Я приехал в деревню, чтоб поселиться в ней навсегда. Ехал я совсем не затем, чтоб просвещать, распространять здравые понятия о платеже недоимок, устранять неурожаи и вообще способствовать улучшению быта; не затем, чтоб принять деятельное участие в распоряжении земскими деньгами, и уж, конечно, не затем, чтоб производить опыты по части сельского хозяйства. Просто чувствовалась потребность заживо иметь гроб — вот я и приехал.
Эта потребность была очень сильная, почти страстная. Но что всего страннее, она загорелась во мне совсем не потому, чтоб я прикончил какие-то счеты с жизнью, чтоб я сделал какое-то свое дело, а именно потому, что я ровно ничего не начинал и никаких у меня счетов назади не было. Умственное пустодомство удивительно как утомляет. Оно всегда сопряжено с беспорядочною сутолокой, которая загромождает жизнь разнообразным цепким хламом и самым предательским образом вводит в заблуждение. Благодаря этой сутолоке, долго, очень долго думает человек, что он вращается среди действительных интересов, и даже представляет себя силою, действующим лицом. И вдруг его словно осветит, перешибет пополам. И начнет ежемгновенно, неотступно, назойливо, и во сне, и наяву, представляться одно: гроб! гроб! гроб!
Я ехал, однако ж, не без опасений. Я думал, что гроб дается не разом и что с приездом моим начнется, хотя и в другом вкусе, но все-таки сутолока. Со стороны домочадцев возникнут требования разъяснений, распоряжений и прочие сельскохозяйственные приставания; со стороны мужиков — явятся поползновения по части так называемого слияния*, в которых сыграют свою роль и вопрос о пьянстве, и вопрос о грамотности, и вопрос о ссудосберегательных кассах. И, в заключение, как наидействительнейший символ слияния, — ведро водки. Со всем этим, думалось мне, придется вести борьбу, покуда, наконец, не воцарится настоящее безмолвие, из которого выдвинется настоящий гроб. Но, к моему благополучию, все эти опасения оказались преувеличенными.
Нынешняя деревня — не та, в которой кишат ревизские души, а та, которую представляет собой помещичья усадьба, — истинный клад для гробоискателя. В нынешней деревне вы не встретите ни малейшей суеты, ни тени сельскохозяйственных забот и волнений, а следовательно — никаких вопросов и сомнений. Есть, разумеется, уголки, в которых и доныне ютятся выжиги и «колотятся из последнего», но это исключения. Общий характер — тишина и уныние, которые я назвал бы самоотвержением, если бы при этом не приходило на мысль представление о выкупных свидетельствах*. Урок дня, то есть то, что нужно для пропитания, протопления и проч., исполняется как-то сам собой, в определенный час, без шума, без беготни. Прежде стон, бывало, стоял и над застольными, и над скотным и птичным дворами; нынче — благодать. Не только в стенах помещичьего дома, но и на дворе — ни звука, кроме так называемых голосов природы: завыванья ветра, шума деревьев, чириканья и карканья птиц, лая собак и т. п. Изредка доносится, правда, с поселка (ежели он недалеко) хлопотливое галдение ревизских душ, но и оно не нарушает обязательной для всех (и живых, и мертвых) гармонии голосов природы, а, напротив, только дополняет ее и сливается с нею. Можно (особливо ежели требования комфорта довести до минимума) провести целый день, не слыхавши звука человеческого голоса и самому не издавши такового. Ходить, думать, глядеть в окно и даже, по возможности, не читать. И лишь на самое короткое время зажигать огонь. Для человека одинокого и притом перешибленного пополам — это своего рода купель силоамская*, приводящая за собой исцеление от всех недугов.
Усадьба у меня старинная. Господский дом — громадный, выстроенный из такого отличного леса, что и теперь все вполне исправно. Просторно, пропасть воздуха и тепло. Когда-то, на красном дворе, рядом с домом, было нагромождено множество всякого рода служб, но ныне все эти постройки снесены отчасти по ветхости, а преимущественно за ненадобностью. Летом на этих «нарушенных» местах растут непролазные массы крапивы и репейника, зимою — из-за снежных наносов виднеются неправильные кучи ломаного кирпича и мелкого мусора. В соседстве с ними, но несколько поодаль, словно монумент, свидетельствующий о благополучном переходе от крепостных порядков к вольнонаемному труду, стоит небольшой, сложенный из тонкого леса скотный двор, в котором помещаются две коровы, две лошади, ломаный инструмент и прочий приличествующий вольнонаемному труду сельскохозяйственный инвентарь. Впереди дома — цветочный (когда-то) сад, с запущенными дорожками, покато спускающийся к речке; сзади дома — парк, настоящий парк, с старинными могучими деревьями, которых шум даже человеку, далеко не одержимому мизантропией, может внушить мысль о гробе. Внизу, по течению речки, — небольшая мельница, у зияющей двери которой вечно торчит засыпка, не знающий, куда деваться от праздности, так как, за общим оскудением, помолец наезжает редко, да и то налегке.
Понятно, что при такой внутренней обстановке приезд мой не мог вызвать никакой особенной суматохи. Я написал, что явлюсь тогда-то, и в назначенное время все было готово к моему приему. Печи истоплены, стены и потолки обметены, полы вымыты, мебель расставлена в старинном порядке, даже обед изготовлен. «Распоряжений» до такой степени не потребовалось, что когда я снял шубу (дело происходило в половине февраля), то мне оставалось только сказать, что покуда мне ничего не нужно. Домочадцы, встретившие меня, разошлись по своим углам; я слышал, как хлопнула сперва одна дверь, потом другая, третья, всё глуше и глуше — и вдруг я остался один… И в этой светлой, большой и хорошо натопленной зале очутился лицом к лицу с гробом…
Точно так же не потребовалось никакой борьбы и по части «слияния». Еще на железной дороге одна соседка по вагону, добродушная помещица, узнавши, что я намереваюсь возобновить порванную связь со старыми «прахами», сочла долгом предупредить меня:
— Нынче, батюшка, от мужичка благодарности не спрашивайте. Равнодушные какие-то они стали: ни помощи, ни привета. Всё — на деньгах. Сколько следует ему по условию — получил, и шабаш. Спасиба — не ждите.
Так, в самом деле, и оказалось. При самом въезде моем в крестьянский поселок (давно ли я был тут «в отца местом»?) я сейчас же убедился, что мое появление ни в ком ничего не пробудило. Ни благодарных воспоминаний, ни отрадных надежд, ни даже изумления. Мужики, пилившие у своих изб дрова (в этой местности преобладает дровяной промысел), на мгновение приподняли головы, очевидно потому, что внимание их было привлечено топотом мчавших меня лошадей, и опять принялись за свое дело. Я опасался снимания шапок, поклонов (иногда даже в воображении моем мелькали радостные улыбки) — ничего не бывало! Точно муха перед ними пролетела. И мужики показались мне какие-то новые. Прежние были восторженные, слезоточивые; нынешние — равнодушные, зачерствелые. Прежний мужик всеми внутренностями тянул к барскому дому; нынешний — даже по надобности проходя мимо господской усадьбы, совершенно ее игнорирует, словно это не притягательное место, а только веха̀ на пути. Бабы, качавшие на мирском колодце воду, — и те не оторопели при моем внезапном появлении, не оставили своего занятия, а только безучастно проводили глазами мои сани. И отлично. Все предположения насчет «слияний» и ссудосберегательных касс устранились разом. Не будет поцелуев, но не будет и подкузмлений — ничего. Даже на традиционное ведро водки, по-видимому, расходов не потребуется. Прекрасно, прекрасно, прекрасно.
