Картины нравов
От автора
Исследование о «Ташкентцах» распадается на две части: «Ташкентцы приготовительного класса» и «Ташкентцы в действии». Настоящим томом оканчивается первая часть, составляющая сама по себе отдельное целое. Я отнюдь не имею претензии утверждать, что в представляемых здесь вниманию читателя параллелях исчерпывается все, что́ могло бы подойти под эту рубрику, но ежели бы я пошел еще далее в воспроизведении различных типов «ташкентства», то работе моей, пожалуй, не было бы конца. Притом же в намерениях моих было написать ежели не роман в собственном значении этого слова, то более или менее законченную картину нравов, в которой читатель мог бы видеть как источники «ташкентства», так и выражение этого явления в действительности. Поэтому первую часть я посвящаю биографическим подробностям героев ташкентства, а во второй — на сцену явится самое «ташкентское дело», в создании которого примут участие действующие лица первой части. Ввиду этого я нашел, что привлечение слишком большого количества элементов, хотя и однородных по своим целям, но крайне разнообразных в своих проявлениях, могло бы загромоздить мой труд множеством лиц, связь между которыми, быть может, представилась бы читателю не вполне ясною. Тем не менее я сознаю, что отсутствие некоторых типов (как, например, ташкентца-педагога, ташкентца-благотворителя и т. п.) составляет пропуск очень заметный. Но я постараюсь познакомить читателя с этими типами во второй части, выводя их постепенно, в роли эпизодических лиц.
Введение
В рассказах Глинки (композитора) занесен следующий факт. Однажды покойный литератор Кукольник, без приготовлений, «необыкновенно ясно и дельно» изложил перед Глинкой историю Литвы, и когда последний, не подозревая за автором «Торквато Тассо» столь разнообразных познаний, выразил свое удивление по этому поводу, то Кукольник отвечал: «Прикажут — завтра же буду акушером»*.
Ответ этот драгоценен, ибо дает меру талантливости русского человека. Но он еще более драгоценен в том смысле, что раскрывает некоторую тайну, свидетельствующую, что упомянутая выше талантливость находится в теснейшей зависимости от «приказания». Ежели мы не изобрели пороха, то это значит, что нам не было это приказано; ежели мы не опередили Европу на поприще общественного и политического устройства, то это означает, что и по сему предмету никаких распоряжений не последовало. Мы не виноваты. Прикажут — и Россия завтра же покроется школами и университетами; прикажут — и просвещение, вместо школ, сосредоточится в полицейских управлениях. Куда угодно, когда угодно и все, что угодно. Литераторы ждут мания*, чтоб сделаться акушерами; повивальные бабки стоят во всеоружии, чтоб по первому знаку положить начало родовспомогательной литературе. Всё начеку, всё готово устремиться куда глаза глядят.
По-видимому, такая всеобщая готовность должна бы произвести в обществе суматоху и толкотню. Однако ж ничего подобного не усматривается. Везде порядки, везде твердое сознание, что толкаться не велено. Но прикажите — и мы изумим мир дерзостными поступками.
Уверенность в нашей талантливости так велика, что для нас не полагается даже никакой профессиональной подготовки. Всякая профессия доступна нам, ибо ко всякой профессии мы от рождения вкус получили. Свобода от наук не только не мешает, но служит рекомендацией, потому что сообщает человеку букет «свежести». «Свежесть», в свою очередь, дает талантливости характер неудержимой и ни перед чем не останавливающейся похотливости. Человек, постоянно готовый и постоянно вожделеющий, — это своего рода нерушимая стена. Это развязный малый, перед которым всякая специальность немедленно сдается на капитуляцию. Назовите рядом с «свежим» человеком какого-нибудь «умника»*, — и всякий сразу поймет, сколько горечи и презрения слышится в этом последнем названии. «Умник!» — ведь это засоренная голова! это человек, изнемогающий под бременем собственного бессилия! это опасный мечтатель, способный только разрушать, а не созидать!
А мы именно хотим только созидать, и потому блюдем нашу «свежесть» паче зеницы ока. Мы твердо помним, что от нас ожидается какое-то «новое слово»*, а для того, чтоб оно сказалось, мы не полагаем никаких других условий, кроме чистоты сердца и не вполне поврежденного ума. Это условие потому хорошо, что оно общедоступно, а сверх того, благодаря ему все профессии делаются безразличными. Человек, видевший в шкафу свод законов, считает себя юристом; человек, изучивший форму кредитных билетов, называет себя финансистом; человек, усмотревший нагую женщину, изъявляет желание быть акушером. Все это люди, не обремененные знаниями, которые в «свежести» почерпнут решимость для исполнения каких угодно приказаний, а в практике отыщут и средства для их осуществления.
Практика — это тоже своего рода божество, которое выведет их из умственного оцепенения и даст смысл их невнятному бормотанию. Там, в этой насыщенной азбучными испарениями атмосфере, среди недомолвок, справок, противоречий и колебаний, они, кроха по крохе, соберут себе сокровище гораздо более прочное, нежели то, которое могла бы дать наука. Там, на боках Петров и Иванов, юрист уяснит себе понятие о мере наказаний; там финансист воочию убедится, что кредитные билеты сами хорошо знают карманы, в которых им быть надлежит. И не утратят они при этом ни единой капли «свежести», ибо при конце профессионального поприща пребудут столь же свободны от наук, как и при начале оного.
И надо сказать правду, еще очень недалеко то время, когда вера в силу прирожденной талантливости действительно делала чудеса. Приходил человек совершенно свежий и начинал орудовать. Писал законы, установлял порядки, и даже доводил «вверенную» часть до идеального совершенства. Не только подчиненные, но люди совсем посторонние — и те говорили: «Да, этот человек не то что X. или Z. Этот человек — подтянет!» Где тайна этого волшебства? Очевидно, ее следует искать или в неизреченной наглости «свежих людей», или же в том, что самые «вверенные» части столь уже просты, что расступаются даже перед людьми, совсем не поврежденными науками.
Первое предположение, очевидно, не выдерживает никакой критики. Наглость, выступающая вперед только по приказанию, — вещь, конечно, очень любопытная, но не настолько естественная, чтобы служить объяснением для жизненных явлений. Гораздо правильнее остановиться на простоте «вверенных частей», тем больше что здесь приходит к нам на помощь и практика со своими истинно поразительными подтверждениями.
Один знатный иностранец*, посещавший Россию во времена Петра Великого (предоставляю любителям отечественной старины догадаться, кто этот путешественник), рассказывает следующее: «Несмотря на совершенные сим государем преобразования, процесс, посредством коего управляется здешний народ, столь прост, что не требует со стороны администратора ни высокого ума, ни познаний. Я, по крайней мере, лично знал одного наместника, который был да такой степени простодушен, что однажды, по недоразумению, откусил свой собственный палец, но и за всем тем оказывался вполне удовлетворительным для выполнения тех задач, которые ему предстояли. Каждый день перед ним клали известную порцию бумаг, и ежели эта порция случайно уменьшалась, то он приметно начинал беспокоиться, упрекал подчиненных в нерадении и требовал усугубления рвения. С течением времени он до того вошел в свою роль, что сделался даже прихотливым. Заметил, что ему подают только коротенькие бумаги, и стал требовать длинных; потом и сим не удовлетворился, но велел сочинить статистику, которую, по изготовлении, подписал и отправил. Таким образом, с помощью одного очень простого приема, называемого по-здешнему подтягиванием, этот плохой и даже глупый человек прожил несколько лет и умер в звании наместника естественною смертью».
Поверить этому рассказу очень возможно. Всякий из нас знал на своем веку и неутомимых статистиков, и пребодрых финансистов, которые ничего не имели за душою, кроме чистого сердца и не вполне поврежденного ума, — и за всем тем действовали. Каким образом могли действовать эти чистосердечные люди? Каким образом могло случиться, что только естественная смерть освобождала их от тягостей лежавшего на них бремени? Что означает этот факт?
По моему мнению, он может означать одно: простоту задач. Очень долгое время область профессий представляла у нас сферу совершенно отвлеченную, основу которой составляли не люди, а тени. X. взывал об удовлетворении, но в глазах людей профессии он не существовал как живое лицо, а существовало лишь «дело об X., ищущем удовлетворения». Z. томился в тюрьме, но и он как живое лицо был неизвестен, а известно было только «дело об Z., томящемся в тюрьме». Речь шла не об действительной участи людей, а о решении уравнений с одним или несколькими неизвестными. Но когда живые люди постепенно доводятся до состояния теней, то они и сами начинают сознавать себя тенями, и в этом качестве делаются вполне равнодушны к тому, какие решаются об них уравнения и какие пишутся статистики. Вот тут-то и настигают их «свежие» люди. Сначала они совестятся и довольствуются только простыми уравнениями; потом делаются дерзкими и начинают требовать статистик. Какие плоды приносит их подтягивательная деятельность — они не знают, да и знать, по правде, не нужно, потому что, наверное, она никаких плодов не принесет. «Все равно, братцы, помирать!» — говорят люди, и действительно начинают помирать, как будто и невесть какое мудрое дело делают.
И что всего удивительнее, эта «свежесть» допускалась не только в области деятельности спекулятивной, но и в области ремесл, где, по-видимому, прежде всего требуется если не искусство, то навык. И тут люди, по приказанию, делались и портными, и сапожниками, и музыкантами. Почему делались? — а потому, очевидно, что требовались только простые сапоги, простое платье, простая музыка, то есть такие именно вещи, для выполнения которых совершенно достаточно двух элементов: приказания и готовности. Кукольник знал, что́ говорил, когда вызывался хоть сейчас быть акушером. Он понимал, что тут предстоит акушерство самое упрощенное, или, лучше сказать, не столько акушерство, сколько выражение готовности.
Таким образом оказывается, что, как ни велика наша талантливость, все-таки она может считаться действительною лишь до тех пор, пока существует беспредметность профессий или, говоря другими словами, покуда можно все сапоги шить на одну ногу. Как скоро давальцы начнут требовать сапогов, шитых по мерке, никакие приказания не помогут нашей готовности. Еще Петр Великий изволил приказать нам быть европейцами, а мы только в недавнее время попытались примерить на себя заправское европейское платье*, да и тут всё раздумываем: не рано ли? да впору ли будет? — Как хотите, а горше этой формулы самоуничижения даже выдумать трудно.
От чего же мы отбояриваемся? что защищаем? Очевидно, мы защищаем то выморочное пространство, которое после приказания Петра Великого: быть всем россиянам европейцами, — так и осталось ненаполненным. Нет у нас ничего, кроме пресловутой талантливости, то есть пустого места, на котором могут произрастать и пшеница и чертополох. Но именно это-то пустое место и дорого нам. Раскольники, современные Петру, — и те лучше были, ибо говорили: мы хотим па́хнуть по-своему. Мы же ничего не говорим, а просто-напросто с пустом в пусто лезем. И выходит, что мы тоже па́хнем, только па́хнем нежилым местом.
И вот, недалеко от нас глухая стена. Сапожник начинает смутно понимать, что сколько есть на свете ног, столько же должно быть и сапогов; администратор, судья, финансист догадываются, что сзади их профессий есть нечто, что движется и заявляет о своей конкретности, что требует, чтоб к нему, а не его примеривали. В хаосе безразличия, в котором еще так недавно витал некоторый сам себе довлеющий дух, начинают выясняться отдельные образы, которые с изумлением смотрят на стену, воздвигнутую вековою русскою готовностью. И вспоминается им многострадальная история этой готовности. Вспоминается, как они, бия себя в перси, на целый мир возглашали: мы люди серые, привычные! нас хоть на куски режь, хоть огнем пали, мы на все готовы! Вспоминается, как они суетились, разоряли, громили, жгли — и все это без ненависти, без злобы, даже без мысли, единственно ради похотливого желания доказать, сколь талантлив может быть человек, когда знает, что его за эту талантливость не подвергнут телесному наказанию. «Многое мы совершили, многое претерпели, — говорят они, — а в результате все-таки стена — и ничего более!»
Эта стена, однако ж, не с неба свалилась и не из земли выросла. Мы имели свою интеллигенцию, но она заявляла лишь о готовности следовать приказаниям. Мы имели так называемую меньшую братию, но и она тоже заявляла о готовности следовать приказаниям. Никто не предвидел, что наступит момент, когда каждому придется жить за собственный счет. И когда этот момент наступил, никто не верит глазам своим; всякий ощупывает себя словно с перепоя и, не находя ничего в запасе, кроме талантливости, кричит: «Измена! бунт!»
Есть три способа избавиться от глухой стены. Первый заключается в том, чтобы признать прихотливыми все требования жизни, которые почему-нибудь нам не по нутру. Это задача очень трудная (едва ли можно отыскать человека, который дал бы уверить себя, что ощущаемые им потребности прихотливы), но если б даже мы решились поддерживать ее, то и тут необходимо прежде всего понимать, в чем заключаются приводящие в затруднение потребности, откуда они пришли и почему могут быть сочтены прихотливыми. Одним словом, необходимы ум и знание. Другой способ (тоже не весьма надежный) заключается в том, чтоб уверить общество, что положение у глухой стены есть самое выгодное для него положение. Этот тезис еще труднее, но и его защитить не невозможно, если есть знание объекта беседы и подготовленность к принятию возражений. Опять-таки знание и ум. Наконец, третий способ представляется в откровенном признании законности вновь народившихся потребностей и в приискании для них правильного исхода. Этот способ самый надежный, но тут уже просто-напросто требуется ума палата.
Какой бы из этих трех путей ни был избран, во всяком случае, талантливость играет здесь роль далеко не первостепенную. Ни предложить что-нибудь прочное, ни даже помочь обмануть — ничего она собственною силою не может. Везде на первом плане требуется знание, пример, навык. Они одни могут дать содержание талантливости, и в некоторых случаях даже обуздать ее стремительность. Человек, который на одной талантливости созидает здание своего будущего благополучия, — это человек, у которого есть пламенное сердце, но в этом сердце нет ничего, кроме погадки* готовности. С этой погадкой ему предстоит одно из двух: или удивить мир продерзостью, или наполнить вселенную зловонием. По-видимому, это очень большой риск. Но мы убедимся, что тут даже риска никакого нет, если примем в соображение, что сневежничать, во всяком случае, легче, нежели совершить подвиг. А талантливость именно тем и отличается, что всегда имеет в виду дела самые блестящие, то есть самые легкие. Бо́жку съесть, вавилонскую башню проектировать* — вот задачи, которые ей льстят, на которые она обращает всю свою похотливость. И посмотрите, с какою легкостью выступают эти люди вперед! Как они заранее трубят о победе, как клянутся голыми руками потушить пылающий костер!
И чем больше предвкушение торжества, тем больше малодушия, ненависти и подозрительности при первом неуспехе. Эта последняя черта очень опасна, потому что почва бунтов и измены, на которую вступает потерпевшая неудачу талантливость, есть единственная, доступная ее уровню. Ни измена, ни бунты, по нашему извечному обычаю, не требуют определений. Оба эти слова для каждого ясны сами по себе, то есть ясны именно в том смысле, какой тот или другой талантливый субъект желает им сообщить. С произнесением краткого и в то же время совершенно неопределенного звука приобретается и исходный пункт, и материал для наполнения всей последующей карьеры. Затем уже следуют обуздания…
А что же, кроме обузданий, произвела на свет наша талантливость за все время ее векового и притом вполне беспрепятственного существования?
Представьте себе такой случай: директор департамента призывает к себе столоначальника и говорит ему: «Любезный друг! я желал бы, чтоб вы открыли Америку»*.
Я не берусь утверждать, чтоб столоначальник осмелился возразить, но он все-таки поймет, что открытие Америки совсем не его ума дело. Поэтому, всего вероятнее, он поступит так: разошлет во все места запросы, и затем постарается кончить это дело измором.
Но пускай тот же директор тому же столоначальнику скажет: «Любезный друг! я желал бы, чтоб вы всех этих Колумбов привели к одному знаменателю!»
Вы не успеете оглянуться, как Колумбы подлинно будут обузданы, а Америка так и останется неоткрытою.
Митрофаны не изменились.* Как и во времена Фонвизина, они не хотят знать арифметики, потому что приход и расход сосчитает за них приказчик; они презирают географию, потому что кучер довезет их куда будет приказано*; они небрегут историей, потому что старая нянька всякие истории на сон грядущий расскажет. Одно право они упорно отстаивают — это право обуздывать, право свободно простирать руками вперед.
Митрофан на все способен, потому что на все готов.
Он специалист по части гражданского судопроизводства, потому что занимал деньги и не отдавал оных.
Он специалист по части уголовного судопроизводства, потому что давал затрещины и получал оные.
Он специалист по части администрации, потому что знает такие ругательства, которые могут в одно мгновение опалить человека.
Он специалист по части финансов, потому что все трактиры были свидетелями его финансовых операций.
Он медик, потому что страдал секретными болезнями.
Он акушер, потому что видал нагих женщин.
Все профессии он изучил на своих собственных боках с такой основательностию, что даже получил название «выжиги». «Выжига» — это совсем не ругальный, а, скорее, деловой термин, означающий мужа совета. «Уж коли этакая «выжига» не поможет, — говорят вам, указывая на X. или Z., — то дело твое пропащее». Вы обращаетесь к «выжиге», и, к изумлению вашему, он действительно помогает вам. Это до того удивительно, что вам непременно приходит на мысль, что и этот «выжига», и средства, которые он употребляет, и ваше дело, и вы сами — все это, взятое вместе, не сто́ит ломаного гроша. Все это какой-то безобразный мираж, способный поселить в душе не то отчаяние, не то презрение ко всему: к жизни, к себе самому…
Дайте «выжиге» рубль серебра, он заложит душу черту; дайте пять рублей — он сам сделается чертом. Ему и это сделать легко, потому что он один в целом мире знает, где найти черта и что у него просить.
Это ходячий кошмар, который прокрадывается во все закоулки жизни и умеет до такой степени прочно внедриться всюду, что, несмотря на свою безазбучность, успевает сделаться необходимым человеком и подлинным мужем совета.
И все благодаря лишь тому, что простота задач продолжает привлекать все сердца.
Нам все еще чудится, что надо нечто разорить, чему-то положить предел, что-то стереть с лица земли. Не полезное что-нибудь сделать, а именно только разорить. Ежели признаться по совести, то это собственно мы и разумеем, говоря о процессе созидания. Наши так называемые консерваторы суть расточители по преимуществу. Вселенная кажется им наполненною скоровоспламеняющимися элементами, состоящими из козней, крамол и измены*. Со всем этим надо, конечно, покончить. Но к кому же обратиться? Кто возьмет на себя трудное обязательство сражаться против козней некознедействующих и крамол некрамольствующих? Кто, кроме Митрофана, этого вечно талантливого и вечно готового человека, для которого не существует даже объекта движения и исполнительности, а существует только самое движение и самая исполнительность? Налетел, нагрянул, ушиб* — а что ушиб? — он даже не интересуется и узнавать об этом…
Времена усложняются. С каждым годом борьба с жизнью делается труднее для эмпириков и невежд. Но Митрофаны не унывают. Они продолжают думать, что карьера их только что началась и что вселенная есть не что иное, как выморочное пространство, которое им еще долго придется наполнять своими подвигами. Каким образом могли зародиться все эти смелые надежды? где их отправный пункт? Увы! уследить за этим не только трудно, но даже совсем невозможно.
Митрофан плохой теоретик; он не любит ни анализировать, ни обобщать и упорнее всего отворачивается от самого себя. Если б вчерашний день был в свежей памяти, он, быть может, стоял бы укором или, по малой мере, поучением. Но так как вчерашнего дня нет, так как последовавшая за ним ночь принесла за собой хмельное забвение всего прошлого, то нет места ни для поучений, ни для укоров. Представьте себе пропойца, который встает с постели с разбитым лицом, с угнетенною винными парами головой, весь подавленный чувством тупого самоотсутствия, которое не дает ему возможности не только что-нибудь ощущать, но просто даже разобрать, где он и кто он. Если б этот человек мог помнить, если б он мог ясно представить себе все подробности безобразий прошедшего дня, быть может, тут произошла бы потрясающая драма. Но так как он ничего не помнит, ничего себе не представляет, то чувствует только одно: гнетущую потребность опохмелиться. Удовлетворивши этой потребности, он снова возвращается к вчерашнему дню, но не для того, чтоб анализировать, а для того, чтоб воспроизвести его с буквальною точностью. В этой безнадежной картине заключается единственно возможное объяснение всего Митрофанова существования.
Для Митрофана не существует ни опыта, ни предания, ни возможности делать какие-либо умозаключения, потому что всякая настоящая минута его жизни без остатка вытесняется следующею минутою. Его наглость не есть наглость, легкомыслие не есть легкомыслие. Это сейчас родившийся, и притом совершенно порожний, человек, об которого, как о каменную скалу, разбивается принцип вменяемости. Его действия можно было бы сравнить с проявлением стихийной силы, но даже и это сравнение оказывается неуместным, потому что задача стихии — бессознательное разрушение рядом с бессознательным творчеством, а задача Митрофана — одно бессознательное разрушение! Вот почему до сих пор не существует ни одной сколько-нибудь ясной теории митрофанства, которая могла бы оправдать его существование и указать на перспективы, ожидающие это явление в будущем.
В XVIII веке Митрофан впервые выступил на дорогу деятельности во всем блеске своей талантливости. В эту достопамятную эпоху со всех сторон сыпались на него стрелы просвещения, и он с какою-то ребяческою отвагой подставлял им свое рыхлое тело. Но в действительности он облюбовал только одну из них, а именно ту, которая называется табелью о рангах*, и в ней замкнул весь смысл своего существования. Все, что стояло рядом с этой табелью, все математики, химии, механики, фортификации и проч., о насаждении которых, с жезлом в руках, хлопотал Петр Великий, — все это только внешним образом окатило Митрофана, оставив в его теле лишь легкий озноб. Но табель о рангах внедрилась, вошла в плоть и кровь. С этою табелью в руках, хмельной от приливов талантливости, он рыскал по долам и горам, внося в самые глухие закоулки смелую проповедь о чиноначалии и заражая самые убогие хижины своею просветительною деятельностью. Перед немеркнущим блеском табели о рангах тускло, почти презренно светились прочие вопросы жизни, то есть все то, что составляет действительную силу страны. Жизнь остановилась, охваченная со всех сторон безнадежнейшим эмпиризмом; источники воочию иссякали под игом расточительности и хищничества; стихии бесконтрольно господствовали над трудом и жизнью человека, а Митрофан ничего не замечал, ни перед чем не останавливался и упорно отстаивал убеждение, что табель о рангах даст все: и славу, и богатство, и решительный голос в деле устройства судеб человечества.
Только полуторавековой искус мог пошатнуть это убеждение и возбудить сомнение насчет живоносных свойств табели о рангах. Но так как это была единственная форма западноевропейской жизни, которая не только привилась, но даже значительно усовершенствовалась, и так как с нею отождествилась идея о просвещении, то весьма естественно, что сомнение в ее доброкачественности распространилось огулом и на все прочие результаты, выработанные цивилизацией Запада. Мнения, что Запад разлагается*, что та или другая раса обветшала и сделалась неспособною для пользования свободой, что западная наука поражена бесплодием, что общественные и политические формы Запада представляют бесконечную цепь лжей, в которой одна ложь исчезает, чтоб дать место другой, — вот мнения, наиболее любезные Митрофану. И все потому только, что он смешал цивилизацию с табелью о рангах. Благодаря гг. Бартеневу и Семевскому, он знает немало анекдотов из истории просветительной деятельности XVIII века* и, заручившись ими, считает себя уже совершенно свободным от церемонных отношений к цивилизации вообще. Заговорите с Митрофаном о каких угодно открытиях или порядках, которых польза ясна и несомненна даже для неразвитого человека, — он оскалит зубы и, вместо опровержения, ушибет вас таким анекдотом из «Русского архива», что вам сделается неловко. Напрасно вы будете доказывать, что просветительная деятельность, на которую он ссылается, не есть просветительная деятельность, а пародия на нее; что он же, Митрофан, должен быть обвинен в том, что из всех плодов западной цивилизации успел вкусить только от самого гнилого и притом давно брошенного под стол, — он ответит на ваши доказательства другим анекдотом, еще более пахучим, и будет действовать таким образом до тех пор, пока вы не убедитесь в совершенном бессилии каких бы то ни было доказательств перед силою анекдота и уподобления.
Но ежели нет ясных фактов (нельзя же принимать за факт одну голую готовность), на основании которых можно было бы создать теорию митрофанства, то есть упования и прозрения. Известно, что ничто так не окриляет фантазию, как отсутствие фактов. Нет фактов, — значит, есть пустое пространство, не ограниченное никакими межевыми признаками, которое можно населить какими угодно привидениями. Поэтому, как только Митрофан вступает на почву упований, он делается смел до дерзости, необуздан до самозабвения. Он говорит, — и с восхищением слушает самого себя; и чем больше говорит, тем больше чувствует потребность говорить, — говорить без конца. И всегда для своих разговоров выберет тезис самый неожиданный и самый блестящий: либо пятую стихию*, либо новое слово. «Будет носить чужое заношенное белье*, — скажет он, — пора произнести и свое собственное, новое слово». И, конечно, надежду на произнесение этого нового слова возложит на самого себя.
Что носить чужое заношенное белье не лестно — это истина для всех непререкаемая. Но Митрофан упускает из вида, что он носил это заношенное белье добровольно, не замечая, что оно давно уже брошено за негодностью, и радуясь только тому, что оно досталось ему с барского плеча. Цивилизованные народы всегда имеют полный комплект белья, и потому меняют его так часто, что обладателю рубища это может показаться даже прихотью. Стало быть, в том нет ничего удивительного, что рядом с чистым бельем имеется порядочная куча и заношенного; скорее же удивительно то душевное настроение, которое заставляет останавливаться именно на заношенном белье предпочтительно перед чистым. Кто ж виноват в существовании такого настроения?
Тайна этой переимчивости задним числом опять-таки объясняется слишком большою талантливостью Митрофана. Ему некогда следить за быстро сменяющимися явлениями жизни, потому что он, уловивши одну какую-нибудь крупицу, уже не может отвязаться от нее, не натешившись всласть, не выжавши из нее сока, не доведя факта до абсурда. Из фрака он сделает мундир и напишет целый трактат о ношении его, из бритья бороды он создаст себе кумир и будет носиться с этим кумиром до изнеможения. Восприимчивость угнетает его и нередко даже делает опасным утопистом и беспардоннейшим регламентатором. Покуда он носится с своим «живым вопросом» и старается внедрить его в себя на веки вечные, живой вопрос давно уже оказывается сданным в архив и замененным другими, более подходящими вопросами. Что в результате такой упорной восприимчивости может быть только глухая стена — это очевидно; но Митрофан слишком самолюбив, чтобы обвинить себя в таком неудачном результате. «Сколько лет мы носим фраки, сколько крови из-за одной бороды пролито, а все толку нет!» — говорит он и принимает твердое намерение навсегда отвернуться от затей разлагающегося Запада, которые, на его взгляд, до того уже тощи, что и натешиться-то ими вдоволь нельзя.
Никто, конечно, не спорит, что политические и общественные формы, выработанные Западной Европой, далеко не совершенны. Но здесь важна не та или другая степень несовершенства, а то, что Европа не примирилась с этим несовершенством, не покончила с процессом создания и не сложила рук*, в чаянии, что счастие само свалится когда-нибудь с неба. Митрофан же смотрит на это дело совершенно иначе. Заявляя о неудовлетворительности упомянутых форм, и в особенности напирая на то, что у нас они (являясь в виде заношенного чужого белья) всегда претерпевали полнейшее фиаско, он в то же время завиняет и самый процесс творчества, называет его бесплодным метанием из угла в угол, анархией, бунтом. По обыкновению, больше всего достается тут Франции, которая, как известно, выдумала две вещи: ширину взглядов и канкан. Из того числа: канкан принят Митрофаном с благодарностью, а от ширины взглядов он отплевывается и доднесь со всею страстностью своей восприимчивой натуры.
Увы! Митрофан не знает, как трудно положение человека, который обязывается жить своим умом. Нет у последнего ничего готового, кроме того, что он приготовил своими собственными руками и до чего додумался силою собственной мыслительной способности. У него, конечно, имеется в запасе большое подспорье — наука, которую он сам же выдумал и вывел в люди, но наука еще не настолько полна, чтоб отвечать на все запросы жизни. Желания человека опережают науку, и вот он делает всё новые и новые попытки, впадает в заблуждения, поправляет себя и опять заблуждается. Все это обходится очень дорого, но человек, живущий своим умом, не может устранить опытов, достающихся даже дорогою ценой. Он знает, во-первых, что в ширине его запросов заключается залог непрерывающегося развития жизни, да, сверх того, не может отказаться от попыток уже и потому, что одна удовлетворенная потребность рождает в нем другую, которая тоже требует удовлетворения. Поэтому, быть может, он копошится несколько более, нежели тот солидный человек, который знает, что кучер наверное привезет его туда, куда приказано; и не столь мудр, как тот мудрец, который стоит, уставясь глазами в стену, и твердо уповает, что стена сама собой расступится перед ним. Часто нам случается слышать, как говорят: «Вот дрянные людишки! что́ ни человек — то мнение, что́ ни вопрос — то спор!» Но это только издали кажется, что эти людишки дрянные; в сущности, это люди, живущие своим умом и понимающие всю трудность подобного положения. Простим их, ибо они все-таки более самих себя беспокоят, нежели нас.
Митрофан с особенным удовольствием останавливается на политических и общественных формах, потому что видит их внешнюю изменчивость и от этого признака приходит к заключению о негодности самого процесса создания этих форм. По его мнению, каприз и чудачество обуревают вселенную; люди не по необходимости меняют старые формы общежития на новые, а потому только, что так вздумалось. То внутреннее содержание, от которого зависит то или другое устройство обществ, те открытия и изобретения человеческого ума, которые так резко определяют характер того или другого периода истории человечества, совершенно закрыты для него. Однако же это пропуск очень важный.
Историческая наука недаром отделила последние четыре столетия и существенным признаком этого отграничения признала великие изобретения и открытия XV века. Здесь проявления усилий человеческой мысли дали жизни человечества совсем иное содержание и раз навсегда доказали, что общественные и политические формы имеют только кажущуюся самостоятельность*, что они делаются шире и растяжимее по мере того, как пополняется и усложняется материал, составляющий их содержание.
Митрофан ничего этого не знает и не хочет знать. Он живет в век открытий и изобретений и думает, что между ними и тою или другою формою жизни нет ничего общего. В его глазах передвигаются центры человеческой индустрии, в его глазах материальные и умственные богатства перемещаются из одних рук в другие, а он продолжает думать, что все это не более как случайность и спешит заткнуть ту или другую дыру и сделать некоторые ничтожные поправки в обветшавшем здании табели о рангах. Да, — только в табели о рангах, ибо как ни глумится над ней Митрофан под веселую руку, а она все-таки и доднесь составляет единственный обрывок цивилизации, действительно дорогой его сердцу.
И вот таким-то образом проводится время в ожидании «нового слова» и открытия пятой стихии. Самонадеянность и хвастовство растут, а житье наступает трудное, трудное даже для Митрофанов. Неленостно перенимают они всякую новую штуку, но так как эта штука является независимо от общих форм жизни, то весьма естественно, что она их же бьет в лоб. Мир открытий и изобретений, в глазах Митрофанов, есть мир подробностей, существующий an sich und für sich*[1] и не имеющий внутренней связи с общим строем жизни. Понятно, какое должно выйти столпотворение, сколько заплат, пятен и брызгов грязи должно быть на той ризе, которую сооружает себе Митрофан и к которой он каждый день прибавляет по новой заплате, по новому грязному пятну.
Но, кроме путаницы, Митрофану угрожает еще другая беда: отчаяние. Он может очутиться в положении раскольника, с часу на час ожидающего антихриста. Если антихрист в виду, если через минуту все должно кончиться, то понятно, что не нужно ни жать, ни сеять, ни собирать в житницы, а нужно заботиться только о саване и гробе. Подобно сему, если каждое новое открытие или усовершенствование приводит лишь к тому, что бьет в лоб, и ежели при этом нет даже поползновения определить причину такого странного действия открытий и усовершенствований, то остается одно из двух: или закутаться в саван, или обратиться в дикое состояние.
И за всем тем нас ждет еще «новое слово»… но, боже мой! сколько же есть прекрасных и вполне испытанных старых слов, которых мы даже не пытались произнести, как уже хвастливо выступаем вперед с чем-то новым, которое мы, однако ж, не можем даже определить! Есть ли расчет предпочесть неизвестное известному? и честно ли, наконец, угрожать вселенной «новым словом», когда нам самим небезызвестно, что материал для этого «нового слова» состоит исключительно из «кратких начатков» да из первых четырех правил арифметики?
Где ж элементы будущего? вот вопрос.
В течение последних пятнадцати лет* у нас выступило вперед многое, о чем никому и не снилось до того времени. На недостаток приказаний мы пожаловаться не можем*, ибо ими наполнены все страницы нашей новейшей истории, — каким же образом отвечала на них наша талантливость?
Всюду, куда мы ни обратимся, встречаем один ответ: погодите! еще время не ушло!
У нас есть сословие адвокатов… погодите! еще время не ушло!
У нас есть гласный и устный суд… погодите! еще время не ушло!
У нас есть земские деятели… погодите! еще время не ушло!
У нас есть опыты крестьянского самоуправления… погодите! еще время не ушло!
— Погодите! не торопитесь! куда спешить! — в один голос вопиют все Митрофаны, и вопиют так громко, что посторонний человек останавливается в каком-то странном недоумении. С одной стороны, судя по непрерывности предостерегающих криков, ему кажется, что в сей пространной веси происходит либеральное столпотворение; с другой стороны, он видит, ясно видит, что вся поспешность здесь заключается в том, чтобы не спешить.
А этим временем, помаленьку да потихоньку, адвокаты превращаются в «аблакатов»*, а земские деятели — в устроителей пикников, закусок и обедов*.
Подготовки нет, а ремесленность уже проникает всюду. Ремесленность самого низшего сорта, ремесленность, ничего иного не вожделеющая, кроме гроша. Надул, сосводничал, получил грош, из оного копейку пропил*, другую спрятал — в этом весь интерес настоящего. Когда грошей накопится достаточно, можно будет задрать ноги на стол и начать пить без просыпу: в этом весь идеал будущего.
И с таким-то запасом, с такими-то идеалами Митрофан сбирается в дальний путь и надеется сказать свое новое слово. В ожидании же минуты, когда «слово» назреет, он не на шутку мечтает быть просветителем.
Просветительная миссия — это идеал Митрофана, это провиденциальное его назначение. С штофом в руке, с непреоборимым аппетитом в желудке, он мечется из угла в угол, обещая все привести к одному знаменателю (к какому — он сам того не знает) и забывая, что прежде всего ему необходимо себя самого привести к знаменателю просвещения…
Молчание — вот единственный ясный результат, который покуда выработала наша так называемая талантливость. Затем, в ожидании того таинственного «нового слова», которому предстоит обновить мир, все-таки остается во всей своей неприкосновенности очень серьезный вопрос:
Где ж элементы будущего?
Что такое «ташкентцы»?
«Ташкентцы» — имя собирательное.
Те, которые думают, что это только люди, желающие воспользоваться прогонными деньгами в Ташкент, ошибаются самым грубым образом.
«Ташкентец» — это просветитель. Просветитель вообще, просветитель на всяком месте и во что бы то ни стало; и притом просветитель, свободный от наук, но не смущающийся этим, ибо наука, по мнению его, создана не для распространения, а для стеснения просвещения. Человек науки прежде всего требует азбуки, потом складов, четырех правил арифметики, таблички умножения и т. д. «Ташкентец» во всем этом видит неуместную придирку и прямо говорит, что останавливаться на подобных мелочах значит спотыкаться и напрасно тратить золотое время. Он создал особенный род просветительной деятельности — просвещения безазбучного, которое не обогащает просвещаемого знаниями, не дает ему более удобных общежительных форм, а только снабжает известным запахом. Тот, кто пьет херес très vieux[2], считает себя просветителем относительно того, кто пьет херес просто vieux;[3] тот, кто пьет херес vieux, считается просветителем всех, пьющих настойку и водку. Разумеется, это только пример; но я привожу его для того, чтобы дать читателю понятие о градации. Градацию эту он может перенести во всякую другую сферу (например, в сравнительную сферу сюртуков и поддевок, ресторанов и харчевен, кокоток, имеющих ложу в бельэтаже, и кокоток, безнадежно пристающих к прохожему в Большой Мещанской, и т. п.), лишь бы она кончалась человеком, «который ест лебеду»*. Это тот самый человек, на котором окончательно обрушивается ташкентство всевозможных родов и видов.
Но и здесь не следует понимать буквально, что «человек, питающийся лебедою», должен непременно наполнять свой желудок этим суррогатом. «Лебеда», как и «голод», суть выражения фигуральные, дающие место для великого множества представлений. Есть лебеда натуральная, которая слывет в мире под названием подспорья и от которой, во всяком случае, хоть живот у человека пучит; и есть лебеда абстрактная, которая даже подспорьем ничему не служит. Человек, который питается этою последнею лебедою, есть именно тот человек, которого голоду нет пределов. Он со всех сторон открыт для действия, и именно для действия безазбучного. Он не может дать отпора, потому что у него самого нет единственного орудия, с помощью которого можно отражать безазбучное просветительство — нет азбуки. Каким образом ее не оказывается налицо — от рождения ли он не имел ее или утратил вследствие разных исторических обстоятельств, — дело не в том; во всяком случае, он стоит со всех сторон открытый, и любому охочему человеку нет никакой трудности приложить к нему какие угодно просветительные задачи.
