в высшей степени поучительный факт! Сильные натуры, сильные учения, как бы ни были они абсолютно безнравственны, никогда не подвергнутся ни этой ненависти, ни этому презрению уже по тому одному, что они сильны; мы же ничего не имеем предъявить миру, кроме нашей слабости, и потому всякому привольно, и нарочно и невзначай, и прямо и мимоходом, лягнуть нас и наши убеждения. Это невинное удовольствие, которое в последнее время достигло до размеров всеобщего дилетантизма. Бедные, тщедушные и загнанные, мы навсегда осуждены жить в стороне от жизни, покуда не пробьет час, который возвестит нам истинную дорогу нашу — в царство теней. Ни опыт, ни поучения, ни удары судьбы — ничто не может вразумить нас, ничто не воззовет нас к жизни. Редкие из нас нашли в себе довольно решимости преодолеть тяжелую дремоту, их оковывавшую, чтобы сделаться талантливыми пройдохами; прочие же естественно и безропотно последовали указанию судьбы.
Да и как не последовать ему? Для нас, людей упорных, хотя и не совсем ясных убеждений, не может быть никаких компромиссов; мы не понимаем и не допускаем ни уменьшительных, ни смягчительных степеней; слово «черный» не превращается у нас ни в «черненький», ни в «черноватый»; у нас натура и слишком мягка, и слишком груба в одно и то же время… А вам, вероятно, и из истории известно, что государственная мудрость живет и дышит одними уступками — следовательно…
Но во всяком случае мы были честны. Мы не потревожили ничьего спокойствия, не забрызгали никого грязью, пробивая себе дорогу, и никому не мешали жить. Рано мы убедились в своей неспособности и честно уступили дорогу другим, которые трубили нам в уши, что им предоставлено обновить дряхлеющий мир. Скажут, что если бы мы добровольно не уступили дороги, то нас согнали б с нее насильно, но ведь это скажут только те, которые не считают для себя позором, подобно ослу басни, лягнуть умирающего льва. Мы не имеем на совести ни единого коварства; мы совершенно исполнили на себе одну половину евангельского поучения и были чисты как голуби, но, к сожалению, забыли о второй половине его и не были мудры как змеи*.
И мы умираем! Конечно, ни одно нарекание не потревожит в могилах костей наших, но увы! сознаюсь вам откровенно, как-то странно звучит в моих ушах такого рода утешение! Перед смертью хотелось бы приобщиться к жизни, хотелось бы изведать и прелесть и отраву ее, хотелось бы на деле поверить, справедливо ли слово поэта, утверждающего:
А тут дары земные *,
Дыхание цветов,
Дни, ночи золотые,
Разгульный шум лесов,
И сердца жизнь живая,
И чувства огнь святой,
И дева молодая
Блистает красотой…
И между тем, боже! как темно и смутно на душе! Какая странная перспектива представляется глазам! Мы умираем, а на наше место из всех щелей вылезают угрюмые целовальники, мрачные прожектеры и гнусного вида пройдохи с подобранными, как у борзых собак, животами и поврежденною печенью! Как скучно и неуютно им жить на свете, как мало жизнь дает им радостей! Кряхтя и охая, несут эти муравьи на плечах своих непомерное бремя жизни, но и тут не складывают своих нош в общий муравейник, а как-то расползаются врозь и врозь… На всех лицах написано уныние и холодное озлобление; во всех сердцах горит неугасимый огонь стяжания; забота и сестра ее зависть набросили на целый мир тяжелый и непроницаемый покров, сквозь который не видно ни форм жизни, ни ее трепета… Все мрачно и холодно, как в могиле! Одни развратные женщины с наглою беззаботностью выставляют напоказ упитанные тела свои…»