Но у меня вертелось в голове еще одно опасение: я полагал, что возвращение в дом предков вызовет лично во мне чувство умиления. Воскреснут в памяти забытые детские игры, встанут перед глазами, как живые, любезные сердцу лица. Очевидно, это должно населить гроб хотя и призраками, но все-таки помешает ему быть настоящим гробом. Однако и тут обошлось благополучно. Чтоб покончить разом с этим опасением, я тотчас же обежал весь дом и останавливался в каждой комнате, стараясь припомнить. Вот маменькина комната и в ней длинный стол, за которым она, обыкновенно, раскладывала из медных тазиков по банкам варенье; этот стол и теперь стоит на старом месте, и на поверхности его еще сохранились кружкѝ, свидетельствующие о пребывавших тут некогда банках с вареньем; и сама маменька, словно живая, сидит вон на том кожаном кресле и держит в руках серебряную ложку… Вот папенькин кабинет (теперь он мой), и в нем небольшой четырехугольный стол с разрисованною на верхней доске шашечницею, перед которым покойный, сидя в обитом кожею вольтеровском кресле, читывал «Московские ведомости»… Вот девичья, в которой летом толпа горничных, облепленных массами мух, с утра до вечера чистила ягоды, горох, грибы и проч., а зимой, тоже с утра до вечера, раздавалось жужжание веретен… Вот детская; в противоположность другим комнатам, узенькая, низенькая, в которой обитало великое множество клопов… Повторяю: я обежал все это и множество других комнат (вот тут была спальня дедушки, когда он приезжал в деревню «в гости»; вот тут рядом — спальня его «сударки», перед которой подличал и ходил на задних лапках весь дом; вот тут жил когда-то дяденька «буян», которого в хорошие комнаты не пускали и который едал из одной чашки с собакой Трезором; вот тут ютились тетеньки-сестрицы, к которым я бегивал тайком за мятными пряниками; вот тут поймали Генриету Карловну с учителем Василием Иванычем и т. д.) — и, о чудо! — никакого умиления не ощутил! Возвратился в зал, посмотрел в окно — оттуда виднеется река, в настоящее время скованная льдом, и опять-таки никакого умиления! Кабинет, детская, река — всё имена нарицательные, которые так и остались нарицательными. Отчего это? Оттого ли, что самые воспоминания, сопряженные с этими нарицательными именами, не заключают в себе ничего умилительного, или оттого, что человек, перешибленный пополам, сам по себе делается недоступным для чувств умиления, так как между его детством и старчеством легла целая пустота, которая поглотила всё без остатка, кроме страстного желания обрести гроб.
Как бы то ни было, но я понял, что гроб найден и что отныне начинается существование, в которое не вторгнутся ни сельскохозяйственные доклады, ни «слияния», ни умиления. Я наскоро пообедал, надел халат и немедленно почувствовал себя спокойно, безмолвно, почти что мертво!..
Впрочем, мне все-таки не удалось лечь в гроб сразу. По обыкновению, сейчас после приезда, пришел отрекомендоваться сельский батюшка. Но и он оказался какой-то сосредоточенный, однословный, угнетенный, угрюмый, точно только затем и пришел, чтоб посмотреть, как я улягусь в гробу, а он меня потом отпевать начнет.
— На жительство… совсем? — начал он словно нехотя.
— Да, совсем.
— Великое это слово… «совсем»!
Я махнул головой в знак согласия.
— Просторно вам здесь одним будет!..
— Да, комнат много.
— Хозяйствовать не станете?
— Нет.
— И не надо!
Разговор на минуту прервался.
— Жизнь здесь… — начал он опять.
— Я не для «жизни».
— А коли не для «жизни», так настоящее место — здесь! Да… именно, именно здесь!
Он как-то тоскливо взглянул на меня, покачал головой, потом посмотрел на буфетный шкап и продолжал:
— Вот ежели в этом разе водка… спаси бог!
— Не потребляю. А вы?
— Спаси бог!
Опять молчание.
— В парках — шум от ветров; опять же вороны гнезда вьют… Ставни по ночам стучать будут! Проржавели, поди, петли-то…
— Не знаю, не спрашивал.
— Оторопь возьмет, оторопь! Главное — ставни на ночь плотнее запирать!
— Прежде запирали; конечно, будут и теперь запирать.
— Ну, с богом!
Он подал мне руку и исчез… «Что ж? оторопь так оторопь — тем лучше», — подумалось мне. Она будет напоминать мне прошлое: ведь я всю жизнь, если сказать по правде, ничего, кроме оторопи, и не испытывал…
Впоследствии я узнал, что здешний батюшка — отличнейший человек. Водки не пьет действительно, устроил в селе школу, в которой безвозмездно учит крестьянских детей; с мужичками живет в ладах, читает им по воскресеньям краткие поучения о том, ка̀ко благоугодити господеви, и за свадьбы берет по-божески, не придираясь. Вообще обстановку имеет скромную, почти бедную. А смотрит он угнетенно, потому что жена у него — франтиха и сластена и ежемгновенно его точит. То упрекнет, что он не по-людски одевается, «ходит, словно мельница крыльями машет, — то ли дело у нас в городу уланы стоят!», то ставит ему в вину, что он кануны соблюдает*: «всё у него либо под преподобного Мартиниана, либо под Тимофея-мученика!» А он ей в ответ: «Ты бы, дура, прежде смотрела!»
Меня на минуту заняла мысль: каково-то ему, человеку скромному и, по-видимому, даже чем-то проникнутому, жить в селе Лисьи Ямы, в норе, на цепи, с глазу на глаз с попадьей, сластеной и франтихой? И он на цепи, и она на цепи… Она скалит зубы и скачет, и он скалит зубы и скачет. И оба благодарят провидение, что у каждого цепь настолько коротка, что не пускает их загрызть друг друга. Этим и процветает семейный союз.
Если кто думает, что вслед за этим вступлением появится на сцену дворовая девица (плод секретной любви покойного папеньки) и затем произойдет интереснейшее кровосмешение, или что из-под куста выпорхнет породистая помещичья дочка и подаст повод к целому ряду приятных сцен, с робкими поцелуями, трепетными пожатиями рук, трелями соловья и проч., — тот пусть не читает дальше этих признаний.
Ничего этого не будет: во-первых, потому, что ничего подобного не было в действительности, а во-вторых, и потому, что я поставил себе задачей писать о гробе, только о гробе.
Мысль об этом приличнейшем, по настоящему времени, убежище давно уже шевелилась во мне и, наконец, вполне созрела по следующему очень характеристичному случаю.
Не очень давно тому назад, умершему прославленному человеку нужно было отыскать приличное «последнее убежище».* Разумеется, пошли переговоры с кладбищенскими властями, и вот, во время этих переговоров, матушка игуменья некоего знаменитого монастыря, на который указал знаменитый покойник еще при жизни, таким образом рекомендовала свой товар:
— У нас на монастырском кладбище — очень хорошо. Тишина, порядок, простор. И зимой-то придешь посмотреть — залюбуешься, а летом, как распустятся деревья, — точно в раю! И не вышел бы! Советую.
И, видя, что слова ее производят благоприятное впечатление, присовокупила:
— И еще тем у нас хорошо, что для всех состояний такса установлена — по-божески! — кому что требуется. И богатые люди, и среднего состояния, и бедные — всех милости просим! И первого класса места̀, и второго, и третьего — все распределено, смотря по тому как. Поближе к благодати — и плата выше, подальше от благодати — и плата понижается. За церемониал плата особенно, и тоже по состоянию. Есть большая служба, есть средняя служба, есть и малая. Большое освещение, среднее и малое. Также и насчет поминовений. Нудить никого не нудим, а кто как любит, так для себя и выбирает. Советую.
Вот тогда-то и блеснула у меня в голове мысль: именно мне это самое и нужно. Но так как все эти удобства я мог получить хозяйственным образом, то есть у себя, в своем собственном кладбище, то ясно, что для меня был прямой расчет воспользоваться этим преимуществом. Там, думалось мне, я все найду: и место первейшего класса (безвозмездно), и свой собственный готовый гроб, а что касается до церемониала, то, наверное, тамошняя самая большая служба будет стоить вдвое дешевле, нежели здешняя самая малая.