Однажды я собственными ушами слышал следующий разговор:
— Дайте срок! — говорил некто, — вот там-то (имярек) должны произойти на днях серьезные замешательства — без нас дело не обойдется!
— Шагу без нас не сделают!* — ораторствовал другой, — только зевать в этом деле не следует, не то как раз перебьют дорогу!
Я полюбопытствовал взглянуть: мимо меня проходили не люди, а нечто вроде горилл, способных раздробить зубами дуло ружья. У каждого из них, наверное, восприемницей была управа благочиния*, — не та, которая имеет местопребывание на Садовой улице, а та, которая издревле подстерегает рождение охочего русского человека и тотчас же принимает его в свои недра, чтоб не выпустить оттуда никогда.
В другой раз я слышал другой разговор:
— Слышали? нигилисты-то!.. ведь это, батюшка, клад!
— Клад-то клад; только зевать в этом деле не нужно, а следует раз-раз-раз… вашему превосходительству имею честь явиться!*
Я взглянул: передо мною были те же гориллы.
В третий раз:
— Взял и ухватил! Потому, сударь, что в этом деле главное — ухватить! Даже ума не требуется! Кому следует вручил, с кого следует получил! Ухватил — и баста!
— Ухватить-то ухватил; только зевать тоже не следует, потому что нашего брата нонче ой-ой как расплодилось!
Опять гориллы…
Чего хотели эти человекообразные? чему они радовались? С чем, с какими орудиями они приступали к действию? Вот эти-то вопросы и следует предлагать себе всякий раз, когда присутствуешь при подобного рода рассуждениях и разговорах. Если этих вопросов не будет, вся соль рассуждений утратится, а вместе с тем утратится и смысл общего течения жизни. Очень часто мы проходим, слышим, смотрим, и нимало не вдумываемся в то, мимо чего проходим, что слышим, на что смотрим. В большей части случаев конкретность поражает наши чувства скорее машинально, нежели сознательно, и вследствие этого явления, по малой мере сомнительные, кажутся обыкновенными, чуть не доблестными. Обнажим их от покровов обыденности, дадим место сомнениям, поставим в упор вопрос: кто вы такие? откуда? — и мы можем заранее сказать себе, что наше сердце замрет от ужаса при виде праха, который поднимется от одного сознательного прикосновения к ним…
Вопрошать всегда следует, хотя бы проходящее перед нашими глазами явление представлялось обыденным или даже совсем посторонним. Говорят, что излишние вопросы прибавляют излишнюю горечь в жизни, что отсутствие вопросов предохраняет от состояния бессменного страха, в котором очутился бы человек, если б он всегда видел вещи в их действительном, беспокровном виде. Это правда; но правда и то, что ведь вслед за страхом сама собою приходит и охота освободиться от него, а это уже выигрыш несомненный. Поэтому следует раз навсегда сказать себе, что в мире общественных отношений нет ничего обыденного, а тем менее постороннего. Все нас касается, касается не косвенно, а прямо, и только тогда мы успеем покорить свои страхи, когда уловим интимный тон жизни или, иначе, когда мы вполне усвоим себе обычай вопрошать все без изъятия явления, которые она производит.
Чего хотели упомянутые выше люди? — этот вопрос разрешается одним словом:
Жрать!!
Жрать что бы то ни было, ценою чего бы то ни было!
Жгучая мысль об еде не дает покоя безазбучным; она день и ночь грызет их существование. Как добыть еду? — в этом весь вопрос. К счастию, есть штука, называемая безазбучным просвещением, которая ничего не требует, кроме цепких рук и хорошо развитых инстинктов плотоядности, — вот в эту-то штуку они и вгрызаются всею силою своих здоровых зубов…
Отрицать чье бы то ни было право на еду невозможно. Но нужно сознаться, что иногда это право разрастается до таких размеров, за которыми уже следует опасность. Дело в том, что безазбучный ташкентец требует еды не только некупленной, но и беспрерывно возобновляющейся; он никогда не довольствуется одним куском, но, проглатывая этот кусок, уже усматривает другой. Чем больше он ест, тем больше он голоден, и это объясняется тем естественнее, что он даже утратил привычку утолять свой голод порядочным образом. Он не ест, а закусывает, хватая урывками, на лету; вот почему беспрерывное его закусыванье не бросается в глаза. Еда падает словно в пропасть. Закусывая и перехватывая, ташкентец неприметно истребляет целые массы всякого рода туш, и, к удивлению, это нимало не утучняет его. В том-то и заключается ужас, который возбуждает этот человек, что он никогда не скажет: я сыт!
Если нам не кажутся странными некоторые радости, если мы не останавливаемся в оцепенении перед некоторыми надеждами, то это потому только, что мы не даем себе труда анализировать их внутреннее содержание. А между тем в этих случаях чье-то счастие всегда основано на чьем-то несчастии, чья-то надежда всегда равносильна чьему-то отчаянью. Сомнение здесь тем более непростительно, что достаточно самого поверхностного обзора подобных личностей, чтобы почувствовать себя неспокойно. Одни идут медленно, глядят угрюмо и строго, шевелят челюстями, скрипят зубами, как будто говорят: дай срок! перекушу я тебе когда-нибудь горло! Другие виляют, поражают своею юркостью и самым наивным образом изыскивают способы снять с вас сюртук, а в случае надобности и лишить вас мимоходом жизни. Смотрите внимательнее — и, наверное, вы сделаете такие открытия, которые непременно принесут пользу. От вас не ускользнут ни судорожные подергиванья рук, ни блудящие огоньки, которыми, по временам, искрятся мутные глаза, ни мгновенные перекаты голоса; одним словом, ничего из того, что вы до сей минуты считали мелочью. Этого достаточно будет, чтоб обогатить ваш ум познаниями и раскрыть сущность явления, дотоле загадочного. Вы приучитесь наблюдать за собою, вы не дадите подкупить себя простодушною обыденностью. В вашу душу проникнет страх, но повторяю: это здоровый страх, потому что он приводит за собой решимость во что бы ни стало освободиться от него.
Нет ничего опаснее обыденности, именно потому, что она примелькивается нашему взору. Мотается перед нами дрянной человечишко, и мы не спрашиваем даже себя: кого-то он оборвал? Кого-то заживо освежевал? Кого-то проглотил? Мы ждем, чтоб нам объявили об этом с церемонией, то есть чтоб тут был и приговор суда, и эшафот, и заплечный мастер. Только тогда, на месте казни, всматриваясь в эту несытую фигуру, мы говорим себе: «Каков! а я еще вчера видел, как он шнырил по улицам!» Но даже и это не всегда вразумляет нас, ибо, сказавши себе такое назидание, мы тут же опять вступаем на торную дорогу, опять завязываем себе глаза, и не расстаемся с нашей повязкой до тех пор, покуда новая церемония с эшафотом и заплечным мастером насильно не сорвет ее.
Понять известное явление значит уже обобщить его, значит осуществить его для себя не в одной какой-нибудь частности, а в целом ряде таковых, хотя бы они, на поверхностный взгляд, имели между собой мало общего. Понять же явление вредное, порочное — значит наполовину предостеречь себя от него. Вот почему я прошу читателя убедиться, что название «ташкентцы» отнюдь не следует принимать в буквальном смысле. О! если б все ташкентцы нашли себе убежище в Ташкенте! Мы могли бы сказать тогда: «Ташкент есть страна, населенная вышедшими из России, за ненадобностью, ташкентцами». Но теперь — разве мы можем по совести утверждать это? разве мы можем указать наверное, где начинаются границы нашего Ташкента и где они кончаются? не живут ли господа ташкентцы посреди нас? не рыскают ли стадами по весям и градам нашим?
И ведь никто-то, никто не признает их за ташкентцев, а все видят лишь добродушных малых, которым до смерти хочется есть…
Ташкент, как термин географический, есть страна, лежащая на юго-восток от Оренбургской губернии. Это классическая страна баранов*, которые замечательны тем, что к стрижке ласковы и после оголения вновь обрастают с изумительной быстротой. Кто будет их стричь — к этому вопросу они, по-видимому, равнодушны, ибо знают, что стрижка есть нечто неизбежное в их жизни. Как только они завидят, что вдали грядет человек стригущий и бреющий, то подгибают под себя ноги и ждут…
Как термин отвлеченный, Ташкент есть страна, лежащая всюду, где бьют по зубам и где имеет право гражданственности предание о Макаре, телят не гоняющем. Если вы находитесь в городе, о котором в статистических таблицах сказано: жителей столько-то, приходских церквей столько-то, училищ нет, библиотек нет, богоугодных заведений нет, острог один и т. д., — вы можете сказать без ошибки, что находитесь в самом сердце Ташкента. Наверное, вы найдете тут и просветителей и просвещаемых, услышите крики: «ай! ай!», свидетельствующие о том, что корни учения горьки, а плоды его сладки, и усмотрите того классического, в поте лица снискивающего свою лебеду, человека, около которого, вечно его облюбовывая, похаживает вечно несытый, но вечно жрущий ташкентец. Но училищ и библиотек все-таки не найдете.
Наш Ташкент, о котором мы ведем здесь речь, находится там, где дерутся и бьют.
Вчера я был в театре, в самом аристократическом из всех — в итальянской опере — и вдруг увидел ташкентца, и что́ всего удивительнее — ташкентца-француза (оказалось, что это был генерал Флёри* ). Скулы его были развиты необычайно, нос орлиный, зубы стиснуты, глаза искали. Что-то безнадежное сказывалось в этой сухой и мускулистой фигуре, как будто там, внутри, все давно застыло и умерло. Разумеется, кроме чувства плотоядности. Я инстинктивно обратился к моему соседу и с волнением, как будто хотел его предостеречь, сказал:
— Посмотрите, какой ташкентец!
Сосед с удивлением взглянул сначала на меня, потом в ту сторону, в которую я указывал; затем начал всматриваться-всматриваться и наконец пожал мне руку, как будто в самом деле я избавил его от беды.
Из этого я заключил, что, кроме тех границ, которых невозможно определить, Ташкент существует еще и за границею (каламбур плохой, по пускай он останется, благо понятен).
Переходя от одного умозаключения к другому, я пришел к догадке, что даже такие формы, которые, по-видимому, свидетельствуют о присутствии цивилизации, не всегда могут служить ручательством, что Ташкент изгиб. Ташкент удобно мирится с железными дорогами, с устностью, гласностью, одним словом, со всеми выгодами, которыми, по всей справедливости, гордится так называемая цивилизация. Прибавьте только к этим выгодам самое маленькое слово: фюить!* — и вы получите такой Ташкент, лучше которого желать не надо.
Истинный Ташкент устраивает свою храмину в нравах и в сердце человека. Всякий, кто видит в семейном очаге своего ближнего не огражденное место, а арену для веселонравных похождений, есть ташкентец; всякий, кто в физиономии своего ближнего видит не образ божий, а ток, на котором может во всякое время молотить кулаками, есть ташкентец; всякий, кто, не стесняясь, швыряет своим ближним, как неодушевленною вещью, кто видит в нем лишь материал, на котором можно удовлетворять всевозможным проказливым движениям, есть ташкентец. Человек, рассуждающий, что вселенная есть не что иное, как выморочное пространство, существующее для того, чтоб на нем можно было плевать во все стороны, есть ташкентец…
Нравы создают Ташкент на всяком месте; бывают в жизни обществ минуты, когда Ташкент насильно стучится в каждую дверь и становится на неизбежную очередь для всякого существования. Это в особенности чувствуется в эпохи, которые условлено называть переходными. Может быть, именно чувствуется потому, что в подобные минуты рядом с Ташкентом уже зарождается нечто похожее на гражданственность, нечто напоминающее человеку на возможность располагать своими движениями… потихоньку, милостивые государи! потихоньку! Может быть, это «нечто зарождающееся», «нечто намекающее» и делает особенно нестерпимою боль при виде все-таки прямо стоящего Ташкента? Действительно, все это очень возможно; но что же кому за дело до этого! Разве объяснения утешают кого-нибудь? разве они умаляют хоть на каплю переполняющую сердце горечь? Я знаю одно: что никогда, даже в самые глухие, печальные исторические эпохи нельзя себе представить такого количества людей отчаявшихся, людей, махнувших рукою, сколько их видится в эпохи переходные. И рядом с этими отчаявшимися сколько людей, все позабывших, все в себе умертвивших… все, кроме бесконечного аппетита!
Я, конечно, был бы очень рад, если б мог, начиная этот ряд характеристик, сказать: читатель! смотри, вот издыхающий Ташкент! но, увы! я не имею в запасе даже этого утешения! Конечно, я знаю, что есть какой-то Ташкент, который умирает, но в то же время знаю, что есть и Ташкент, который нарождается вновь. Эта преемственность Ташкентов, поистине, путает меня. Везде шаткость, везде сюрприз. Я вижу людей, работающих в пользу идей несомненно скверных и опасных и сопровождающих свою работу возгласом: «Пади! задавлю!» и вижу людей, работающих в пользу идей справедливых и полезных, но тоже сопровождающих свою работу возгласом: «пади! задавлю!» Я не вижу рамок, тех драгоценных рамок, в которых хорошее могло бы упразднять дурное без заушений, без возгласов, обещающих задавить. Мне скажут на это: всему причиной Ташкент древний, Ташкент установившийся и окрепший*. Пожалуй, я и на это согласен. Что Ташкент порождает Ташкент — в этом нет ничего невероятного, но ведь это только доказывает, что и пессимисты, усматривающие в будущем достаточно длинный ряд Ташкентов, тоже не совсем неправы в своей безнадежности. Утешительного в этом объяснении немного.
Этот порочный круг не может не огорчать. Когда видишь такое общественное положение, в котором один Ташкент упраздняется только по милости возникновения другого Ташкента, то сердце невольно сжимается и делается вещуном чего-то недоброго. Говорят: новый Ташкент необходим только для того, чтобы стереть следы старого; как скоро он выполнит эту задачу, то перестанет быть Ташкентом. На это я могу ответить только: да, это рассуждение очень ободрительное; но и за всем тем я ни на йоту не усилю моего легковерия, и не надену узды на мои сомнения. Всюду, куда я ни обращаю мои взоры, я вижу: с одной стороны, упорствующую безазбучность; с другой — увеличивающийся аппетит и возрастающую затейливость требований для удовлетворения его. Ничто так не прихотливо, как Ташкент, твердо решившийся не выходить из безазбучности и в то же время уже порастлившийся тонкою примесью цивилизации. Пирог, начиненный устностью и гласностью, — помилуйте! да это такое объеденье, что век его ешь — и век сыт не будешь! Тут-то и лестно размахнуться, когда размах сопровождается какими-то пикантными видимостями, как будто препятствующими, а в сущности едва ли не споспешествующими. Ведь и из опыта известно, что нарезное ружье стреляет дальше, нежели ружье, у которого дуло имеет внутренность гладкую…
Милостивые государи! если вы не верите в существование господ ташкентцев, я попросил бы вас выйти на минуту на улицу. Там вы наверное и на каждом шагу насладитесь такого рода разговорами:
— Я бы его, каналью, в бараний рог согнул! — говорит один, — да и жаловаться бы не велел!
— Этого человека четвертовать мало! — восклицает другой.
— На необитаемый остров-с! пускай там морошку сбирает-с! — вопиет третий.
Не думайте, чтоб это были приговоры какого-то жестокого, но все-таки установленного и всеми признанного судилища; нет, это приговоры простых охочих русских людей. Они ходят себе гуляючи по улице, и мимоходом ввертывают в свою безазбучную речь словцо о четвертовании. Иногда они даже не понимают и содержания своих приговоров и измышляют всевозможные казни единственно по простосердечию… Да, читатель, по простосердечию! и ежели ты сомневался, что даже в слове «четвертование» может вкрасться простосердечие, то взгляни на эти самодовольные фигуры, устремляющиеся в клуб обедать, — и убедись!
Меня нередко занимает вопрос: может ли палач обедать?* может ли он быть отцом семейства? какую картину должен представлять его семейный быт? ласкает ли он жену свою? гладит ли по голове ребенка? Помнит ли он? то есть помнит ли, что он заплечный мастер?
Признаюсь, я долгое время не мог даже представить себе, чтоб палач имел надобность насыщаться; мне казалось, что он должен быть всегда сыт. Но с тех пор, как я увидел ташкентцев, которые, посулив кому-то четвертование и голодную смерть на необитаемом острове, тут же сряду устремлялись обедать, — мои сомнения сразу покончились. Да, сказал я себе, — это верно: палач может обедать, может иметь семейство, ласкать жену, гладить по голове ребенка! Что нужды, что он сегодня же утром гладил кого-то по спине? — был час и было дело; настал другой час — настало другое дело; в таком-то часу он заплечный мастер, в таком-то — отец семейства, в таком-то — полезный гражданин… Все часы распределены, и у всякого часа есть особенная клетка. Все имеет свою (очередь, все идет своим порядком, и, следовательно, все обстоит благополучно…
Но оставим заплечного мастера и займемся нашими ташкентцами, из разряда простодушных.
«Согнуть в бараний рог» — ясно, что эти люди не понимают, как это больно, если они не теряют даже аппетита, выразивши своему ближнему такое странное пожелание. Ясно также, что они и о «необитаемом острове» имеют понятие только по слышанной ими в детстве истории о Робинзоне Крузоё. Может быть, им думается, что вот, дескать, Робинзон и в пустыне нашел средства приготовить себе обед и прикрыть свою наготу… Невежды! они не знают даже того, что это история вымышленная!* Но в том-то и дело, что есть случаи, когда невежество не только не вредит, но помогает. Во-первых, оно освобождает человека от множества представлений, перед которыми он отступил бы в ужасе, если бы имел отчетливое понятие о их внутренней сущности; во-вторых, оно дозволяет содержать аппетит в постоянно достаточной степени возбужденности. Защищенный бронею невежества, чего может устыдиться гулящий русский человек? — того ли, что в произнесенных им сейчас угрозах нельзя усмотреть ничего другого, кроме бессмысленного бреха? но почем же вы знаете, что он и сам не смотрит на все свои действия, на все свои слова, как на сплошной брех? Он ходит — брешет, ест — брешет. И знает это, и нимало ему не стыдно.
Что тут есть брех — это несомненно. Но дело в том, что вас настигает не одиночный какой-нибудь брех, а целая совокупность брехов. И вдруг вам объявляют, что эта-то совокупность именно и составляет общественное мнение. Сначала вы не верите и усиливаете ваши наблюдения; но мало-помалу сомнения слабеют. Проходит немного времени, и вы уже восклицаете: как это странно, однако ж!.. все брешут!
Все не все; но это не мешает предполагать, что если б, при употреблении некоторых выражений, мы давали место элементу сознательности, то дело от этого едва ли бы проиграло.
Возьмем для примера хоть одно такое выражение: согнуть в бараний рог. Что нужно сделать, чтобы выполнить эту угрозу? нужно перегнуть человека почти вчетверо, и притом так, чтоб головой он упирался в живот, и чтоб потом ноги через голову перекинулись бы на спину. Тогда только образуется довольно правильное кольцо, обвившееся само около себя и представляющее подобие бараньего рога. Возможно ли подобное предприятие? — по совести, это сказать нельзя. Я уверен, что человек умрет немедленно, как только начнут пригибать его голову с теми усилиями, какие необходимы для подобной операции. Когда он умрет, конечно, уже можно будет и пригибать и наматывать как угодно, но удовольствия в этом занятии не будет. Какая польза оперировать над трупом, который не может даже выразить, что он ценит делаемые по поводу его усилия? По-моему, если уж оперировать, так оперировать над живым человеком, который может и чувствовать, и слегка нагрубить, и в то же время не лишен способности произвести правильную оценку…
Но, скажут мне, как же вы не понимаете, что выражение «в бараний рог согнуть» есть выражение фигуральное? Знаю я это, милостивые государи! знаю, что это даже просто брех. Но не могу не огорчаться, что в нашу и без того не очень богатую речь постепенно вкрадывается такое ужасное множество брехов самых пошлых, самых вредных. По моему мнению, не мешало бы подумать и о том, чтобы освободиться от них.
Итак, Ташкент может существовать во всякое время и на всяком месте. Не знаю, убедился ли в этом читатель мой, но я убежден настолько, что считаю себя даже вполне компетентным, чтобы написать довольно подробную картину нравов, господствующих в этой отвлеченной стране. Таким образом, я нахожу возможным изобразить:
ташкентца, цивилизующего in partibus*;[4]
ташкентца, цивилизующего внутренности;
ташкентца, разрабатывающего собственность казенную (в просторечии — казнокрад);
ташкентца, разрабатывающего собственность частную (в просторечии — вор);
ташкентца промышленного;
ташкентца, разрабатывающего смуту внешнюю;
ташкентца, разрабатывающего смуту внутреннюю;
и так далее, почти до бесконечности.
Очень часто эти люди весьма различны по виду; но у всех имеется один соединительный крик:
Жрать!!
Я не предполагаю писать роман, хотя похождения любого из ташкентцев могут представлять много запутанного, сложного и даже поразительного. Мне кажется, что роман утратил свою прежнюю почву* с тех пор, как семейственность и все, что принадлежит к ней, начинает изменять свой характер. Роман (по крайней мере, в том виде, каким он являлся до сих пор) есть по преимуществу произведение семейственности. Драма его зачинается в семействе, не выходит оттуда и там же заканчивается. В положительном смысле (роман английский), или в отрицательном (роман французский), но семейство всегда играет в романе первую роль.
Этот теплый, уютный, хорошо обозначившийся элемент, который давал содержание роману, улетучивается на глазах у всех. Драма начинает требовать других мотивов: она зарождается где-то в пространстве и там кончается. Покуда это пространство не освещено, все в нем будет казаться и холодно, и темно, и бесприютно. Перспектив не видно; драма кажется отданною в жертву случайности. Того пришибло, тот умер с голоду — разве такое разрешение может быть названо разрешением? Конечно, может; и мы не признаем его таковым единственно потому, что оно предлагается нам обрубленное, обнаженное от тех предшествующих звеньев, в которых собственно и заключалась никем не замеченная драма. Но эта драма существовала несомненно, и заключала в себе образцы борьбы гораздо более замечательной, нежели та, которую представлял нам прежний роман. Борьба за неудовлетворенное самолюбие, борьба за оскорбленное и униженное человечество, наконец, борьба за существование* — всё это такие мотивы, которые имеют полное право на разрешение посредством смерти. Ведь умирал же человек из-за того, что его милая поцеловала своего милого, и никто не находил диким, что эта смерть называлась разрешением драмы. Почему? — а потому именно, что этому разрешению предшествовал самый процесс целования, то есть драма. Тем с бо́льшим основанием позволительно думать, что и другие, отнюдь не менее сложные определения человека тоже могут дать содержание для драмы весьма обстоятельной. Если ими до сих пор пользуются недостаточно и неуверенно, то это потому только, что арена, на которой происходит борьба их, слишком скудно освещена. Но она есть, она существует, и даже очень настоятельно стучится в двери литературы. В этом случае я могу сослаться на величайшего из русских художников, Гоголя, который давно провидел, что роману предстоит выйти из рамок семейственности*.
Роман современного человека разрешается на улице, в публичном месте — везде, только не дома; и притом разрешается самым разнообразным, почти непредвиденным образом. Вы видите: драма начиналась среди уютной обстановки семейства, а кончилась бог знает где*; началась поцелуями двух любящих сердец, а кончилась получением прекрасного места, Сибирью и т. п. Эти резкие перерывы и переходы кажутся нам неожиданными, но между тем в них, несомненно, есть своя строгая последовательность, только усложнившаяся множеством разного рода мотивов, которые и до сих пор еще ускользают от нашего внимания или неправильно признаются нами недраматическими. Проследить эту неожиданность так, чтоб она перестала быть неожиданностью, — вот, по моему мнению, задача, которая предстоит гениальному писателю, имеющему создать новый роман.
Само собою разумеется, что я не пытаюсь даже подойти к подобной задаче; я сознаю, что она мне не по силам. Но так как я все-таки понимаю ее довольно ясно, то беру на себя роль собирателя материалов для нее. Есть типы, которые объяснить небесполезно, в особенности в тех влияниях, которые они имеют на современность. Если справедливо, что во всяком положении вещей главным зодчим является история, то не менее справедливо и то, что везде можно встретить отдельных индивидуумов, которые служат воплощением «положения» и представляют собой как бы ответ на потребность минуты. Понять и разъяснить эти типы значит понять и разъяснить типические черты самого положения, которое ими не только не заслоняется, но, напротив того, с их помощью делается более наглядным и рельефным. И мне кажется, что такого рода разъяснительная работа хотя и не представляет условий совершенной цельности, но может внести в общую сокровищницу общественной физиологии материал довольно ценный.
Но тут является еще одно условие — это отношение писателя к типам, им изображаемым. Всякая данная историческая минута, несмотря на то что ее можно охарактеризовать одним выражением (так, например, об известных эпохах говорят, что это эпохи, когда «злое начало в человеке пришло к спокойному и полному сознанию самого себя»* ) (Нибур. Чт. о др. ист.), представляет, однако ж, довольно много мотивов, очень разнообразных, из которых одни вызывают типы, возбуждающие негодование, другие — типы, возбуждающие сочувствие. Казалось бы, что нет повода ни для негодования, ни для сочувствия, если уж раз признано, что во всяком положении главным зодчим является история. Между тем мы не можем воздержаться, чтобы одних не обвинять, а других не ставить на пьедестал, и чувствуем, что, поступая таким образом, мы поступаем совершенно законно и разумно. Мне кажется, явление это объясняется тем, что в этом случае и сочувствие и негодование устремляются не столько на самые типы, сколько на то или иное воздействие их на общество. Кроме действующих сил добра и зла, в обществе есть еще известная страдательная среда, которая, преимущественно, служит ареной для всякого воздействия. Упускать эту среду из вида невозможно, если б даже писатель не имел других претензий, кроме собирания материалов. Очень часто об ней ни слова не упоминается, и оттого она кажется как бы вычеркнутою; но эта вычеркнутость мнимая, в сущности же представление об этой страдательной среде никогда не покидает мысли писателя. Это та самая среда, в которой прячется «человек, питающийся лебедою». Живет ли он или только прячется? Мне кажется, что хотя он по преимуществу прячется, но все-таки и живет немного…
Спрашивается: может ли писатель оставаться совершенно безучастным к тому или иному способу воздействия на эту страдательную среду?
Как бы то ни было, но покуда арена, на которую, видимо, выходит новый роман, остается неосвещенною, скромность и сознание пользы заставляет вступать на нее не в качестве художника, а в качестве собирателя материалов. Это развязывает писателю руки, это ставит его в прямые отношения к читателю. Собиратель материалов может дозволить себе внешние противоречия — и читатель не заметит их; он может навязать своим героям сколько угодно должностей, званий, ремесл; он может сегодня уморить своего героя, а завтра опять возродить его. Смерть в этом случае — смерть примерная; в сущности, герой жив до тех пор, покуда живо положение вещей, его вызвавшее.
Но я чувствую, что уже достаточно распространился о том, какую цель имеют в виду предлагаемые этюды.
Нет ничего легче, как составить краткое известие о родопроисхождении любого «ташкентца».
В большинстве случаев это дворянский сын, не потому, чтобы в дворянстве фаталистически скоплялись элементы всевозможного ташкентства, а потому, что сословие это до сих пор было единым действующим и, следовательно, невольно представляло собой рассадник всего, что́ так или иначе имело возможность проявлять себя. Кроме пороков, тут были, конечно, и добродетели. Затем, «ташкентец» непременно получил так называемое классическое образование, то есть такое, которое имело свойством испаряться немедленно по оставлении пациентом школьной скамьи. Еще Грановский подметил это странное свойство российского классицизма. «Студенты, — пишет он в одном из своих писем («Биографический очерк» А. Станкевича)*, — занимаются хорошо, пока не кончили курса», или, другими словами, до тех пор, покуда может потребоваться сдача экзамена. После сего, как и следует ожидать, наступает полнейшая «свобода от наук».
И в самом деле, представьте себе молодого человека, который выходит из школы, предварительно сдавши свои экзамены. Приготовление к ним стоило ему несколько недель самого усидчивого и назойливого труда и немало бессонных ночей. В течение курса он занимался всем, чем хотите, только не приобретением знания. Инстинкт подсказывал ему, что даровая жизнь не требует знания и что знание, в свою очередь, не может даже иметь никаких применений к даровой жизни. При таком положении вещей может существовать только один стимул для приобретения знания (в особенности знания с точки зрения классицизма, знания, не имеющего немедленного и непосредственного приложения) — это любознательность. Но разве можно обвинять кого бы то ни было за то, что он мало любознателен? разве любознательность обязательна? Наш юноша очень хорошо понимает это и убеждается в необходимости знания только в ту минуту, когда приходится сдавать экзамены. Несколько недель сряду он находится в возбужденном, почти восторженном состоянии. В течение этого времени он окачивает себя множеством разнообразнейших знаний, но понимает только одно: что знания служат ответом на печатные билеты, которые он должен будет брать наудачу со стола экзаменатора. Увы! этих билетиков так много, что на некоторые из них он даже не успел приготовить ответов…
Но судьба, видимо, покровительствует ему: он вынимает именно тот билетик, который всего тверже вызубрил. Ура! он оставляет школу и получает диплом!
Он во всеоружии является на ту самую арену истории, на которой, по выражению Грановского, он должен быть и материалом и зодчим* («зачем же материалом? — недоумевает он про себя, — не лучше ли прямо зодчим?»).
Нимало не медля, отправляется он в трактир, и этим открывает свое вступление на арену истории. Через полчаса он уже смешивает Ликурга с Солоном, а Мильтиада дружески называет Марафоном*. Проходит еще полчаса — и вот даже этот маскарадный разговор начинает тяготить его. Из уст его вылетают какие-то имена, но не Агриппины Старшей и даже не Мессалины, а какой-то совсем неклассической Машки…
Знание, которым он окатил себя, уже соскользнуло. Он помнит только одно: что он получил диплом и имеет право, отпраздновавши как следует освобождение от наук, быть «зодчим».
Где и в каком смысле зодчим?
Он устремляется под кровлю родительского дома, чтоб отдохнуть после неумеренного окачиванья. Разумеется, к нему простираются все объятия; его осматривают, облюбовывают, говорят: ну вот, молодец! но никто не спрашивает, чем он заручился и с каким запасом приехал. Среди восторгов, увеселений и ласк незаметно проходит несколько месяцев; наконец семейный праздник приедается, наступает забота об устройстве праздника более солидного и на иной манер.
— Надо, мой друг, подумать о будущем, — говорят дворянскому сыну родители, — ведь ты не объедок какой-нибудь, чтобы голубей гонять!
— Да, надо подумать о будущем! — повторяет дворянский сын и, пользуясь этим случаем, вновь припоминает, что имеет право быть зодчим…
Или голубей гонять, или быть зодчим — средины нет. Сомнения, к которой из этих двух должностей примкнет выбор, нельзя допустить; колебанию может подлежать только один вопрос: где и в каком смысле быть зодчим?
Некоторое время юноша колеблется между гражданской палатой и земским судом. В гражданской палате существуют крепостные дела («прекраснейшие, мой друг, эти места!» — говорят растроганные родители), но там «зодчество» ограничивается только устройством и приумножением собственного благосостояния. В земском суде менее шансов для зодчества имущественного, зато большой простор для зодчества исторического. Историческое зодчество прельщает юношу своим размахом, своею красивостью.
— С чем же я, однако, явлюсь на арену зодчества? что́ предстоит мне созидать? что́ я знаю? — спрашивает он себя, и с непривычки ему делается как будто совестно.
— Я знаю, что я ничего не знаю!* — мелькает в его уме единственный афоризм, который он изучил вполне твердо.
— Э! не боги горшки обжигали! — мелькает, однако ж, и другой афоризм, тоже достаточно твердо заученный.
Как всегда водится, истина позднейшая вытесняет истину предшествовавшую. Позднейший афоризм дает молодому человеку возможность позабыть об афоризме прежде явившемся
Решено; он начинает обжигать горшки, и вскоре убеждается, что нимало не ошибся, сочтя себя способным и достойным. Не только он сам, но все, что его окружает: товарищество, в которое он вступает, и даже масса, которую он предпринимает обжигать, — все в один голос удостоверяет его, что он поистине способен и достоин. Никто не спрашивает его, что́ он знает, что́ он умеет делать: так натуральным кажется всем и каждому, что для обжигания горшков совсем не требуются божественные качества. Каково зодчество, таковы и зодчие — это бесспорно. Каково зодчество? — странный вопрос! — ухватил, смял, поволок* …
И действительно: за что бы он ни взялся, все в его руках спорится, все выходит оттуда в лучшем виде. Он удивляется только одному: отчего в школе его учили как будто чему-то другому?
— А чему бишь учили меня в школе? — инстинктивно спрашивает он самого себя, — ах, да! res nullius caedet primo occupanti!*[5] — верно! — Затем он успокаивается и окончательно решает в уме, что нет в мире ничего столь бесполезного, как нескромные вопросы.
Ворота Ташкента отворены настежь. Молодой человек влетает в них с гиканьем, с свистом, с малиновым звоном*, надвинувши шапку набекрень… Он чувствует, что надоедливая опека школы навсегда канула в область прошлого. Стыдиться нечего, да и некогда. С этой минуты он полноправный гражданин своей новой родины.
С этой же минуты он окончательно делается продуктом принявшей его среды. Являются особенные обряды, своеобразные обычаи и еще более своеобразные понятия, которые закрывают плотною завесой остальные обрывки воспоминаний скудного школьного прошлого. Безазбучность становится единственною творческою силой, которая должна водворить в мире порядок и всеобщее безмолвие.
Я должен, впрочем, сознаться, что ташкентство пленяет меня не столько богатством внутреннего своего содержания, сколько тем, что за ним неизбежно скрывается «человек, питающийся лебедою».
Этот человек — явление очень любопытное, в том отношении, что он не только не знает, но, по-видимому, и не желает сытости.
Стоит он, скучившись в каком-то безобразном муравейнике, и до того съежился и присмирел там, что никто даже не интересуется знать, что это за масса такая, которая как будто колышется и живет, но из которой в то же время не выходит ни единого живого звука. Членораздельна ли она? способна ли выделить из себя какие-нибудь особи? или же до того сплотилась и склеилась, что даже мысль не в силах разложить ее?*
Мрак, окружающий эти вопросы, до такой степени густ, что многие воспользовались им, чтоб утверждать, что всякий муравейник есть соединение безличных Иванов, которые все одинаково снабжены толоконными животами и все одинаково ни на что не скалят зубы, ничего не просят, кроме лебеды. Это просто бесшумное стадо, пасущееся среди всевозможных недоразумений и недомыслий, питающееся паскуднейшими злаками, встающее с восходом солнца, засыпающее с закатом его, не покорившее себе природу, но само покорившееся ей.
«Покуда существовало крепостное право, — прибавляют защитники этого мнения, — стадо, по крайней мере, было сыто и прилежно к возделыванью; теперь оно и голодно, и вместо возделыванья поет по кабакам безобразные песни». Таким образом оказывается, что труд, как результат принуждения, и кабак, как результат естественного влечения, — вот два полюса, между которыми осужден метаться человек, питающийся лебедою.
Других определений не существует; по крайней мере, Ташкент цивилизованный, Ташкент интеллигентный не сумел отыскать их.
Как ни авторитетны подобные показания, однако ж, когда подумаешь, что они даются ташкентцами, то есть тоже жертвами всевозможных недоразумений и недомыслий, то в душу невольно закрадывается сомнение.
Если муравейник, имея перед собой два пути: путь трудолюбия и путь праздности, предпочел последний первому, то, стало быть, это все-таки не просто инстинктивно копошащийся муравейник, но муравейник, имеющий способность выбирать. Предположим, что в данную минуту он сделал свой выбор в явный ущерб самому себе, но если уже однажды признается за ним способность выбирать, то необходимо признать и другую способность — способность руководиться при этом какими-нибудь соображениями. Очень может быть, что праздность показалась ему выгоднее или, по крайней мере, приятнее, нежели трудолюбие. Я наперед соглашаюсь, что это самое грубое и даже горькое заблуждение, но есть же какая-нибудь причина, вследствие которой и грубые заблуждения в иные минуты принимают вид истины. Одну из таких причин, между прочим, представляет то разноречие, которое возникает в уме, когда начинаешь применять слово «выгода» к слову «труд». Труд выгоден — это афоризм очень основательный, но нельзя же принимать всякий афоризм буквально. Афоризмы самые крепкие подвергаются разложению; люди самые простые становятся иногда любознательными. Какая это выгода, о которой идет речь? общая или частная? Если это общая выгода, то не слишком ли понятие об ней отвлеченно для такого простого и неразвитого ума, каким представляется ум муравейника? Если же это выгода частная, то чья именно?
Не могу не повторить здесь того, что уже сказано было однажды в начале этого этюда: никогда не лишнее делать себе вопросы; это привычка спасительная, ибо она отрезвляет человека, и всем явлениям сообщает их истинные, действительные размеры.
Но, оставив в стороне несостоятельное мнение о безличности «человека, питающегося лебедою», я все-таки должен сказать, что мрак, окружающий его, густ очень достаточно. Дойти до этого секретно-мыслящего, секретно-вздыхающего и секретно-вожделеющего субъекта, увидеть его лицом к лицу до такой степени трудно, что задача такого рода кажется почти неразрешимою. Может быть, это происходит от того, что приемы, употреблявшиеся доселе с этою целью, были или слишком грубы, или слишком наивны. Эти приемы состояли, с одной стороны, в ташкентском воздействии, с другой — в том, что мы сами (и притом очень неискусно) притворялись людьми, питающимися лебедою. И то и другое никуда не годится. Ташкентство ошеломляет, но не исследует; притворство выглядывает наружу из-под самой искусной гримировки, и при частом повторении обращается в привычку, которая все действия человека держит в каком-то искусственном плену. Нужно найти какой-нибудь средний путь, на котором наблюдатель мог бы обозревать человека, питающегося лебедою, оставаясь самим собой, то есть не ташкентствуя, но и не лебезя.
Говоря по совести, этого среднего пути я еще не знаю, но кажется, что с 19 февраля 1861 года он уже начинает понемногу освещаться. Массы выясняются; показываются очертания отдельных особей; наблюдательные средства получают возможность действовать успешнее не потому, чтобы они сами по себе дошли до совершенства, а потому, что уничтожилось несколько лишних преград, стоявших между предметом и предметным стеклом. Очень возможно, что упадут и другие последние преграды.
Что́ тогда откроется? вот в чем весь вопрос.
Ташкентцы-цивилизаторы
Цивилизующее значение России в истории развития человечества всеми учебниками статистики поставлено на таком незыблемом основании, что самое щекотливое самолюбие должно успокоиться и сказать себе, что далее этого идти невозможно. Я узнал об этом назначении очень рано. Тому назад давно — я воспитывался в то время в одном из военно-учебных заведений*, и как сейчас помню, что это было на следующее утро после какого-то великолепно удавшегося торжественного дня*, — мы слушали первую лекцию статистики. Профессор* вошел на кафедру и следующим образом начал свою беседу о цивилизующем значении России. «А заметили ли вы, господа, — сказал он, — что у нас в высокоторжественные дни всегда играет ясное солнце на ясном и безоблачном небе? что ежели, по временам, погода с утра и не обещает быть хорошею, то к вечеру она постепенно исправляется, и правило о предоставлении обывателям зажечь иллюминацию никогда не встречает препон в своем исполнении?» Затем он вздохнул, сосредоточился на минуту в самом себе и продолжал: «Стоя на рубеже отдаленного Запада и не менее отдаленного Востока, Россия призвана провидением»* и т. д. и т. д.
Слова эти тогда же поразили мое впечатлительное воображение. Для меня сделалось ясным, что задача России двойственна: во-первых, установить на прочном основании принцип беспрепятственности иллюминаций* (политика внутренняя) и во-вторых, откуда-то нечто брать и куда-то нечто передавать (политика внешняя). Если верить московским публицистам*, то первая задача уже давным-давно решена. Несмотря на то что торжества имеют характер праздников переходящих, наше солнце настолько дисциплинированно, что зараньше справляется с календарем, когда ему следует играть. Тогда и играет. Но вторая задача, уже во времена моей юности, причиняла мне не мало беспокойств. Я слышал и понимал, что тут есть какие-то «плоды», которые следует где-то принимать и куда-то передавать, но что это за «плоды», в каких лесах они растут и каким порядком их передавать, то есть справа ли налево, или слева направо — этого никак не мог взять себе в толк. «Налево кру-гом!»* — раздавалось в моих ушах; но и этот воинственный клич как-то не утешал, а еще пуще раздражал меня.
— Иван Петрович! — спрашивал я почтенного нашего профессора, — зачем же нам передавать чужие плоды, если у нас есть свои собственные?
— Коли у тебя есть, так никто тебе не препятствует! — отвечал Иван Петрович с тем равнодушием, которое в то время одно только и одушевляло наших педагогов и которое, казалось, так и говорило: «Что ты пристаешь ко мне за разъяснениями? Я свое дело сделал: отзвонил — и с колокольни долой!»
— Но откуда брать? Куда передавать? — продолжал я настаивать.
— Придет пора да время — все узнаешь. Скажут: «спасибо» — значит, потрафил; надерут вихор — значит, проштрафился, надо начинать сызнова. — Итак, милостивые государи! находясь на рубеже отдаленного Запада и не менее отдаленного Востока, Россия самим провидением призвана…
Я страдал невыносимо. Систематизируя все слышанное мною, я приходил к следующим выводам:
1) что у нас своих плодов нет;
2) что мы должны только передавать, даже не заглядываясь на то, что передаем: руками взял, руками и отдал — вот и все;
и 3) что мы рискуем при этом быть выдранными за вихор.
Результаты неясные, не удовлетворявшие даже тогдашних моих детских требований…
Но с течением времени самые трудные загадки разгадываются. Не буду подробно рассказывать здесь печальную историю моих колебаний; но сознаюсь, что она была обильна всякого рода разочарованиями. Была, например, одна минута, когда, руководствуясь законами аналогии и видя, что солнце каждый день встает на востоке, я заключил из этого, что восточные плоды суть те самые, которые наиболее пригодны для запада, и что стоит только насадить их, чтобы положить конец всем гниениям, брожениям и недоразумениям. Я ободрился. Нарезавши целую рощу цивилизующих орудий и воскликнув: а нуте, господа картофельники! посмотрим, как-то вы там гниете! — я устремился вперед.* И что ж оказалось? — что мои цивилизующие орудия все сразу заглохли! что, пересаженные с почвы девственной, но сравнительно тощей, они не только никого не пленили, но даже сами не выдержали изобилия туков*, представляемого западным гниением!
Всякий поймет, как был неприятен для меня этот опыт; но так как я все-таки твердо знал, что «стою на рубеже», то цивилизационное мое назначение нимало не затемнилось первою неудачею. Если попытка моя на западе не принесла желаемых результатов, рассуждал я сам с собою, то это значит только, что я не потрафил и что нужно потрафлять где-нибудь в другом месте. Меня начала интересовать мысль: не съездить ли, для начала, поцивилизовать слегка, например, в Рязанскую или Тамбовскую губернии? И, не задумываясь долго, я набрал с десяток здоровых, хотя и довольно голодных ребят, хватил для храбрости очищенной и, крикнув: ребята! с нами бог! ринулся…*
Могу сказать смело: я действовал по всем правилам искусства, то есть цивилизовал все, что попадалось мне по пути. Но и тут неудача не перестала меня преследовать. Оказалось, что в этих благодатных краях все уже до такой степени процивилизовано, что мне оставалось только преклониться ниц перед такими памятниками, как акведуки (пожарные бассейны), пирамиды (каланчи), термы (народные бани), величественные здания волостных и сельских расправ, вымощенные известковым камнем улицы и проч. и проч. Однажды, видя, как на базарной площади беспомощно утопали возы с крестьянскою жалкою кладью, я невольно воскликнул: да чего же им, мерзавцам, еще нужно? — и должен был отступить. Очевидно, тут сталкивались две цивилизации совершенно равноправные: одна, которую хотел насадить я с своими «ребятами», и другая, которую постепенно насаждал целый ряд «ребят», начиная от знаменитого своими проказами Удар-Ерыгина* и кончая Колькой Шалопаевым.
Признаюсь, эта вторая неудача еще больше озадачила меня, хотя я и скрывал мое огорчение. Но товарищи мои крепко приуныли. И не мудрено: весь запас очищенной был выпит без остатка, а за минуту перед тем мы съели последний кусок колбасы. В долг никто не верил… Куда девать никому не нужную силу? Где найти секрет, который давал бы возможность просвещать без просвещения, палить без пороху, сечь без розог? Какое употребление сделать из рук, которые так и цепляются, так и хватают? А главное: как добыть очищенной, не имея гроша за душой, спустивши все до последней нитки, не зная никакого ремесла, никаких даже слов, кроме: ради* стараться! и — с нами бог?! Всякий согласится, что положение более безвыходное, более трагическое — трудно себе представить!
По временам мною овладевали движения совершенно бессознательные. Я вскакивал с места и бежал вперед, сам не зная куда. Будь у меня в руках штоф водки, я был бы способен в одну минуту процивилизовать насквозь целую палестину!* Я бросался и на запад и внутрь, все в надежде что-нибудь зацепить, что-нибудь ущемить… тщетно! Я чувствовал, что во мне сидит что-то такое, чему нет имени… или нет! Это ужасное имя есть, и называется оно — разоренье! Неоткуда ничем раздобыться, некуда ничего нести… все вздор, все обольщенье и прах! Ничего у меня не осталось, кроме ужасного аппетита!
Жррррать!!
И вдруг я услышал слово, которое сразу заставило забиться мое сердце. Я остановился и притаил дыхание.
— Таш-кент! Таш-кент! — слаще всякой музыки раздавалось в ушах моих.
Жрррать!!
Сенька Броненосный! Ты, который выдумал это слово, ты не понимал и сам, какие новые пути оно открывает твоим добрым товарищам! Ты произнес его бессознательно, в порыве отчаяния, но услуга, которую оказала твоя бессознательность, останется навсегда незабвенною. Покуда я размышлял и соображал, товарищи шумели и спорили; слово «Ташкент» было у всех на языке.
— Ташкент! — ораторствовал друг мой, Аркаша Пустолобов, — но, поймите же, messieurs, ведь это только географический термин, ведь это просто пустое место, в котором не только удобств, но даже еды никакой, кроме баранины, нет!
— Жрррать! — как-то особенно звонко раздавалось в ушах.
— Однако, mon cher, — возражал Сеня Броненосный, — баранина… c’est très succulent! on en fait du schischlik… qui n’est pas du tout à mépriser!*[6] Я нахожу, что это вещь очень почтенная*, а в нашем положении даже далеко не лишняя!
— Жрррать!
— Позвольте! ну, положим — баранина! но общество женщин? где, я вас спрашиваю, найдем мы общество женщин?
Но я уже не слушал; уста мои шептали: сто́я на рубеже… Господи, ужели же, наконец, те цели, о которых говорил учебник статистики, будут достигнуты!
Я прогорел, как говорится, дотла. На плечах у меня была довольно ветхая ополченка (воспоминание Севастопольской брани*, которой я, впрочем, не видал, так как известие о мире* застало нас в один переход от Тулы; впоследствии эта самая ополченка была свидетельницей моих усилий по водворению начал восточной цивилизации в северо-западных губерниях* ), на ногах — соответствующие брюки. Затем, кроме голода и жажды — ничего!
В таком положении я на последние деньги взял себе место в вагоне третьего класса, чтобы искать счастья в Петербурге.
Я еще прежде замечал, что, по какой-то странной случайности, состав путешественников, наполняющих вагоны, почти всегда бывает однородный. Так, например, бывают вагоны совершенно глупые, что в особенности часто случалось вскоре после заведения спальных вагонов. Однажды, поместившись в спальном вагоне второго класса, я был лично свидетелем, как один путешественник, не успевши еще осмотреться, сказал:
— Ну, теперича нам здесь преотлично! ежели мы теперича даже совсем разденемся, так и тут никто ничего нам сказать не может!
И действительно, он скинул с себя все, даже сапоги, и в одном белье начал ходить взад и вперед по отделениям. Эта глупость до того заразила весь вагон, что через минуту уже все путешественники были в одном белье и радостно приговаривали:
— Ну, теперь нам здесь преотлично! теперь ежели мы и совсем разденемся, так никто ничего сказать нам не смеет!
И таким образом ехали все вплоть до Петербурга, то раздеваясь, то одеваясь и выказывая радость неслыханную.
Точно так же было и в настоящем случае; вагон, в котором я поместился, можно было назвать, по преимуществу, ташкентским. Казалось, люди, собравшиеся тут, были не от мира сего, но принадлежали к числу выходцев какой-то отдаленной эпохи. Большинство состояло из отставных служак, уже порядочно обколоченных жизнью, хотя там и сям виднелось и несколько молодых людей, жертв преждевременной страсти к табаку и водке. Никаким другим цивилизующим орудием они не обладали, кроме сухих, мускулистых и чрезвычайно цепких рук, которыми они, по временам, как будто загребали. На многих были одеты такие же ополченки, как и на мне; от многих отдавало запахом овчины и водки… Но все говорили без устали; в душе у всякого жила надежда. Надо было видеть, с какою поспешностью проглатывали они на станциях стаканы очищенной, с какими судорожными движениями отдирали зубами куски зачерствелой колбасы! Казалось, земля горела под их ногами, и они опасались только одного: как бы не упустить времени!
— Да-с, — говорит кто-то в одном углу, — это, я вам доложу, сторонка! сверху палит, кругом песок… воды — ни капли! Ну, да ведь мы люди привышные!
— Так-то так, только вот насчет еды… ну, и тово-воно как оно — и этого тоже нету!
— Помилуйте! да какой вам еды лучше! баранина есть, водка есть… выпил рюмку, выпил другую, съел кусок…
— То-то, что водка-то там кусается; а хлебного, так сказывают, и в заводе нет!
— Так что ж! еще лучше — из рису ее там делают! От этой, от рисовой-то, и голова никогда не болит!
В другом углу:
— В этих-то обстоятельствах, доложу вам, я уже не в первый раз нахожусь…
— Ссс…
— Да-с, вот тоже в шестьдесят третьем году*, сижу, знаете, слышу: шумят! Ну, думаю, люди нужны! Надеваю вот эту самую дубленку и прямо к покойному генералу!* Вышел… хрипит! — Ну? говорит. — Так и так, говорю: — готов! — Хорошо, говорит, мне люди нужны… Только и слов у нас с ним было. Налево круг-ом… Качай! И какую я, сударь, там по́лечку подцепил — масло!
— Д-да… а теперь, пожалуй, об по́лечках-то надо будет забыть! Это такой край, что тут не то чтобы что́, а как бы только перехватить что-нибудь!
— Что вы! да разве вы не слышали, какая у них там баранина…
В третьем углу:
— Мне бы, знаете, годик-другой, — а потом урвал свое, и на боковую!
— Что́ вы! что́ вы! да вы не расстанетесь! там, я вам доложу, такая баранина…
В четвертом углу:
— Так вы изволите говорить, что тринадцать дел за собой имеете?
— Тринадцать раз, шельма, под суд отдавал! двенадцать раз из уголовной чист выходил — ну, на тринадцатом скапутился!
— Однако, теперь бог милостив!
— Теперь, батюшка, наше дело верное! — завтра к вечеру приедем, послезавтра чем свет в канцелярию… отрапортовал… сейчас тебе в зубы подорожную, прогоны и прочее…* А уж там-то, на месте-то какое житье! баранина, я вам скажу…
В пятом углу:
— Не посчастливилось мне, mon cher! — говорит один молодой человек другому (у обоих над губой едва пробивается пушок), — из школы выгнали… ну, и решился!
— А я так долгов наделал; вот отец и говорит: ступай, говорит, мерзавец, в Ташкент!
— Однако, ваш родитель нельзя сказать чтобы был очень учтив!
— Какое учтив! Такими словами ругается, что хоть любому вахмистру… Ну да, впрочем, это всё пустяки! а меня вот что пугает: как-то там будет насчет лакомства?!
— Говорят, будто ташкентские принцессы очень недурны…
— Гм… ведь мы в полку-то разбаловались. Вот тоже и об еде не совсем одобрительные слухи ходят!
— Однако, я слышал, что баранину можно достать отличную…
В шестом углу:
— Так вы и с супругой туда отправляться изволите?
— Конечно! нельзя же! она у меня баба походная!
Молодые люди прислушиваются, улыбаются и подмигивают друг другу. Один из них шепотом говорит: ну, вот! значит, и насчет лакомства сомневаться нечего!
— Только тяжеленько им будет, супруге-то вашей! — продолжает один из прежних голосов, — ведь там ни съесть, ни испить слатенько…
— И! что вы! да там, говорят, такая баранина…
В седьмом углу:
— Откровенно вам доложу: я уж маленько от медицины-то поотстал, потому что и выпущен-то я из академии* почесть что при царе Горохе. Однако, травки некоторые еще знаю…
— Конечно! конечно! с них и этого будет!
— Народ простой, непорченый-с. Опять, сказывают, что у них даже простая баранина от многих недугов исцеляет!
В восьмом углу:
— Проповедовать — можно! Только вот сказывают, что они по постам баранину лопают, — ну, это истребимо с трудом!
Одним словом, все заканчивают свои речи бараниной, все надеются на баранину, как на каменную гору. Так что мой друг, Сеня Броненосный, слушал, слушал, но наконец не вытерпел и сказал:
— Если эта баранина хоть в сотую долю так вкусна, как об ней говорят, то я уверен, что через полгода в стране не останется ни одного барана!
Увы! такова судьба цивилизующего начала! Оно истребляет туземных баранов и, взамен того, научает обывателей удовлетворяться духовною пищею! Кто в выигрыше? кто в проигрыше? те ли, которые уделяют пришельцу частицу стад своих, или те, которые, в возврат за это, приносят с собой драгоценнейший из всех плодов земных — просвещение?
Но здесь я должен сделать довольно горькое для моего самолюбия признание. Я чувствую, что в жизни моей готовится что-то решительное, а это невольно заставляет меня чаще и чаще обращаться к самому себе. Бывают минуты, когда откровенная оценка пройденного пути становится настоятельнейшею потребностью всего человеческого существа. По-видимому, одна из таких минут наступает теперь для меня…
Сознаюсь без оговорок: я не имею права быть очень высокого о себе мнения. Лучшее из качеств, которыми я обладаю, есть нечто вроде сократовского: я знаю, что ничего не знаю. Несмотря на свою незамысловатость, это свойство значительно помогло мне в жизни, так как оно делало из меня во всякое время и на всяком месте лихого исполнителя. Я никогда не изобрету пороха (даже если мне формально прикажут изобрести — я и тогда как-нибудь отшучусь), но если его изобретут другие — я очень рад. Палить я тоже готов во всякое время, и ежели не встречу слишком серьезных препятствий, то могу выказать храбрость несомненную. Не помню, в какой именно из шекспировских комедий герой пьесы задает себе вопрос: что такое невинность? — и весьма резонно отвечает: невинность есть пустая бутылка*, которую можно наполнить каким угодно содержанием. Хотя, с точки зрения моралистов, это сравнение для меня не совсем выгодно, но я должен сказать правду (разумеется, по секрету), что оно подходит ко мне довольно близко. Пустая бутылка! — лестного, конечно, немного для меня в этом сравнении! — но для чего ж бы, однако ж, я стал отрекаться от этого звания? Разве мир не наполнен сплошь такими же точно пустыми бутылками, как и я? и разве сущность дела может измениться от того, что некоторые из этих бутылок высокомерно называют себя «сосудами»?
Я тем меньше имею основания конфузиться этого названия, что сделался пустою посудой далеко не произвольно. Тут, задолго до меня, уж были целые поколения пустых посудин*, которые, дребезжа и звеня, так много о себе надребезжали и назвенели, что, казалось, и впрямь нет звания более почетного, более счастливого и спокойного, как звание пустой бутылки. Звание это не только насижено, но и по штатам значится подлежащим немедленному замещению, как только открывается свободная вакансия. Тут нет места ни для размышлений, ни для колебаний. Вы являетесь в жизнь, объявляете имя и фамилию. «Записать его в звание пустой бутылки» — и вы записаны…
С моей стороны уже и то значительный шаг вперед, что я начинаю смутно сознавать, что ничто не способно так скоро дать трещину, как посудина, которую слишком часто то наполняют, то опоражнивают. Я чувствую, что уже недалек момент разложения, тот момент, когда навсегда должен быть поколеблен авторитет балалаек, пустых бутылок, упраздненных голов и т. п. Но если я сознаю, что такой результат неизбежен, это нимало не обязывает меня стараться о приближении минуты, которая должна превратить бутылки в черепки. Совсем напротив. Я думаю даже, что если б я действовал в смысле приближения этой минуты, то такая деятельность была бы противна и здравому смыслу, и чувству самосохранения. Что говорит мне здравый смысл? — он говорит: как ты ни бейся, но, кроме пустой бутылки, ничего из тебя не выйдет. Что говорит чувство самосохранения? — оно говорит: неужели же погибать из-за того только, что явился в свет пустою посудиной? и явился непроизвольно, нимало не участвуя в этом акте ни сознанием, ни волею?.. Что остается мне делать после таких ответов? Измениться — я не могу; погибнуть — не имею ни малейшей охоты. Остается, стало быть, откровенно стать в ряду пустых бутылок и этим действием окончательно закрепить законность моего присутствия на арене всероссийской цивилизующей деятельности.
Как бы то ни было, но я живу, а если живу, то, стало быть, имею и право отстаивать свое существование. Но отстаивать его я не могу иначе, как продолжая быть той самой пустой бутылкою, какою сделали меня обстоятельства. Иначе я буду исключен из жизни. Покуда порожняя посуда имеет возможность дребезжать и звенеть, моя обязанность — тоже дребезжать и звенеть, и, время от времени, наполняться той жидкостью, которая наиболее подходит к вкусам минуты. Какая это жидкость — до этого мне нет дела, ибо я не просто бутылка, а бутылка, относящаяся с полным равнодушием к тому, что ее наполняет. Зная, что я ничего не знаю, я обязываюсь чем-нибудь заменить эту пустоту, и заменяю ее готовностью. Поэтому я переимчив, вертляв, дерзок на услугу и ни перед какой профессией не задумываюсь. Никто не застал меня ни в каких подвигах, которые могли бы свидетельствовать, что я такое, и это в совершенстве обеспечивает мою свободу. Я публицист, метафизик, реалист, моралист, финансист, экономист, администратор. По нужде, я могу быть даже другом народа. Вчера существовало крепостное право — я был крепостником; сегодня крепостное право отменено — я удивляюсь, как можно было дожить до настоящей вожделенной минуты и не задохнуться. Всякая минута застает меня врасплох, и всякая же минута находит меня готовым. Сколь разнообразны вольные художества в Российской империи, столь же разнообразны и роды моей готовной деятельности. Над всеми ими парит одно: моя всегдашняя, непоколебимая готовность следовать указанию всякого одаренного способностью указывать перста, хотя бы этот перст был и запачкан. Не ужасайтесь этой способности, не клеймите ее именам разврата; это действительно разврат, но разврат добросовестный* (бывает же добросовестное воровство!), разврат лишь до некоторой степени, точно так, как и все прочее, что́ во мне ни есть, все добросовестно, и все развратно лишь до некоторой степени.
Иногда мне случается накуролесить серьезно: обрушить какой-нибудь монумент, передавить при этом целую уйму людей. Из этого одни заключают, что я имею злое сердце и делаю вред преднамеренно, другие — что я человек решительный, действующий во имя каких-то сознанных мною идей. Я вслушиваюсь в эти толки и смеюсь себе втихомолку, ибо я очень хорошо понимаю, что, в действительности, я только веселонравный мужчина, которому хочется удивить вселенную своею стремительностью. Я могу сколько угодно бить, давить, неистовствовать, ходить колесом — и никто не имеет права вменить мне это ни в злодеяние, ни даже в озорство. Помилуйте! я сам к своим деяниям отношусь совершенно объективно, то есть исключительно с точки зрения чистоты отделки. Я лечу, стремлюсь, хватаю, ловлю; мало того: я радуюсь, трепещу, страдаю, скрежещу зубами… о, если б знали, что все это не более как угар! если б могли видеть, как разрывается после этого угара голова, как болезненно бьется и сжимается сердце!..
Многие спрашивают меня: чего ж я достиг? Но разве на этот вопрос я, с своей стороны, не могу ответить другим вопросом: а чего же, милостивые государи, может достигнуть человек, прогоревший дотла? человек, который не имеет ни воспоминаний, ни надежд, у которого нет ничего внутри, кроме разорения? — Конечно, ничего другого, кроме того, чтобы как-нибудь не пропасть, чтоб не быть вконец искалеченным и хоть изредка да возобновлять в себе вкус тех благ, которые теперь выбрасываются ему в виде обглоданной кости, но которые некогда составляли фонд его существования. Если я достигаю всего этого — я считаю себя вполне удовлетворенным. Воспоминание о потерянных благах жизни переносится совсем не так легко, как это может казаться с первого взгляда. Оно до последней минуты волнует и раздражает пленное воображение; оно преследует, жжет; оно медленно, всечасно отравляет. В настоящем — воздержание и тоска; впереди — вино, игра, женщины… а в промежутке — лишь небольшой океан грязи, который необходимо переплыть… Ужели же найдется глупец, который, благословясь, не бросится вплавь?
Грязи! какой грязи? в этом весь вопрос!
Если б эта грязь пачкала наглядно, осязательно, если б она изменяла наружность человека, уничтожала ее элегантность, действовала тлетворным образом на зрение и обоняние соседей — тогда так! Тогда, конечно, и самый отчаянный человек задумался бы, прежде чем окунуться в нее. Но ведь это грязь отвлеченная, метафизическая; грязь, о которой ces dames*[7] даже понятия никакого не имеют!
Переплывите этот грязный океан, окунитесь в него с головою, ныряйте, шалите сколько угодно — и вы все-таки выйдете на берег, словно из душистой ванны! Ни одного брызга! ни одного пятнышка! Мало того, ваши одежды получают даже какой-то особенный, не лишенный пикантности блеск!
Мне во сто крат более досадна моя ветхая ополченская поддевка, нежели та незримая одежда пороков, которую так охотно навязывают всем и каждому особого рода цеховые, именующие себя моралистами. Неприличие и бесконечную ядовитость моей поддевки я понимаю сразу. Ее появление вносит конфуз в порядочные семейства, заставляет умолкнуть самые оживленные разговоры, расширяет изумлением глаза; одним словом, уничтожает веселость, гармонию, движение и жизнь. Как бы я ни был самостоятелен, я не могу не сознавать, что мой приход производит всеобщую панику. Я не могу не сказать внутренно: «Да, твое место не здесь, не среди этих цветущих силою и уверенностью людей, а там, в вагоне третьего класса, в кругу людей надломленных, потухших и полинявших, людей с завистливыми взорами, людей, торопливо проглатывающих очищенную и раздирающих зубами окаменелую колбасу!» В эти горькие минуты я явственно слышу, как внутренности мои колышутся под наплывом ненависти — ненависти к кому? К тем ли, которые меня презирают? Нет, не к ним, ибо они представляют идеал, к которому стремятся все мои помыслы и которому я могу завидовать, но ненавидеть не могу. К кому же? — а именно к тем, кого я сам презираю, к тем моим собеседникам по вагону третьего класса, которые вчера простодушно сообщали мне о своих видах на ташкентскую баранину!
Эти ужасные люди своим участием, своим панибратством каждую минуту уничтожают меня. Они напоминают мне, что я не что иное, как un homme perdu de dettes[8], что я такой же проходимец, пропойца, прощелыга, как они все, что я один из тех любопытных субъектов, которые растратили молодость, силу, таланты и состояние — на что? — на лестное знакомство с половыми московских трактиров! Как же мне не ненавидеть их? Как не броситься мне в какой угодно омут, лишь бы освободиться из плена их ужасного панибратства!
И я достигну этого! В Ташкенте ли или в другом месте, но я дойму этих людей, пятнающих меня своим прикосновением!..
Да, если уж заводить речь о каких-то метафизических пятнах, незримо ложащихся на какую-то, не менее метафизическую совесть, то прежде надлежит изобрести средство, которое выгоняло бы эти пятна наружу и заставляло бы их гореть на лбу и щеках человека неизгладимым свидетельством того праха, которым преисполнено в нем все, за исключением сюртука и штанов, всегда находящихся в безукоризненной исправности! А так как этого средства, по счастью, не изобретено, то, стало быть…
Но довольно морализировать.
Я знал, что главным двигателем по части ташкентской цивилизации состоит некто Пьер Накатников*, мой старый товарищ по школе. Он занимался организацией армии цивилизаторов; он кликал клич и вербовал охочих людей; он отправлял их целыми транспортами к месту назначения, распоряжался перевозочными средствами и т. д. и т. д.
Каждого человека судьба снабжает какою-нибудь специальностью. Одних она делает специалистами по части юридических вопросов, других — специалистами по части вопросов педагогических, третьих (большинство) — специалистами по части «очищенной» и т. п. Специальность Накатникова заключалась в распространении цивилизации. Никто не имел права с бо́льшим основанием сказать: «стоя на рубеже», как Накатников. В нем это была страсть до того живая и беспокойная, что он ни минуты не мог посидеть на месте, чтоб не озаботиться насчет того или другого темного уголка, каким-нибудь чудом ускользнувшего от его цивилизующего влияния. Он неоднократно уже делывал весьма замечательные в этом смысле походы, и потому был чрезвычайно опытен. Мало того что он мог заранее определить все материальные подробности похода (заготовление цивилизующих орудий, количество их и т. д.), но инстинктивно угадывал, что́ кому требуется. Разумеется, всего нужнее оказывались разные принципы. Так, например, направляя стопы свои на запад, он наперед говорил, что первый принцип, с которым надлежит ближе познакомить обывателей, — это le principe du stanovoy russe*[9]. Устремляясь внутрь, он знакомил невежд с принципом строгости и скорости во взыскании податей. Теперь, когда дело шло об отдаленном востоке, он, разумеется, прежде всего задал себе вопрос: чего им нужно? — и тотчас же, с свойственною ему проницательностью, решил, что прежде всего необходимо познакомить ташкентцев с principe du télègue russe*[10]. Я это знал и, разумеется, приготовил несколько нелишних соображений в этом смысле.
Признаюсь, я не без волнения переступил порог канцелярии, в которой должна была решиться моя участь. Накатников был некогда моим другом — это правда, но в то же время я знал, что ему небезызвестна была моя цивилизующая деятельность в одной из западных губерний… Это меня смущало, потому что я вел себя тогда… ах, как я себя тогда вел!* К счастию, я мог утешить себя той мыслью, что современный контингент наших цивилизующих сил все тот же, который действовал и на западе, и внутри, и что, следовательно, как ни бейся, а обойти нас ни под каким видом нельзя.
Когда я вошел в приемную, все мои вчерашние спутники по вагону были уже налицо. Многие из них почистились, все были положительно трезвы. Такие физиономии встречаешь только в приемные дни в канцеляриях да в церквах перед причастием. Кроме их, набралось еще много другого народа, столь же решительного и столь же скудно, но чистенько одетого. Пьер опрашивал каждого поодиночке и главное внимание обращал на специальности, могущие служить подспорьем в деле цивилизации. В большей части случаев он встречал просителей как старых знакомых, уж известных ему по цивилизующей деятельности на западе и внутри. По движению его лица я убедился, что и мой приход не остался им незамеченным.
Странно играет судьба людьми. Я знал Пьера в школе и знал, что там он играл довольно незавидную роль. Как сейчас вижу его: сидит перед складным зеркальцем и вечно причесывает волосы. На губах улыбка, и около верхней губы, в углу, шевелится кончик языка; изнутри слышится какое-то неопределенное мурлыканье. Чешется-чешется, потом нагнется, заглянет в зеркальце, помурлычет, что-то поправит, и опять начнет мерно водить щеткой по голове. Никто не знал, о чем он думал, и даже думал ли о чем-нибудь. В те минуты, когда он бывал свободен от туалета, мы хотя и видали его движущимся, но всегда поневоле и всегда с определенной целью: что-нибудь взять, исполнить какое-нибудь правило, предписываемое уставом заведения. И всегда при этом кончик языка прилизывал зачинающийся над верхнею губою ус. Казалось, в нем происходила какая-то работа, только нельзя сказать, чтоб очень умная. В улыбке его (а он улыбался постоянно) виделось что-то сардоническое, вопросительное; как будто он сам себя спрашивал: «Чему же я, однако, улыбаюсь?» Говорил он редко, да и то односложными словами, и ежели бы не обязательная сдача уроков, которая все-таки требовала некоторой связности речи, едва ли кто-нибудь из нас имел бы возможность утверждать, в состоянии ли он сказать кряду два слова. Он никогда не дрался, никогда ни к кому не приставал; его можно было дразнить и даже щипать — он только пожимался и изредка произносил единственное, заветное слово: «шут»! Когда же случалось, что его раздражали свыше всякой меры, то он молча вскакивал из-за туалета, молча схватывал первый попавшийся под руку предмет: книгу, чернильницу, линейку, и молча же швырял ею в обидчика. Таким образом, молча, улыбаясь и как-то машинально следуя за всеми товарищескими движениями, прожил он с нами шесть лет. Никто не мог назвать его своим другом, но все видели в нем доброго товарища. В курсе он вышел последним.
И вдруг мы узнаем, что наш Петя трется около какого-то генерала и что тот употребляет его в качестве цивилизатора!..
Но счастье ужасно изменяет человека. В ту минуту, как я пишу эти строки, Накатников уже состоит в чине штатского генерала, имеет на груди очень почтенное украшение… и говорит! Я не могу утверждать, что он говорит разумно, но он говорит, и этого уже для меня достаточно. Слова следуют друг за другом в порядке; по временам можно даже различить мысленное присутствие знаков препинания. Чего больше нужно? Прежняя бродячая улыбка еще мелькает на губах, но теперь она уже имеет характер благосклонности; кончик языка по-прежнему беспокойно прилизывает искусно заправленные концы усов, но теперь это движение уже не кажется просто инстинктивным, а выражает какую-то озабоченность. Голова его причесана еще тщательнее, безукоризненные бакенбарды обрамливают блистающее свежестью лицо; но ничто не напоминает ни о долгих часах туалета, ни о томительных совещаниях по поводу какого-нибудь непокорного волоска. Напротив того, кажется, что Пьер исключительно поглощен заботами своей миссии, а прическа тут так себе… пришла сама собою.
Как произошла эта метаморфоза — я с точностью объяснить не могу, но несомненно, что тут большую роль играло то случайное положение, которое Пьер успел занять. Положения обязывают. С расширением горизонтов явления самые общеизвестные и бесспорные утрачивают свою резкость и даже изменяют свои первоначальные названия. Глупость начинает называться благодушием, коварство — дипломатией, мошенничество — искусством жить на свете. В чине коллежского регистратора Пьер был глуп; теперь, в чине штатского генерала, он сделался благодушен. Глупость неприятна, и ежели не представляет положительного порока, то, во всяком случае, никого не украшает; напротив того, благодушие есть качество очень положительное и по преимуществу украшающее…
Пьер обошел всех по очереди; всем сказал слово ободрения и надежды, и когда приблизился к моему соседу, то я совершенно явственно услышал как бы случайно оброненное им слово: «шут»!
Я понял, что это слово было пущено по моему адресу, и, признаюсь откровенно, весь вспыхнул от удовольствия. Это слово разом перенесло меня к милой односложности нашего школьного прошлого. Мало того: оно заключало в себе отпущение всех моих недавних проказ. Я просветлел и переминался с ноги на ногу в ожидании аудиенции. Я видел в нем уже не товарища и не глупца, незаслуженно занявшего завидное положение, а какое-то высшее существо, которому я обязан был принести в жертву все. «До последней капли крови!», «не щадя живота!», «не токмо за страх, но и за совесть!» — вот единственные формулы, которые бессознательно выработывали мои мозги, под влиянием внезапного прилива преданности. Наконец просители были удовлетворены, и мы остались вдвоем.
— Шут! — повторил он, но так мило, так бесконечно-благосклонно, что я мог только произнести:
— Ради стараться, ваше превосходительство!
— Шут!
Он с «небесною» улыбкой оглядел меня с головы до ног и, остановившись на моем ополченском казакине, продолжал:
— Ба! и старый друг на плечах!
Я был побежден и уничтожен. Со слезами на глазах я рассказал печальную повесть моих грехопадений; признался ему во всем, даже…
— Ваше превосходительство! Я здесь перед вами… как перед отцом! казните, но не отнимайте от меня вашего расположения! — заключил я прерывающимся от волнения голосом.
Такая доверенность видимо польстила ему; он был тронут и с чувством пожал мою руку. Прошедшее было забыто; будущее открывалось полное надежд и загадочных предприятий. Он объяснил мне всю важность предстоящих задач и, постепенно развивая свои мысли, de fil en aiguille[11] пришел наконец к тому, что он называл «la question du télègue russe»[12]. Этот вопрос, по его мнению, должен был явиться отправным пунктом нашей будущей цивилизующей деятельности.
— Первоначальный способ передвижения, — говорил он, — несомненно представляется нам в собственных ногах человека. Неоспоримо, что прародители наши двигались именно этим способом, удовлетворяя своим немногочисленным нуждам. Тем же способом двигаемся и мы, когда находимся внутри жилищ наших…
— В недавнее время заведены «посыльные», которые тоже… — осмелился вставить я от себя.