Сверх того, мне хотелось умереть без тревог, постепенно, и буде возможно, то естественною смертью. Я — человек предрассудочный и притом робкий; мне всё кажется, что если я буду продолжать «соваться», как совался до сих пор, то существование мое, наверное, пресечется самым неожиданным и притом злокачественным образом. Я знаю, что это страх ложный (на тех же похоронах знаменитого человека один из моих друзей, служащий в департаменте «Возмездий и Воздаяний»*, указывая на громадную толпу, окружавшую гроб, сказал мне: «В обществе говорят, будто мы не допускаем передовых людей естественною смертью умирать — вот вам блестящее опровержение этой гнусной клеветы!»), но что же делать, если он до того присущ мне, что я освободиться от него не могу? Тогда как, ежели я заблаговременно переселюсь в «свой собственный гроб», — наверное, всякий страх напрасной смерти пройдет сам собою, за неимением пищи. «Соваться» мне там — незачем, да и департамент «Возмездий и Воздаяний» будет далеко… Никто и не увидит, как я изною, пропаду самым естественным образом!
С любовью и не торопясь прилаживался я к своему гробу и, признаюсь, не без удовольствия говорил себе: как это, однако, хорошо, что у меня свой собственный гроб есть! Надоело «слоняться», «соваться» и вообще производить свойственные досужему человеку действия — взял, юркнул в свой собственный гроб и пропал в нем. А у других, у «недосужих», и этого нет. Вот он едет зимником по реке, перед самыми окнами моего дома, с возом на мельницу, — он и рад бы юркнуть, да недосужно ему. И у него, пожалуй, есть свой собственный гроб, там на селе; но это такой гроб, в котором не постепенно умирать, а ежемгновенно и без отдыха жить надо. Во-первых, потому, что он, обитатель этого гроба, — ревизская душа, а во-вторых, потому, что жизнь сама по себе, помимо его воли, помимо разумения, даже помимо инстинктов самосохранения, впилась да и не отпускает его.
Какая это жизнь — это другой вопрос. Я, по крайней мере, уверен, что в эту самую минуту он глядит на мой гроб и думает: вот где настоящая-то жизнь! И всегда он так думал: и тогда, когда я «совался» и «пламенел», и теперь, когда я, истомленный «сованиями», исподволь прилаживаюсь к гробу. Всегда он завидовал моей тоске и моим изнываниям, называл их жировыми и говорил: хоть бы недельку так-то пожить!
Я изнываю от тоски, от неудовлетворенной жажды поступков, наконец, от стыда, а он думает: вот оно, хорошее-то житье! И думает правильно, потому что его-то собственное житье уж таково, что даже суздальским богомазам, этим присяжным изобразителям адских мучений*, — и тем не найти красок, чтоб достойным образом воспроизвести это житье!
Собственно говоря, только это вечно присущее сравнение между его гробом и моим и напоминает ему обо мне. Во всем остальном — ему до меня дела нет. Ни советов ему моих не нужно, ни сочувствия. В том деле, которое сопровождает его жизненную агонию, я никаких поучений дать ему не могу, да и он сам эти поучения встретит с нетерпением, скажет: уйди! не мешай! Что же касается до сочувствия, то и тут последует тот же ответ: уйди! не мешай! Он не примет его за иронию только потому, что вообще ничего не прямого, иносказательного не разумеет, а просто-напросто подумает, что мое сочувствие есть обыкновенное интеллигентное «сование», только на этот раз уж совсем неуместно примененное. «И без тебя тошно — а ты лезешь!»
Да, лучше уж не «соваться», а сидеть смирно в своем собственном гробу и потихоньку умирать. Слава богу! папенька с маменькой, накапливая тальки да овчины, да прижимая к рублю копейку, наколотили так достаточно, что даже всесокрушающая рука времени не успела уничтожить всего. Углы дома не отгнили, потолки не повалились, полы не перекосились — чего еще нужно! А главное, никто не мешает, никто даже не подозревает, что в этом гробу кто-то копошится. Много таких гробов разбросано по окрестности, и о большинстве даже неизвестно, чьи они и шевелится ли в них кто-нибудь. И стоят они, постепенно чернея и оседая, под влиянием времени и непогод. Пройдет еще одно поколение — даже гробов не будет, а просто-напросто будут торчать почерневшие безглазые черепа.
При моем душевном настроении это было чрезвычайно удобно. Мне именно нужно было исчезнуть так, чтоб никто не отыскал. Я машинально повторял про себя старинное мудрое речение: мертвые срама не имут* — и мысль, что нашлось наконец убежище, в котором ничто не настигнет меня, приводила меня в восхищение.
Замечательная особенность: вот он, тот самый, который идет за возом на мельницу, он не только не понимает моего недуга, но даже меня, человека изнемогающего, считает за привередника. Может быть, ему некогда разбирать, сколько постыдного, сорного налета насело на жизнь, но может быть и то, что его обычный modus vivendi[145] уж таков, что самая способность что-нибудь различать притупилась. Ежели у человека, с младенческих пеленок, единственный способ передвижения состоит в том, что его перетаскивают с места на место за волосы, то, конечно, он будет ощущать при этом физическую боль, но все-таки вряд ли поймет, что этот способ передвижения ненормальный. Ненормальный — для кого? Вот для них, для тех, которые, худо ли, хорошо ли, а ползут-таки на собственных ногах, — может быть! Но для него — он нормальный, потому что иначе как же могло бы случиться, чтоб таскание за волосы совершалось среди бела дня, у всех на виду, и ни у кого бы не перевернулось сердце при этом зрелище!
Так-то и тут; не понимает он, да и только. Но быть свидетелем этого непонимания, видеть, как оно расползлось по всем жизненным тропинкам и заполонило вселенную, — ужасно! В сущности, это собственно только и ужасно. С моим личным, частным недугом я, пожалуй, довольно легко бы совладал, а вот этот общий и частью даже чужой недуг — он-то именно и составляет ту непосильную гирю, которая заставляет человека оседать все глубже и глубже, покуда он не очутится лицом к лицу перед отверстым гробом.
Почему чужой недуг претворяется в свой собственный и даже пуще гнетет — это отчасти объясняется бо̀льшим или меньшим досужеством. Досужество дает человеку возможность развертывать перспективы, отыскивать связующие элементы. А как только начинает чувствоваться связь между собою и «остальным», так тотчас же делается невыносимо больно. Горы чего-то неслыханного, какой-то безрассветной мглы начинают надвигаться со всех сторон и давят, и давят без конца. Чтоб вынести эти горы на своих плечах, надо быть или очень сильным, или — очень нахальным. Робким и слабым — не остается ничего больше, как исчезнуть.
Я устроился сразу и отлично: надел халат и замолчал. Комнат — целая анфилада; можно ходить взад и вперед до усталости. Ходишь и молчишь; даже в голове настоящих мыслей нет, а мелькает что-то неопределенное. Отрывки старых вожделений, звуки… Прислуга является ко мне редко, в определенные часы, чтоб сказать, что подано кушать, или принести стакан чаю. Были попытки завести разговор о том, что сегодня с утра мжица мжит, или о том, что нынешнюю зиму волков до ужасти много, в деревне днем по улице бегают; но так как с моей стороны поощрений не последовало, то и эти неважные разговоры улеглись сами собою. Когда-то я интересовался вопросом об одиночном заключении и даже с жаром доказывал, что это — самый благородный способ отмщения нарушенной правды, потому, дескать, что он дает нарушителю возможность примириться с самим собою. Вот какой я был… филантроп! Как бы то ни было, но эта старинная предилекция*, должно быть, и сказалась теперь. Я нашел для себя именно одиночное заключение, — разумеется, смягченное анфиладою комнат и возможностью во всякое время нарушить обряд молчания.
Только принесет ли оно с собой примирение? рассеет ли мглу, которая так и висит надо мною, несмотря на внешний свет и простор? — вот в чем вопрос.