— Ну да, мы, наши прародители и «посыльные» — все это пользуется первоначальными способами передвижения. Но не прерывай меня, mon cher, потому что мне нужно высказать мою мысль вполне. Итак, я сказал, что первоначальный способ передвижения заключался в пешково́й ходьбе. Но по мере того, как человек порабощает природу и укрощает зверей, способы передвижения усложняются; на смену пешково́й ходьбы является езда верхом, на четвероногих. Выступает понятие о собственности, которая, на основании правила: omnià meà mecùm portò*[13], навьючивается, вместе с всадником, на одно и то же животное. Это уже шаг вперед, но, согласись со мной, что шаг очень ограниченный (я сделал знак головой и несколько подкатил глаза, как будто хотел сказать: oh! comme je vous comprends, mon général![14] )… Собственность ничтожна, перевозочные средства тоже — вот ключ для объяснения существования народов пастушеских, кочевых. Они бродят, кочуют, не могут усидеть на месте… enfin, tout s’explique![15] Наконец появляется телега — этот неудобный и тряский экипаж! — но посмотри, какую он революцию произведет! Своею неудобностью он заставит обывателя остеречься излишних передвижений, и тем самым привяжет его к земле. Эта привязанность, с своей стороны, породит понятие о навозе. Видя постепенное накопление этого удобрительного материала, простодушный пастух спросит себя: что́ такое навоз? и в первый раз задумается, в первый раз осенится мыслью, что навоз, как и все в природе, существует не без цели. Он начинает дорожить навозом, он видит в нем ses pénates et ses lares*[16] — и вот устраивает около него свое жилище и, незаметно для самого себя, вступает в период оседлости (oh! comme je vous comprends! comme je vous comprends, mon général!). Понимаешь? Человек заводит телегу, и этого простого факта, который чуть ли не каждый день проходит перед нашими глазами незамеченным, совершенно достаточно, чтоб он приобрел элементарные понятия о навозе и навсегда оставил кочевые привычки! Но этого мало: имея телегу, он полагает основание прочной цивилизации (oh, comme je vous comprends!). Понимаешь ли ты, какую радикальную реформу мы можем сразу произвести в быте этих несчастных бродяг, ничем не рискуя, ничего даже с собою не принося… кроме телеги! кроме простой русской телеги! Aussi, je leur en donnerai… du télègue![17] Га!*
Он кончил, а я стоял и все слушал. Я удивлялся только тому: как это мне самому сто раз не пришли в голову мысли столь простые и естественные. Каждый день я вижу сотни телег, а никогда-таки не приходило на мысль, что тут-то именно и сидит вся суть цивилизующего русского дела. По-видимому, и Пьер убедился, что я понял его намерения, потому что прервал свои объяснения и ласково сказал мне:
— Ну, на первый раз довольно! Я сегодня же доложу о тебе нашему генералу, и мы запишем тебя в гвардию. Да, mon cher, и у нас, ташкентцев, есть свои чернорабочие и свои гвардейцы!* Que veux-tu![18] Первые — это так называемые les pionniers de la civilisation[19], они идут вперед, прорубают просеки, пускают кровь и так далее. Все эти люди, которых ты сейчас у меня видел, — всё это кровопускатели. Если они погибают, то, в общем ходе дела, это почти остается незамеченным. Этих кровопускателей каждую минуту нарождается такое множество, что они так и лезут из всех щелей на смену друг другу. Совсем другое дело — наша цивилизационная гвардия. Люди гвардии не прорубают сами просек, а только указывают и дирижируют работами. Им не позволяется погибать, потому что им ведется подробный счет. Сверх того, они получают двойные прогонные и порционные деньги!
Должно быть, впечатление, произведенное на меня последними словами, было особенно сильно, потому что Накатников благосклонно улыбнулся и сказал:
— Понимаю! соловья баснями не кормят! C’est juste![20] Желание скорей разрешить вопрос «о получении» с твоей стороны совершенно естественно, особливо если принять во внимание, что «старый друг», которого ты так добросовестно хранишь на плечах, должен как можно скорее уступить место новому другу, более приличной наружности. Завтра это дело будет покончено, а покамест…
Он дал мне некрупную ассигнацию и отпустил от себя, потому что новые толпы просителей ожидали его. Я не шел домой, а летел, точно у меня выросли сзади крылья. По дороге я забежал в Палкин трактир* и разом съел две порции бифштекса.
Целый день я получал деньги.
Когда я пришел в главное казначейство и явился к тамошнему генералу (на всяком месте есть свой генерал), то даже этот, по-видимому, нечувствительный человек изумился разнообразию параграфов и статей, которые я сразу предъявил! А что всего важнее, денег потребовалась куча неслыханная, ибо я, в качестве ташкентского гвардейца, кроме собственных подъемных, порционных и проч., получал еще и другие суммы, потребные преимущественно на заведение цивилизующих средств…
§ 15. Цивилизующие средства. Ст. 20. Заготовление телег. § 26. Береговое довольствие . Ст. 14. Призрение шлющихся и охочих людей *.
И т. д. и т. д.
Я считал деньги с утра и до пяти часов. Сеня Броненосный, который получал при этом свои тощие ординарные порционы и прогоны, только облизывался.
Я помню, что в этот день я все помнил.
Я помню, что на другой день я отправился на железную дорогу и взял место в спальном вагоне второго класса.
Я помню, что был одет в хорошее платье, что ел хорошее кушанье, что старая ополченка была спрятана в чемодан. Через плечо у меня висела дорожная сумка, в которой хранились казенные деньги.
Все это я помню…
Но каким образом я очутился в Ростове-на-Дону?!! И не в хорошем платье, à в моей старой ополченской поддевке?!!
Где моя сумка?!!
Ужели я приехал сюда единственно для того, чтоб познакомиться с градским головою Байковым, которого я, впрочем, не видал?!!
Не может быть!
Я помню: я ехал…
Я ехал, я ехал, я ехал…
Я ехал.
Вероятно, по дороге я засмотрелся на какую-нибудь постороннюю губернию и…
Господи!
Тут есть какое-то волшебство. Злой волшебник превратил в Ташкент Рязанскую губернию… Рязанскую или Тульскую?!
Я помню: я пил…
В Таганроге меня арестовали.
— Откуда? куда? — спрашивали меня.
— Я помню: я ехал…
— Где казенная сумка?
— Я помню: я пил…
Что случилось? где я нахожусь?
Кругом меня ходят какие-то тени и говорят: «стоя на рубеже»… Потом приходят другие тени и говорят: «le principe du télègue russe»…
§ 15. Ст. 20. Заготовление телег!!
Но ведь надобны же средства, mon cher! Телега… конечно, это не бог знает драгоценность какая, но ведь надо построить ее! Где средства? Где ж средства… коли я их все пропил… mon cher!
Они же
Ах! как я тогда себя вел!
Ташкент еще завоеван не был*; на Западе дело было покончено*; мы были свободны, но страсть к завоеваниям не умирала.
Ничего другого не оставалось, как обратиться внутрь…
Я помню, это было летом. Петербург погибал, стихии смешались.* Наводнение следовало за наводнением; Адмиралтейство уже уплыло; с часу на час ожидали, что поплывет Петропавловская крепость. Публицисты гремели, общественное* мнение требовало быстрой и действительной немезиды*. Образовались, как водится, под предводительством отставных генералов, несколько частных компаний «для искоренения зла»; акции разбирались нарасхват, тем более что цена им была назначена копейка серебром. Как в 1612 году, общество пыталось спасти себя само, без разрешения начальства.* Объявлен был поход против неблагонадежных элементов; крестоносцев потребовалось множество. К одной из таких компаний, под названием «Робкое усилие благонамеренности», приступил и я.
Как только кто-нибудь кликнет клич — я тут. Не успеет еще генерал (не знаю почему, но мне всегда представляется, что кличет клич всегда генерал) рот разинуть, как уже я вырастаю из-под земли и трепещу пред его превосходительством. Где бы я ни был, в каком бы углу ни скитался — я чувствую. Сначала меня мутит, потом начинают вытягиваться ноги, вытягиваются, вытягиваются, бегут, бегут, и едва успеет вылететь звук: «Ребята! с нами бог!» — я тут.
— Куда прикажете, вашество?
— А! ты опять здесь!
— Точно так, вашество!
— Благодарю, мне люди нужны!
Так именно было и тогда. Не помню, в какой губернии я скитался, но помню, в кармане не было ни гроша. И еще помню: мера беззаконий исполнилась… Взять тройку, подтянуться кушаком, подкрепиться тремя-четырьмя рюмками очищенной, сесть в телегу, перекреститься — все это было делом одной минуты. Затем скакать, скакать и скакать… И действительно, я прискакал в тот момент, когда генерал произносил возмутительную речь. Эта речь произвела на меня такое глубокое впечатление, что я и теперь помню ее от слова до слова. «Господа! — сказал он, — не посрамимся, но ляжем костьми.* Так, милостивые государи, говорил блаженной памяти его высочество великий князь Святослав Игоревич, намереваясь вступить в сокрушительный бой с Иоанном Цимисхием* »… Генерал остановился, покраснел и прибавил: «Господа! я не оратор, но, как человек русский, могу сказать: ребята, наша взяла!..»
В это самое время я вошел. К удивлению, приемная зала была уже полна соискателей всех возрастов, состояний и наций*. Очевидно, мутило не меня одного. Фонды компании в одну минуту возвысились с копейки до ломаного гроша. Сочувствующие, желающие поживиться, теснились, толкали друг друга, бросали кругом завистливые взгляды, так что генерал, чтобы предотвратить несчастие, должен был сказать: «Господа! не торопитесь! всем будет место! мне люди нужны!» И затем, обращаясь к одному из приближенных, продолжал: «Какой, однако, прекрасный наплыв чувств!»
Нас тут же всех поголовно переписали и велели немедленно явиться в правление для окончательного распределения по отрядам (par èscouades* ). Я помню, в числе соискателей меня в особенности поразил один инородец: при трехаршинном росте и соразмерной тучности он выражал такую угрюмую решительность, что самые невинные люди немедленно во всем сознавались при одном его приближении.
Генерал наш долго любовался им, но, заметив, что это предпочтение во многих начинает возбуждать чувство патриотической ревности, тотчас же поспешил разуверить нас. «Господа! — сказал он, — не думайте, прошу вас, чтобы у нас требовались исключительно люди сверхъестественного роста! Нет! — в нашем предприятии найдется место для людей всякого роста, всякой комплекции. Одно непременное условие — это русская душа!» Слово «непременное» генерал произнес с особым ударением.
— А немцу можно? — раздался в толпе чей-то голос…
Небесная улыбка озарила лицо генерала.
— Немцу — можно! немцу всегда можно! потому что у немца всегда русская душа!* — сказал он с энтузиазмом и, обращаясь вновь к своему приближенному, прибавил: — О, если бы все русские обладали такими русскими душами, какие обыкновенно бывают у немцев!
Генерал на минуту задумался и пожевал губами.
— Наполеон Третий сказал правду, — произнес он, как бы в раздумье, — что такое истинный француз? спросил он себя в одну из трудных минут, и отвечал: истинный француз есть тот, который исполняет приказания генерала Пьетри!* И с тех пор, как он сказал себе это, все у него пошло хорошо!
— Так точно, ваше пр-ство! — прогремели мы хором.
Инородец шевелил глазами и простирал руки. Наконец перепись кончилась. Оказалось 666 соискателей*; из них 400 (все-таки большинство!) русских, 200 немцев с русскими душами, тридцать три инородца без души, но с развитыми мускулами, и 33 поляка. Последних генерал тотчас же вычеркнул из списка. Но едва он успел отдать соответствующее приказание, как «безмозглые» обнаружили строптивость, свойственную этой легко воспламеняющейся нации.
— Мы тоже русские! — с наглостию говорили они. — У нас тоже русские души!
— Но вы католики, господа! — усовещивал генерал, — а этого я ни в каком случае потерпеть не могу!
— Какие мы католики — мы и в церкви никогда не бываем!
— А! если так — это другое дело! но, предваряю, худо будет тому, кто солгал…
И затем, приказав восстановить поляков в правах и обращаясь к нам, прибавил:
— Ну, теперь с богом, господа!
С этими словами председатель компании «Робкое усилие благонамеренности» удалился в кабинет, оставив всех очарованными…
Счастливые, обласканные, мы гурьбой выходили от него и весело разговаривали.
— Ангел! — говорили одни.
— Какое знание человеческого сердца! — рассуждали другие.
Я лично был в таком энтузиазме, что, подходя к Палкину трактиру и встретивши «стриженую»*, которая шла по Невскому, притоптывая каблучками и держа под мышкой книгу, не воздержался, чтобы не сказать:
— Тише! Ммеррзавка!
Почему я это сказал, я до сих пор объяснить себе не могу. Но оказалось, что я попал метко, потому что негодная побледнела, как полотно, и поскорей села на извозчика, чтоб избежать народной немезиды*. Есть какой-то инстинкт, который в важных случаях подсказывает человеку его действия, и я никогда не раскаивался, повинуясь этому инстинкту. Так, например, когда я цивилизовал на Западе*, то не иначе входил в дом пана, как восклицая: «А ну-те вы, такие-сякие, «кши, пши, вши», рассказывайте! думаете ли вы, что «надзея»* еще с вами?»
Я очень хорошо понимал, что остроумного тут нет ничего. «Надзея» — надежда, «сметанка» — сливки, «до зобачения» — до свидания, — конечно, все это слова очень обыкновенные, но — странное дело — мы, просветители, не могли выносить их. Нам казалось, ну как не бить людей, которые произносят такие слова? Но в то же время, я был убежден, что паны найдут мою шутку необыкновенно веселою. И действительно, они просто надрывали животы от смеха, когда я произносил свое приветствие. (Каюсь, этому смеху многие даже были обязаны своим спасением.)
— О! какой пан милий! — восклицали они хором… Милий! заметьте, «милий», а не «милый»! Ах, прах вас побери!
Точно так было и теперь.
По-видимому, я не сказал ничего, а вышло, что сказал очень многое. К несчастию, я был голоден, и к тому не имел свободного времени следить за негодяйкой. Однако я все-таки был доволен, что успел изубытчить ее на четвертак, который она должна была заплатить извозчику.
У Палкина была почти такая же давка, как и в генеральской приемной, так как все мы, на первый случай, получили по нескольку монет и спешили вознаградить себя за дни недобровольного воздержания, которое каждый из нас перед тем вытерпел. Но замечательно, что никто не спрашивал себе горячего, а все насыщались как-то непоследовательно, урывками, большею частью солеными и копчеными закусками, заедая ими водку. Трехаршинный инородец был тоже здесь, но водки не пил, а выпил жбан кислых щей* и съел четверть жеребенка. Проглотив последний кусок, он отяжелел и долгое время не мог даже моргнуть глазами. Многие пользовались этим и безнаказанно показывали ему свиное ухо.
На всех пунктах шли оживленные разговоры.
— Нужно думать, что нам придется действовать по ночам, — догадывались одни.
— Еще бы! Днем-то «его» с собаками не сыщешь, а ночью — динь, динь! Коман ву порте ву?[21] Wieviel haben sie gewesen?[22] Сейчас его, ракалию, за волосное правление — не угодно ли прогуляться? Да не топыриться, сударь мой! Н-н-е то-пы-ри-ть-ся!
— А если же он уф спальни? — спросил тот самый немец, который сомневался, какая у него душа.
— А если же он уф спальни? — поддразнил его один из собеседников, — так что же, что уф спальни! Тебе же, немцу, лучше — прямо туда и при! Может, на стрижечку интересненькую набредешь!
Немчик покраснел.
— Что? Побагровел? Ах, немец, немец! чувствует мое сердце, что добра от тебя не будет. Ты пойми: тут каждая минута миллион триста тысяч червонцев стоит, а ты ломаешься: «уф спальни»!
— О, нет! я ничего! мне очень приятно!
— То-то «ничего»! Ты иди прямо, потому до́хнуть тут некогда!
— Это дело нужно умненько вести, — рассуждали в другом месте, — потому тут как раз наскочишь!
— Не может этого быть!
— Что́ вы говорите: «не может быть»! Я сам, сударь, на собственной своей персоне испытал! Видите это пятно? Вот это!.. Ну? Вы думаете, что это родимое! нет, государь мой, это…
— Я полагаю, надо сначала вызвать дворника, — ораторствовали в третьем месте, — а когда он обробеет, то потребовать, чтоб указал путь… Когда же таким образом настоящая берлога будет приведена в известность, то изловить «его» не будет составлять никакой трудности… Нужно только, знаете, с шумом, с треском, чтоб впечатление было полное…
— Но если, заслышав шум, «он» уйдет?
— Куда уйдет, под стол, что ли, спрячется? или в щель заползет? так за волосы оттуда вытащим, государь мой, за волосы!..
— Но если «он» вдруг лишит себя жизни?
— Те-те-те, это волосатый-то! он-то лишит себя жизни? Да вы, сударь, стало быть, не знаете их! Это благородный человек… ну, тот, конечно… для благородного человека жизнь что? тьфу!.. А то кого нашли! волосатого!
Словом сказать, все шумели, все волновались. Один инородец был исключительно предан варению принятой им пищи. Вскоре, впрочем, и он получил способность моргать глазами и поворачивать головой. Тогда он повернулся всем корпусом к Невскому и, увидев на улице жалкую собачонку, которая на трех ногах жалась около тротуара, отпер окно, вынул из кармана небольшой камень и пустил им в собаку. Последовал визг, и на губах его показалась улыбка! Только тогда мы поняли, какую роль должен был играть этот человек в предстоящем походе. Все на мгновение притихли.
Я вслушивался в эти разговоры, и желчь все сильнее и сильнее во мне кипела. Я не знаю, испытывал ли читатель это странное чувство самораздражения, когда в человеке первоначально зарождается ничтожнейшая точка, и вдруг эта точка начинает разрастаться, разрастаться, и наконец охватывает все помыслы, преследует, не дает ни минуты покоя. Однажды вспыхнув, страсть подстрекает себя сама и не удовлетворяется до тех пор, пока не исчерпает всего своего содержания.
Что до меня, то я ощущал это чувство неоднократно. Обстановка, совещания, ожидание предстоящих подвигов — все это действует опьяняющим образом. Так было и теперь. Чем более я слушал, тем более напрягались мои душевные силы, — тем более я ненавидел. Ночь, робеющий дворник,* бряцания о тротуары и черные лестницы, remue-ménage[23] в бумагах и письмах — таково начало! Потом: краткое мерцание утренней зари, медленный благовест к заутреням, дрожь на проникнутом ночною свежестью воздухе, рюмка водки в ближайшей харчевне, шум, смех, изумление ранних прохожих… стой! слушай! В ком не произведет опьянения подобная перспектива?
В таком-то возбужденном состоянии я вышел из Палкина трактира и уже хотел направить шаги в свою квартиру, как вдруг увидел идущего навстречу товарища по школе. Натурально, бросились друг к другу; излияния, воспоминания, вопросы… Радость была взаимная, потому что в школе мы были очень дружны, а после того потеряли друг друга из вида, и, следовательно, ни он обо мне, ни я об нем не имели решительно никаких сведений… И вдруг, после нескольких минут задушевной беседы, он говорит мне:
— Ах, какое время, мой друг! Какое ужасное время!
Я инстинктивно взглянул на него, он уловил этот взгляд, и вдруг… все понял!
— То есть, ты понимаешь меня, — заспешил он, как-то странно смеясь мне в лицо, — не в том смысле ужасное… пожалуйста, ты не подумай… однако, прощай! Мне надо по одному делу!
И он удалился, постепенно ускоряя свои шаги. Я несколько минут, как статуя, стоял на одном месте и безмолвно кусал усы. Если бы в эту минуту возле меня развернулась пропасть, я, наверное, бросился бы в нее!..
Меррзавец!
Pardon! Ведь было, однако, время… когда я был либералом!
Не удивляйся, читатель, и не гляди на меня с недоверием: да, было время, когда я не только был либералом, но был близок к некоторым знаменитым и уважаемым личностям (увы! теперь уже умершим!). Мы составляли тогда тесную, дружескую семью; у всех нас был один девиз: «добро, красота, истина».
Мы не только горячо говорили, но горячо чувствовали. Борьба романтизма с классицизмом, движение, возбужденное Белинским, Луи Блан, Жорж Занд — все это увлекало нас и увлекало совершенно искренно. Нас трогали идеи 48 года; конечно, не сущность их, а женерозность*, гуманность… «Alеa jacta est la grandeur d’âme est à l’ordre du jour»[24] — восклицали мы вслух с Ламартином*.
Каким образом все это примирилось с уставом благоустройства и благочиния?
Это сделалось очень странно, но я помню, тут произошел какой-то сумбур.
Была одна минута*, одна-единственная минута, когда вдруг все переменилось, когда выползли из нор какие-то волосатые люди и начали доказывать, что «добро», «красота», «истина» — все это только слова, которые непременно нужно наполнить содержанием*, чтобы они получили значение.
— Что разумеете вы, например, под «добром»? — спрашивали нас эти люди, и спрашивали так дерзко, так самоуверенно, как будто и в самом деле возможность «распорядиться»* исчезла навсегда из всех кодексов.
Однако мы были настолько любезны (заметьте: мы могли и не быть ими!), что отвечали.
Я помню, я в первый раз тогда покраснел. До тех пор все это было мне так ясно, так бесспорно — и вдруг… призывают к допросу!
— Добро! — говорили мы, — но разве каждому из нас не присуще это чувство? Разве каждый из нас не трепещет восторгом при одном его имени? Разве не странен самый вопрос: что такое добро?
Сказав это, мы сели, ибо были уверены, что ответили.
— Ну-с? — услышали мы вместо возражения.
— Наконец, — продолжали мы, — если в трудные минуты жизни мы жаждем утешения, то где же мы ищем его, как не в высоких идеях добра, красоты и истины? Ужели и это не объясняет достаточно, какое значение, какую цену имеет добро?
Мы кончили и опять сели, ожидая, что «они» поймут. Но в ответ на наши слова послышался холодный, как бы беззвучный смех. Я понял, что этот смех называется «отрицанием», и впервые тогда произнес: Меррзавцы!
После этого пошло дальше и дальше: после «отрицания» пришло «неуважение авторитетов», потом «безверие», потом «посягательство на чужую собственность», затем еще и еще… Теперь я чувствую, что я пришел, что я у пристани…
Иногда меня интересует вопрос: что было бы, если б был жив Грановский? Остался ли бы я его другом? Я понимаю, что сам по себе этот, вопрос праздный; но сознаюсь, в первое время моего вступления на арену благочиния он волновал меня довольно сильно. Бывали минуты, когда я предлагал этот вопрос на разрешение компетентным людям. Многие из них уклонялись, многие не отвечали ни да, ни нет; но один просто-напросто сразил меня.
— Вы! — почти крикнул он на меня, — вы… друг Грановского? Вы!.. Да он бы на порог квартиры своей вас не пустил!..*
Меррзавец!
Я уже сказал, что мы действовали отрядами, par èscouades.
Несмотря на позднее время, «он» сидел и читал книгу*; подруга его беззаконий спала. Когда мы позвонили, он сам отворил нам дверь. «Он» не казался испуганным, ни даже изумленным, но как будто старался понять… Наконец он понял.
Первым моим движением было овладеть книгой.
Содержание ее было физиологическое.*
— Вот эти-то книги и доводят вас, милостивый государь, до всего! — сказал я, и уж не помню, как это случилось, но бросил книгу на пол и начал топтать ее ногами.
«Он» с любопытством и даже как бы с жалостию следил за моими непроизвольными движениями, однако не протестовал.
Из другой комнаты выглянуло испуганное лицо женщины.
— Это кто? — спросил я, указывая на нее.
— Это… моя жена.
— Около ракитового куста венчаны?
— К сожалению, я не настолько знаком с отечественными былинами, чтобы отвечать на ваш вопрос.
Это была уже дерзость.
— Я заставлю вас понимать себя! — вспылил я.
— Извините, но я не могу понимать больше того, сколько понимаю. Потрудитесь выражаться яснее.
— Гражданским браком? проклятым гражданским браком?* — говорил я, выходя из себя.
— Теперь понимаю… Да, гражданским браком!
— Так вот для нее… Сударыня… как вас… Извольте получить… билет!*
«Она» наскоро оделась и вышла к нам. По-видимому, она еще не понимала.
— Что же! возьми! — сказал «он».
Но она все еще не решалась брать и взорами спрашивала у него, у меня, у всех — разъяснения этой загадки… Вдруг черты ее лица начали искажаться, искажаться… «Она» поняла… И что ж? Оказалось, что это была дочь почтенного действительного статского советника, увлеченная хитростью в сонмище неблагонамеренных…
Маррш!
Было еще позднее, и «он» уже спал. Сделавши несколько сильных ударов звонком, мы долго ждали на площадке, прислушиваясь, как за дверью возились и ходили взад и вперед. Возне этой, казалось, не будет конца.
— Да куда же, однако, девались мои носки? — долетал до нас «его» голос.
Наконец носки были отысканы и дверь отперта. «Он» узнал нас сразу и не только не показал никакого изумления, но даже принял гостей с некоторою развязностию.
Впоследствии открылось, что «он» уже «травленный»*.
— Ба! Гости! — сказал он довольно весело, — да уж нет ли тут старых знакомых? нет? Ну, и с новыми познакомимся? Marie! вставай: гости пришли!
Оказалось, что «он» был веселый малый и даже отчасти жуир. На столе, в кабинете, стояли неубранные остатки довольно обильной закуски: ветчина, сыр, балык, куски холодного пирога… Несколько початых бутылок вина и наполовину выпитый графин с водкой довершали картину.
— Господа! не угодно ли? — сказал «он», указывая на закуски, — от меня, с час тому назад, ушли приятели, так вот кстати и закуска осталась. А я покамест оденусь: ведь мне придется сопровождать вас? или, лучше, вам придется сопровождать меня — так?
— Точно так-с! — отвечал я, увлеченный его добродушием, и вместе с тем не мог не подумать, — если бы все они были таковы! Гостеприимен, ласков, словоохотлив!
Это был единственный случай, когда меня угостили закуской. Я уже начинал думать, что «они» не едят и не пьют, и вдруг… встречаюсь с картиной старинного дворянского хлебосольства! И где же встречаюсь?
Что привело этого человека в бездну вольномыслия? Непостижимо!!
Мы последовали приглашению радушного хозяина и, признаюсь, даже не заметили, как прошло время в любезной беседе.
Говорили обо всем, о социализме, о коммунизме, но без раздражения, без задора, и даже с видимым удовольствием. Один только раз я принужден был выразиться довольно строго, и именно по поводу той самой Marie, которую он уже вызывал в начале нашего прихода и которая теперь с самой изысканной любезностью потчевала нас пирогом и закуской.
— Эта особа… как вам приходится? — спросил я его.
— А! это… моя жена! Вам, может быть, нужно в спальную войти? Сделайте одолжение — не стесняйтесь! Я сам вам все покажу.
— Нет-с, покуда мы еще не имеем в этом нужды… Не жена… то есть как жена? — прибавил я, шутливо подмигнув одним глазом, — вокруг ракитового куста?
— Если вы под ракитовым кустом разумеете…
Но он не успел докончить.
— Довольно, государь мой! — сказал я строго, чтобы дать ему почувствовать, что вежливое обращение еще не дает права на дерзость.
Затем, когда мы закусили и выпили, он сам нам показал все. В целой квартире не было ни одной книги, ни одного клочка бумаги, так что я даже изумился.
— Вас изумляет отсутствие книг и бумаг? — поспешил он объяснить, заметив на моем лице недовольное движение, — но поймите же, наконец, что, начиная с сорок восьмого года, я периодически подвергаюсь точно таким посещениям, как в настоящую минуту. Кажется, этого достаточно, чтобы получить некоторую опытность.
Признаюсь, во всяком другом случае подобная предусмотрительность огорчила бы меня, но на этот раз она даже обрадовала: так мне приятно было за нашего доброго, радушного… и, вероятно, не по своей вине увлеченного хозяина!
Под влиянием этого чувства я совершенно раскис.
— Вы не сердитесь, пожалуйста, Павел Иванович (так «его» звали), — сказал я, — но я считаю своим долгом вам выразить, что давно не проводил так приятно время, как в вашем милом, образованном семействе.
— За что же тут сердиться?
— Да-с! Но за всем тем… моя обязанность… мой, если можно так выразиться, священный долг…
— Повелевает вам пригласить меня с собою? Что ж, ведь я с первого же раза сказал вам, что на всяком месте и во всякое время готов!
— Да-с; но могу вас уверить, что с своей стороны… все, что зависит.
— Ну, от таких курицыных детей, как вы, тут, пожалуй, ровно ничего зависеть не может… Однако довольно разговаривать: идем!
Тут только я заметил, что ему все-таки не совсем приятно было наше посещение.
Маррш!
Петербург погибал! Петропавловская крепость уже уплыла… Последний оплот! Это было зрелище ужасное: куда ни оглянись — везде дыра… Публицисты гремели, благонамеренные…. радовались!
Все чувствовали, что надо вырвать «зло» с корнем*, все издавали дикие вопли… В чем заключалось зло? Какое оно отношение имело к данной минуте? Об этом никто себя не спрашивал, не рассуждал, не говорил. Чувствовалось одно: что минута благоприятна, что это одна из тех минут, к которым можно приурочить какую угодно обиду, и никто в суматохе ничего не разберет и не отличит. Если теперь упустить минуту, то кто может поручиться, поймаешь ли ее когда-нибудь за хвост?
Нет зрелища более поразительного, как зрелище радости благонамеренных! это какой-то гул: у-у! а-а! го-го! По-видимому, тут нет даже необходимой, для вразумительности, членораздельности, а за всем тем нельзя не чувствовать, что это единственные «передовые» звуки, возможные в известные минуты.
Еще вчера благонамеренный жался к сторонке, ходил с понурою головой, с бледными щеками и потухшими взорами; еще вчера он клялся и божился, что отныне подло быть негодяем, — и вдруг какая метаморфоза! Сегодня он цветет; походка у него уверенная, авторитетная; глаза блещут молниями; уста извергают победный вопль. Вы не можете объяснить, как совершилась победа, но чувствуете, что она совершилась и что вчерашний день утонул навсегда. Vae victis!*[25] Горе тому, кто попадется в эту минуту на глаза «благонамеренному»! Он в одно мгновение будет с ног до головы обрызган ядовитою слюной ябеды и клеветы!
Сильные общественные пертурбации необходимы для «благонамеренного»: они дают ему возможность окрепнуть. Пожар поселяет в его сердце радостный трепет, наводнение, голод — приводят в восхищение!
В обыкновенное время, когда течение дел не представляет угроз, когда окрест царствует тишина, когда в обществе расцветает надежда на лучшее будущее — «благонамеренный» увядает, ибо сознает себя ненужным.
Самолюбие его страдает безмерно; он мечется и ищет исхода для своей деятельности и везде приходит не вовремя, везде видит себя лишним… Тишина тлетворным образом действует на его фонды, почти что исключает его из жизни. Притом, это явление до такой степени для него ново и необычно, что невольно возбуждает в нем подозрительность, населяет его воображение всевозможными страхами. «Тихо — стало быть, я пропал», — говорит себе благонамеренный, и нет меры его злополучию. Чтобы пищеварение совершалось в нем беспрепятственно, нужно, чтобы целые массы изнемогали под игом нравственных и физических истязаний, или, по крайней мере, чтобы кто-нибудь да стонал.
Если этого нет, он чувствует себя неловко и, чтобы смягчить свое горе, начинает предсказывать, накликать.
И вот, как бы в ответ на его предсказания, на горизонте появляется облако, в воздухе чувствуется удушливость, вдалеке слышатся раскаты грома…
Посмотрите, как постепенно он воскресает, как загорается румянец на его бледных щеках, какой страшной пастью разверзаются немотствовавшие дотоле уста!
«Я говорил, я предсказывал, я знал вперед, что это будет так!» — хохочет он на все стороны. И льется этот зловещий, перекатистый хохот из края в край, вызывая к жизни давно уснувшие ненависти, давая плоть и форму тому, что смутно шипело и бессмысленно бормотало, не сознавая самого себя, не умея найти для себя ясного выражения…
Наступает минута какого-то адского откровения. «Либералы!» — раздается победный клич, и все, что чувствует себя бодрым, — все складывается в одну яму и немедленно отдается на поругание…
В таком положении дел очень естественно, что, как бы человек ни старался попасть в тон минуты, он всегда чувствует себя опереженным.
Так было и с нами, членами общества «Робкого усилия благонамеренности». Как мы ни бодрились, как ни старались сослужить службу общественную — возрастающий спрос на благонамеренность с каждым часом больше и больше затоплял нас. Мы уже не удовлетворяли потребности минуты, мы оказывались слабыми и неумелыми; нас открыто называли колпаками!! В конце концов мы сделались страдательным орудием, которое направляло свои удары почти механически.
Надо было видеть, какие люди встали тогда из могил! Надо было слышать, что́ тогда припоминалось, отомщалось и вымещалось!
Если вы имели с вашим соседом процесс; если вы дали взаймы денег и имели неосторожность напомнить об этом; если вы имели несчастие доказать дураку, что он дурак, подлецу — что он подлец, взяточнику — что он взяточник; если вы отняли у плута случай сплутовать; если вы вырвали из когтей хищника добычу — это просто-напросто означало, что вы сами вырыли себе под ногами бездну. Вы припоминали об этих ваших преступлениях и с ужасом ожидали. Не было закоулка, куда бы ни проникла «благонамеренность»…
Провинция колыхалась и извергала из себя целые легионы чудовищ ябеды и клеветы…
От Перми до Тавриды,
От хладных финских скал
До пламенной Колхиды… *
Отовсюду устремлялись стада «благонамеренных», чтобы выместить накипевшие в сердцах обиды…
Они рыскали по стогнам, становились на распутьях и вопили. Обвинялся всякий: от коллежского регистратора до тайного советника включительно. Вся табель о рангах была заподозрена. Сводились счеты; все прошлое ликвидировалось сразу… Делалось ясным, что, как бы ни тщился человек быть «благонамеренным», не было убежища, в котором бы не настигала его «благонамеренность» еще более благонамеренная.
Самые «благонамеренные», наконец, спутались и испугались — не за общество, а за самих себя и за детей своих.
Человек старался угадать не то, в чем он когда-нибудь преступил против ходячей политической морали, а то, существовали ли какие-нибудь пункты этой морали, в которых нельзя было бы совершенно свободно обвинить кого угодно и как угодно и на котором из этих пунктов обрушится обвинение именно на него? Тот, кого в этом обвинительном омуте постигало забвение, мог считать себя счастливым. Тот, кого не обвиняли прямо, а кому только издали грозили пальцем, должен был спешить исчезнуть, чтобы не раздражать своим видом торжествующей «благонамеренности». Исчезнуть, провалиться сквозь землю, быть забытым — вот лучший удел, которого мог желать человек…
Читатель! ты, который, пробегая настоящее признание, быть может, обвиняешь меня в разврате, размысли над правдивой картиной, которую сейчас нарисовало перо мое; проверь ее с твоими воспоминаниями и скажи, по совести: где находятся действительные, крайние границы нравственной распущенности — во мне… или, может быть, в другом каком-нибудь месте?
На этот раз было почти утро… Целую ночь мы не смыкали глаз и уже начинали действовать нерешительно и вяло. Это был тот момент, когда на улицах начинает показываться какое-то колеблющееся, словно приготовительное движение: дворники метут мостовую, открываются двери булочных, съезжаются возы с овощами и зеленью; но настоящая толпа, настоящее движение еще не показываются. В такие минуты всего сильнее чувствуется цена теплой кровати. Самый бесприютный человек ищет себе уголка, к которому можно прислонить уставшую голову. Бодрственное состояние делается почти непереносимым и может быть поддержано лишь искусственным образом…
Мы спешили.
«Он» был уже, однако, одет. «Он» отворил нам дверь, держа в руках книгу, и, не отрывая от нее глаз, пошел перед нами, как будто наше появление не составляло для него ничего непредвиденного и, пожалуй, даже не относилось к нему.
Равнодушие уже перестало удивлять нас. Однако это было уже не равнодушие, но что-то такое, чему нельзя подыскать имени. Мы всегда примечали, что как бы ни старался человек взглянуть в глаза беде, как бы ни примирялся он с неизбежностию и непоправимостью положения, в которое ставила его сила обстоятельств, но такое философское настроение никогда не оказывается вполне цельным. Всегда в него примешивалась хоть тень горечи, иронии или, по крайней мере, изумления. Человек не протестует, не жалуется, но восклицание: «Какие жалкие люди!» — так и светится во всех движениях, так и бьет всюду: и в интонации голоса, и в выражении глаз… всюду.
Читатель! как ни обидна подобная оценка, но даже и она может примирить! Чувствуется, что эту фразу говорит человек не совсем еще закоснелый, что вы не ничто в его глазах, что у него могут быть такие же уязвимые места, как и у вас, и у всякого; одним словом, что это слабый смертный, которому можно сделать больно, который имеет хоть какие-нибудь точки соприкосновения с вами. Как хотите, а это сознание успокаивает. Напротив того, тут, в этом рассеянном и сосредоточенном молодом человеке, не виделось ничего подобного. Как будто все давно им понято, решено и забыто.
Мы вошли в кабинет.
«Он» молча сел около окна и углубился в чтение. Натурально, это меня взорвало.
— Извольте стоять! — крикнул я на него.
Он встал и продолжал читать.
— Извольте оставить книгу!
Он положил книгу на стол.
— Меррзавец! — произнес я сквозь зубы, но так, что он, наверное, слышал мое восклицание; тем не менее ни малейшего движения не показалось на лице его.
— С вами живет какая-нибудь женщина?
— Смотрите! — сказал он, как будто отгоняя от себя что-то назойливое, прервавшее нить его мыслей.
Рассуждая хладнокровно, я должен сознаться, что при тогдашнем моем утомлении именно только такое адское равнодушие и могло обновить мои заснувшие силы. Я с яростию выбрасывал книги, швырял бумаги. Но он по-прежнему продолжал стоять у окна и без малейшего признака изумления смотрел на картину разрушения, которая быстро созидалась перед его глазами.
— Кто вы такой? — наконец бросился я к нему.
Он назвал себя. Он даже не сказал, что я сам должен знать, у кого я нахожусь. По-видимому, ему не приходило в голову, что можно иронизировать, удивляться, негодовать.
Это было до такой степени ново, что в голове у меня блеснула мысль: не подступиться ли к нему посредством великодушия?
— Общественное мнение указывает на вас как на причину зла, — сказал я, — опровергните это! Постарайтесь снять с себя столь ужасное обвинение! Я из участия к вам говорю это: мне жаль вас! Наконец, я прошу вас: спасите себя и дайте мне возможность участвовать в этом спасении!
— Идемте! — произнес он с таким видом, как будто ему бесконечно надоело мое кроткое излияние чувств…
Маррш!
Дальше! дальше!
«Он», очевидно, был философ* и принял на себя труд убеждать нас.
— Мне кажется, господа, — говорил он, — что вы бьете совсем не туда, куда следует, и что, видя в занятиях умственными интересами что-то враждебное обществу, вы кидаете последнему упрек, которого оно даже не заслуживает!.. Ужели оно и в самом деле так расслаблено, что не может выдержать напора мысли, и первая вещь, от которой прежде всего необходимо остеречь его, — это преданность интересам мысли? Почему вы думаете, что для общества всего необходимее невежество? Почему, когда в обществе возникает какое-нибудь замешательство, первые люди, которые делаются жертвами вашей подозрительности, суть именно люди мысли, люди исследования? Согласитесь, что такое странное явление нельзя даже объяснить иначе, как глубоким презрением, которое вы питаете не только к обществу, но и к самим себе?
Я слушал его с удовольствием, да и нельзя было иначе, потому что au fond il y a du vrai dans tout ceci!..[26] Иногда мы действительно пересаливаем и как будто чересчур охотно доказываем миру, что знаменитое хрестоматическое двустишие: «Науки юношей питают»* и пр. улетучивается из нас немедленно, как только мы покидаем школьные скамьи.
Я невольно вздохнул при этом соображении.
Он продолжал:
— Допустим, однако же, что наука вредит; но ведь во всяком случае, это такой вред, который доступен только немногим, большинству же не может при этом угрожать ни малейшей опасностью. Вы говорите: общество лишь тогда может быть счастливо, когда оно невежественно, — прекрасно! Но с чего же вы берете, что эта невежественность так легко доступна для посягательства науки? И ежели общество действительно так невежественно, что считает состояние невежества лучшим залогом своего спокойствия, то как же допустить в нем ту легкомысленную жажду к знанию, которая будто бы до того сильна, что требует каких-то экстраординарных мер для предупреждения увлечения ею?
Удовольствие мое возрастало. Он продолжал:
— Одно что-нибудь: или общество желает знания и, следовательно, может безопасно выдержать его, или оно не терпит знания — и в таком случае, конечно, само постоит за свою святыню, само отобьется от нападений и защитит свое право на свободу от наук. Бояться за общество, столь крепко убежденное, предпринимать искусственные и не всегда ловкие меры для ограждения его, — не значит ли это без надобности волновать его и даже указывать такие просветы, которых оно никогда не увидало бы, не будь вашей бессознательной услуги?
Удовольствие возрастало с каждой минутой. Я думал: ах, если бы так все рассуждали! если бы все понимали, что вместо того, чтобы преследовать науку, лучше всего поступать так, как бы ее совсем не было… Наука! Что́ такое наука? Parlez-moi de ça! Qu’est-ce que c’est que cette «наука», et où avez-vous été pêché cet animal-là![27]
Вот, по моему мнению, единственный разговор, который может допустить, по этому поводу, истинно прозорливая внутренняя политика!
Но «он» продолжал:
— Но ведь придется же наконец понять — хоть в этом и тяжело сознаться, — что совсем без наук тоже обойтись нельзя; что народы, которые питают к наукам презрение…
«Он» остановился, точно обрезал: очевидно, «он» понял, что я слушал «его» с удовольствием.
— Идемте! — сказал он, надевая на голову картуз.
Маррш!
Замечательно, что женщины никогда не бывают так тверды в бедствиях, как мужчины: они непременно или в слезы ударятся, или слегкомысленничают. Обыкновенно они очень хвастливы и даже нагло отстаивают убеждения, им искусственно привитые; напротив того, становятся очень робки, когда дело коснется их убеждений настоящих, жизненных. Сейчас норовят шмыгнуть в сторону. Так, например, они выходят из себя, разговаривая о собственности, о семействе как основе государственного и гражданского союза, одним словом, обо всем, что ни прямо, ни косвенно не касается их, а заговорите-ка об «амурах»…
— Вы, душенька, либералка? — спрашивал я на днях одну «милушку», зачитывавшуюся Боклем до чертиков*.
— А вы, душенька, негодяй? — отвечала она, вероятно, думая очень уколоть меня этим названием.
Вот один из тысячи примеров женского легкомыслия! Я обращаюсь с словом «либералка», а она отвечает мне: негодяй! и не понимает, что в этом наивном сопоставлении заключается все мое торжество; что она собственными своими милыми устами подтверждает, что «либерал» и «негодяй» понятия однозначащие…
Я охотно указал ей на этот естественный вывод, и хотя она пыталась объяснить свою фразу, но в этих объяснениях еще более запутывалась…
— Нет, я этого не говорила! — горячилась она, — «либерализм» — это само по себе, а «негодяй» — сам по себе: негодяй — это вы!
И она так уморительно сердилась, что я готов был расцеловать ее…
— Ну, а насчет браков как? — спросил я.
Она вышла из себя… Вообще я заметил, что «они» не любят этого вопроса и перестают быть любезными, когда им предлагают его.
— Ну-с, хорошо-с! Скажите, по крайней мере, что называется коммунизмом?
— Коммунизм, — заговорила она бойко, — это такая форма общежития, при которой ни один из членов общества не имеет отдельной собственности, в которую все члены приносят одинаковую долю труда, необходимого для производства ценностей, и все же получают одинаковую долю в пользовании произведенными ценностями.
— Все: и ленивые и прилежные?
— Ленивых не должно быть. Ленивые — это изобретение вашего исторического общества.
— Прекрасно-с! Ну, а насчет браков — так-таки ничего не скажете?
— Я сказала уже, что вы негодяй!
Ужели это не легкомыслие? Готовы всем рисковать, страдать, перенести всякую невзгоду из-за каких-то заветных принципов, а как только начнешь сводить этот любезный принцип с маленького пьедестальчика, на который он взобрался, как только назовешь этот принцип по имени — сейчас или сердятся, или плачут!
Маррш!
В другой раз дело было еще горячее.
Я сидел с одной «душкой» (и как идут к ним эти распущенные волосы, эти короткие платьица, какой они имеют шикарный вид!) и, побрякивая саблей, доказывал ей, что занятие анатомией отнюдь не должно входить в круг воспитания благородных девиц.
— Почему так? — спросила она меня довольно нахально.
— А потому, душенька, — отвечал я, — что анатомия может волновать нежные, легко воспламеняющиеся чувства…
— Лучше скажите, что она может волновать чувства у тех, кто не помышляет ни о чем, кроме гадостей…
— Уж будто и «гадостей»? А небось, как дойдет до «амуров»…
Я каюсь: я увлекся! Раздражаемый содержанием разговора, миловидностью пациентки, коротенькой юбочкой, которая позволяла видеть прекраснейшую в мире ножку, я, может быть, уж слишком близко подсел к ней…
Я хотел уже взять ее за талию… Хлоп!.. Ужели и это не легкомыслие? Проповедуют свободу любви, а как только предлагают им запечатлеть эту свободу… Хлоп!
Маррш!
Ах, как я себя вел!
«Они» сидели и клеили картонки*. Не знаю, почему мне это показалось возмутительным. Но этого мало! мне показалось, что следует их обыскать…
Ах, как я себя вел!
Читатель может спросить меня: кто допустил нас таким образом нахальничать? чего смотрело начальство?
На это я могу отвечать одно: медведь проснулся… Покуда медведь лежит в берлоге и сосет лапу, начальству легко. С помощию куска мяса его можно даже выманить из берлоги и заставить танцевать, но боже упаси, если он начнет рычать! Нет той силы, которая могла бы усмирить его!
Слава о моих подвигах росла… Один, без всякого уполномочия, кроме частной инициативы… Это было изумительно! Это даже было не просто изумительно, но почти волшебно! Но таково могущество охранительной идеи! Она простого, слабого смертного, с железом в сердце, с кремнем в душе, вооружает когтями льва! Невольным образом голова моя закружилась. Я видел себя предметом восторженнейших оваций. В похвалу мне произносились спичи, во всех трактирах империи лилось шампанское с пожеланием новых и новых подвигов, со всех концов сыпались поздравительные телеграммы…* Я пламенел, я жаждал, я устремлялся, я был готов! Я несколько дней сряду кутил; ночи проводил без сна и почти не ел ничего. Глаза воспалились, ненависть разгоралась все больше и больше, так что можно почти сказать, что она одна поддерживала мои силы… Но цемент был крепок! Я дошел почти до ясновидения и угадывал «негодяев» там, где другие усматривали только действительных статских советников. Но, с другой стороны, эта же возбужденность чувства мешала мне ясно понимать, что в числе множества прихотливых форм, которыми облекается либерализм, есть некоторые, прикасаться к которым не всегда безопасно… Особенные трудности в этом смысле представляют формы, называемые действительными статскими советниками.
Овации продолжались, шампанское лилось, шарманки в трактирах играли. Но были уже сферы, в которые проникала измена. Поговаривали кой-где que je suis trop entier[28], что у меня начинают обрисовываться слишком яркие убеждения, что это тоже нехорошо, потому что, становясь на почву убеждений (даже самых, что называется, пасквильных), человек, самый враждебный либерализму, постепенно совращается, совращается и наконец, ничего не подозревая, оказывается на самом дне оного…
Какие-то странные предчувствия тяготили меня. Я смутно подозревал, что эти слухи недаром, что откуда-то грозит опасность, долженствующая положить конец моей деятельности. Я старался исправиться, старался стать выше убеждений; но бессонница и искусственные средства для подкрепления слабеющего организма разрушали все усилия, делаемые в этом смысле. Едва я приступал к «работе», как мною овладевал всецело демон ненависти. Глаза наливаются кровью, в ушах шумит, руки беспокойно подергиваются, лицо искажается судорогою.
Вот инородец, так тем нахвалиться не могут. Ему что? — он пришел, ни слова не сказал, пошевелил глазами, забрал в охапку и ушел… Днем спит, ночью работает, и никогда ни капли! А я?!
Сегодня призывали меня к генералу, не к тому отставному, который вручил мне жезл просвещения, а к другому, настоящему,* которого я, по несчастию, совсем упустил из вида. Генерал был сердит.
— Правда ли, — сказал он мне, — что вы дошли до такой степени гнусности, что позволили себе потерять всякое уважение даже к женской стыдливости?
Очевидно, что клевета начинала уже поднимать голову.
Я хотел оправдываться; говорил, что это только так… немного… Я заикался, переминался с одной ноги на другую и был действительно жалок.
— Прошу отвечать на вопрос! — прервал генерал.
— Точно так, ваше пр-ство! — выпалил я словно из пушки.
— Меррзавец!
Странное дело! Сколько раз имел я случай испытывать на себе действие этого слова, сколько раз сам применял его к другим, — и все не могу привыкнуть к нему! Всегда оно кажется мне чем-то неожиданным, совсем новым.
Однако растолковать это все-таки довольно трудно. «Меррзавец!» — ну, прекрасно! Но отчего же один генерал говорит: «молодец», а другой, при тех же точно обстоятельствах, кричит: «меррзавец»?
Но каким образом я «его» высек?!
Дело было так.
Мы закусывали в «Старом Пекине»*. Выпито было изрядно, потому что стечение патриотов было неслыханное. Я рассказывал о подвигах последней ночи; другие — также. Соревнование было общее. Не знаю, каким образом разговор принял такой странный оборот, но помню, что я стал хвастаться. Я говорил, что и не так еще поступлю и что в будущую же ночь непременно «его» высеку.
Каналья немец (тот самый, который не мог сразу определить, какая у него душа) еще больше раззудил меня, выразивши сомнение насчет исполнимости моего намерения. Слово за слово, состоялось пари…
— Сто против одного! — бесновался я, — я ставлю сто рюмок, ты — одну! Принимаешь, скорлупная голова? (У немцев, — я это заметил, — головы всегда несколько прозрачны на свет!)
— О, я с удовольствием! — зудил проклятый немец, — но ви можете сичас же начайть плятить, потому что это никак невозможно… ви дольшен «его» взять… вести… смотреть… но висечь! — это́ невозможно! О, нет… это другой, а не ви*!
И словно бес-соблазнитель, он ежеминутно сновал мимо меня, мотал своей бараньей головой и повторял:
— Висечь — нет! не ви!
Наступила ночь. По обыкновению, я отправился в поход. Для крепости выпил. Как теперь помню, мы подошли к громадному дому, вызвали дворника и назвали фамилию. Он со двора указал нам квартиру в самом верху…
Сначала, когда мы были еще неопытны, мы всегда брали с собой дворника до самой двери квартиры. Но впоследствии стали неглижировать этой предосторожностью.
Мы что-то долго поднимались по лестнице, которая вдобавок была темна, черна и скользка. Наконец, порядочно утомившись, пришли к цели.
Едва успели мы один раз дернуть за ручку звонка, как «он» уже прибежал к двери и поспешно отворил ее…
По-видимому, это был человек не первой молодости. Лицо его было бледно и расстроено. Свеча дрожала в руке. Распахнувшиеся полы старого, истрепанного халата обнаруживали пару трясущихся ног. Никогда я не видал человека в такой степени виноватого…
— Всыпьте-ка ему десятка два детских! — сказал я с первого абцуга, обращаясь к своим товарищам.
Немец был тут же и только взмахнул на меня глазами.
«Он» был до того виноват, что даже не возражал. «Он» кротко лег и кротко же встал, не испустивши ни стона, ни жалобы.
— Ваша фамилия, ваши занятия? — сурово спросил я.
— Начальник отделения NN департамента, статский, советник Перемолов! — отвечал он, упираясь глазами вниз (очевидно, ему было стыдно).
Представьте мое изумление! это был… не «он»!!
Я пытался как-нибудь выпутаться и запутался еще больше. Мне следовало просто-напросто уйти, показав вид, что общественная немезида удовлетворена. Вместо того я уперся, перерыл всю его скаредную квартиру, думая найти хоть что-нибудь, хоть букву какую-нибудь, которая могла бы мне послужить оправданием. Разумеется, я ничего не нашел, кроме доказательств его душевной невинности… Тогда я стал придираться.
— Но как же осмелились вы, милостивый государь, вводить меня в заблуждение? — накинулся я на него.
Но он уже понял и, убедившись в своей невинности, начал обнаруживать твердость души.
— Нет, это вам так не пройдет! — говорил он, постепенно приходя в раздражение и как бы ободряя себя своим собственным криком. — Нет! это что же? Этак всякий с улицы пришел, распорядился и ушел!..* Нет, это не так!.. В этих делах надо глядеть, да и глядеть…
— Но поймите, что тут вашей вины гораздо больше, нежели моей…
— Ничего я не хочу понимать! Я слишком хорошо понимаю! Это черт знает что́! Пришел, распорядился и ушел! Н-н-н-е-ет!
Он вдруг остервенился, начал скакать на меня, подставлять к моему лицу кулаки… Так что даже наконец я оскорбился.
— Понимаете ли вы, милостивый государь, что вы меня оскорбляете? — сказал я с достоинством.
— Я его оскорбляю! Милости просим! я! Он со мной, как с младенцем… и я его оскорбляю! Я… его!.. Ах!
Словом сказать, загородил такую чепуху, что хоть святых вон выноси! Одно мгновение в моей голове мелькнуло: не попросить ли прощения? Но странное дело! я вдруг как-то понял, что это последний мой подвиг, и покорился…
Он не простил.
На другой день меня опять призвали к настоящему генералу.
— Правда ли, что вы статского советника Перемолова подвергли наказанию на теле? — спросил он у меня.
— Точно так, ваше превосходительство!
Он взглянул на меня с любопытством.
— Меррзавец! — произнес он тихо…
Опять это слово!!!
Ташкентцы приготовительного класса
Параллель первая
Ольга Сергеевна Персианова не без основания считает себя еще очень интересной вдовой. Несмотря на тридцать три, тридцать четыре года, она так еще моложава и так хорошо сохранилась, что иногда, а особенно вечером, при свечах, ею можно даже залюбоваться. Это тип женщины, которая как бы создана исключительно для того, чтоб любить, нравиться, pour être bien mise[29] и ни в чем себе не отказывать.
Подобного сорта женщины встречаются в так называемом «свете» довольно часто. Их с малых лет сажают в специально устроенные садки* и там выкармливают именно таким образом, чтобы они были bien mises, умели plaire[30] и приучались ни в чем себе не отказывать. По окончании выкормки целые выводки достаточно обученных молодочек выпархивают на вольный свет и немедленно начинают применять к делу результаты полученного воспитания. Разумеется, тут все зависит от того, красива ли выпорхнувшая на волю молодка или некрасива. Красивое личико гарантирует будущность блестящую и беспечальную; некрасивое — указывает в перспективе ряд слезных дней. Красивая молодка заранее может быть уверена, что жизнь ее потечет как в повести, то есть что она в свое время зацепится за шпору румяного кавалериста, который, после некоторых неизбежных во всех повестях перипетий, кончит тем, что приведет ее за собой в храм славы и утех. Там она будет показываться bien mise, будет ездить на рысаках, causer[31] с кавалерами и никогда ни в чем себе не отказывать. А дальше что бог даст. Может быть, отыщется другой кавалерист, может быть, дипломат, а может быть… и сам Александр Дюма-фис*. Напротив того, некрасивая молодка так и останется с своими jolies manières[32] и с желанием ни в чем себе не отказывать. Она будет bien mise исключительно для самой себя, и ни один кавалерист не поведет ее ни в храм славы, ни в храм утех. А если и поведет, обольщенный блестящим приданым или связями, то так там и оставит в храме одну. Без занятий, без цели в жизни, без возможности causer, она постепенно накопит в себе такой запас желчи, что жизнь сделается для нее пыткою. Из действующего лица в повести утех, каким она воображала себя во времена счастливой выкормки в патентованном садке, она сделается простою, жалкою конфиденткою*, будет выслушивать исповедь тайных амурных слов и трепетных рукопожатий, расточаемых кавалеристами и дипломатами счастливым молодкам-красоткам, и неизменно при этом думать все один и тот же припев: ах, кабы все это мне! И так как ни одной капли из всего этого ей не перепадет, то она станет сочинять целые фантастические романы, будет видеть волшебные сны и пробуждаться тем больше несчастною, оставленною, одинокою, чем больше преисполнен был света, суеты и лихорадочного оживления только что пережитый сон.
Ольга Сергеевна принадлежала к числу молодок красивых, а потому счастие преследовало ее с первых шагов ее вступления в свет. Вышедши из патентованного садка шестнадцати лет, в семнадцать она уже зацепилась за шпору краснощекого ротмистра Петра Николаича Персианова и затем навсегда поселилась в храме утех полновластной хозяйкою. Целый год беспримерного блаженства встретил молодую женщину на самом пороге семейной жизни. Это был непрерывный ряд балов, parties de plaisir[33], выездов, приемов, в которых принимали участие представители всех возможных родов оружия и дипломаты всех ведомств, «C’était un rêve»[34], как она сама выражалась об этом времени. По возвращении с бала начиналось, собственно, так называемое семейное счастие и продолжалось вплоть до утра, когда молодые супруги принимались за туалет, предшествующий визитам или приему. От Ольги Сергеевны все были в восхищении: старики называли ее куколкой; молодые кавалеристы, говоря об ней, вращали зрачками. Она кружилась, танцевала, кокетничала, но ни разу не оступилась, а осталась верною своему Петьке до конца (voilà ce que c’est que d’avoir reçu une éducation morale et religieuse![35] говорили об ней старушки). Наконец, осьмнадцати лет, она сделалась матерью, одною из тех матерей, о которых благовоспитанные сынки говорят: у меня maman такая миленькая, точно куколка! Это происшествие, в свою очередь, положило начало целому ряду новых подвигов, которые опять-таки дали Ольге Сергеевне возможность être bien mise, causer, plaire и ни в чем себе не отказывать. В течение шести недель после родов она неутомимо снаряжала своего маленького Nicolas и наконец достигла-таки того, что он в свою очередь сделался точно куколка.
— Он у меня совсем-совсем куколка!* — говорила она, показывая Nicolas кавалеристам, товарищам ее мужа, — куколка! засмейся!
Кавалеристы хвалили «куколку» и в то же время искоса посматривали на другую куколку*, на молодую мать.
По прошествии шести недель начались визиты. Ma tanle, mon oncle, mon cousin, la princesse Simborska, la comtesse Romanzoff, la baronne de Fok[36], всех надо было обрадовать, всем сообщить, какой у нас родился «куколка».
— Ma tante, если б вы знали, какой он у меня куколка! C’est un petit charme![37] И как все понимает! Представьте себе, на днях я одеваюсь, а он лежит у меня на коленях, и вдруг (следует несколько слов на ухо)… mais imaginez-vous cela![38]
— Ты сама еще куколка! — улыбаясь, отвечает ma tante, — но чувство матери, мой друг, — священное чувство! Ты никогда не должна забывать этого!
— Ах, как я это понимаю, ma tante! С той минуты, как у меня родился мой куколка, я точно преобразилась вся! C’est toute une révélation[39]. Этого противного Петьку я даже не пускаю к себе… et vous savez si je l’aime![40] Все думаю о том, как бы мне нарядить моего милого куколку! И если б вы знали, сколько я платьиц ему сшила… tout un trousseau![41]
— Все это очень хорошо, мой друг, но не забудь, что для мальчика главное не в платьицах, а в религиозном чувстве и в твердых нравственных правилах.
— О! я не забуду! я никогда этого не забуду, ma tante! И даже вот теперь, когда Петька вздумал в прошлый пост есть скоромное, я ему очень твердо объявила: mon cher! теперь не прежнее время! теперь у нас есть сын, которому мы должны подавать пример! si vous faites gras à table, vous fairez maigre ailleurs…[42] И при этом так ему погрозила, что он со страху (vous savez, ma tante, comme c’est une grande privation pour lui![43] ) съел целую тарелку супу безо всего!!
— Ну, Христос с тобой, куколка! Поезжай, поделись своей радостью с дядей Павлом Борисычем!
У дяди Павла Борисыча повторилась та же сцена, что и у ma tante, с тою разницей, что вместо нравоучений о религиозном чувстве и твердых правилах нравственности дядя сказал следующее наставление:
— Ты делаешь очень мило, мой друг, что заботишься о своем куколке. Que ton marmot soit bien lavé, bien vêtu, qu’il soit présentable, enfin[44], — все это прекрасно, похвально и необходимо. Но помни, душа моя, что и для него настанет время, когда он будет думать не об атласных одеяльцах и кружевных чепчиках, а о другом атласе, о других кружевах. Vous savez, ma chère, de quoi il s’agit[45]. Надобно, чтоб он встретил эту минуту с честью. Il faut que ce soit un galant homme[46]. Чтоб он не обращался с женщиной, как извозчик или как нынешние национальгарды*, которые, отправляясь в общество порядочных женщин, предварительно ищут себе вдохновенья в манежах кафешантанах и цирках! Чтоб женщина была для него святыня! Чтоб он любил покорять, но при этом умел всегда сохранять вид побежденного!
На что Ольга Сергеевна отвечала:
— Mon oncle![47] ужели вы во мне сомневаетесь! Mais le culte de la beauté… c’est tout ce qu’il y a de plus sacré![48] Я теперь совершенно переродилась! Я даже Петьку к себе не пускаю — et vous savez, comme c’est une grande privation pour lui![49] — только потому, что он резок немного!
— Ну, Христос с тобой, куколка! Я с своей стороны высказался, а теперь уж от тебя будет зависеть сделать из твоего «куколки» un homme bien élevé[50]. Поезжай и поделись твоею радостью с братом Никитой Кирилычем.
И так далее, то есть того же содержания и с теми же оттенками сцены у братца Никиты Кирилыча, у comtesse Romanzoff и проч. и проч.
Таким образом прошли два года, в продолжение которых судьба то покровительствовала «куколке», то изменяла ему. Maman относилась к нему как-то капризно: то запоем показывала его всякому приезжающему гостю, то запоем оставляла в детской на руках нянек и бонны. Мало-помалу последняя система превозмогла, так что только в званые обеды и вечера куколку на минуту вызывали в гостиную вместе с хорошенькой швейцаркой-бонной и раскладывали перед гостями, всего в батисте и кружевах, на атласной подушке. Гости подходили, щекотали у «куколки» под брюшком, произносили: «брякишь!» или: «диковинное произведение природы!» и при этом так жадно посматривали на maman, что ей становилось жутко.
На двадцать первом году («куколке» тогда не было еще трех лет) Ольгу Сергеевну постигло горе: у ней скончался муж. В первые минуты она была как безумная. Просиживала по нескольку минут лицом к стене, потом подходила к рояли и рассеянно брала несколько аккордов, потом подбегала к гробу и утомленно-капризным голосом вскрикивала:
— Петька! глупый! ты как смеешь умирать! Ты лжешь! Ты притворяешься! Дурной! противный! Ты никогда… слышишь, никогда! — не смеешь бросить твою Ольку!
И слезы как перлы сыпались (именно сыпались, а не лились) из темно-синих глаз и, о диво! — не производили в них ни красноты, ни опухлости.
Но через шесть недель опять наступила пора визитов, и плакать стало некогда. Надо было ехать к ma tante, к mon oncle, к comtesse Romanzoff и со всеми поделиться своим горем. Вся в черном, немного бледная, с опущенными глазами, Ольга Сергеевна была так интересна, так скромно и плавно скользила по паркету гостиных, что все в почтительном безмолвии расступались перед нею, и в один голос решили: c’est une sainte![51]
— Ma tante! — говорила между тем Ольга Сергеевна, — я потеряла свое сокровище! Но я счастлива тем, что у меня осталось другое сокровище — мой «куколка»!
— Друг мой, — отвечала ma tante, — я знаю, потеря твоя велика. Но даже и в самом страшном горе у нас есть всегда верное пристанище — это религия!
— Ах, как я это понимаю, ma tante! как я это понимаю! С тех пор, как я лишилась моего сокровища, я вся преобразилась! La religion! mais savez-vous, ma tante, qu’il y a des moments, où j’ai envie d’avoir des ailes![52] И если б у меня не было моего другого сокровища, моего «куколки»…
— Ну, Христос с тобой, сама ты куколка!.. Поезжай и поделись твоим горем с дядей Павлом Борисычем. Ты знаешь, как старик тебя жалует.
У дяди Павла Борисыча те же жалобы и то же сочувствие.
— Я потеряла моего благодетеля, мое сокровище, mon oncle, — говорила Ольга Сергеевна, — вы знали, как он был добр ко мне! как он любил меня! как исполнял все мои прихоти! А я… я была глупенькая тогда! Я была недостойна его благодеяний! Я… я не понимала тогда, как дорого ему все это стоило!
— Мой друг, я очень понимаю всю важность твоей потери, — отвечал mon oncle, — mais ce n’est pas une raison pour maigrir, mon enfant[53]. Вспомни, что ты женщина и что у тебя есть обязанности перед светом. Смотри же у меня, не худей, а не то я рассержусь и не буду любить мою куколку!
— Ах, mon oncle! вы один добрый, один великодушный! Vous pénétrez si bien dans le cœur d’une femme![54] Нет, я не буду худеть, я буду много-много кушать, чтобы вы всегда-всегда могли любить вашу маленькую, несчастную куколку!
— То-то! ты не очень слушайся тетку Надежду Борисовну! Она там постным маслом да изречениями аббата Гете́ кормит, а я этого не люблю! Ну, теперь Христос с тобой! Поезжай и поделись твоим горем с братом Никитой Кирилычем!
И т. д. и т. д.
Затем все впало в обычную колею. В течение целых четырех лет Ольга Сергеевна являла собой пример скромности и материнской нежности. «Куколка», временно пренебреженный, вновь выступил на первый план и сделался предметом всевозможных восхищений. Его одевали утром, одевали в полдень, одевали к обеду, одевали к вечеру. Утром к нему приезжал специальный детский доктор, осматривал, ощупывал, присутствовал при его купанье и всякий раз неизменно повторял одну и ту же фразу:
— О! этот молодой человек будет иметь успех!
На что Ольга Сергеевна столь же неизменно отвечала:
— Ah, mais savez-vous, docteur, qu’il devient déjà polisson![55]
Перед обедом «куколку» прогуливали на рысаках по Невскому и по набережной; вечером его приводили в гостиную, всегда полную гостей, и заставляли расшаркиваться и говорить des amabilités[56]. У «куколки» были две бонны: англичанка и немка, и одна institutrice[57] — француженка. Сверх того, по распоряжению ma tante, его посещал отец Антоний, le père Antoine, молодой и благообразный священник, который отличался от своих собратий тем, что говорил по-французски без латинского акцента, ходил в муар-антиковой рясе и с такою непринужденностью сеял семена религии и нравственности, как будто ему это ровно ничего не стоило… Идет и сеет, и, по-видимому, даже не замечает, что семена так и сыплются из всех пор его существа. При такой обстановке относительно «куколки» разом достигались все цели хорошего воспитания: и телесная крепость, и привычка к обществу, и прекрасные манеры, и так называемые краткие начатки веры и нравственности.
Не один из лихих кавалеристов, посещавших по вечерам салон Ольги Сергеевны, заглядывался на нее и покушался нарушить мир ее души. Это казалось тем менее трудным, что два года счастливого супружества должны были порядком-таки избаловать хорошенькую молодку, и, следовательно, при такой набалованности ей не легко было разом покончить с утехами прошлого. Сама ma tante выражала по секрету свои опасения на этот счет, a mon oncle даже прямо выражался: pourvu que ça soit une bonne petite intrigue bien comme il faut — le reste ne me regarde pas![58] Но, к общему удивлению, Ольга Сергеевна закалилась, как адамант*. По временам она, конечно, вспыхивала, щеки ее слегка алели, глаза туманились, грудь поднималась и не умела сдержать затаенного вздоха; но как-то всегда, в эти тяжкие минуты, подоспевал к ней на выручку «куколка». Он бурей влетал в гостиную и так уморительно расшаркивался, что Ольга Сергеевна мгновенно отрезвлялась. Отец Антоний, которому были известны все перипетии этой борьбы слабой женщины с целым корпусом кавалерийских офицеров, сравнивал ее с египетскими пустынножителями и для приобретения большей крепости в брани советовал соблюдать посты. Но даже и с этой стороны интересная вдова не могла считать себя совсем безопасною, потому что сам отец Антоний выслушивал ее «смущенный и очи опустя, как перед матерью виновное дитя», и Ольга Сергеевна так и ожидала, что он нет-нет да и начнет вращать зрачками, как любой кавалерийский корнет. Ma tante была так поражена этой неслыханной твердостью, что называла свою племянницу не иначе, как ma sainte[59]. Один mon oncle все еще надеялся, что когда-нибудь cela viendra[60], и продолжал предостерегать Ольгу Сергеевну насчет национальгардов.
И вдруг, через четыре года, Ольга Сергеевна является к ma tante и объявляет, что ей скучно.
— Но что же с тобой, мой друг? — спросила ma tante, пораженная этой неожиданностью.
— Je ne sais, je sens quelque chose là[61], — отвечала Ольга Сергеевна, указывая на грудь, — одним словом, доктора в один голос приказывают мне ехать за границу!
— Но как же быть с «куколкой»?
— Я все обдумала, ma tante; я знаю, что я дурная… что, может быть, я даже преступная мать! — воскликнула Ольга Сергеевна и вдруг встала перед ma tante на колени, — ma tante! вы не оставите его! вы замените ему мать!
Жребий «куколки» был брошен. Ma tante согласилась заменить ему мать и взяла на себя насаждение в его сердце правил нравственности и религии. Mon oncle поручился за другую сторону воспитания, то есть за хорошие манеры и искусство побеждать, сохраняя вид побежденного. В результате этих соединенных усилий должен был выйти un jeune homme accompli[62], рыцарь вежливости и преданности, молодой человек, преисполненный всевозможных bons principes, preux chevalier[63], готовый во всякое время объявить крестовый поход против manants et mécréants[64]. Ольга Сергеевна уехала вполне успокоенная.
Годы шли, а интересная вдова как канула за границу, так и исчезла там. Слух был, что она короткое время блеснула на водах, в сопровождении какого-то национальгарда (от судьбы, видно, не убежишь!), но потом скоро уехала в Париж и там поселилась на житье. Потом прошел и еще слух: в Париже Ольга Сергеевна произвела фурор и имела несколько шикарных приключений, которые сделали имя ее очень громким. La belle princesse Persianoff[65] сделалась предметом газетных фельетонов и устных скандалёзных хроник. Называли двух-трех литераторов, одного министра (de l’Empire[66] ), одного сенатора и даже одного акробата (неизбежное следствие чтения романа «L’homme qui rit»* ). Доходы с пензенских, тамбовских и воронежских имений проматывались с быстротою неимоверною. Система залогов и перезалогов, продажа лесных и других угодий, находившая при покойном Петьке лишь робкое себе применение, сделалась основанием всех финансовых операций Ольги Сергеевны. «Mais vendez donc cette maudite Tarakanikha qui ne vaut rien et qui ne nous est qu’à charge!»[67] — беспрерывно писала она к одному из своих cousins[68], наблюдавшему «из прекрасного далека»* за имением ее и ее покойного мужа. И одна за другой полетели Тараканихи, Опалихи, Бычихи, Коняихи, все, что служило обременением, что вдруг оказалось лишним. Наконец репутация Ольги Сергеевны достигла тех пределов, далее которых идти было уж некуда. В газетах рассказывали подробности одной дуэли, в которой интересная вдова играла очень видную, хотя и не совсем лестную для нее роль. Повествовалось о каком-то butor[69] из молдаван, о каких-то mauvais traitements[70], жертвою которых была la belle princesse russe de P ***, и наконец о каком-то preux chevalier[71], который явился защитником мальтретированной* красавицы. Тогда петербургские родные встревожились.
— Et dire que c’était une sainte![72] — восклицала ma tante.
— Я предсказывал, что знакомство с национальгардами не доведет до добра! — зловеще каркал mon oncle.
На семейном совете решено было просить…* Разрешение не замедлило, и в силу его Ольга Сергеевна вынуждена была оставить очаровательный Париж и поселиться в деревне для поправления расстроенных семейных дел. В это время ей минуло тридцать четыре года.
А «куколка» тем временем процветал в одном «высшем учебном заведении», куда был помещен стараниями ma tante. Это был юноша, в полном смысле слова многообещающий: красивый, свежий, краснощекий, вполне уверенный в своей дипломатической будущности и в то же время с завистью посматривающий на бряцающих палашами юнкеров. По части священной истории он знал, что «царь Давид на лире играет во псалтыре»* и что у законоучителя их «лимонная борода». По части всеобщей истории он был твердо убежден, что Рим пал жертвою своевольной черни. По части этнографии и статистики ему небезызвестно было, что человечество разделяется на две отдельных породы: chevaliers и manants, из коих первые храбры, великодушны, преданны и верны данному слову, вторые же малодушны, трусливы, лукавы и никогда данного слова не выполняют. Он знал также, что народы, которые не роптали, были счастливы, а народы, которые роптали, были несчастливы, ибо подвергались усмирению посредством экзекуций. Сверх того, он курил табак, охотно пил шампанское и еще охотнее посещал театр Берга* по воскресным и табельным дням*. О maman своей он имел самое смутное понятие, то есть знал, que c’est une sainte, и что она живет за границей для поправления расстроенного здоровья. Ольга Сергеевна раза два в год писала к нему коротенькие, но чрезвычайно милые письма, в которых умоляла его воспитывать в себе семена религии и нравственности, запас которых всегда хранился в готовности у ma tante. Он с своей стороны писал к maman чаще и довольно пространно описывал свои занятия у профессоров, так что в одном письме даже подробно изобразил первый крестовый поход. «Представьте себе, милая maman, их гнали отвсюду, на них плевали, их травили собаками, однако ж они, предводимые пламенным Петром Пикардским, всё шли, всё шли». Но так как во время этого описания (он сам впоследствии признавался в этом maman) его тайно преследовал образ некоторой Альфонсинки и ее куплет:
A Provins
On récolte des roses *
Et du jasmin,
Et beaucoup d’autres choses… [73]—
то весьма естественно, что реляция о крестовом походе заканчивалась следующими словами: «в особенности же с героической стороны выказал себя при этом небольшой французский городок Provins (allez-y, bonne maman! c’est si près de Paris)[74], который в настоящее время, как видно из географии, отличается изобилием жасминов и роз самых лучших сортов».