Покамест, однако, я чувствую себя очень хорошо. По крайней мере, та страшная мысль, что я ничего не могу, ничего не знаю, что я пятое колесо в колеснице, которая разбила мою жизнь, уже не терзает меня так неотступно, как прежде. Имея впереди только гроб, мне не нужно ни мочь, ни знать, а тем больше претендовать на звание нелишнего колеса: я и колесницы-то никакой не вижу. Как хотите, а это выигрыш. Мне нужно одно: чтоб молчание, объемлющее меня, не нарушалось ни единым призывом к жизни. Мне так довольно всяких «не могу», «не знаю», и понятие о них до того отождествляется, в моих глазах, с понятием о жизни, что всякое напоминание о последней представляется напоминанием о первых.
По одиночество и само по себе имеет втягивающую силу. Оно нашептывает думы, не имеющие ничего общего с думами живых людей. Что-то совершенно особенное; не скажу, чтоб фантастическое или бессвязное, но никогда не кончающееся и притом доступное для бесконечных видоизменений. Думы плывут безостановочно, сами собой, не бередя старых ран и не смущая тревогами будущего. Для человека, перешибленного пополам и имеющего за плечами целое бремя всевозможных «сований», одно воспоминание о которых заставляет краснеть, — это до того хорошо, что всякий перерыв, всякое внешнее вторжение кажется несносным, тяжелым. Думается, что если бы среди этого одиночества вдруг появился свежий человек с целым запасом вестей из мира живых, — это не только не заинтересовало бы, но скорее даже огорчило бы меня. Я слушал бы только машинально, из приличия, но внутри у меня кипела бы все та же неясная работа бесконечно тянущихся представлений, звучала бы все та же струна. Это бывает с людьми, которые серьезно освоились с одиночеством, да еще с людьми, которых поразила сильная мысль, что-то вроде откровения. Вся обыденная жизнь проходит мимо этих людей, как бы не прикасаясь к ним. Есть одна светящаяся точка, в которую неизменно вперен их взор, и этой одной точки совершенно достаточно, чтоб наполнить их существо до краев.
Одним словом, одиночество должно оказать мне великую услугу: оно спасет меня от жизни. Умирать, хотя и заживо, но вовремя, — не только необходимо, но и полезно, поучительно: я на этом стою. Я знаю, что вообще достойнее и сообразнее с человеческим назначением говорить: благо живущим! Но знаю также, что бывают такие изумительные обстановки, в которых и уместнее, и приличнее говорить: благо умирающим и еще большее благо — умершим!
Ничего не знать, ничего не мочь, быть пятым колесом в колеснице, при всяком удобном случае слышать: не твоего ума дело! — разве подобными признаками можно характеризовать какое бы то ни было общественное положение?
Я охотно допускаю, что «смертный», по природе, самолюбив и склонен к самомнению, но ведь отпор этому самомнению дает сама жизнь или, лучше сказать, свободный процесс ее. Этот процесс, сам по себе, каждого ставит на свое место, для каждого очерчивает известное пространство, за пределы которого переходить не полагается… Для чего же понадобилось, независимо от неминуемой жизненной оценки, заранее встречать человека словами: твой ум бессилен, дрябл, неуместен?
И каким изумительным логическим путем можно было дойти до построения такой отчаянной теории, которая убивает жизнь в самом зародыше и, следовательно, даже тех жалких практических результатов, которых от нее ожидают, в сущности, дать не может?
Право, это совсем не такой праздный вопрос, как может показаться с первого взгляда, и есть не мало людей, которых самая постановка его терзает безмерно. Разумеется, и его можно разрешить сразу, без дальнейших оговорок, юркнувши в гроб; но, во-первых, как я уже сказал выше, не у всякого есть в распоряжении удобный гроб, а во-вторых, говоря по совести, разве гроб — разрешение?
Говорят, что покуда имеется налицо, с одной стороны, целая масса людей, у которых нет времени обратиться с каким бы то ни было запросом к самим себе, а с другой — достаточное количество индивидуумов, которые преднамеренно чуждаются мерцаний совести и не чувствуют от этого ни малейшего ущерба, — до тех пор не представляется даже повода принимать в соображение, что существуют какие-то бродячие единицы, разбросанные по лицу земли, без опоры, без связи и умирающие от боли, каждая в своем углу. Этого мало: на общественном рынке пользуется неограниченным кредитом целая философская система*, которая прямо утверждает, что все существующее уже по тому одному разумно и законно, что оно существует…
Я знаю, что эта философия никаких практических разрешений не дает и что, вдобавок, ее всего приличнее назвать заплечною; но попробуйте-ка протестовать против нее! Попробуйте сломить это железное кольцо, которое от начала веков сдавило человека и заставляет его фаталистически вертеться в пустоте! Увы! старинная мудрость завещала такое множество афоризмов, что из них, камень по камню, сложилась целая несокрушимая стена. Каждый из этих афоризмов утверждался на костях человеческих, запечатлен кровью, имеет за собой целую легенду подвижничества, протестов, воплей, смертей. Каждый из них поражает крайней несообразностью, прикрытой, ради приличия, какой-то пошлой меткостью, но вглядитесь и эту пошлость поглубже, и вы наверное увидите на дне ее целый мартиролог.
Эти легенды воплей, этот мартиролог — разве они не представляют достаточного фундамента, на котором какой угодно бессодержательный афоризм может бесспорно утвердить свое право на существование?
Вот отчего заплечная философия процветает: у ней имеются сзади целые массы жертв. Но кроме того, ужасная сама по себе, она делается еще более ужасною вследствие того, что прежде всего вторгается в домашний, будничный обиход человека, становится на страже его удобств и привычек, и только тогда, когда уже видит силу сопротивления окончательно сломленною, погубляет и душу. От этого встречается много людей, даже не чуждых умственной гастрономии, которые не только не мечутся от тоски при произнесении заплечных афоризмов, но и не чувствуют ни малейшей неловкости. Жизненный процесс у этих людей раскалывается на две половины: в одной — материальная гастрономия, в другой — гастрономия умственная, и ежели некоторое время обе эти гастрономии живут как бы отдельною жизнью, то обыкновенно дело все-таки оканчивается тем, что они до того перепутываются, что утрачивается всякое мерило для определения, где кончается одна и где начинается другая.
Я долго, слишком долго руководился этой заплечной философией, прежде чем мне пришло на ум, что она заплечная. Будучи тридцатилетним балбесом, я как ни в чем не бывало выслушивал афоризмы, вроде: «Выше лба уши не растут», «По Сеньке шапка», «Знай сверчок свой шесток» — и не только не находил тут никакого мартиролога, но даже восхищался их меткостью. Да и время тогда было совсем особенное. То было время, когда люди бессмысленно глядели друг другу в глаза и не ощущали при этом ни малейшего стыда; когда самая потребность мышления представлялась презрительною, ненавистною, опасною: поневоле приходилось прибегать к афоризмам, которые, хоть по наружности, представляли что-то похожее на продукт мышления.
Наконец цикл заплечной философии истощился, поставив самих приверженцев своих лицом к лицу с глухой стеной. Почувствовалась потребность в иных девизах, не столь метких, но зато более снисходительных. Эти девизы явились, и мы все, наперерыв друг перед другом, бросились навстречу им. То было время всеобщих «сований». Настал момент, когда всех осветило солнце откровения, когда представлялось, что чаша горечи переполнилась до краев и что заплечный мастер задохнулся в ней. Я заметался вместе с другими, но не от боли, а от тысячи неопределенных порывов, которые вдруг народились в моей груди и потянули меня на простор. Всё мое существо, казалось, очистилось, просветлело; новая кровь катилась по жилам, и ради этой новой крови, ради ее сладких волнений, я готов был забыть даже недавнее заплечное прошлое. «Зовет!» — раздавалось со всех сторон, и хотя чудо призвания заставляло себя ждать, но признаки, позволявшие угадывать сердцем его близость, чуялись всюду…
Я вышел на призыв очень бойко. Написавши на знамени: ничто человеческое мне не чуждо, я искренно уверовал, что воистину вступил в область этого «человеческого». Я жаждал жить, и в особенности жаждал «чувствовать». Но, несмотря на эту страстную жажду, нельзя сказать, чтоб я был чересчур требователен и нетерпелив. Напротив, практика заплечной философии уже настолько въелась в меня, что я не только инстинктивно чувствовал, но даже понимал, что «вдруг» — невозможно.