Таков был этот юноша, когда ему минуло шестнадцать лет и когда с Ольгой Сергеевной случилась катастрофа. Приехавши в Петербург, интересная вдова, разумеется, расплакалась и прикинулась до того наивною, что когда «куколка» в первое воскресенье явился в отпуск, то она, увидев его, притворилась испуганною и с криком: «Ах! это не «куколка»! это какой-то большой!» — выбежала из комнаты. «Куколка», с своей стороны, услышав такое приветствие, приосанился и покрутил зачаток уса.
Тем не менее более близкое знакомство между матерью и сыном все-таки было неизбежно. Как ни дичилась на первых порах Ольга Сергеевна своего бывшего «куколки», но мало-помалу робость прошла, и началось сближение. Оказалось что Nicolas прелестный малый, почти мужчина, qu’il est au courant de bien des choses[75], и даже совсем, совсем не сын, а просто брат. Он так мило брал свою конфетку-maman за талию, так нежно целовал ее в щечку, рукулировал* ей на ухо de si jolies choses[76], что не было даже резона дичиться его. Поэтому минута обязательного отъезда в деревню показалась для Ольги Сергеевны особенно тяжкою, и только надежда на предстоящие каникулы несколько смягчала ее горе.
— Надеюсь, что ты будешь откровенен со мною? — говорила она, трепля «куколку» по щеке.
— Maman!
— Нет, ты совсем, совсем будешь откровенен со мной! ты расскажешь мне все твои prouesses; tu me feras un récit détaillé sur ces dames qui ont fait battre ton jeune coeur…[77] Ну, одним словом, ты забудешь, что я твоя maman, и будешь думать… ну, что́ бы такое ты мог думать?.. ну, положим, что я твоя сестра!..
— И, черт возьми, прехорошенькая! — прокартавил Nicolas (в экстренных случаях он всегда для шика картавил), обнимая и целуя свою maman.
И maman уехала и стала считать дни, часы и минуты.
Село Перкали́ с каменным господским домом, с огромным, прекрасно содержимым господским садом, с многоводною рекою, прудами, тенистыми аллеями — вот место успокоения Ольги Сергеевны от парижских треволнений. Комната Nicolas убрана с тою рассчитанною простотою, которая на первом плане ставит комфорт и допускает изящество лишь как необходимое подспорье к нему. Ковры на полу и на стенах, простая, но чрезвычайно покойная постель, мебель, обитая сафьяном, массивный письменный стол, уставленный столь же массивными принадлежностями письма и куренья, небольшая библиотека, составленная из избраннейших романов Габорио́, Монтепена, Фейдо́, Понсон-дю-Терайля и проч., и, наконец, по стенам целая коллекция ружей, ятаганов и кинжалов — вот обстановка, среди которой предстояло Nicolas провести целое лето.
Первая минута свидания была очень торжественна.
— Voici la demeure de vos ancêtres, mon fils![78] — сказала Ольга Сергеевна, — может быть, в эту самую минуту они благословляют тебя là haut![79]
Nicolas, как благовоспитанный юноша, поник на минуту головой, потом поднял глаза к небу и как-то порывисто поцеловал руку матери. При этом ему очень кстати вспомнились стихи из хрестоматии:
И из его суровых глаз
Слеза невольная скатилась *…
И он вдруг вообразил себе, что он седой, что у него суровые глаза, и из них катится слеза.
— А вот и твоя комната, Nicolas, — продолжала maman, — я сама уставляла здесь всё до последней вещицы; надеюсь, что ты будешь доволен мною, мой друг!
Глаза Nicolas прежде всего впились в стену, увешанную оружием. Он ринулся вперед и стал один за другим вынимать из ножен кинжалы и ятаганы.
— Mais regardez, regardez, comme c’est beau! oh, maman! merci! vous êtes la plus généreuse des mères![80] — восклицал он, в ребяческом восторге разглядывая эти сокровища, — этот ятаган… черт возьми!..
— Этот ятаган — святыня, мой друг, его отнял твой дедушка Николай Ларионыч — c’était le bienfaiteur de toute la famille! — à je ne sais plus quel Turc[81], и с тех пор он переходит в нашем семействе из рода в род! Здесь все, что ты ни видишь, полно воспоминаний… de nobles souvenirs, mon fils![82]
Nicolas вновь поник головой, подавленный благородством своего прошлого.
— Вот этот кинжал, — продолжала Ольга Сергеевна, — его вывезла из Турции твоя grande tante, которую вся Москва звала la belle odalisque[83]. Она была пленная турчанка, но твой grand oncle Constantin так увлекся ее глазами (elle avait de grands-grands yeux noirs![84] ), что не только обратил ее в нашу святую, православную веру, notre sainte religion orthodoxe, но впоследствии даже женился на ней. И представь себе, mon ami, все, кто ни знал ее потом в Москве… никто не мог найти в ней даже тени турецкого! Она принимала у себя всю Москву, давала балы, говорила по-французски… mais tout à fait comme une femme bien élevée![85] По временам даже журила самого Светлейшего!*
Nicolas поник опять.
— А вот это ружье — ты видишь, оно украшено серебряными насечками — его подарил твоему другому grand oncle, Ипполиту, сам светлейший князь Таврический — tu sais? l’homme du destin![86] Покойный Pierre рассказывал, что «баловень фортуны» очень любил твоего grand oncle и даже готовил ему блестящую карьеру*, mais il parait que le cher homme était toujours d’une très petite santé[87] — и это место досталось Мамонову.
— Fichtre! c’est le grand oncle surnommé le Bourru bienfaisant?[88] Так вот он был каков!
— Он самый! Depuis lors il n’a pas pu se consoler[89]. Он поселился в деревне, здесь поблизости, и все жертвует, все строит монастыри. C’est un saint, и тебе непременно нужно у него погостить. Что он вытерпел — ты не можешь себе представить, мой друг! Десять лет он был под опекой по доносу своего дворецкого (un homme, dont il a fait la fortune![90] ) за то, что будто бы засек его жену… lui! un saint![91] И это после того, как он был накануне такой блестящей карьеры! Но и затем он никогда не позволял себе роптать… напротив, и до сих пор благословляет то имя* …mais tu me comprends, mon ami?[92]
Nicolas в четвертый раз поник головой.
— Но рассказывать историю всего, что ты здесь видишь, слишком долго, и потому мы возвратимся к ней в другой раз. Во всяком случае, ты видишь, что твои предки и твой отец — oui, et ton père aussi, quoiqu’il soit mort bien jeune![93] — всегда и прежде всего помнили, что они всем сердцем своим принадлежат нашему милому, доброму, прекрасному отечеству!
— Oh, maman! la patrie![94]
— Oui, mon ami, la patrie — vous devez la porter dans votre cœur![95] A прежде всего — дворянский долг, а потом нашу прекрасную православную религию (si tu veux, je te donnerai une lettre pour l’excellent abbé Guété*[96] ). Без этих трех вещей — что мы такое? Мы путники или, лучше сказать, пловцы…
— «Без кормила, без весла»*, — вставил свое слово Nicolas, припомнив нечто подобное из хрестоматии.
— Ну да, c’est juste[97], ты прекрасно выразил мою мысль. Я сама была молода, душа моя, сама заблуждалась, ездила даже с визитом к Прудону*, но, к счастью, все это прошло, как больной сон… et me voilà!
— Oh, maman! le devoir! la patrie! et notre sainte religion![98]
Ольга Сергеевна, в свою очередь, поникла головой и даже умилилась.
— Ты не поверишь, мой друг, как я счастлива! — сказала она, — я вижу в тебе это благородство чувства, это je ne sais quoi! Mais sens donc, comme mon cœur bondit et trépigne![99] Нет, ты не поймешь меня! ты не знаешь чувств матери! Mais c’est quelque chose d’ineffable, mon enfant, mon noble enfant adoré![100]
Этим торжество приема кончилось. За обедом и мать и сын уже болтали, смеялись и весело чокались бокалами, причем Ольга Сергеевна не без лукавства говорила Nicolas:
— А помнишь, душа моя, ты писал мне об одном городке Provins, который изобилует жасминами и розами; признайся, откуда ты взял это сведение?
— Maman! я получил его в театре Берга! Parbleu! on enseigne très bien la géographie dans ce pays-là![101]
Первое время мать и сын не могли насмотреться друг на друга. Ольга Сергеевна, как институтка, бегала по тенистым аллеям, прыгала на pas-de-géant;[102] Nicolas ловил ее и, поймавши, крепко-крепко целовал.
— Maman! расскажите, как вы познакомились с papa?
— Папа был немного груб… но тогда это как-то нравилось, — слегка заалевшись, отвечает Ольга Сергеевна.
— Еще бы! Sacré nom! vous autres femmes! c’est votre idéal d’être maltraitées![103] Ну-с! как же ты с ним познакомилась?
— Мы встретились в первый раз на бале, и он танцевал со мной сначала кадриль, потом мазурку… Тогда лифы носили очень короткие — c’était presqu’aussi ouvert qu’à présent[104] — и он все смотрел… это было очень смешно!
— Еще бы не смотреть! est-ce qu’il y a quelque chose de plus beau qu’un joli sein de femme.[105] Ну-с, дальше-с.
— Потом он сделал предложение, а через месяц нас обвенчали. Mais comme j’avais peur si tu savais![106]
— Еще бы! Кувырком!
— Колька! негодный! разве ты знаешь!
— Гм…
— Ведь тебе еще только шестнадцать лет!
— Семнадцатый-с… Я, maman, революций не делаю, заговоров не составляю, в тайные общества не вступаю… laissez-moi au moins les femmes, sapristi![107] Затем, продолжайте.
— Et puis!.. c’était comme une épopée! c’était tout un chant d’amour![108]
— Да-с, тут запоешь, как выражается мой друг, Сеня Бирюков!
— Et puis… il est mort![109] Я была как безумная. Я звала его, я не хотела верить…
— Еще бы! сразу на сухояденье!
— Ах, Nicolas, ты шутишь с самым священным чувством! Говорю тебе, что я была совершенно как в хаосе, и если бы у меня не остался мой «куколка»…
— «Куколка» — это я-с. Стало быть, вы мне одолжены, так сказать, жизнью. Parbleu! хоть одно доброе дело на своем веку сделал! Но, затем, прошли целые двенадцать лет, maman… ужели же вы?.. Но это невероятно! si jeune, si fraîche, si pimpante, si jolie![110] Я сужу, наконец, по себе… Jamais on ne fera de moi un moine![111]
Ольга Сергеевна алеет еще больше и как-то стыдливо поникает головой, но в это же время исподлобья взглядывает на Nicolas, как будто говорит: какой же ты, однако, простой: непременно хочешь mettre les points sur les i![112]
— Trêve de fausse honte![113] — картавит между тем Коля, — у нас условлено рассказать друг другу все наши prouesses![114] Следовательно, извольте сейчас же исповедоваться передо мной, как перед духовником!
Ольга Сергеевна на мгновение заминается, но потом вдруг бросается к сыну и прячет у него на груди свое лицо.
— Nicolas! Я очень, очень виновата перед тобой, мой друг! — шепчет она.
— Еще бы! такая хорошенькая! Mais sais-tu, petite mère, que même à présent tu es jolie à croquer… parole![115]
— Ah! tu viens de m’absoudre! mon généreux fils![116]
— Не только абсудирую, но и хвалю! Итак…
— Ах, «он» так любил меня, а я была так молода… Ты знаешь, Pierre был очень груб, и хотя в то время это мне нравилось… mais «lui»! C’était tout un poème. Il avait de ces délicatesses! de ces attentions![117]
— Та-та-та! Вы, кажется, изволили пропустить целую главу! а этот кавалерист, который сопровождал вас за границу? Тот, который так пугал mon grand oncle Paul своими усами и своими jurons??[118]
— C’était un butor![119]
— Passons[120]. Но кто же был этот «он», celui qui avait des délicatesses?[121]
— Он писал сначала в «Journal pour rire», потом в «Charivari», потом в «Figaro»… Ах, если б ты знал, как он смешно писал! И все так мило! И мило и смешно! И как он умел оскорблять! Et avec cela brave, maniant à merveille l’épée, le sabre et le pistolet![122] Все журналисты его боялись, потому что он мог всех их убить!
— Et joli garçon?[123]
— Beau… mais d’une beauté![124] Повторяю тебе, это была целая поэма! Et avec ça, adorant le trône, la patrie et la sainte église catholique![125]
Ольга Сергеевна вздыхает и как-то сосредоточенно мнет в своей руке ветку цветущей сирени. Мысли ее витают там, на далеком Западе, au coin du boulevard des Capucines[126], № 1, там, где она однажды позабыла свой bonnet de nuit[127], где Anatole, который тогда писал в «Figaro», на ее глазах сочинял свои милейшие blagues (oh! comme il savait blaguer, celui-là![128] ) и откуда ее навсегда вырвал семейный деспотизм! В эту минуту она забывает и о сыне и о его prouesses, да и хорошо делает, потому что вспомни она об нем, кто знает, не возненавидела ли бы она его как первую, хотя и невольную, причину своего заточения?
— Ну, а насчет Прудона как? — пробуждает ее голос Nicolas.
— N’en parlons pas![129]
Ольга Сергеевна говорит это уже с оттенком гнева и начинает быстро ходить взад и вперед по кругу, обрамленному густыми липами.
— Вообще, будет обо всем этом! — продолжает она с волнением, — все это прошло, умерло и забыто! Que la volonté de Dieu soit faite!*[130] A теперь, мой друг, ты должен мне рассказать о себе!
Ольга Сергеевна садится, Nicolas с невозмутимой важностью покачивается на скамейке, обнявши обеими руками приподнятую коленку.
— Et bien, maman, — говорит он, — nous aimons, nous folichonnons, nous buvons sec![131]
Maman как-то сладко смеется; в ее голове мелькает далекое воспоминание, в котором когда-то слышались такие же слова.
— Raconte-moi comment cela t’est venu?[132] — спрашивает она.
— Mais… c’est simple comme bonjour![133] — картавит Nicolas, — однажды мы были в цирке… перед цирком мы много пили… et après la représentation… ma foi! le sacrifice était consommé![134]
Ольга Сергеевна, ожидавшая пикантных подробностей и перипетий, смотрит на него с насмешливым удивлением. Как будто она думает про себя: странно! точь-в-точь такое же животное, как покойный Петька!
— И ты?.. — спрашивает она.
Но Nicolas подмечает насмешливый тон этого вопроса и спешит поправиться.
— Maman! — говорит он восторженно. — C’était, comme vous l’avez si bien dit, tout un poème![135]
Эта фраза словно пробуждает Ольгу Сергеевну; она снова вскакивает с скамейки и снова начинает ходить взад и вперед по кругу. Прошедшее воскресает перед ней с какою-то подавляющею, непреоборимою силою; воспоминания так и плывут, так и плывут. Она не ходит, а почти бегает; губы ее улыбаются и потихоньку напевают какую-то песенку.
«C’était tout un poème!» — мелькает у ней в голове.
Проходит несколько дней; рассказы о прошедших prouesses исчерпываются, но их заменяет сюжет столько же, если не больше, животрепещущий. Дело в том, что Ольга Сергеевна еще за границей слышала, что в Петербурге народились какие-то нигилисты, род особенного сословия, которого не коснулись краткие начатки нравственности и религии и которое, вследствие того, ничем не занимается, ни науками, ни художествами, а только делает революции. Когда же она, сверх того, узнала, что в члены этого сословия преимущественно попадают молодые люди, то материнским опасениям ее не стало пределов. Она тотчас же собралась писать к «куколке», чтоб предостеречь и вразумить его, и, конечно, выполнила бы свое намерение, если б в эту самую минуту к ней не пришел Anatole с какою-то только что измышленною им bonne petite blague. Эта blague была так мила, так остроумна и весела, что Ольга Сергеевна целый день хохотала до слез и к вечеру не только утратила ясное представление о нигилистах, но даже почему-то вообразила, что это просто вновь открытая угнетенная национальность (les polonais, les italiens… les nihilistes![136] ), которая, в этом качестве, имеет право на собственную свою конституцию и на собственные свои законы. Хотя же впоследствии события не один раз напоминали ей об ужасных делах этих «ужасных людей» и она опять собиралась писать по этому поводу к «куколке», но Anatole с своей стороны тоже не дремал и был так неистощим на blagues, что все усилия думать о чем-нибудь другом, кроме этих прелестных blagues, остались тщетными. Так продолжалось все время до самого переселения в Перкали́. Тут она окончательно припомнила все слышанное о нигилистах и решилась немедленно испытать политические убеждения «куколки».
Завтрак кончился; Nicolas только что рассказал свою последнюю prouesse и, покачиваясь на стуле, мурлыкает: «Mon père est à Paris»;*[137] Ольга Сергеевна ходит взад и вперед по столовой и некоторое время не знает, как приступить к делу.
— Надеюсь, мой друг, что ты не нигилист! — наконец отрезывает она, — нигилисты — это те самые, которые гражданский брак выдумали!*
— Maman! вы очень хорошо знаете, что я консерватор! — обижается Nicolas.*
— Je sais bien que vous êtes un noble enfant!*[138] но знай, Nicolas, что если б когда-нибудь тебе зашла в голову мысль о революции… vous ne serez plus mon fils… vous m’entendez?..*[139]
— Maman! вы странная! вы лучшая из матерей, но вы не понимаете меня.*
— Ah! les hommes sont bien méchants![140] они так искусно расставляют свои сети, что я не могу… нет, нет, не могу не дрожать за тебя. И потому, если б когда-нибудь, по какому-нибудь случаю, тебя постигло искушение…*
— Parbleu! je voudrais bien voir!*[141]
— Не шути этим, Nicolas! Люди вообще коварны, а нигилисты — это даже не люди… это… это злые духи,* — et tu sais d’après la Bible ce que peut un esprit malfaisant[142]. A потому, если они будут тебя искушать, вспомни обо мне… вспомни, мой друг!.. и помолись! La prière — c’est tout[143]. Она даст тебе крылья и мигом прогонит весь этот cauchemar de moujik[144]. Дай мне слово, что ты исполнишь это!
— Maman! вы странная!
— Нет, дай мне слово! успокой меня!
— Даю вам миллион триста тысяч слов, что каждый из этих злых духов, при первом свидании, получит от меня такую taloche[145], что забудет в другой раз являться с предложениями! О! я эти революции из них выбью! Я их подтяну!
Nicolas надувается и вскакивает; глаза его искрятся; лицо принимает торжественное выражение. Он таким орлом прохаживается по зале, как будто на него возложили священную обязанность разыскать корни и нити, и он, во исполнение, напал на свежий и совершенно несомненный след.
— Maman! — произносит он важно, — желаете ли вы, чтоб я открыл перед вами мою profession de foi?[146]
— Mon fils![147]
— Alors écoutez bien ceci[148]. Я консерватор; я человек порядка. Et en outre je suis légitimiste! L’ordre, la patrie et notre sainte religion orthodoxe — voici mon programme à moi[149]. Что касается до нигилистов, то я думаю об них так: это люди самые пустые и даже — passez-moi le mot[150] — негодяи. Ils n’ont pas de fond, ces gens-là! ils tournent dans un cercle vicieux![151] Надеюсь, что теперь вы меня понимаете?
— Какой ты, однако ж…
«Умный», хотела сказать Ольга Сергеевна, но вдруг остановилась. Она совсем некстати вспомнила, что даже ее покойный Пьер («le pauvre ami![152] он никогда ничего не знал, кроме телесных упражнений!») — и тот однажды вдруг заговорил, когда зашла речь о нигилистах. «И, право, говорил не очень глупо!» — рассказывала она потом об этом диковинном случае его товарищам-кавалеристам.
A Nicolas между тем надувается все больше и больше.
— Благодаря моему воспитанию, — ораторствует он, — благодаря вам, ma noble et sainte mère, la ligne de conduite que j’ai à suivre est toute tracée. Cette ligne — la voici:[153] желай в пределах возможного, беспрекословно исполняй приказания начальства, будь готов, et ne te mêle pas de politique[154]. Один из наших гувернеров сказал святую истину: nul part, a-t-il dit, on n’est aussi tranquille qu’en Russie! pourvu qu’on ne fasse rien, personne ne vous inquiète!![155] A в переводе это значит: не возносись, не пари в облаках — и никто тебя не тронет. Но если ты желаешь парить — что ж, милости просим! Только уж не прогневайся, mon cher, если с облаков ты упадешь где-нибудь… où cela ne sent pas la rose![156]
— Merci! merci, mon fils! — страстно произносит Ольга Сергеевна.
Но Nicolas не слушает и, постепенно разгорячаясь, несколько раз сряду повторяет:
— Oui, dans cet endroit-là cela ne sentira pas la rose… je le garantie![157]
Мало-помалу, раздражаясь собственною фантазией, он вступает в тот фазис, когда человеком вдруг овладевает какая-то нестерпимая потребность лгать. Он останавливается против maman, несколько времени смотрит на нее в упор, как будто приготовляет к чему-то необычайному.
— Вы знаете ли, maman, что это за ужасный народ! — восклицает он, — они требуют миллион четыреста тысяч голов!* Je vous demande, si c’est pratique![158]
С минуту и мать и сын оба молчат, подавленные.
— Они говорят, что наука вздор… la science![159] что искусство — напрасная потеря времени… les arts![160] что всякий сапожник в сто раз полезнее Пушкина…* Pouschkinn!
Новая минута молчания.
— Они отвергают брак, ils vivent comme des chiens avec leurs chiennes![161] Они не признают таинств, религии, церкви… notre sainte église orthodoxe! Et vous me demandez, si je suis nihiliste!![162]
Ольга Сергеевна не может больше владеть собой и бросается к Nicolas.
— Nicolas! Я вижу! я все теперь вижу! Tu es un noble et saint enfant![163] но скажи, ты знал? ты знал кого-нибудь из этих страшных людей? — с каким-то ужасом спрашивает она.
— Maman! Я видел одного из них на Невском: il était mal peigné, pas du tout lavé…[164] и от него пахло!
— L’horreur![165]
Политическая программа Nicolas не только успокоивает Ольгу Сергеевну, но даже внушает ей уважение к сыну.
— До сих пор я только любила тебя, — говорит она, — теперь я тебя уважаю!*
На что Nicolas со всем энтузиазмом пламенной души отвечает:
— Oh! ma noble et sainte mère! mais sentez donc! sentez, comme mon cœur bondit et trépigne[166].
Вообще «куколка» доволен собой выше всякой меры. Во-первых, благодаря maman, он узнаёт, что он консерватор (до сих пор все его политические убеждения заключались в том, чтобы не пропустить ни одного праздничного дня, не посетивши театра Берга) и что ему предстоит в будущем какая-то роль; во-вторых, слова Ольги Сергеевны об уважении окончательно возносят его на недосягаемую высоту. Он целые дни ходит в забытьи, целые дни строит планы за планами и, наконец, делается до того подозрительным, что впадает почти в ясновидение.
— Aujourd’hui j’ai rêvé![167] — говорит он однажды. — Мне снилось, что я сделался невидимкой и присутствую при их совещаниях! Можете себе представить, maman, какие я при этом сделал открытия!
В другой раз он обращает внимание maman на вредное направление умов, замеченное им между поселянами.
— Как хотите, maman, — ораторствует он, — а чувство уважения к священному принципу собственности так мало в них развито, что я почти прихожу в отчаяние. Вчера из парка выгнали крестьянскую корову; сегодня, на господском овсе,* застали целое стадо гусей. Я думаю, что система штрафов была бы в этом случае очень-очень действительна!*
Наконец, в третий раз, он объявляет, что видел на селе настоящего нигилиста.
— Но кого же, мой друг? — изумленно спрашивает Ольга Сергеевна.
— Tu sais… ce séminariste…[168] сын нашего священника. Представь себе, встречается давеча со мной и пренагло-нагло подает мне руку… canaille![169]
Открытие это несколько смущает Ольгу Сергеевну. Она, с своей стороны, уже заметила Аргентова (фамилия заподозренного семинариста), и ей даже показалось, что он не только не нигилист, но даже «благонамеренный». Именно «благонамеренный», не «консерватор» — «консерваторами» могут быть только les gens comme il faut[170], — a «благонамеренный», то есть смирный, послушный, преданный. Аргентов был высокий и плотный молодой человек; голова у него была большая и кудрявая; черты лица несколько крупны, но не без привлекательности; вся фигура дышала силой и непочатостью. Все это Ольга Сергеевна заметила. «Il est du peuple, c’est vrai[171], — думала она про себя, — mais quelquefois ces gens-là ont du bon»[172]. И она до такой степени прониклась убеждением, что Аргентов «благонамеренный», что однажды, выходя из церкви, даже просила отца Карпа когда-нибудь привести его.
— После, — прибавила она, — теперь дайте мне насмотреться на моего «куколку»! Он у меня такой серьезный, непременно хочет оставаться со мной один! Ведь вы еще не скоро уезжаете отсюда, мсьё Аргентов?
— Все зависит от местов-с, — отвечал молодой человек, — как скоро откроется вакансия, тогда уж будет не до знакомств-с, а надо будет думать о приискании невесты-с!*
— Ну, будет время, еще познакомимся! — сказала Ольга Сергеевна, садясь в экипаж, между тем как Аргентов удалялся восвояси, напевая звучным басом: «Телесного озлобления терпети не могу».*
С тех пор мысль об Аргентове посещала ее довольно настойчиво. В голове ее даже завязывались по этому случаю целые романы с длинными зимними вечерами, с таинственным мерцаньем лунного луча, и с этою страстною, курчавою головой, si pleine de sève et de vigueur![173] Она полулежит на диване, глаза ее зажмурены, а его голос гремит и дрожит, и в ушах ее бессвязно раздаются какие-то страстные, пламенные слова. Ей сладко мечтать под эти страстные звуки, она не сознает даже содержания их, а только тихо-тихо поддается им, побежденная их страстностью… И как он мило брюзжит, когда она, в самом разгаре его диатриб, вдруг выйдя из забытья, «совсем-совсем некстати» обращается к нему с вопросом:
— А вы читали Оссиана, Аргентов?
— Не об Оссиане идет теперь речь, — кричит он на нее, вскакивая как ужаленный, — а о народных страданиях-с! Поймете ли вы это когда-нибудь, барыня?
«Странное дело! — думается ей, — сколько раз я предлагала этот вопрос… там… à Paris… и все «они» отвечали мне таким же образом! Все, все сердились».
И вдруг «куколка» разрушает весь этот rêve, объявляя, что Аргентов — нигилист! Un homme qui n’a pas de religion!![174] человек, который выдумал гражданский брак!!
— Но не ошибаешься ли ты, мой друг? — говорит она как-то робко. — Мне кажется… он благонамеренный!
— Нет, нет, у меня это уж инстинкт, и он меня никогда-никогда не обманывал! Все эти fils de pope[175] нарочно говорят глупые слова, чтоб скрыть, что они делают революции! А что у них на уме одни революции — c’est un fait avéré![176] И не меня они обманут своим смирением!
Одним словом, восторженность Nicolas растет до того, что он начинает вскакивать по ночам, кричать, кого-то требовать к ответу, что причиняет Ольге Сергеевне не мало тревоги.
— Maman! — восклицает он однажды, — je sens que je mourrai, mais au moins je mourrai à mon poste! Touchez ma tête — elle est tout en feu![177]
— Но ты бы чем-нибудь рассеял себя, — испуганно говорит она, — посмотрел бы на наше хозяйство, позвал бы управляющего!
— Oh, maman! все это кажется мне теперь так ничтожным… si petit, si mesquin![178]
— Но подумай, мой друг, у тебя будут дети; это твой долг, c’est ton devoir de leur transmettre intacts tes droits, tes biens, ton beau nom[179].
— Encore un devoir! quel fardeau! et quelle triste chose, que la vie, maman![180]
Но Ольга Сергеевна уже не слушает и посылает к Nicolas управляющего. Nicolas, с свойственною ему стремительностью, излагает пред управляющим целый ряд проектов, от которых тот только таращит глаза. Так, например, он предлагает устроить на селе кафе-ресторан, в котором крестьяне могли бы иметь чисто приготовленный, дешевый и притом сытный обед (и богу бы за меня молили! мелькает при этом у него в голове).
— Понимаешь? понимаешь? — толкует он, — я не того требую, чтоб были у них голландские скатерти, а чтоб было все чисто, мило, просто! — понимаешь?
Потом, не давши этой идее дальнейшего развития, он переходит к пчеловодству и доказывает, что при современном состоянии науки («la science!»[181] ) можно заставить пчел делать какой угодно мед — липовый, розовый, резедовый и т. д.
— Понимаешь? понимаешь? я люблю липовый мед, ты — резедовый… и мы оба… понимаешь?
Наконец бросает и эту материю, грозит управляющему пальцем и с восклицанием «я вас подтяну!» — убегает к maman.
— Maman! да тут у вас какие-то Каракозовы завелись! — разражается он.
С этих пор кличка «Каракозов» остается за управляющим навсегда.
Наконец Ольга Сергеевна вспоминает, что в соседстве с ними живет молодой человек, Павел Денисыч Мангушев, и предлагает Nicolas познакомиться с ним.
— Опять какой-нибудь Каракозов? — острит Nicolas.
— Нет, мой друг, это молодой человек — совсем-совсем одних мыслей с тобою. Он консерватор, il est connu comme tel[182], хотя всего только два года тому назад вышел из своего заведения. Вы понравитесь друг другу.
— Гм… можно!
Павел Денисыч Мангушев живет всего в десяти верстах от Персиановых, в прекраснейшей усадьбе, ни в чем не уступающей Перкалям. В ней все тенисто, прохладно, изобильно и привольно. Обширный каменный дом, густой, старинный сад, спускающийся террасой к реке, оранжереи, каменные службы, большой конный завод, и кругом — поля, поля и поля. Сам Мангушев — совершенно исковерканный молодой человек, какого только возможно представить себе в наше исковерканное всякими bons и mauvais principes[183] время. Воспитание он получил то же самое, что и Nicolas, то есть те же «краткие начатки» нравственности и религии и то же бессознательно сложившееся убеждение, что человеческая раса разделяется на chevaliers и manants[184]. Хотя между ними шесть лет разницы, но мысли у Мангушева такие же детские, как у Nicolas, и так же подернуты легким слоем разврата. Ни тот, ни другой не подозревают, что оба они — шалопаи; ни тот, ни другой не видят ничего вне того круга, которого содержание исчерпывается чищением ногтей, анализом покроя галстухов, пиджаков и брюк, оценкою кокоток, рысаков и т. д. Единственная разница между ними заключалась в том, что Nicolas готовил себя к дипломатической карьере, а Мангушев, par principe,[185] всему на свете предпочитал la vie de château[186]. В последнее время у нас это уже не редкость. Прежде помещики поселялись в деревнях, потому что там дешевле и привольнее жить, потому что ни Катька, ни Машка, ни Палашка не смеют ни в чем отказать, потому что в поле есть заяц, в лесу — медведь, и т. д. Теперь поселяются в деревнях par principe, для того, чтоб сеять какие-то семена и поддерживать какие-то якобы права… Таким образом, если для Nicolas предстояло проводить в жизни шалопайство дипломатическое, то Мангушев уже два года сряду проводил шалопайство de la vie de château.
— Vous autres, gens de l’épée et de robe[187], — обыкновенно выражался Мангушев, — вы должны администрировать, заботиться о казне, защищать государство от внешних врагов… que sais-je! Nous autres, châtelains, nous devons rester à notre poste![188] Мы должны наблюдать, чтоб здесь, на местах, взошли эти семена… Одним словом, чтоб эти краеугольные камни* …vous concevez?[189]
Выражение «краеугольные камни» он как-то особенно подчеркивал и всегда останавливался на нем. Он покручивал свои усики, пристально поглядывал на своего собеседника и умолкал, вполне уверенный, что все, что надлежало сказать, уже высказано. В сущности же, «краеугольные камни», о которых здесь упоминалось, состояли в том, что Мангушев по утрам чистил себе ногти и примеривал галстухи, потом — ездил по соседям или принимал таковых у себя и, наконец, на ночь, зевая, выслушивал рапорты своих: chef de l’administration[190] и chef du haras[191].
— Я, messieurs, не знаю, что такое скука! — выражался он, рассказывая об употреблении своего дня, — моя жизнь — это жизнь труда, забот и распоряжений. Nous autres, simples travailleurs de la civilisation, nous devons à nos descendants de leur transmettre intacts nos fortunes, nos droits et nos noms[192] (Ольга Сергеевна от него заразилась этой фразой, когда рекомендовала «куколке» заняться хозяйством). Поэтому наше место — на нашем посту. Вы, господа военные и господа дипломаты, — вы защищайте отечество и ведите переговоры. A nous — le rôle modeste des civilisateurs[193]. Мы сеем и способствуем прозябению посеянного. Я с утра уж принимаю рапорты, делаю распоряжения, осматриваю постройки, mes bâtisses, хожу на работы… И таким образом проходит целый трудовой день! У меня даже свой суд… Я здесь верховный судья! Все эти люди, которым нечего есть, — все они приходят ко мне и у меня просят работы. Я могу дать, могу и отказать, — стало быть, я прав, говоря, что суд принадлежит мне. У меня нет ни одного безнравственного человека в услужении… parce que la morale, mon cher, — c’est mon cheval de bataille[194]. Я каждому приходящему ко мне наниматься говорю: хорошо, но ты должен быть почтителен! И они почтительны… Все эти краеугольные камни… вы меня понимаете?
Дошедши до «краеугольных камней», Мангушев опять умолкал, считая свою миссию совершенно исполненною.
Nicolas и Мангушев сразу поняли друг друга, хотя последний принял первого с оттенком некоторого покровительства.
— Soyez le bienvenu![195] — сказал он ему, — le descendant des Persianoff[196] всегда будет желанным гостем в доме Мангушевых. Мы, сельские дворяне, конечно, не можем доставить вам тех высоких наслаждений, к которым привыкли люди столиц, но и у нас найдется для Персианова и чарка доброго старого вина, и хороший кусок дымящегося ростбифа. Entrez, je vous prie[197].
Мангушев высказал это так серьезно, что Nicolas сразу почувствовал беспредельное благоговение к нему. Он был так щегольски и в то же время так просто одет, что Nicolas в своем мундирчике почувствовал себя как-то неловко (он в первый раз упрекнул себя, зачем надел мундир, и не послушался maman, которая советовала надеть легкий палевый костюм). В его воображении вставал совсем не тот золотушный, вертлявый и исковерканный Мангушев, который действительно ломался перед его глазами, а подлинный представитель той vie de château[198], о которой он вычитал когда-то dans ces bons petits romans[199], воспитывавших его юность. Целая картина быстро пронеслась в его воображении. Молодой лорд, рассевающий семена консерватизма, религии и нравственности; семейный очаг; длинные зимние вечера в старом, величественном за́мке; подъемные мосты; поля, занесенные снегом; охота на кабанов и серн; триктрак с сельским кюре; беседа за ужином с обильными возлияниями; общие молитвы с преданными седыми слугами, и затем крепкий, здоровый и безмятежный сон до утра… Одним словом, он совершенно позабыл, что находится в Глуповской губернии, где нет ни шато́, ни кюре́, играющих в триктрак, ни кабанов, ни консерватизма, ни религии, ни нравственности, а есть только высь да ширь, да бесконечно праздные и беспредельно болтающие Мангушевы.
— Et la santé de madame?[200] — осведомился между тем Мангушев.
— Merci. Maman se porte très bien.
— Oh! votre mère est une noble et sainte femme![201]
Молодые люди вошли в кабинет и уселись на какой-то
чрезвычайно мягкой и удобной мебели.
— Et maintenant, causons. Charles! vite un déjeuner et une bouteille de notre meilleur![202] — обратился Мангушев к расторопному малому, почтительно ожидавшему приказаний, — мсьё Персианов! вы какое вино предпочитаете?
Nicolas вспыхнул, потому что до сих пор он сам еще не давал себе отчета относительно вина. Он неизменно душил шампанское, полагая, что дорогая его цена вполне достаточна, чтоб оправдать это предпочтение.
— Mais… le Champagne![203] — смущенно пролепетал он, все больше и больше краснея.
— Pardon! Мы будем пить шампанское en son temps et lieu[204] — надеюсь, что вы у меня обедаете? — а теперь… Charles! vous nous apporterez de ce petit Bordeaux… «Retour des Indes»* …C’est tout ce qu’il nous faut pour le moment… n’est-ce pas, mon cher monsieur de Persianoff?[205]
Nicolas промычал в знак согласия.
— У меня в услужении всё французы, — продолжал Мангушев, когда Шарль удалился, — и вам рекомендую то же сделать. Il n’y a rien comme un français, pour servir[206]. Наши русские более к полевым работам склонность чувствуют. Ils sont sales[207]. Но зато, в поле за сохой… c’est un charme![208]
Затем, уже начинается собственно causerie[209].
— Ну-с, что нового в Петербурге?
— Mais… nous folichonnons, nous aimons, nous buvons sec![210]
— Oh! cette bonne, brave jeunesse![211] Мы, сельские дворяне, любуемся вами из нашего далека и шлем вам отсюда наши скромные пожелания. Вам трудно в настоящую минуту, messieurs, и мы понимаем это очень хорошо; но поверьте, что и наша задача тоже нелегка!
Мангушев останавливается, как будто собирается с мыслями.
— У нас нет поддержки! — наконец говорит он и опять умолкает.
Nicolas делает вид, что умеет, так сказать, читать между строк.
— On est trop bon là-bas![212] — продолжает Мангушев, — нет спора, намерения прекрасны, но нет этой пылкости, этого натиска, чтобы разом покончить с гидрою!* А мы… что же мы можем сделать с нашими маленькими, разрозненными усилиями? Мы можем только помогать по мере наших слабых сил… и сожалеть!
— N’est-ce pas? mais n’est-ce pas? — радуется Nicolas, — je le dis mille fois par jour, qu’on est trop bon pour cette canaille-là[213].
— Et vous avez raison[214]. Я день и ночь борюсь с этим злом… je ne fais que cela…[215] И что́ ж! Я должен сознаться, что до сих пор все мои усилия были совершенно напрасны. Они проникают всюду! и в наши школы, и в наши молодые земские учреждения.
— Я уверен, что еще на днях видел здесь одного нигилиста, — восклицает Nicolas, — и если б не maman…
— Ah! nos dames! ce sont des anges de bonté et de douceur![216] Но надо сознаться, что они нам много портят в нашей святой миссии!
— Но я был неумолим, — лжет Nicolas, — я прямо сказал maman, что не желаю, чтоб в нашем селе процветали Каракозовы! И его уж нет!
— И хорошо сделали. Votre mère est une sainte[217], но потому-то именно она и не может судить этих людей, как они того заслуживают! Но даст бог, классическое образование превозможет, и тогда…* Надеюсь, monsieur de Persianoff, что вы за классическое образование?
Nicolas надувается, как бы нечто соображая.
— Классицизм — этим все сказано, — продолжает между тем Мангушев, — это utile dulce*, l’utile et le doux[218] нашего доброго старого Горация. Скажу вам откровенно, monsieur de Persianoff, я никогда-никогда не скучаю. Как только я замечаю, что мне грустно, я сейчас же беру моего старика Гомера, и забываю все… С этой точки зрения иногда у меня даже нет сил ненавидеть этих нигилистов: я просто сожалею об них. У них нет этого наслаждения, которым пользуемся, например, мы с вами; ils ne comprennent pas la poésie du cœur![219]
Nicolas глядит на Мангушева во все глаза и все больше и больше проникается благоговением к нему. А вместе с благоговением он проникается и потребностью лгать, лгать во что бы ни стало, лгать, не оставляя за собой ни прикрытия, ни возможности для отступления.
— Я сам… я очень люблю Гомера, но, признаюсь, впрочем, предпочитаю ему Виргилия. «Les Bucoliques» — tout est là![220] Этим все сказано! — картавит он, самодовольно поворачиваясь в кресле и покручивая зачаток уса.
— Vraiment?[221] вы любитель? Очень рад! очень рад! потому что в таком случае мы наверное сойдемся!
— Я еще в младшем курсе прочитал всего Корнелия Непота… Fichtre, quel style![222]
— Oh, quant au style — c’est Eutrope qu’il faut lire!*[223] Эта деликатность, эта тонкость, эта законченность… и наконец, эта возвышенность… Надо прочесть самому, чтоб убедиться, что́ это такое!
Беседуя таким образом, новые друзья доврались наконец до того, что вытаращили глаза и стали в тупик. «Et Esope donc!»[224] — начал было Nicolas, но остановился, потому что решительно позабыл, кто такой был Езоп и к какой он принадлежал нации.
— Ну-с, теперь мы позавтракаем! А после завтрака я вам покажу мой haras[225]. Заранее предупреждаю, что ежели вы любитель, то увидите нечто весьма замечательное.
За завтраком Мангушев пытался было продолжать «серьезный» разговор, и стал развивать свои идеи насчет «прав» вообще и в особенности насчет тех из них, которые он называл «священными»; но когда дошла очередь до знаменитого «Retour des Indes», серьезность изменила характер и сосредоточилась исключительно на достоинстве вина. Мангушев вел себя в этом случае как совершеннейший знаток, с отличием прошедший весь курс наук у Дюссо, Бореля и Донона*. Он следил глазами за движениями Шарля, разливавшего вино в стаканы, вертел свой стакан в обеих руках, как бы слегка согревая его, пил благородный напиток небольшими глотками и т. п. Nicolas, с своей стороны, старался ни в чем не отставать от своего друга: нюхал, смаковал губами, поднимал стакан к свету и проч.
— Mais savez-vous que c’est parfait! on sent le goût du raisin à un tel point, que c’est inconcevable![226] — наконец произнес он восторженно.
— N’est-ce pas?[227] — не менее восторженно отозвался Мангушев, — ah! attendez! à dîner je vais vous régaler d’un certain vin, dont vous me direz des nouvelles![228]
Затем разговор полился уж рекой.
— Я только раз в жизни пил подобное вино, — повествовал Мангушев, — c’était à Bordeaux, chez un nommé comte de Rubempré — un comte de l’Empire*, s’il vous plait[229] — га! это было винцо! И хоть я не очень-то долюбливаю этих comtes de l’Empire[230], но это вино! Ah! ce vin![231]
Мангушев развел руками, как бы давая понять, что дальше объяснять бесполезно. Nicolas сидел против него и завидовал.
— Я должен вам сказать, что судьба вообще баловала меня на этот счет. В другой раз, это было в Италии… в Сорренто, в Споленто* — je ne sais plus lequel!..[232] Приходим мы в какую-то остерию*. Ну, просто, в грязную остерию, вроде нашей харчевни… vous pouvez vous imaginer ce que c’est![233] Жарко, устали, хочется пить. Разумеется, сейчас: una fiasca dal vino! — «Si, signor»[234] и т. д. И что ж бы вы думали! Мне, именно мне, подают бутылку d’un certain lacrima Christi* …ah! mais c’était quelque chose![235] Представьте себе, что это была одна бутылка, хранившаяся у хозяина в погребе несколько десятков лет! Et puis, c’était fini[236]. Ни прежде, ни после я подобного вина не пивал!
Nicolas завидует еще больше, но в то же время чувствует, что и ему следует вставить свое слово в разговор.
— On dit que ce sont les oranges qui sont excellents en Italie?[237] — картавит он с важностью.
— Oh! quant aux oranges, il faut aller les manger à Messine[238]. Это все равно что груши, которые можно есть только на севере Франции. Везде это — груши, там — это божество!
— Et Naples! frutti di mare!*[239] — восклицает Nicolas.
— Я ел их с утра до вечера и никогда не мог довольно насытиться. C’est tout dire. Mais vous n’avez pas l’idée de ce qu’on trouve à l’etranger en fait de vins et de comestibles! On y devient glouton sans y penser — parole d’honneur![240] Перигор, Бордо, Марсель — все это усеяно! Тюрбо, тон, pâté de foie gras — c’est à n’y pas croire! Et puis les huîtres[241], и эта бесподобная, ни с чем не сравнимая bouillie-abaisse![242]
— Et les femmes donc![243]
— A qui le dites-vous! Ah, il y avait une certaine dona Innés…[244] Впоследствии она была в Петербурге у одного адвоката… les gueux! ils nous arrachent nos meilleurs morceaux![245] Но я… я встретился с нею в Севилье. Представьте себе теплую южную ночь… над нами темное синее небо… кругом все благоухает… и там вдали, comme dit Pouschkinne:
Бежит, шумит
Гвадалквивир… *
Мы идем, впиваем в себя этот волшебный воздух и чувствуем — mais à la lettre[246] чувствуем! — как вся кровь приливает к сердцу! И вдруг… ОНА! в легкой мантилье… на голове черный кружевной капюшон, и из-под него… два черных, как уголь, глаза!.. Oh! mais si vous allez un jour à Séville, vous m’en direz des nouvelles![247]
У Nicolas захватывает дыхание. Потребность лгать саднит ему грудь, катится по всем его жилам и, наконец, захлестывает все его существо.
— Je vous dirai qu’une fois il m’est arrivé à Pétersbourg…[248] — начинает он, но Мангушев, с своей стороны, так уж разолгался, что не хочет дать ему кончить.
— О! наши северные женщины! c’est pauvre, c’est mesquin, cela n’a pas de sève![249] Надобно видеть их там! Там — это зной, это ад, это что-то такое, что мы, люди севера, даже понять не можем, не испытавши лично там, на месте! Но зато, раз на месте, мы одни только и можем оценить южную женщину! Знаете ли вы, что только южная женщина умеет целовать как следует?
Nicolas окончательно багровеет.
— Вы не верите? — и между тем нет ничего святее этой истины. Она не целует — она пьет… elle boit! вот поцелуй южной женщины! Я помню, это было однажды в Венеции, la bella Venezia…[250] Мы плыли в гондоле… вдоль берегов дворцы… в окнах огни… вдали звучат баркаролы… над нами ночь… mais de ces nuits qu’on ne trouve qu’en Italie![251] И вдруг она меня поцеловала… oh! mais ce baiser!.. c’était quelque chose d’ineffable! c’était tout un poème![252] Увы! это был последний ее поцелуй!
Мангушев потупился, Nicolas впился в него глазами.
— Elle est morte le lendemain[253]. Она, женщина юга, не могла выдержать всей полноты этого блаженства. Она выпила залпом всю чашу — и умерла! Вы можете себе представить мое положение! J’ai été comme fou… Parole d’honneur![254]
Nicolas хочет сказать un compliment de condoléance[255], но, благодаря «Retour des Indes», слова как-то путаются у него на языке.
— Certainement… si la personne est jolie… c’est bien désagréable![256] — бормочет он.
— Parbleu! si la personne est jolie! allez-y — et vous m’en direz des nouvelles![257] — восклицает Мангушев, и так как завтрак кончен и лгать больше нечего, то предлагает своему новому другу отправиться вместе на конный завод.
— Vous verrez mon royaume![258] — говорил он, — там я отдыхаю и чувствую себя джентльменом!
Начинается выводка; у Мангушева в руках бич, которым он изредка пощелкивает в воздухе. Жеребцы и кобыли выводятся одни за другими, одни других красивее и породистее. Но Мангушев уже не довольствуется тем, что его «производители» действительно бесподобны, и начинает лгать. Все они взяли ему по нескольку призов, опередили «Чародея», «Бычка» и т. д.
— Вот, — говорит он, — этот самый «Зяблик» (c’est le doyen du haras) двадцать два приза взял — parole![259]
— Quel producteur![260] — восторженно восклицает Nicolas.
За «Зябликом» следует кобыла «Эмансипация», за «Эмансипацией» — жеребец «Консерватор» и проч. У Nicolas искрятся глаза и захватывает дух, тем более что Мангушев каждую выводку непременно сопровождает историей, которая неизменно начинается словами: «Представьте себе, с этою лошадью какой случай у меня был». «Куколка» выражает свой восторг уж не восклицаниями, а взвизгиваньем и захлебываньем. Мало того: он чувствует себя жалким и ничтожным, сравнивая этих благородных животных с скромными «Васьками» и «Горностаями», украшающими конюшню села Перкалей.
«Et dire que cet homme a tout cela!»[261] — думает он, поглядывая с завистью на торжествующего Мангушева.
За обедом «куколка» словно в чаду. Он слабо пьет и почти совсем не притрогивается к кушаньям.
— Этот «Зяблик» не выходит у меня из головы. А «Консерватор»! А эта «Ласточка»… quelles hanches![262] — взвизгивает он поминутно.
Мангушев видит восторженность пламенного молодого человека и удостоверяется, что в нем будет прок. На этом основании он предлагает Nicolas выпить на ты и берет с него слово видеться как можно чаще. Новые восторги, новые восклицания, новое лганье, сопровождаемое заклинаниями.
— Слушай! когда ты поедешь в Париж, — говорит Мангушев, — ты меня предупреди. Я тебе дам письмо к некоторой Florence — et vous m’en direz des nouvelles, mon cher monsieur![263]
От Florence разговор переходит к Emilie, от Emilie — к Ernestine, и так как в продолжение его следует бутылка за бутылкой, то лганье кончается только за полночь.
А в Перкалях еще не спят. Ольга Сергеевна стоит на террасе, вглядывается в темноту ночи и ждет своего «куколку» («Oh! les sentiments d’une mère!»[264] — говорит она себе мысленно).
— Maman! quel homme! quel homme![265] — восклицает Nicolas, выскакивая из коляски и бросаясь в объятия матери.
Каникулы кончились; Nicolas возвращается в «заведение». Он скучает, потому что чад только что пережитых воспоминаний еще туманит его голову. Да и все вообще воспитанники глядят как-то вяло. Они рука об руку лениво бродят по залам заведения, передают друг другу вынесенные впечатления, и не то иронически, не то с нетерпением относятся к ожидающей их завтра науке.
— Ты что-нибудь знаешь из «свинства» (под этим именем между воспитанниками слывет одна из «наук»)*?
— Ты прочитал «Черты»*?
— Messieurs! на завтра «Чучело»* задал сочинение на тему: сравнить романтизм «Бедной Лизы» Карамзина с романтизмом «Марьиной рощи» Жуковского — каков «Чучело»!
В таком роде идет перекрестный разговор, относящийся до наук. В залах и классах неприютно, голо и даже как будто холодно; лампы горят, по обыкновению, светло, но кажется, что в этом свете чего-то недостает, что он какой-то казенный; хочется спать и между тем рано. Раздается звонок, призывающий к ужину, но воспитанники не глядят ни на крутоны с чечевицей, ни на «суконные» пироги. Менее благовоспитанные (плебеи) с негодованием отодвигают от себя «cette mangeatlle de pourceau»[266] и грозятся сделать «историю»; более благовоспитанные (аристократы) ограничиваются тем, что не прикасаются к кушанью и презрительно пожимают плечами, слушая нетерпеливые возгласы плебеев. Увы! в «заведении» уже есть «свои» аристократы и «свои» плебеи, и эта демаркационная черта не исчезнет в стенах его, но отзовется и дальше, когда и те и другие выступят на широкую арену жизни. И те и другие выйдут на нее с убеждением, что человеческая раса разделяется на chevaliers и manants[267], но одни выйдут с правом поддерживать это убеждение путем практики, другие — лишь с правом облизываться на него и поддерживать его только в теории. Первые будут стараться не замечать последних, будут называть их «amis-cochons»; вторые будут ненавидеть первых, будут сгорать завистью к ним, и за всем тем полезут в грязь, чтоб попасться им на глаза и заслужить их улыбку!
— Simon! — с каким я познакомился консерватором! — сообщает «куколка» другу своему Сене Бирюкову, — quel homme![268]
— Шут!
Этот Сеня отличается тем, что настоящего разговора вести не может и выражает свои мысли, по возможности, короткими словами. Только в минуты сильного душевного потрясения он позволяет себе проговориться какою-нибудь пословицей вроде: «На том стоим-с!» или: «Бей сороку и ворону!» Тем не менее между товарищами он слывет типом истинного chevalier.
— Сам ты шут! Слушай! Мы виделись с ним чуть не каждый день и, наконец, так сошлись в убеждениях, что поклялись друг другу составить общество «избавителей».
— J’en suis![269]
— Ты понимаешь, что это никак не будет «тайное» общество… напротив того, совсем-совсем явное! Il s’agit des nihilistes, vois-tu![270]
— Topez-là, monseigneur![271]
— Каким он угощал меня вином… «Retour des Indes»… га! это было винцо!
— Jus divin! du raisin![272] — мурлыкает Сеня. — На минералках я познакомился с Joyeux!
— Ты глуп, Сеня. Надобно было с Альфонсинкой познакомиться, а ты все к мужчинам лезешь!
— A bas! ça viendra![273]
— А еще я у него пил другое вино… Представь себе, эту бутылку подарил его дедушке Потемкин… Tu sais, l’homme du destin![274]
Сеня, вместо ответа, облизывает свои усики.
— Она лежала сто лет в каком-то углу, в подвале… и я первый, первый открыл это чудо! Однажды, мы сидим вдвоем и пьем… oh! nous avons joliment trinqué ce soir-là![275] И вдруг я ему говорю: Мангушев! я уверен, что у тебя в подвале хранится какое-нибудь чудо! Натурально, он тотчас же дал мне pleins pouvoirs (oh! c’est un vrai chevalier, celui-là)[276], и не прошло минуты, как уж она была в моих руках!
— Выпили?
— Еще бы! Потом он рассказывал мне свое путешествие за границей. Oh! maintenant, je suis au courant de tout![277] Я знаю, где найти лучшее вино, лучший обед, устрицы, одним словом, все! Ensuite, il m’a donné des détails sur une certaine signora italienne… oh! quels détails![278]
— Sapristi![279]
— Представь себе, они, эти южные женщины, не целуют, а пьют!
— A bas![280]
— А в довершение всего, он дал мне письмо к здешней Берте… en attendant le moment où je pourrai aller en Italie[281]. Но ты понимаешь, как это с его стороны мило!
— Был?
— Еще бы! Сейчас с машины заехал к Огюсту, pour me faire décrotter[282], и оттуда прямо к ней. Mais quelle adorable créature![283] Все следующее воскресенье я с нею. C’est convenu[284].
В этом роде разговор ведется за полночь. На другое утро Nicolas встает с головною болью и употребляет тщетные усилия, чтоб сравнить романтизм «Бедной Лизы» с романтизмом «Марьиной рощи». Он подбегает к Сене и спрашивает его:
— Ты сравнил?
Сеня молча показывает лист бумаги, на котором размашистым почерком изображено:
«Романтизм «Бедной Лизы» настолько же выше романтизма «Марьиной рощи», насколько седая и мудрая старость выше резвой и неопытной юности. Но должно сказать, что оба автора находились долгое время при дворе и пользовались милостями монархов.
С. Бирюков ».
— Шут!
Так проходит неделя «наук». В воскресенье Nicolas бежит к Берте и там отдыхает от всей абракадабры, которую принято называть ученьем.
— Vous n’avez pas l’idée, ma chère, comme ils nous bourrent de sciences, ces bourreaux!
— Les barbares![285]
Дни проходят за днями; воспитание идет своим чередом между будничными «науками» и праздничною Бертой. Но вот истекают и последние два года, и здание окончательно увенчивается. За два месяца до выпуска Nicolas находится как в чаду. Он осведомляется о лучшем портном, лучшем bottier[286], лучшем confectionneur de linge[287] и допускает по этим предметам une analyse détaillée et raisonnée[288]. Наконец останавливается на Жорже́, Лепретре и Léon. По воскресеньям он разрывается между ними, тогда как maman, приехавшая нарочно по этому случаю из Перкалей, покупает экипажи, мебель, устраивает квартиру — un vrai nid d’oiseau![289]
— Mais regarde donc, comme ce sera joli![290] — говорит она ему, водя по комнатам их будущего жилища, — tu seras là comme dans un petit nid![291]
— Maman! vous êtes la meilleure des mères. Jamais! non, jamais je ne saurai…[292]
Nicolas закусывает губу и умолкает, потому что наплыв чувств мешает ему говорить. Как бы после некоторого колебания, он бросается к maman и крепко-крепко обнимает ее. Ma tante, свидетельница этой сцены, приходит в умиление.
— Nicolas! tu es un noble enfant![293] — говорит она со слезами на глазах.
— Ma tante, c’est à vous que je dois ce que je suis![294] — восклицает Nicolas и от maman с тою же стремительностью бросается к ma tante и также обнимает ее.
Наступают экзамены, на которых «куколка» отвечает довольно рассеянно. Но начальство знает причину этой рассеянности и снисходит к ней. Сверх того, оно знает, что все эти благородные молодые люди, la fleur de notre jeunesse[295], завтра же начнут свое служение обществу и никогда не изменят ни долгу, ни именам, которые они носят. Следовательно, если они и не вполне твердо знают, в котором году произошло падение Западной Римской империи, то это еще небольшая беда.
Наконец бьет и минута освобождения. Nicolas выходит из стен заведения, восторженно простирает вперед правую руку и, как бы обращаясь к невидимому врагу, торжественно произносит:
— А теперь, messieurs… поборемся!
Параллель вторая
Просим читателя последовать за нами в одно из закрытых заведений конца тридцатых годов, в которых воспитывались дети дворян преимущественно небогатого состояния. Там воспитывается «палач», герой настоящего рассказа.
«Палач» уж шестой год выживает в «заведении»; четыре года провел он в первом классе, и теперь доживает второй год во втором. Настоящая его фамилия Хмылов*, но товарищи называют его «палачом», и эта кличка, по-видимому, утвердилась за ним навсегда.
Хмылов принадлежит к числу тех легендарных юношей, о которых в школах складываются рассказы самого чудесного свойства. Так, например, рассказывали, будто бы он, узнав однажды, что начальство решилось исключить его за леность из заведения, подавал в губернское правление просьбу об определении его в палачи, «куда угодно, по усмотрению вышнего начальства». Еще говорили, будто на душе его лежит сто одно убийство и что мать его — та самая Танька, ростокинская разбойница*, которая впоследствии сделалась героиней романа того же имени. Один ученик даже уверял, что видел у «палача» разрыв-траву и какую-то «мертвую воду», с помощью которой он будто бы мог весь класс сначала повергнуть в сон, а потом всех дочиста обобрать. И как ни фантастичны были эти рассказы, но «палач» отчасти оправдывал их своим хищным видом и какою-то таинственною отчужденностью, с которою он держался в кругу товарищей и которая, быть может, зависела не столько от него самого, сколько от случайно сложившихся, при поступлении его в заведение, обстоятельств.
«Палачу» было невступно осьмнадцать лет; роста он был не громадного, но внушительного, сухощав, но сложен крепко и мускулист; брил бороду и обладал необычайною физическою силою. Среди прочей мелюзги-товарищей он казался Голиафом. В минуты доброго расположения духа он сажал на каждую руку по ученику, а третьего ученика помещал у себя верхом на плечах, и с такою ношей делал два-три конца бегом по огромной рекреационной зале. Но подобные добрые минуты были редкими проблесками в его школьной жизни; вообще же «палач» был угрюм и наводил своей силой панический страх на товарищей. Особенность наружного вида породила взаимную отчужденность; отчужденность, в свою очередь, привела к озлоблению, с одной стороны, и к беспрерывным приставаньям — с другой. «Палач» любил бить, и притом бил почти всегда без причины, то есть подстерегал первого попавшегося мальчугана и с наслаждением тузил его, допуская при этом пытку и калеченье.
Но в то же время он был трус, и в особенности боялся начальства, о котором, по-видимому, с детства составил себе понятие как о чем-то неотразимом. Товарищи знали это и, ненавидя «палача», устроивали, от времени до времени, на него облавы и травли, с таким расчетом, чтобы в решительную минуту можно было прибегнуть к защите начальства. В коридоре, в рекреационной зале, в саду, всегда невдалеке от дремлющего надзирателя, мелюзга собиралась толпой, и с криком: «палач! палач!» приближалась к нему. Заслышав этот крик, «палач» вздрагивал и бежал вперед, сложив руки крестом на груди, выгнув шею и стараясь увлечь толпу подальше. Но навстречу ему бежала другая толпа такой же мелюзги и с тем же криком: «палач! палач!» Тогда он останавливался, с проворством кошки оборачивался назад и выхватывал из толпы первого попавшегося под руку мальчугана. Начиналась расправа; весь дрожа и тяжело поводя ноздрями, «палач» вывертывал своему пациенту руку и, шипя, произносил:
— Забью!
И бог знает чем могли бы оканчиваться эти пароксизмы бешенства, если б обезумевшего от ужаса мальчугана не выручал надзиратель.
— A genoux, Khmiloff! à genoux, tête remplie d’immondices![296] — гремел голос надзирателя, и «палач» с какой-то горькой усмешкой отрывался от своей жертвы и угрюмо, но беспрекословно, становился на колени.
Невежественность «палача» была изумительная; леность — выше всего, что можно представить себе в этом роде. И ко всему этому какое-то неизреченное презрение к чему бы то ни было, что упоминало об ученье, о книге. Вообразить себе этого атлета-юношу, с его запасом решимости и свирепости, встречающегося где-нибудь в глухом переулке один на один с «наукою», значило заранее определить участь последней. Наверное, он обратит в пепел бумажные фабрики, взорвет на воздух университеты и гимназии и подвергнет человеческую мысль расстрелянию. Он сам удивлялся, каким образом он мог научиться грамоте. «Сама пришла», — говорил он, тщетно пытаясь разрешить этот вопрос сколько-нибудь удовлетворительным образом. И действительно, правильнее этого решения нельзя было придумать. Никто не видал, чтобы он что-нибудь учил или читал, и вся деятельность его в смысле образования ума и сердца ограничивалась перепискою переводов и сочинений на заданную тему, с черняков, которые обыкновенно писались для него другими. Узнавши, что учитель словесности задал, например, переложение в прозу басни «Дуб и Трость»*, он, незадолго до класса, подходил к кому-нибудь из товарищей, клал перед ним чистый лист бумаги, на котором, в виде заголовка, собственной его рукой было написано: «Дуб и Трость, переложение в прозе, которое «такой-то» обязан составить для Максима Хмылова», и спокойно при этом произносил:
— Через полчаса!
И через полчаса его действительно уже видели сидящим на задней скамейке и переписывающим готовое переложение. Вся фигура его как-то неестественно при этом натуживалась и скашивалась в одну сторону; язык высовывался из угла рта, и крупные капли пота выступали на лбу.
Родись этот юноша несколько позже, то есть в то время, когда вред, от наук происходящий, был приведен российскими романистами и публицистами в достаточную ясность*, ему не было бы цены. Но, к несчастию для него, он начал учебное поприще в то наивное время, когда «наука» (быть может, по новости ее) казалась еще чем-то ценным, когда никто не понимал ясно, что́ значит это слово, но всякий был убежден, что «науки юношей питают» и что человеку, не знающему арифметики, грозит в жизни какая-то беда. Поэтому, не менее товарищей, не любили «палача» и учителя и надзиратели. У каждого из них Хмылов имел свое прозвище. Француз-учитель называл его «animal» и «tête remplie de foin»;[297] учитель-немец обращался к нему не иначе, как «о du, ungeschickter, unnützer Khmiloff»;[298] латинский учитель именовал его «canis rabiosus»[299] и «pecus campi»[300]. С каким-то злорадством заставляли они его позировать, на потеху целому классу. Входит, например, на кафедру monsieur Menuet, маленький поджарый французик*, скорее похожий на извозчика, нежели на учителя, и первым долгом считает немедленно заполучить Хмылова.
— Eh bien, animal de Khmiloff! lisons! Paragraphe 44. Imparfait de l’indicatif![301]
Хмылов читает:
«Лорске жете́ петит, ме метр ете́ контант де моа»[302].
— Etre content de toi, crétin! de toi, qui es le bourreau de tes maîtres! Animal, va![303]
— Господин Менует! не извольте ругаться!
— Ah! tu raisonne encore! Voyons, archi-imbécile, continuons: Paragraphe 49. Imparfait et passé défini![304]
Хмылов читает:
«Пьер легранд дежене́ а сенк ер дю матен, иль дине́ а миди е не супе́ па»… Е иль буве́[305], — вставляет он неожиданно.
— Où as-tu lu cela! réponds, triple animal! où as-tu lu, que Pierre-le-Grand, ce monarque des monarques, buvait?[306]
— Cé листоар[307], господин Менует.
— «Ce листоар»? — передразнивает monsieur Menuet, — et si par extraordinaire l’on te donnait la verge aujourd’hui, au lieu de samedi, ça serait une autre histoire, triste idiot, va! Eh bien, voyons! cite-moi les exemples du paragraphe 52! «Que prenez vous le matin?»[308]
«Палач» оживляется; он почти не смотрит в книгу и довольно правильно рапортует:
«Же пран юн тасс де те́ у де кафе авек дю пен блян; ле суар же манж юн транш де во́ у де беф у де мутон»…[309]
— Comme il y va! il sent bien qu’il s’agit de manger, l’animal! Mais achève donc, achève, imbécile infect et vénimeux! Dis: «je vous remercie, madame, j’ai tant mangé que je n’ai plus faim!»,[310]
— Же фен[311].
— Ah, tu as faim, vieux tonneau fêlé, impossible à emplir! tu as faim, hippopotame plein d’âge! Va donc te mettre à genoux, exécrable ganache. Nous verrons, si de cette manière-là tu parviendras à te rassasier![312]
«Палач», не торопясь, встает с места, проходит мимо скамей при общем смехе товарищей и становится на колени, ворча сквозь зубы:
— Вы всегда меня, господин Менует, притесняете!
Даже законоучитель-батюшка и тот считал своим долгом слегка поковырять в Хмылове, или, как он выражался, «измерить глубины сего океана празднолюбия». А потому, обладая особливым даром прозорливства, он всегда огорошивал «палача» следующим вопросом:
— А нуте, кто из вас здесь дубиной прозывается? Вставай, дуб младый, сказывай, что́ есть ад?
Хмылов вставал и без запинки отчеканивал:
— Карцер есть слово греческое, и означает место темное, преисполненное клопами, у дверей коего дремлет сторож Мазилка!
— Так, младый дуб, так. Спасибо, хоть сам себе резолюцию прочитал…
Иди ж, душа, во ад и буди вечно пленна *…
сиречь, изволь идти в карцер…
И «палач», нимало не прекословя, складывал тетрадки, дабы благополучно проследовать в карцер.
Только однажды, когда учитель-немец, по обыкновению, обратился к нему:
— Also doch, unnützer palatsch Khmiloff…[313]
«Палач» вдруг пустил ему в упор:
— Колбаса!
Но и тут сейчас же струсил и безусловно сдался в плен надзирателю, заточившему его на неделю в карцер.
Даже дядьки — и те терпеть не могли «палача», так что, когда он, после обеда или ужина, приходил в буфетную, чтобы поживиться остатками от общей трапезы, то они всегда гнали его от себя, говоря: «Видно, мало награбил у учеников? к дядькам грабить пришел!»
Родом «палач» был из Орловской губернии, и не без гордости говаривал: «Мы, орловцы, — проломленные головы», или: «Орел да Кромы — первые воры!» Отец его считался в числе лиц, «почтенных доверием господ дворян», то есть служил исправником и, вследствие непреоборимой горячности своего нрава, почти никогда не выходил из-под суда. Но даже и для этого закаленного в суровой школе уголовной палаты человека Максимка представлял что-то феноменальное. Поэтому, когда он привез «палача» в заведение, то следующим образом отрекомендовал его инспектору классов:
— Откровенно вам доложу, Василий Ипатыч, это такой негодяй… такой негодяй… ну, знаете, такой негодяй, каких днем с огнем поискать! Бился я с ним, хотел отдать в пудретное заведение*, да по дворянству стыдно! Дворянин-с. А потому, ежели желаете оказать ему благодеяние, — дерите! Спорить и прекословить не буду. Мало одной шкуры, спустите две. А в удостоверение, представлю при сем в презент сто рублей.
— Я учиться не стану! воля ваша! — угрюмо проговорил «палач», стоявший тут же в сторонке и вслушавшийся в рекомендацию отца.
— Слышали-с? Изволили слышать, какое это золото! Дерите-с! сделайте милость, дерите-с! — убеждал отец инспектора, и затем, обращаясь к сыну, присовокупил: — А тебе, балбес, повторяю: если ты сто лет в первом классе просидишь — я и тогда не возьму тебя из заведения! Сто лет буду за тебя деньги платить, а домой — ни-ни! Так тут и околевай!
Хмылов был принят и, быть может, благодаря сторублевой рекомендации и ежегодным присылкам живностью и домашними припасами, не был изгоняем из заведения (в то время еще не существовало правила, в силу которого больше двух лет в одном и том же классе оставаться нельзя). Но с тех пор, как «палач» поступил в заведение, никто из родных никогда не посетил его, так что он казался совсем забытым. Денег ему тоже никогда не присылали, а так как казенная пища была совершенно недостаточна для питания его мощного организма, то он всегда был голоден.
Чтобы наполнить желудок, он прибегал или к обложению товарищей произвольными данями, или к грабежу. Система даней заключалась в том, что он заказывал трем-четырем ученикам (обыкновенно выбирая самых робких): кому полбулки, кому бутерброд с мясом.
— Слыхал я, — говорил он, — что бутерброды делаются таким образом: взяв два куска хлеба, положить их один на другой, а посредине поместить кусок жареной говядины…
Или:
— Другие за булку дают два листа бумаги, а я беру только полбулки, и не даю ничего…
И был уверен, что у него будет столько полбулок и бутербродов, сколько он пожелает.
Система грабежа заключалась в том, что в приемные дни, когда воспитанников посещали родные, «палач» становился у дверей приемной комнаты и с волнением прислушивался и приглядывался в замочную скважину. По форме передаваемых пакетов он угадывал об их содержании и затем, как хищный зверь в клетке, начинал беспокойно метаться по коридору, ведущему из приемной в класс. Ученики знали этот обычай и без прекословия вынимали кто пирог, кто яблоко, кто горсть орехов и отдавали «палачу». В эти минуты он был почти ласков. Он обирал дани в громадный бумажный тюрик, и по окончании грабежа отправлялся в класс на заднюю скамейку, где он имел постоянное пребывание и которая поэтому называлась «палачевскою». Там он раскладывал награбленное добро, рассортировывал его, и затем начинал истреблять.
— Господа! «Палач» жрет! — раздавалось по классу.
Это был самый ненавистный для него крик, потому что, вслед за тем, мальчишки, как бесенята, вскарабкивались на скамейки, подбегали к «палачевской», бросали в «палача» песком и книгами и вообще старались всячески портить «палачов корм». «Палач» огрызался и рычал, но не решался оставить место, потому что по опыту знал, что если он хоть на минуту погонится за кем-нибудь из своих мучителей, то корм его будет мгновенно расхищен. Поэтому он старался как можно скорее уничтожить награбленное и, когда процесс истребления приходил к концу, отяжелевал. В таких случаях он боком садился на лавке и посоловелыми глазами смотрел в упор на рассеявшуюся мелюзгу, улыбаясь, барабаня пальцами по конторке и как бы говоря: а нуте, не угодно ли будет пристать ко мне теперь!
По субботам «палача» секли. В заведении, где он воспитывался, существовало насчет этого очень своеобразное обыкновение. Каждую субботу, после всенощной, учеников строили в два ряда по бокам рекреационной залы, и затем, по воцарении гробовой тишины, инспектор классов громким и ясным голосом вызывал на середину тех, которые получили, в течение недели, известное число нулей.
— Господин Хмылов! — обыкновенно начинал инспектор.
Хмылов выходил и исподлобья высматривал, какой урядник будет сечь, Кочурин или Купцов*, так как Кочурин сек больно, а Купцов — нестерпимо. Сообразно с этим он возвышал или понижал температуру своего духа и затем, молча перекрестясь, ложился на скамейку.
— Шестьдесят! — командовал инспектор.
— Василий Ипатыч, не приказывайте держать! — уже лежа, обращался к нему Хмылов.
— Дядьки! оставить господина Хмылова лежать свободно!
— Ж-ж-ж-и-и! — раздавалось в воздухе.
Хмылов лежал вольно и не испускал ни единого стона. Иногда он закусывал губу и с ожесточением царапал себе грудь, чтобы нейтрализировать одну боль посредством другой. Когда отсчитывали последний, шестидесятый удар, он проворно соскакивал со скамейки и как ни в чем не бывало принимался натаскивать на себя нижнее платье.
Между учениками ходила легенда, будто «Танька, ростокинская разбойница», еще в детстве выкупала «палача» в каком-то болоте, в мертвой воде, и с тех пор палачово тело сделалось твердо, как чугун.
Но в одну из суббот совершилось нечто совсем непредвиденное. Инспектор классов, сделав обычный парад, вдруг, сверх всякого чаяния, объявил:
— В течение целой недели господин Хмылов получил только один нуль, и потому сечен сегодня не будет. Во внимание к столь очевидному знаку милосердия божия, всем лентяям, с разрешения господина директора, объявляется на сей раз прощение! Господа! будьте признательны господину Хмылову.
«Палач» вдруг сделался героем дня. Его окружили и поздравляли со всех сторон, но он казался скорее сконфуженным, нежели обрадованным. Удивленно озирался он по сторонам и очевидно недоумевал, серьезно ли его поздравляют или нет. И сомнения его были далеко не безосновательны, потому что поздравления с каждой минутой делались шумнее и шумнее и наконец превратились в явное приставанье.
— Палач! палач! — раздавалось со всех сторон.
И через минуту Хмылов, с налитыми кровью глазами, уже бежал без памяти по коридору, преследуемый криками беспощадной мелюзги.
У «палача» был только один друг — «Агашка».
Судя по кличке, можно бы предположить в этом юноше что-нибудь женственное, но в действительности было совершенно противное. «Агашка» был рослый детина, столь же сильный, как и «палач», и в то же время безусловно безобразный. Круглое, плоское и скуластое лицо его, снабженное маленькими глазками, широким ртом и мясистым носом, с раздувающимися ноздрями и почти без переносицы, было до такой степени оригинально, что сразу вызывало потребность окрестить обладателя этих сокровищ каким-нибудь прозвищем. И вот, когда он в первый раз вошел новичком в класс, один из учеников, взглянув на него, крикнул: «Господа! Агашка пришла!» И, должно быть, прозвище попало метко, потому что с тех пор новичок так и пошел гулять с ним по заведению.