«Не вдруг!»* — повторял я на все лады, и повторял совершенно с тем же энтузиазмом, с каким выкрикивал и другой свой девиз: «да здравствует обновление!» Представилось, что слова «не вдруг» ничего не останавливают, а только спасают. И в то же время хотелось уберечь дело обновления от влияний дурного глаза, выхолить его на славу. Я знал, что у него множество ненавистников, и вознамерился победить их терпением й даже повадливостью. Пусть знают, пусть видят, твердил я, что мы ничьих интересов не затрогиваем и желаем лишь одного, чтоб никто не потерял и чтоб все выиграли! Мне не приходило на мысль, что, твердя слишком часто одно и то же «не вдруг», я наконец могу при нем одном и остаться. Нет, я этого не боялся, потому что был слишком уверен в живучести своего порыва. Я вообще в то время ничего не боялся: ни самоотверженно лезть вперед, ни предусмотрительно кричать: не вдруг!
К чему я тогда не примазывался! в каком «хорошем» деле не предлагал своих услуг! Все тогдашние вопросы были моими личными, кровными вопросами. Я пламенел не только общею идеей гласности и устности (это была тогдашняя всеобщая панацея)*, но и всеми ее деталями, и везде предъявлял искренность, расторопность, готовность, радость. Утром я просыпался со словами: «сегодня нам предстоит быть участниками новой радости, которая должна ознаменовать и упрочить наше молодое обновление»; ночью — мой первый сон начинался словами: «радость, которая еще сегодня утром составляла только предмет гаданий наших, свершилась»… Мои восторги были не только искренни, но и до того разнообразны, что я положительно не успевал с ними во все места, куда они меня влекли, хотя быстрота моих мельканий по лагерю радостей и надежд была поистине изумительна. И за все эти мелькания я ничего не требовал, кроме счастия быть свидетелем общего обновления и скромно сознавать, что я тут был, мед-пиво пил…
Я торжествовал и, что всего хуже, принял мое торжество за нечто серьезное. Действительно, на первых порах мои «сования» не только не встретили отпора, но катились вперед, от станции до станции, словно по покатости. В лагере радостей и надежд меня ожидали только объятия и сочувственные улыбки. Я уже не говорю о второстепенных деятелях обновления — эти положительно не могли нагордиться друг другом, как половые палкинского трактира в ту минуту, когда хозяин пригласил француза-повара, но даже в среде самих «строителей» все говорило о ласке, о поощрении, о благосклонном снисхождении. Правда, что в этом снисхождении чувствовался оттенок чего-то похожего на изумление, но именно этот-то оттенок мы, впопыхах, и просмотрели. Если бы мы спохватились вовремя, то убедились бы, что тут скрывается нечто, во всяком случае, загадочное. Что собственно послужило поводом для этого изумления: размеры ли нашего слабоумия, разыгравшегося до резвости, или гадливое опасение, что вот и это резвящееся слабоумие, чего доброго, предъявит какие-то требования?
Наконец, однако, мы надоели. Года два сряду мы любовались друг другом, на третий — любоваться было уже нечем. Мы весь свой багаж разбросали разом и ничего не сумели подобрать, так что очутились совсем с пустыми руками. Все изменилось кругом нас: спрос на наши услуги вдруг понизился до минимума, снисходительные улыбки превратились в откровенно кисло-сладкие; одни мы не изменились и продолжали выказывать назойливейшую готовность идти в огонь и в воду. Тогда, чтоб отделаться от нас, потребовалось употребить насильство…
Что было потом — лучше не вспоминать. Скажу одно: человеку, который гордо шел в храм славы и, вместо того, попал в хлев, — и тому едва ли пришлось испытать столько горечи. Ошибки маршрута, особливо в таких местностях, где и храм славы, и хлев стоят рядом, не представляют еще особенно мучительной неожиданности; но замена вчерашнего лихорадочного «сования» сегодняшним оцепенением, это — более нежели неожиданность: это целый переворот. Нить жизни порвана, привычки нарушены, все планы, все стремления, все, чем жил человек, — все разом упразднено. Сколько жгучего презрения должен почувствовать человек к самому себе в минуту совершения этого переворота! Ведь он все тот же: деятельный, преданный, одушевленный — и вдруг… За что?
За что? поймите, какая масса беспомощности, самоуничиженья, напрасных укоров, бессильного ропота слышится в одном этом вопросе!
С первого раза нельзя даже понять, что такое случилось. «Выше лба уши не растут!» «Знай сверчок свой шесток»… опять! Опять эта постылая, ненавистная «мудрость веков»! В бывалое время она входила в одно ухо и выходила в другое; теперь — она хлещет по щекам! Все лицо горит, весь организм трясется. «Пятое колесо в колеснице» — кто первый выдумал это чудовищное сравнение? «Ничего не знаю», «ничего не могу!» — кто возвел эти ужасные слова в доктрину? Куда бежать, куда провалиться от этих заплечных афоризмов? Об «сованиях», конечно, нечего и думать; но куда бежать?
И вот навстречу выдвигается… гроб!
Отлично, отлично, отлично.
Теперь самое существенное, это — довести мысль до той степени неопределенности, при которой она совпадает с жужжанием. И затем — позабыть. Погрузиться со всем прошлым и настоящим на самое дно, так, чтоб выкарабкаться оттуда было нельзя, если бы даже и пришла в голову блажь опять лезть навстречу старинным «сованиям».
Как я уже сказал выше, внешняя обстановка, с самого начала, удивительно как благоприятствовала этому погружению. Но чем дальше, тем лучше. Нет ни происшествий, ни даже простого благорастворения воздухов — ничего такого, что вызвало бы попытку выйти из гроба. На дворе замечаются, правда, признаки весны, но не той светозарной, зажигающей весны, о которой повествуется в книжках, а какой-то мокрой, сонливой, кислой. Тяжелые, серые тучи повисли над домом, поселком и парком и с утра и до ночи сеют на землю мокрый снег. С 1 марта подул с юго-запада ветер, но настоящего тепла не принес, а только сырость да слякоть; иней, одевавший парк узорчатою одеждою, сполз, и деревья стоят голые и беспорядочно хлещут по воздуху отяжелевшими ветвями; дорога исковеркалась и побурела; река покрылась полыньями; в саду снег источило словно червоточиной, и по местам обнаружилась взбухшая земля; люди ходят мокрые, иззябшие, хмурые; деревня совсем почернела. Говорится в сказках о жаворонках, о волшебных метаморфозах воскресения природы, но ни жаворонков, ни воскресения нет, а есть унылая картина неопрятного превращения твердого черепа зимы в непролазные хляби весны. Только вороны суетливее прежнего хлопочут вокруг гнезд и неистовым криком как бы возвещают, что одна тоска, зимняя, кончилась, и началась другая тоска, весенняя.
Что же касается до происшествий, то я заранее решился устраниться от них и потому даже наблюдений никаких не делаю. Иногда, впрочем, я подхожу к окошку, гляжу на поселок, но особенного любопытства не ощущаю. Там во множестве кишат черные точки, погруженные в вечную страду. Кишат — и только. Борются — и не сознают борьбы; устраивают, ухичивают — и не могут дать себе отчета: что и зачем? И не хотят знать ни высших соображений, ни высших интересов, кроме, впрочем, одного, самого высшего: интереса еды. Конечно, я понимаю, что в этом-то интересе и сила вся, но странная вещь! — как только я наталкиваюсь на него (а не наткнуться — нельзя), так тотчас же чувствую непреодолимое желание обойти, замять. Разумеется, впрочем, так обойти, чтоб никто этого не заметил…
Вообще я должен сознаться, что меня всегда гораздо сильнее трогал вопрос о недостатке так называемых «свобод», нежели вопрос о недостатке еды. Еда — вещь неизменная (трудно даже вообразить: как это нет еды!), а я воспитан в традициях красивых линий и интересов исключительно спекулятивного свойства. Конечно, я не чужд и представления о бескормице, но не «такой». Вместе с Генрихом IV я охотно желаю всем и каждому курицу в супе*, но именно курицу, а не ржаной хлеб, хотя бы и без примеси лебеды. Сверх того, я могу довольно легко представить себе и трагическую сторону бескормицы, но именно трагическую, красивую: вопли, стоны, проклятия, голодную смерть, а не обрядовое голодание, сопровождаемое почтительно сдерживаемым урчанием в животе и плаксивою суетою, направленною в одну точку: во что бы то ни стало оборониться от смерти.
Тем не менее иногда мне сдается, что, будь у меня, вместо множества высших интересов, только один, самый высший, — наверное, меня не грызла бы такая бешеная тоска. Очень возможно, что она заменилась бы болью, еще более жестокой, но у этой боли существовала бы реальная подкладка, на которую я мог бы сослаться с уверенностью быть понятым. А теперь, с своими «свободами», куда я пойду? С какими глазами покажусь я вот хоть на этой почерневшей от мужицкого тука улице, на которой день-деньской всё кишат, всё кишат?
Поэтому-то я и не выхожу из гроба и не наблюдаю ни над чем. Нет у меня нужной для этого подготовки. Однако ж это не мешает мне утверждать по совести, что хотя мои «высшие интересы» — и не «самые высшие», но все-таки они — не прихоть, не фанаберия, а действительная и стенящая боль сердца. И эта боль тем несноснее щемит меня, что я обязываюсь глотать свою отраву безмолвно и в одиночку.
Однажды, впрочем, я соблазнился и чуть было совсем не выпрыгнул из гроба. Вот по какому случаю. Пришел сельский батюшка, весь встревоженный, и сообщил мне, что на селе случилось происшествие.
— Появился мужичок один, из фабричных, — рассказывал он, — наш он, коренной здешний, да не по-здешнему речь ведет. Говорит: рука божия якобы не над всеми равно благостно и равно попечительно простирается, но иных угобжает преизбыточно, а других и от малого немилостивне отстраняет…
— Воля ваша, батюшка, а тут что-то не так! — усомнился я.
— Ну, да, конечно, он, по-своему, по-мужицкому, объясняет, а редакцию-то эту уж я…
— Понимаю. Что ж дальше?
— То-то вот: как в этом разе поступить?
— То есть как же так поступить?
— Дать ли делу ход или так оставить?
— Батюшка! помилосердуйте!
— Признаться, я и сам… Только вот мужички обижаются… Кабатчик, значит… в личную себе обиду принял — ну, и прочих взбунтовал!
Я заинтересовался и пошел на село. Перед волостным правлением волновалась небольшая кучка народа, из которой неслись смутные крики. Но не успел я дойти до места судбища, как приговор уже был объявлен и приводился в исполнение: виноватого «стегали». Здоровенный мужчина сам снял с себя портки, сам лег и сам кричал: честно̀й мир! господа честны̀е! простите! не буду! А впоследствии я, сверх того, узнал, что, только благодаря предстательству батюшки, дело кончилось так легко и что, не будь этого предстательства, кабатчик непременно бы настоял, чтоб возмутителя его спокойствия отослали в стан.
Я возвратился домой и, признаюсь, некоторое время чувствовал себя изрядно взбудораженным. Помилуйте! Я уж совсем было начал «погружаться», а вместе с тем и самое представление о розгах уже стало помаленьку заплывать, и вдруг… Да, брат, «выше лба уши не растут!», машинально повторил я и чуть-чуть не задохся вслед за тем; до такой степени весь воздух, которым я дышал, казалось мне, провонял, протух…
Об чем собственно шла речь? — об еде. Кажется, предмет общепонятный и общедоступный, а между тем честно̀й мир решением своим засвидетельствовал, что и дела ему до него нет, что он не желает даже, чтоб его беспокоили подобными разговорами. Что означает этот факт? То ли, что мир хотел «уважить» кабатчика? или то, что в его представлении вопрос об еде сформулировался так: ешь, что у тебя под носом?
Как бы то ни было, но от мысли, что заправский узел все-таки там, на поселке, никак не уйдешь. Как ни взмывай крыльями вверх, как ни стучи лбом об землю, как ни кружись в пространстве, а поселка все-таки не миновать. Там настоящий пуп земли, там — разгадка всех жизненных задач, там — ключ к разумению не только прошедшего и настоящего, но и будущего. И нужно пройти туда… но как же туда пройти, коль скоро там только одно слово и произносится внятно: стегать?!
Во всяком случае, кто не может вместить поселка, тот лучше пусть и не прикасается к нему. Потому что иначе к прежним высшим мотивам тоски пришлось бы прибавить еще новый, самый высший…
Так и я поступаю, то есть стараюсь поступать. Я не хочу тоски, а хочу жить в гробу без прошлого, без будущего, даже без настоящего. Да, и без настоящего, хотя это и кажется на первый взгляд нелепым. Я убежден, что можно до такой степени убить в себе чувство жизни, что самая реальная, осязательная действительность — и та не то что покажется, а воистину сделается призрачною, неуловимою. Стены будут двигаться, пол начнет колебаться под ногами. Галлюцинация получится полная, но ведь только она и может привести за собою настоящее, заправское забвение.
Чтоб достигнуть этого результата, необходимо, прежде всего, отучиться от настоящих человеческих мыслей и заменить их другими, получеловеческими. Во-первых, это засвидетельствует о несомненном повороте в сторону благонамеренности, а во-вторых, удивительно как помогает жить, то есть умирать. Поначалу, разумеется, встретятся затруднения, но известные механические приемы мигом упростят дело. Так, например, настойчивым повторением вслух первой попавшей под руку бессмыслицы можно разбить какую угодно мысль.
К тому же, у каждого человека есть наготове целый запас историй, которые преимущественно щекотят его животненные инстинкты и потому нравятся. Несмотря на крайнюю несложность содержания, эти истории имеют то драгоценное качество, что их, по желанию, можно обставлять новыми и новыми деталями, вследствие чего они никогда не кажутся ни заношенными, ни исчерпанными. Таковы, например, истории любовные. Какое светозарное облако можно соткать по такому простому поводу, как столкновение двух существ, из которых одно называется мужчиною, а другое — женщиною! и какими яркими, разнообразными колерами будет это облако отливать! Или другой пример: процесс личного обогащения; и его тоже можно всякими огнями осветить. И сто тысяч — богатство, и миллион — богатство, и сотня миллионов — богатство. Затем: сначала идет процесс накопления (какой отличный случай для вмешательства элемента «чудесного»!), потом — процесс распределения… то есть на себя, на свои собственные нужды, а отнюдь не… Поистине можно до таких компликаций* дойти, что сразу и не справиться с ними! И еще пример: истории сельскохозяйственные. Сам-друг, сам-семь, сам-двенадцать — какое разнообразие! А с другой стороны — цена продуктов может быть — рубль, а может быть — грош. Как тут быть? Поневоле приходится рыться в воспоминаниях об экономических обедах (эти воспоминания не только можно, но и должно освежать как можно чаще). Словом сказать, является целый мир мыслей, дум, представлений, не весьма ценных, получеловеческих, но способных воспринимать всякую произвольную деталь. Благодаря этому свойству, не успеешь и оглянуться, как образуется громадный клубок, перед которым целые поколения будут стоять в изумлении, покуда не придет «невежа» и не скажет: наплевать!
Но когда-то это еще случится, а покамест ресурс все-таки есть. Я очень серьезно отнесся к этой программе и решился во что бы то ни стало ее осуществить. И вот стены вокруг меня зашатались, пол заколебался под ногами… Проблески старинного стыда, воспоминания о высших вопросах, представление о поселке — все исчезло. Остались только зеленые круги в глазах, как неизбежное последствие болезненной усталости.
Я знаю, мне скажут, что это срам. Да, это срам, отвечу я, и даже высокой пробы, но он освобождает меня от прошлого, а в данном случае только это и требуется.
Я уже начинал совсем утрачивать чувство действительности, как нечаянный случай снова возвратил меня к нему. Привязался ко мне старик Дементьич с «докладом»: время-де погреб набивать льдом. Несколько дней сряду я только мычал в ответ: а! гм! Наконец он, по-видимому, испугался и почти во все горло проскандовал свой вопрос.
Вот по этому-то ничтожному поводу и завязался у нас разговор.
— От Ивана Михайлыча человек на мельницу приезжал; спрашивал, давно ли вы в усадьбу приехали? — доложил Дементьич.
— От Ивана Михайлыча! помню! как же… помню, помню! да неужто он жив? — встрепенулся я.
— Живы-с.
— Да ведь ему уже тогда было под семьдесят — помнишь?
— Много им годов. А всё до последнего время здоровы были. Только в прошлом году, от несчастьев от этих, словно кабы…
— От каких несчастнее?
— Да с молодыми господами что-то поделалось. Да и Марья Ивановна, дочка ихняя, померла. Теперь живут сам-друг с младшей внучкой… вроде как убогонькая она… Поедете, что ли, проведать?
— Конечно, конечно… Как-нибудь… съезжу!
Дементьич ушел, а я начал припоминать. Это было лет двадцать тому назад, в самый разгар моих «сований». Иван Михайлыч уж и тогда был старик старый. Как сейчас вижу его: длинный, прямой, худощавый, но ширококостный и плечистый, с головой, остриженной под гребенку и украшенной окладистой седой бородою, вечно в застегнутом на все пуговицы черном сюртуке солидного покроя. Сам лично он не «совался» — года не позволяли, — но сердцем и мыслью был неотлучно с нами (нас было-таки довольно). Мы были молоды, а он, казалось, вдвое моложе нас. Он воодушевлял нас, вселял в нас бодрость и веру, в нас, которые и сами были всецело сотканы из бодрости и веры! В его старческом сердце словно цвет какой-то загадочный распустился; в его старческих глазах — искрилось пламя. Никаких сомнений он не допускал, а тем менее — иронии, к которой был даже строг. И радовался такою безмерною радостью, какою может радоваться только острожник, выдержавший бесконечно долгий искус, утративший всякую надежду на освобождение и вдруг, волшебством каким-то, очутившийся на воле. И мы чувствовали на себе силу этой радости и окружали старика всевозможными знаками уважения. Чудно̀ было видеть, как сильный луч света вдруг осветил могильную плиту, но вместе с тем и необыкновенно отрадно. Казалось, плита поднялась и дала выход совсем новому, сильному человеку, который не знал, как надышаться, наглядеться, наликоваться. Конца-краю его ликованию не было, потому что этот оживший, согретый лучом мертвец создавал перспективы за перспективами, одна другой радостнее, лучистее…
В то время у него была дочь, еще довольно молодая. Красива ли была она или дурна, мне как-то никогда не удавалось заметить; но я помню, что в этой семье всем было и уютно, и светло, и тепло, и как-то особенно легко. Должно быть, оттого, что в ней царствовал какой-то удивительный лад. Всегда большой наплыв посторонних — и ни малейшей сутолоки, всегда немолчный говор — и никакого надоедливого шума. Дом этот служил средоточием не потому, что туда можно было во всякое время уйти от нечего делать, а потому, что всякий надеялся освежиться в нем. Удивительное дело, сколько тогда материала для бесконечных бесед было — нынче этого даже представить себе нельзя! Точно все родились вновь и на каждом шагу обретали совсем новые предметы, нужные, животрепещущие, настоятельные. Да и действительно, много было и животрепещущего, и настоятельного, да вот пришло что-то загадочное, чего и ждать, казалось, было нельзя, пришло и подкосило…
Впоследствии, когда всем местным «сованиям» (я забыл сказать, что жил в то время в деревне, где собственно и сосредоточивалась тогдашняя кипучая деятельность) был положен крутой и внезапный конец, я бросился вон из деревни и уехал «соваться» в другие места. А Иван Михайлыч остался на месте, и хотя цветок, случайно распустившийся в его сердце, завял значительно, но все-таки он продолжал заботливо охранять его корень, в чаянье, что опять проглянут лучи и согреют его. Повторяю: в качестве острожника, почувствовавшего простор полей, он сделался наивен, как юноша, и, как юноша же, был доступен только впечатлениям радости и надежды. Я лично уже не виделся с ним, но от посторонних слыхал, что он точно так же, как и я, как и все мы, не один раз расцветал и не один раз увядал. Надежда — вещь слишком привязчивая, чтоб могла легко и скоро превратиться в стыд. Но год или два тому назад Ивана Михайлыча постигло двойное несчастие: сперва умерла дочь, а потом случилось что-то загадочное с внуками, которых он вырастил и на которых не мог надышаться. По словам Дементьича, в самое короткое время его так свернуло, что от прежнего бодрого и физически сильного старика осталась одна развалина. Теперь он живет вдвоем с уцелевшею внучкой; оба думают об одном; оба чувствуют себя раздавленными, и оба боятся проговориться друг перед другом. Именно только благодаря этой осторожности, их жизнь еще кое-как висит на волоске. Никто к ним не ездит, да и некому: те, которые когда-то составляли их круг, давно уж рассыпались и ушли неизвестно куда. Вот я — воротился, вспомнил, что у меня случайно уцелел свой собственный гроб, а другие — где? Ужели всё еще «суются» и питаются пощечинными надеждами!
Воспоминания эти встревожили меня. С неделю я не упоминал об Иване Михайлыче: все надеялся, что как-нибудь обойдется. В моем безмолвии всякая непредвиденность, всякий выход из пределов программы не на шутку пугали меня. Конечно, я ни под каким видом не мог освободиться приличным образом от визита к Ивану Михайлычу, но зачем же спешить? И я не знаю, чем бы это кончилось, если бы не пришел ко мне на выручку Дементьич, который, в одно прекрасное после-обеда, доложил, что закладывают лошадей.
Я ехал с замиранием сердца, словно ожидая, что мне придется увидеть нечто даже худшее, нежели гроб. Сиротливо раскинулась по обеим сторонам дороги родная равнина, обнаженная, расхищенная, точно после погрома. При взгляде на эти далекие, оголенные перспективы, не рождалось никакой мысли, кроме одной: где же тут приют? Кто тут живет? зачем живет? в каких выражениях проклинает час своего рождения? Я никогда не был панегиристом старых порядков, но можно ли было представить себе, даже во сне, что на смену прошлому придет такое настоящее? А сколько было радостей-то! сколько надежд! Ах, эти радости! есть же такие углы в божьем мире, где они не оживляют, а только отравляют существование!
Наконец проехали перелесок (я не узнал его: тут прежде был хороший, старинный лес), и из-за снежных сугробов вынырнула усадьба Ивана Михайлыча. И прежде она была не из нарядных, а теперь и вовсе глядела разоренным вороньим гнездом. Почернела, даже словно сгорбилась. Я осторожно подъехал к заднему крыльцу (парадное было заколочено, и дорогу к нему занесло снегом) и в бывшей девичьей был встречен Юлией Петровной, внучкой Ивана Михайлыча.
Это была девушка болезненная, маленького роста, горбатенькая. Лицо у нее бледное, почти прозрачное, и эта прозрачность сообщала ему, по временам, светящиеся точки. Смесь детского и преждевременно состаревшегося поражала в этом лице; глаза смотрели совсем по-детски, восторженно, как-то вдаль, дальше предмета, непосредственно стоящего перед глазами, а на висках и на лбу уж легли старческие тени. Даже голос ее звучал двойственно; в общем он напоминал неустановившиеся голоса переходной эпохи двенадцати-тринадцатилетнего возраста, но, по временам (даже слишком часто), в нем прорывались такие дряхлые звуки, что, слыша их, вы невольно представляли себе целую раздавленную жизнь.
Приняла она меня прилично, хотя и не особенно радушно. Может быть, долгая строго-уединенная жизнь уж отучила ее от той приветливости, которою некогда, казалось, были пропитаны даже стены этого дома.
— Дедушка вас ждет, — сказала она, подавая мне руку.
— Он здоров?
— Здоров, но не надо его волновать. Конечно, при встрече после долгой разлуки, нельзя обойтись без воспоминаний, но есть предметы — вы меня понимаете? — которых положительно не следует касаться. Он и без того слишком об них помнит.
Я нашел Ивана Михайлыча в столовой. Передо мной стоял прямой и длинный старик, до того худой и обнаженный от мускулов, что даже кости у него, казалось, усохли. Бледно-серая голова, словно мхом поросшая волосами, ничем бы не отличалась от головы мертвеца, если бы из глубоких глазных впадин не выглядывали две светящиеся точки. Увидев меня, он протянул ко мне свои длинные, худые руки.
— Приехали?.. куда?.. ха-ха! — приветствовал он меня.
Я бросился к нему, и вдруг внутри у меня что-то нахлынуло, закипело, защемило. Я не ждал от него смеха… ужасная это, ужасная боль! Я весь вспыхнул, затрясся и, мучительно надрываясь от боли и, в то же время, как бы усиливаясь освободиться от нее, крикнул:
— Ну, да, в гроб, в гроб, в гроб!
Казалось, эта выходка поразила его. Он взял мою руку; одною рукою держал ее, а другою гладил, как бы желая успокоить.
— Ну, дайте я на вас посмотрю! — сказал он, подводя меня к окну, и затем, внимательно осмотревши, прибавил: — Всё в порядке. Теперь рассказывайте. А впрочем, что ж я! Прежде познакомьтесь. Юлия — внучка моя. Теперь она у меня одна.
Он спохватился и не кончил.
— Рассказывайте, рассказывайте! — повторил он.
Мне всегда казалось, что я могу рассказать очень многое. Длинная жизнь, вся до краев наполненная «сованиями», — есть, кажется, что порассказать. Но теперь, при этом, так сказать, ультиматуме, я вдруг стал в тупик. Не то чтоб я позабыл или застыдился, — нет, этого не было. Напротив, как нарочно, вся моя жизнь, со всеми деталями, пронеслась в эту минуту предо мной; а что̀ касается до стыда, то, право, он не мог делать никакого диссонанса в доме, где и без того все говорило о стыде. Нет, просто показалось нелюбопытным, ненужным.
— Рассказывать-то, верно, нечего… ха-ха! — засмеялся он.
— Пожалуй, что так, — согласился я.
— Это, сударь, бывает, особливо в таких углах вселенной, где по части благочиния чересчур благополучно. Вспоминаешь-вспоминаешь, и все как-то около одного предмета вертишься: около вывески с надписью: «Управа благочиния»… ха-ха!
— Действительно, это воспоминание господствует…
— Так-то господствует, что вот я еще в восемьсот четырнадцатом году (восемьдесят восемь лет, сударь, мне!) начал надеждами гореть и потом все горел, все горел, а ежели начать рассказывать… Плюхи да плюхи, на каждом шагу плюхи… вот мерзость какая! Ну, делать нечего, давайте смотреть друг на друга и молчать. Юлия! ты у меня умная: скажи, ведь молчать — лучше?
— Да, дедушка, лучше.
— И я говорю: лучше… ха-ха! Только я вот еще что говорю: молчание — вещь обоюдоострая; иногда оно помогает забывать, а иногда — жжет, бередит. Точно вот слезы, которых не можешь выплакать, или стыд, который, хочешь не хочешь, а должен глотать. Так ли, господин надеждоносец… ха-ха!
Я прислушивался к его смеху, и мне положительно делалось неловко. Хохочущий старик — право, это целая трагедия. Какую нужно необъятную боль, чтоб добраться до дна старческой дремоты, разбудить все скопившиеся там боли, перебрать их одну за одной и обострить — до хохота!
— Что касается до меня, — сказал я, — то я, во всяком случае, полагаю, что молчание целесообразнее. С помощью его мы извлекаем свой личный стыд из публичного обращения и перестаем служить посмешищем. Я, собственно, ради молчания и воротился в деревню.
— А вы из стыдящихся? — вдруг прервала меня Юлия Петровна и так пристально взглянула на меня, что я невольно сконфузился.
— Она у нас стыдящихся не одобряет, — с своей стороны пояснил Иван Михайлыч.
— Не одобряете? но что же делать, если результат всей жизни выражается словами: довольно жить? — возразил я.
— Она таких результатов не признает. Не понимает, что для нас, старых надеждоносцев… если мы и к таким результатам приходим… и то уж заслуга… ха-ха!
Старик захохотал таким горьким и продолжительным хохотом, что Юлия Петровна встревожилась.
— Дедушка! оставьте этот разговор! он вас волнует! — обратилась она к нему.
— Мудрая, а не в силах понять, что у нас другого разговора не может быть! Ты говоришь: волнует, а я, напротив, утверждаю: развлекает, позволяет занимательно провести время… так ли, сосед?
— Не знаю, право…
— Нет, наверное. Вот, например, я говорю: как начиналось — и чем кончилось! Восклицание, кажется, не особенно мудрое, а между тем оно облегчает меня! И я очень рад, что есть человек, который меня поймет и вместе со мной постыдится… Так ведь?
Он взглянул мне в глаза и ласково потрепал рукой по коленке.
— Если бы я молчал — эта мысль глодала бы мои внутренности, шла бы за мной по пятам. А теперь, сделавши из нее составную часть causerie de société[146], я все равно что отнял у нее всякое значение. Оттого-то я и повторяю: ка̀к начиналось и чем кончилось… ха-ха!
— Да начиналось ли?
— То-то вот… Она, впрочем, умная-то моя, не сомневается. Не только «начиналось», а началось, говорит, и не вчера, а от начала веков. И придет, несомненно придет! Юля! ведь так?
— Так, дедушка, придет.
— Она и на нас, стыдящихся, ка̀к-то особенно смотрит. Нечто в роде Закхеевой смоковницы* в нас видит… ха-ха!
— Дедушка! я никого не осуждаю! Я говорю только…
— Что нужно верить?
— Нужно, дедушка.
— И что есть люди, которые не падают духом?
— Есть.
— Аминь!
— Аминь, — повторила Юлия Петровна.
Все умолкли, а старик понурил голову, словно задремал. Через минуту, однако ж, он вновь встрепенулся и взглянул в окно. Небо было ясно, и на краю небосклона разливался тихий свет вечерней зари.
— Сколько раз, в былые времена, — словно про себя прошептал Иван Михайлыч, — я провожал глазами эту зарю и говорил себе: завтра я опять увижу ее там, на востоке.
— А теперь?
— А теперь говорю: сейчас она потухнет, и затем начнется ночь…
— Дедушка!
— Да, ночь… и навсегда! Ни надежд, ни «нас возвышающих обманов»…* ничего, кроме ночи!
— Нет, дедушка, этого не будет!
Я оглянулся и умилился. Глаза Юленьки горели, лицо ее было все как в лучах; даже в голосе слышались мощные, звонкие ноты.
— Заря опять придет, — продолжала она, — и не только заря, но и солнце!
Старик махнул рукой вместо ответа.
— Есть добрые, не падающие духом! есть! И они увидят солнце, увидят, увидят, увидят! — повторила она.
Иван Михайлыч быстро повернулся и протянул мне руки.
— Ну, прощайте! — сказал он, — тяжело! Говорить мы ни об чем не умеем, а только умеем раздражать себя… Тяжелы эти повторения старой сказки об упованиях! Не ездите ко мне… не нужно! Не затем мы живем, чтоб заниматься causeries de société… Будем изнывать каждый в своем углу… Довольно.