Настоящая фамилия «Агашки» была Голопятов, а родом он был из мелкопоместных дворян той же Орловской губернии, откуда происходил и «палач». Это было первым поводом для сближения между ними.
Однажды, по окончании классов, встретившись с Голопятовым в коридоре, «палач» первый подошел к нему.
— Вы откуда? — спросил он его.
— Орловской губернии Мценского уезда.
— Значит, Амченина* к нам на двор… так?
— Пожалуй.
— Ну, а я Кромской. Орел да Кромы — первые воры. Будем знакомы.
Вторым поводом к дружбе была физическая сила, которою несомненно обладал «Агашка». До поступления его, «палач» чувствовал себя одиноким; теперь он получил возможность тягаться, бороться и вообще производить всяческие эксперименты силы. Как только звонок возвещал рекреацию, оба спешили в зал и вступали в единоборство. «Агашка» был прост и потому бился чисто, так сказать, первобытно; «палач» был лукав и потому увертывался, извивался, пользовался слабыми сторонами противника и прибегал к подножкам. Поэтому первый был почти всегда побеждаем, но второй все-таки понимал, что, не ровён случай, и «Агашка» может искалечить его. Уставши бороться, они ходили взад и вперед по коридору, разговаривая о силе, приводя примеры силы и предаваясь самому фантастическому лганью по поводу силы.
— У меня дядя телегу за колесо на всем скаку останавливает! — хвастался «Агашка».
— А у меня был прадедушка, так тот однажды у черкасского быка рог изо лба вывернул! — отзывался «палач». — Да он и фальшивую монету делал! — прибавлял он совсем неожиданно.
Когда и этот разговор истощался, они молча сравнивали свои кулаки: и тот и другой выставит кулак, и меряются.
— Только у меня, брат, костистее, — молвит «палач», — мой кулак настоящий… сухой!
— Ну, брат, и моим можно душу из оглоблей вышибить! — возразит «Агашка».
И опять начнут молча ходить, покуда опять придет охота мерить кулаки.
Иногда разговор разнообразился.
— Ты как полагаешь, Хмылов? — спросит «Агашка», — кто шибче дерет, Кочурин или Купцов?
— Кочурин шибче, Купцов больней. У Кочурина рука вольная, и сердце играет; у Купцова рука словно как не своя, да и дерет он словно как не сам. Кочурин до тридцати ударов рубцы только кладет, а Купцов с первого удара кожу просекает. Купцова я боюсь.
— Да, это так; Купцов — это, я тебе скажу…
— Нет, прошлого года, как-то раз оба урядника больны или в отлучке были, так меня, вместо них, ламповщик драл… вот, я тебе скажу, драл!
— Больно?
— Шкуру спустил! Довольно тебе сказать, что даже я обезумел! Как только это шестьдесят сосчитали, так я, сам уж не помню как, при всех и при инспекторе, сейчас ему в зубы!
Молчание.
— Гм… Нет, вот на площади, должно быть, дерут! — задумчиво молвит «Агашка».
Опять молчание.
— Слыхал я, что средство есть, — опять молвит «Агашка».
— Это маслом натираться? Пробовал я.
— Лучше?
— Оно, конечно… как не лучше! Скользит! Да только инспектор-шельма сейчас же рассмотрел — так и сыграл я вничью. Нет, да это что! хорошо бы вот в юнкера поступить!
— Да, дранья-то бы не было!
— В юнкерах-то? Что ты! опомнись! да там так дерут… так дерут! А уж как бы начальство осталось довольно! То есть, скажи только: жги! рви!.. ну, то есть, так бы…
По временам друзья подходили к уряднику Кочурину, который через день дежурил в коридоре.
— А что, Кочурин, твоя, что ли, очередь драть в следующую субботу? — интересовался «палач».
— Моя.
— То-то; ты, брат, не очень!
— Распишу — ничего!
— Нет, брат, я тебе говорю, ты не очень! потому, брат, я и сам… я, брат, и в зубы…
По воскресеньям друзья чувствовали какую-то особливую, бешеную скуку. Оба были забыты родственниками, оба никуда не выходили из стен заведения. Наборовшись досыта, пересказавши друг другу всевозможные анекдоты о силе, они начинали придумывать, как бы уразнообразить день.
— Косушку надо, — решал «палач».
— Можно бы и полштоф, только деньги как? Слимонить нынче трудно: начали, подлецы, запирать.
— Вот я намеднись грамматику Цумпта* нашел, — разве ее в мытье снести?
— Ладно. Валяй, Хмылов, к Кольчугину! А коли еще Евтропия на придачу захватишь — два двугривенных… это как свят бог!
«Палач» перелезает через ограду сада и, в одной куртке, без шапки, бежит вон из заведения. Через час друзья уже приютились где-нибудь в темном углу, распивают сивуху и заедают ее колбасой.
— Ты больше ешь, Голопятов, — уговаривает «палач», — потому ежели теперича пить да не есть — беда!
— Да, это так, при вине без еды нельзя! — отвечает «Агашка». — У меня тоже дядя был, так тот ничего не ел, только разве маленький кусочек хлеба с солью, а все пил, все пил; так поверишь ли, под конец он словно ртутью налитой сделался! Руки дрожат, голова мотается… страсть!
Через два часа оба спят как убитые, растянувшись на лавке.
Однажды в год, перед каникулами, за «палачом» приезжал рассыльный из земского суда, в кибитке, запряженной парою тощих обывательских лошадей. Ученики чутьем угадывали этот приезд, и через минуту рассыльного уже со всех сторон обступала мелюзга.
— За «палачом» приехал?
— Танька, ростокинская разбойница, жива?
— В каком лесу вы нынче на промысел выходите?
Рассыльный таращил глаза, не понимая сыплющихся на него вопросов.
— За кем ты приехал? — переспрашивал его кто-нибудь вновь.
— За барчонком, за Максимом Петровичем.
— Ну, он самый — «палач» и есть. А отец у него тоже палач? И мать палачиха?
Такого рода сцены повергали Хмылова в неописанное волнение. Он за несколько недель начинал готовиться к ним и старался устроить как-нибудь так, чтобы выскользнуть из заведения незамеченным. Но это никогда ему не удавалось благодаря неповоротливости рассыльного и прозорливости учеников. Сконфуженный, выходил он в швейцарскую и, бросая направо и налево тревожные взоры, спешил как можно скорее юркнуть на улицу.
— Палач! — кричали ему вслед.
Кибитка, покачиваясь и подскакивая по мостовой, труском удаляется от стен заведения и, наконец, совсем выезжает из Москвы. Очутившись за городом, Хмылов поспешно снимает с себя куртку, с наслаждением вдыхает зараженный воздух заставы, и жадно вглядывается в бесконечно вьющуюся впереди ленту большой дороги.
— Ишь ты, дорога-то! — говорит он.
— Да… большая! — отзывается с облучка рассыльный, — а позволь, Максим Петрович, узнать, за что они тебя палачом обзывают?
— Так… подлецы… не знают сами… жрать хочу… денег нет… грабить должен! — бессвязно бормочет «палач», и в голосе его слышится несвойственное ему дрожание.
«Палач» отворачивается и глядит в сторону. В эту минуту его ненавистное прозвище жжет его.
— Какой я палач, Сергеич! — наконец произносит он, — я волк — вот что!
— Уж будто и волк?
— Да, волк. Голоден… всегда… вот как волк… ну, и травят!
Сергеич задумчиво покачивает головой.
— А ты бы, сударь, не все грабежом, — говорит он, — а иногда и лаской. Вот папеньку-то за грабеж ноне под суд отдали!
— Врешь?
— Всех отдали под суд: и папеньку, и дяденьку Софрона Матвеича. Софрон-то Матвеич, сказывают, таких делов наделал, что и каторги-то ему, слышь, мало.
— Вре-ешь?
Лицо Хмылова оживляется и светлеет. Выражение этого лица как будто говорит: ай-да молодцы… Хмыловские!
— Верно говорю, — продолжает Сергеич. — Теперича из губернии целый кагал приехал Софрона-то Матвеича судить. Так он перед ними, перед чиновниками-то, словно вьюн на сковороде, — так и пляшет!
— Врешь! не станет дядя подличать! На каторгу, так на каторгу — разве на каторге не те же люди живут? Вот я хоть сейчас… что́ же!
«Палач» задумывается; в воображении его рисуется «Нижегородка», этапная тюрьма, конвой, угрюмые лица арестантов, и среди их он, звенящий кандалами и наручниками…
— Ну что, а Маришка как? — спрашивает он, выходя из задумчивости.
— Маришку бросить надо — вот что. Она нынче и легла и встала — все с Федькой-поваром!
— Ишь подлая!.. А Микешка-фалетур*?
— Микешке барин намеднись сказал, что только ему и озоровать что до первого набора!
— Вре-ешь?
Через шесть часов обывательские лошаденки кой-как дотаскивают путешественников до Подольска, где назначен первый растаг*. Сергеич суетится около кибитки, вытаскивая из-под сена кулек с залежавшеюся домашней провизией. «Палач» усматривает между тем висящий на гвоздике у облучка Сергеичев кисет с махоркой и потихоньку высыпает из него трубки на две табаку.
— Что ж ты не спросишь, здоровы ли папенька с маменькой? — укоризненно говорит ему Сергеич на постоялом дворе, где Хмылов успел уж расположиться под образами и с жадностью оплетает жареную курицу.
— А ну их! денег не дают!
Через четверть часа он стоит под навесом постоялого двора и целится камнем в курицу, копающуюся в навозе.
Курица испускает неистовое кудахтанье и, отчаянно хлопая крыльями, убегает.
В прежние времена небогатые помещики, при выборе усадебной оседлости, руководствовались следующими соображениями: во-первых, чтобы церковь стояла перед глазами, а во-вторых, чтобы мужик всегда под руками был. Отгородит помещик попросторнее местечко в ряду с крестьянскими избами (большей частью в низинке, чтоб зимой теплее было) и складет там дом не дом, берлогу не берлогу, вообще что-то такое, что зимой заносит снегом, а летом чуть-чуть виднеется из-за тына. Потом, спереди разведет палисадник, в котором не то что гулять, а повернуться негде, а сзади и по бокам настроит людских, да застольных, да амбарушек, да клетушек — и пойдет этот нескладный сброд строений чернеть и ветшать под влиянием времени и непогод, да наполняться грязью, навозом и вонью. Ни сада, ни воды, ни даже просто дали перед глазами. Только и вида, что церковь, сиротливо стоящая посреди площади, да направо и налево ряд покосившихся крестьянских изб, разделяемых улицей, на которой от навоза и грязи проезда нет. Зато барин знает, что́ в какой избе делается, что́ говорится, какой мужик действительно по болезни не выходит на барщину, какой только отлынивает; у кого отелилась корова, что принесла и т. д.
Такого именно сорта была усадьба Петра Матвеича Хмылова, стоявшая на самой середине небольшого села Вавилова. Тут все было пригнано к общему типу помещичьих усадьб средней руки: и почерневший одноэтажный дом с подслеповатыми окнами и ветхою крышей, и классический палисадник, и великое множество клетушек, в которых десятками лет скоплялся и сберегался никому не нужный хлам. Внутри дома — дрожащие половицы, стены, оклеенные побеленной газетной бумагой, мебель, на которой жутко сидеть, и великое изобилие бутылей с настойками и наливками, расставленных по окнам. Вне дома — отсутствие воды, тени, всего, на чем мог бы отдохнуть глаз. Куда ни взглянешь — везде навоз и грязь. Даже пруд, выкопанный в стороне на площади, — и тот покрыт плесенью и пухом домашней птицы, а по берегам до безобразия изрыт и загажен.
В усадьбе Петра Матвеича живут три поколения. Он сам с женою Ариной Тимофеевной, два сына-подростка (независимо от «палача», с которым мы уже познакомились) и старый дедушка Матвей Никанорыч. Братец Софрон Матвеич владеет собственной усадьбой, стоящей на той же площади, в нескольких десятках саженей от главной усадьбы.
Дедушке за восемьдесят лет; он совсем выжил из ума и помнит одно слово: рви! Лет двадцать назад (в конце двадцатых годов) он сотворил какую-то совершенно неслыханную штуку, за которую быть бы ему на каторге, если б добрые люди не надоумили его сказаться умершим. Вздумано — сделано; добыли форменное свидетельство, что такого-то числа и года болярин Матвей Никаноров Хмылов волею божией помре, представили документ в уголовную палату — и живет с тех пор старик, в виде контрабанды, на усадьбе у старшего сына Петра Матвеича.
Дедушка, несмотря на преклонные лета, старик бодрый и блажной. Взамен потухшего ума в нем развилась назойливая проказливость, которая никому не дает покоя. С утра до вечера он неутомимо шнырит из комнаты в комнату, тут отдерет от стены кусок обоев, там — обмажет мебель грязью или жеваным хлебом. И все время неумолкаемо бормочет и свистит. «Согрешили мы!» — говорит, глядя на него, Арина Тимофеевна, и с какою-то безнадежностью ждет, что вот-вот он или дом подожжет, или битого стекла в наливку насыплет, или девке Маришке глаза песком засорит. Но домашние не решаются поступать с ним круто, потому что подозревают, что у него есть значительный куш, который он припрятал в то время, когда решился сказаться умершим. Куда он спрятал свое имущество — этого, несмотря на все старания, никто доискаться не может, но загадочность некоторых поступков полупомешанного старика дает полный повод предполагать, что действительно старик что-то скрывает. По временам он исчезает куда-то, словно сквозь землю проваливается, и всегда неожиданно, сюрпризом. Едва успеют хватиться старика, а он уж опять тут как тут, откуда-то возвращается и знай себе бормочет да посвистывает. Все это, разумеется, интриговало и даже мучило домашних, и Петр Матвеич, который даже в пьяном виде не переставал быть почтительным сыном, не раз приступал к отцу с объяснениями по этому предмету.
— Откройтесь! — говорил он, — откройтесь, добрый друг папенька! снимите с души вашей тяжкий грех!
Но старик бессмысленно смотрел на него и бормотал:
— Рви… сам… сам… сам рви!
Пробовал заводить речь об этой материи и Софрон Матвеич: этот старался подействовать на воображение старика не столько почтительностью, сколько угрозою.
— Папенька! — говорил он, — ведь ежели теперича допросить вас как следует — ведь вы скажете-с! как свят бог скажете-с!
Но на это увещание старик даже не произносил своего любимого слова «рви», а только слегка вздрагивал и изменялся в лице. Быть может, он смутно догадывался, что Софрон Матвеич принадлежит к числу тех людей, которые, раз решив в уме своем предприятие, ни над чем не задумаются, чтоб достигнуть его осуществления.
Наконец, прибегали и к третьему способу: заставляли детей следить за стариком. И действительно, младшему сыну, Ване, чуть-чуть не удалось напасть на след. Однажды он подсмотрел, как дедушка вышел из дома, как он перешел через двор, и потом, согнувшись и подобравши полы халата, стал куда-то прокрадываться позади скотных изб. Но покуда маленький шпион раздумывал, не лечь ли ему на брюхо, чтоб ловчее подползти к старику, последний точно чутьем догадался, что за ним следят. Он внезапно выпрямился во весь рост, как ни в чем не бывало повернул назад, и, поравнявшись с внуком, поднял его за плечи на воздух…
С тех пор дедушку оставили в покое и с каким-то тупым недоумением ожидали, что вот-вот или умрет старик, или переменят форму ассигнаций — и тогда пиши пропало. Софрон Матвеич с особенной настойчивостью указывал брату на эти случайности.
— Покаетесь, братец, да поздно будет! — говорил он своим хнычущим, вкрадчивым голосом, звук которого был до такой степени мучителен, что Арина Тимофеевна, несмотря на двадцать пять лет жизни в семействе Хмыловых, не могла его слышать без того, чтоб в ней не упало сердце.
Петр Матвеич, вместо ответа, как-то алчно вздрагивал и дико вращал глазами.
— Я сам родителя моего чту, — продолжал между тем Софрон Матвеич, — и каждый день, утром и вечером, возношу сердце об их долголетии. Однако, и за всем тем, с своей стороны мнением полагал бы, что ежели теперича, без ущерба для их здравия, на время их в чулан запереть, или, например, в пище сокращение допустить…
Петр Матвеич, не дослушав до конца, вскакивал как ужаленный и с простертыми дланями устремлялся вперед, сам не зная куда.
— Куда ты? куда? на убивство собрался? — кричала ему вслед Арина Тимофеевна, — ишь тебя «зуда»-то раззудил! И глаза, как у быка, кровью налились!
Но старик и сам предупреждал возможность «убивства». Почуяв, что об нем идет речь, он скрывался в чулан, или на сеновал, или в другое неприступное место, и оставался там до тех пор, пока наступившая в доме тишина не удостоверяла, что Софрон Матвеич ушел восвояси, а Петр Матвеич, окончательно ошалелый от водки, заснул где-нибудь богатырским сном.
Так шли дни за днями, и старик продолжал жить, оставаясь загадкой для целого семейства. Никто не мог сказать наверное, в уме ли он или не в разуме, а также при чем он состоит: при настоящем ли капитале, заключающемся в ассигнациях, или при кипе старой газетной бумаги, которую он, быть может, и сам принимал за кипу ассигнаций.
Петра Матвеича многие разумели злым человеком, но, говоря по правде, он был ни добр, ни зол, а только чрез меру лих. Рассудка он не имел, но, несмотря на свои с лишком пятьдесят лет, обладал замечательно горячим темпераментом, которым и руководствовался во всех своих действиях. Это была, так сказать, талантливая скотина, готовая бежать, лететь в огонь, в воду, в преисподнюю, бить, сокрушать, везде, всегда, во всякое время, на всяком месте. Только на небо влезть он не мог, да и то потому, что, читая каждый день «иже еси на небеси»*, полагал, что там живет какое-то особенное, уж совсем высшее начальство, контролировать которое ему, исправнику, не по чину. Местные помещики знали эту всегдашнюю готовность Хмылова и, говоря об нем, выражались так: у нас исправник лихой! он подтянет! И он действительно с такою любовью предавался подтягиванию, что даже постоянного местожительства нигде, кроме тарантаса, указать не мог. Подобно буйному вихрю, рыскал он день и ночь по углам и закоулкам уезда, издалека грозясь нагайкою и собственноручно творя суд и расправу. Он налетал как орел из-за сизых туч и сек. Затем летел дальше, опять сек и опять летел дальше. Что́ такое сечение? Какое ощущение вызывает оно в истязуемом субъекте? Эти вопросы никогда не являлись его уму, потому что и самое сечение было, в его глазах, только обрядом, входящим в круг его обязанностей как исправника. Он знал, что в одних случаях нужно надеть мундир, в других — сечь, и согласно с этим располагал своими поступками. «Запорю!», «в гроб заколочу!», «в бараний рог согну!» — таков был обычный способ его собеседования, и он произносил эти слова без сознательной злобы, хотя голос его гремел как труба, глаза таращились и у рта показывалась пена. Он не понимал, чтоб исправник мог говорить, не обрывая, не простирая рук и не сквернословя. В сквернословии видел он почти обязательную формальность, соблюдение которой влекло за собой для него названия: «молодец» и «лихой», несоблюдение — названия: «мямля», «тряпка» и «баба».
— Уж это, батюшка, должность такая, — объяснял он, — повесь-ка я на стену вот этот инструмент (он указывал на нагайку) — голову на отсечение отдаю, что через два дня весь уезд вверх ногами пойдет!
И действительно, никогда, даже дома, не выпускал нагайки из рук.
Взятку он любил, но никогда не подбирался к ней, как тать в нощи*, не сочинял предварительных проектов насчет ее обретения, не каверзничал, а брал с маху. И притом брал исключительно с имущих, а неимущих только сек. Сечение представляло, в его глазах, прерогативу; взятка была лишь уступкой мамоне*, делаемой нередко даже в ущерб прерогативе. Поэтому он и взятку старался облечь в форму грабежа. Нужно денег — летит на гуртовщика, потом летит на лесопромышленника, потом на содержателя крупчатной мельницы, и всегда берет без дела, без повода, здорово-живешь. Нет нужды в деньгах — оставляет толстосумов в покое, а неимущих продолжает сечь. Иногда он выказывал даже замечательное бескорыстие и делал в назначенных к получению кушах значительные и ничем не мотивируемые сбавки. Но это допускалось лишь в тех случаях, когда пациенты льстили его самолюбию, то есть говорили ему в глаза, что он лихой, что он в одном своем кулаке держит целый уезд, и что не будь его — им пришлось бы тошно. Толстосумы знали эту слабую струну исправника и пользовались ею.
— А я, сударь, был намеднись в Латышове, — говорит, например, промышленник, на которого наложена сторублевая дань, — ну, и подивился-таки!
— А что?
— Шелковые стали, с тех пор как ручки-то вашей отведали!
— То-то; вас не подтяни, вы все разбойниками будете!
— Что говорить! по нашем брате палка плачет — это верно!
— Ну, черт с тобой, давай пятидесятную… живо!
Благодаря этому обстоятельству у него никогда не было лишних денег, да и те, которые были, он любил пропить, прогулять и вообще рассорить более или менее непроизводительным образом.
— Я, — говорил он, — не то, что́ другие; я с народа беру, да в народ же и пущаю.
Водку он пил не запоем, но во всякое время и столь же много, как бы запоем. Поэтому, хотя он никогда не бывал окончательно и безобразно пьян, но постоянно находился в тумане и никогда отчетливо не понимал, куда тычет руками. Там, где он «раскидывал свой шатер»*, происходило одно из двух: либо сеченье, либо гульба. Поэтому господа дворяне выражались, что он проживает свои доходы как благородный человек, а толстосумы даже называли его душевным человеком.
— У нас исправник — душа человек! — говорили они, — он с тебя возьмет, да он же и за стол рядом с собою посадит!
Перед начальством Петр Матвеич трепетал. Но не просто трепетал, а любил трепетать, трепетал не только за страх, но и за совесть. Он страстно любил встречать, провожать, устремляться, застывать на месте, рапортовать, а потому всякий проезд начальства, хотя бы и не совсем того ведомства, к которому он принадлежал, был для него торжеством. Прознав о предстоящем «проследовании» через его уезд, он за́годя приходил в волнение, скакал по дорогам, свидетельствовал ямских лошадей, заготовлял квартиры, сеял направо и налево мужицкие зубы, и даже прекращал на время употребление водки, так что самое лицо делалось у него белое. Подстерегши начальство, под дождем и морозом, на границе уезда, он вытягивался в струну, замирал и рапортовал; потом кидался в телегу и как бешеный скакал вперед, оглашая воздух гиканьем.
— Мы, батюшка, перед начальством — все одно что борзые-с, — говорил он, — прикажут: разорви! — и разорвем-с!
И точно, слушая, как он говорил это, видя, как он вращал при этом глазами и как лицо его становилось из красного фиолетовым и даже синеватым, невозможно было усомниться ни на минуту. Разорвет.
Начальство знало это и хвалило Хмылова.
— Хмылов, — выражалось оно, — это лихой! этот подтянет!
Даже крестьянские мальчики и те, наслушавшись расточаемых со всех сторон Хмылову похвальных аттестаций, говорили:
— Вот погоди! ужо проедет исправник — он те подтянет!
Дома Петр Матвеич бывал только наездами, на сутки, на двое, не больше. Налетит, перевернет все и всех вверх дном — и опять исчезнет недели на две. Он сам охотно сознавался, что ничего не смыслит в деревенском хозяйстве, и ставил это себе не в порок, а в достоинство.
— Какой я деревенский хозяин! — выражался он, — я хозяин уезда — вот я кто!
Поэтому, как бразды хозяйственного управления, так и воспитание детей он вполне предоставил жене, требуя только, чтобы в случаях телесной расправы с детьми она не сама распоряжалась, а доводила о том до его сведения.
— Вы, бабы, — говорил он, — не сечете, а только мажете. А их, разбойников, надо таким манером допросить, чтоб они всю жизнь памятовали.
И так как дети действительно росли разбойниками, то каждый налет Петра Матвеича в деревню неизменно сопровождался экзекуцией. «В гроб ракалий заколочу!», «Запорю мерзавцев!» — вот единственные проявления родственных отношений, которые были обычными в этой семье. Но опять-таки и здесь на первом плане стояла не сознательная жестокость, а обряд. Петр Матвеич помнил, что он и сам рос разбойником, что его самого и запарывали, и в гроб заколачивали, и что все это, однако ж, не помешало ему сделаться «молодцом». А следовательно, и детям те же пути не заказаны. Растут, растут разбойниками, а потом, глядишь, и сделаются вдруг «молодцами».
К отцу Петр Матвеич относился довольно равнодушно. Хотя предположение о таинственном капитале и волновало его, но волновало лишь потому, что этим капиталом все домашние мозолили ему глаза. Но старик был к нему почти ласков и, по-видимому, даже искал у него защиты против ехидства Софрона Матвеича. В присутствии старшего сына дедушка прекращал свои проказы, переставал бормотать, свистать и наполнять дом гамом. По временам он даже останавливался перед Петром Матвеичем и с какою-то непривычною ему задушевностью в голосе произносил:
— Рви!
— Помилуйте, папенька, я свои обязанности очень знаю! — возражал на это Петр Матвеич.
Но старик оставался непреклонен и повторял:
— Рви! рви! рви!
Петр Матвеич на минуту задумывался, потом внезапно приказывал запрягать тарантас и летел навстречу гурту.
В эти дни исправник был неумолим и грабил все, что положено, не поддаваясь ни резонам, ни лести.
Арина Тимофеевна была женщина смирная, но отличалась тем, что даже в домашнем обиходе никогда не могла с точностью определить, чего ей хочется. Может быть, поесть, может быть, испить, а может быть, и просто по двору побродить. Случилось это с нею с тех пор, как Петр Матвеич (молодые еще они тогда были) однажды ударил ее под пьяную руку по темени.
— Как ударил он, это, меня по темю, — рассказывала она всегдашней своей собеседнице, попадье, — так с тех пор и нет у меня понятия. Хочется чего-то, и сама вижу, что хочется, а чего хочется — не разберу.
Уже смолоду она была рохлей, а с годами свойство это возросло в ней до геркулесовых столпов. День-деньской она слоняется то по дому, то по двору, то по деревне, там подберет, тут погрозит, и все как-то без толку, словно впросонье. Идет неведомо куда и так безнадежно смотрит, как будто говорит: да уйдите вы, распостылые, с моих глаз долой! Потом на минуту встрепенется и примется «настоящим манером» хозяйничать. Старосту назовет кровопивцем, повара — вором, девку Маришку — паскудою. Совершивши этот подвиг, опять притихнет, сядет у окна, расстегнет у блузы ворот и высматривает, не прошмыгнет ли через двор Маришка-поганка на кухню к подлецу Федьке.
— И то бежит! бежит! — вдруг восклицает она, стремительно вскакивая с места и с каким-то жадным любопытством приглядываясь, как Маришка с быстротою ящерицы скользит по двору, скользит, скользит и наконец проскальзывает в отворенную дверь кухни.
Или вдруг встревожится, отчего детей долго не видать, а они уж тут как тут. Одного ведут за ухо, потому что у петуха крыло камнем перешиб; другой сам бежит с расквашенным носом.
— Смерти на вас нет! — криком крикнет Арина Тимофеевна и тотчас же распорядится: одному даст щелчок в лоб, другому вихор надерет.
Такого рода хозяйственные и воспитательные распоряжения исчерпывали собой весь день. Затем, вечера Арина Тимофеевна проводила в обществе попадьи и жаловалась ей на судьбу.
— Нет моей жизни каторжнее, — говорила она, — всем-то я припаси! всем-то я приготовь! И курочку-то подай! и супцу-то свари! все я! все я!
Попадья покачивала головой и бросала кругом суровые взгляды, как бы выражая ими неодобрение домашним, причиняющим столько тревоги Арине Тимофеевне.
— Сколько старик один слопает, так это бог только видит! бог только видит! — продолжала хозяйка, ударяя себя кулаком в грудь, — словно у него не брюхо, а прорва! Так и кладет! так и кладет! Набегается это день-деньской по углам-то, да пуще, да пуще!
— Слыхала я, сударыня, насчет крестов, которые каждому человеку при рождении назначаются… — вставляла свое слово попадья. Но Арина Тимофеевна не слушала ее и продолжала:
— И все-то мне тошно! все-то мне постыло! Вот хоть бы Маришка-поганка. Так хвостом и вертит, так и вертит! Каково мне это видеть-то!
Жалобы лились, как река, до тех пор, пока сам собою не истощался несложный репертуар их. Тогда Арина Тимофеевна прощалась с попадьей, удалялась в спальню и приносила Маришке окончательную жалобу.
— Измучилась я с вами, словно день-то кули ворочала. Теперь бы вот богу помолиться — ан у меня и слов никаких на языке нет. А завтра опять вставай! опять на муку мученскую выходи!
Если б у Арины Тимофеевны спросили, любит ли она мужа, она наверное ответила бы: как не любить! ведь он муж! Если б спросили, любит ли она детей, она ответила бы: как не любить! ведь они дети!
— Щемит мое сердце по них! — говорила она, — так-то щемит! так-то ноет!
Но в чем именно проявлялось это материнское щемление сердца — этого, конечно, не мог бы определить мудрейший из мудрецов. Иной раз щемит сердце оттого, что севрюжинки солененькой захотелось; иной раз оттого, что кваску хорошо бы испить; иной раз оттого, что вдруг об детях дума в голову западет.
— Это у тебя все от праздности да от жиру! — молвит ей в укор Петр Матвеич, когда она чересчур разохается.
— Как же, с жиру! дети-то, чай, мои! — огрызнется она. Потом на минуту смолкнет, и опять начнет у ней сердце щемить.
— Вот, — скажет, — хорошо, кабы у нас дом полная чаша был!
— Это еще что?
— Да так… все, чего ни потребуй, все бы сейчас… яичка бы захотелось — яичко бы на столе! Говядинки… супцу… все бы сейчас, в секунд!
— Вот дуру-то бог послал!
— По-твоему, я дура, а по-моему, ты дурак. Чем ругаться-то, лучше бы отца допросил, куда он миллион свой спрятал?
Среди фантазий, беспорядочно бродивших в голове Арины Тимофеевны, мысль о том, что у дедушки есть какой-то куш, который он неизвестно куда запрятал, в особенности угнетала ее. Она носилась с этой мыслью с утра до вечера, ложилась с нею спать и, наконец, даже бредила ею во сне. Начав с одной тысячи, воображение постепенно увеличивало и увеличивало вожделенную сумму и, наконец, остановилось на миллионном размере. Дальше Арина Тимофеевна не умела считать.
— А ты верно знаешь, что миллион? — спрашивал ее Петр Матвеич.
— Как же не верно! Сколько лет жил! сколько грабил!
— Ах, дура, дура!
— Ты умен! Другие на таких местах поди какие капиталы наживают, а он, блаженный, все двугривенничками да пятиалтынничками, да и те деревенским девкам просорит!
Разговоры эти обыкновенно кончались тем, что Петр Матвеич выскакивал из-за стола и приказывал закладывать тарантас.
Что́ могло сделаться из детей в подобном семействе — это понятно само собой. Уже в силу утвердившейся семейной номенклатуры, это были «пащенки», «выродки», «балбесы» — и ничего больше. Росли они по-спартански, то есть кувыркались по двору, лазали по деревьям, разоряли птичьи гнезда, дразнили козла, науськивали собак на кошку и по временам даже воровали. С малых лет их головы задумывались над тем, что хорошо бы в кучера или в рассыльные идти да иметь в руках нагайку ременную и хлестать ею направо и налево, «вот как папенька хлещет».
— Какого им дьявола воспитания! — говорила Арина Тимофеевна, — и так, балбесы, по́ходя жуют!
— Я их воспитаю… а-р-р-р-апником! — прибавлял с своей стороны Петр Матвеич.
На десятом году старшего сына, Максимку (он же и «палач»), засадили за грамоту. Призвали сельского попа, дали мальчугану в руки указку и положили перед ним азбуку с громаднейшими азами.
— Ты его, отец Василий, дери! — рекомендовал при этом Петр Матвеич, — ведь он у нас идол!
И действительно, Максимка оправдывал это прозвище. Исподлобья смотрел он на классный стол, словно упирающийся бык, которого ведут под обух.
— Ишь ведь как смотрит! чует, пащенок, чем пахнет! Я тебя… воспитаю!
И началась для Максимки та ежедневная мука, которая называется грамотою.
— Аз-буки-веди, бря, вря, гря, дря, жря, — мрачно твердил он по целым часам, ковыряя в носу и бесцельно озираясь по сторонам.
— Ты в книгу-то нос уткни! по сторонам-то не глазей! — внушал отец Василий.
Максимка с каким-то бесконечно-скорбным выражением в лице устремлял глаза в книгу, как будто говорил: вот вещь, постылее которой нет ничего на свете!
— Я, отец Василий, в кучера хочу! — вдруг произносил он.
— Вот вырастешь — может, и в пастухи определят!
— А по мне, хоть и в пастухи! у меня тогда большой-большой кнут будет!
— Ладно. Это когда-то еще будет. А теперь тверди: лря, мря, нря… ну, что еще в носу нашел!
— Лря, мря, нря, — угрюмо повторял Максимка, — а ежели я буду пастухом, зачем же мне грамота?
— И пастуху нужна грамота. Грамотный-то и кнутом с пониманием хлещет.
— Врете вы всё. Вон Антипка, у него болона* на лбу, а как он кнутом щелкает! Его все коровы знают.
По временам в «ученье» вмешивалась Арина Тимофеевна.
— Каков у нас идол-то? — спрашивала она, зайдя в классную комнату.
— Башка! — ответствовал обыкновенно отец Василий, гладя Максимку по голове.
— Ну, и слава те господи! Может, хоть один с разумом выйдет!
В два года Максимка выучился читать и писать, грамматику до глагола и первые четыре правила арифметики. Это так ободрило Арину Тимофеевну, что она начала даже заявлять желания несколько прихотливые.
— Ты бы его, батюшка, языку-то тому выучил! — говорила она отцу Василью.
— Какому же, сударыня, языку?
— А вот тому-то, что не говорит-то! ну, вот, что мертвый-то!
— Латинскому? что ж… никак, я его еще помню?
Но Петр Матвеич прямо назвал эти затеи преувеличенными и объявил, что везет Максимку в «заведение». Будущий «палач», услышав об этом решении, даже повеселел.
— Да ты, никак, балбес, обрадовался? — укоризненно заметила ему Арина Тимофеевна.
— Что ж дома-то! дома тиранят, и там будут тиранить! так лучше уж там! Я в кучера убегу.
Максимка был сдан в «заведение» и забыт. Через четыре года очередь «ученья» стояла уж за Федькой-разбойником, а там, гляди, поспевал и Ванька-воряга.
— Всех-то всему научи! всем-то всего припаси! — жаловалась Арина Тимофеевна.
Такова была картина, которую представляло семейство Хмыловых. Но чтобы сделать ее вполне ясною, необходимо сказать хоть несколько слов о другом представителе этой фамилии, о братце Софроне Матвеиче*.
Софрон Матвеич был младший брат и представлял совершенную противоположность Петру Матвеичу. Если в основании всех поступков последнего лежала необузданность темперамента, то в характере первого преобладающей чертой являлась сознательная жестокость и какое-то неизреченное ехидство. Петр Матвеич буянил, дрался и шел напролом; Софрон Матвеич каверзничал, извивался и зудил. Петр Матвеич имел голос резкий, не уступавший протодиаконскому, и способный разбудить самую сонную окрестность; Софрон Матвеич говорил тихо, вкрадчиво, словно хныкал. Когда Петр Матвеич говорил: «Папенька! как почтительный сын убеждаю вас…», то исход его речи был неизвестен: может быть, разорвет папеньку на части, а может быть, плюнет и отойдет; когда же Софрон Матвеич начинал: «Позвольте мне, добрый друг, папенька…», то исход этой речи был известен заранее, ибо всякому было понятно, что «зуда когда-нибудь непременно вызудит старика». По внешнему виду Петр Матвеич был высок, коренаст и постоянно грозил испытать на себе действие паралича; напротив того, Софрон Матвеич походил фигурой на отца, то есть был мужчина среднего роста, юркий, сухой и несомненно живучий, ходил неслышными шагами, крадучись, и несколько пригибал голову, как будто уклонялся от угрожавшего ему откуда-то удара. Петр Матвеич относился к церкви легкомысленно и редко бывал у службы; напротив того, Софрон Матвеич был к церкви усерден, молился всегда на коленях и притом со слезами. В довершение всего, Петр Матвеич имел должность видную и блестящую, а иногда даже позволял себе мечтать о возможном преуспеянии на поприще администрации; напротив того, Софрон Матвеич занимал не блестящее, но солидное место уездного стряпчего, и никогда ни о каком преуспеянии не мечтал.
Несмотря на тихий, приниженный вид, все боялись Софрона Матвеича. При взгляде на его задумчивое и как-то сомнительно улыбающееся лицо, всякому сейчас же невольно приходило на мысль: вот человек, который наверное обдумывает какое-нибудь злодейство. С просителями Софрон Матвеич был вежлив необыкновенно, даже мужикам говорил не иначе, как «голубчик» и «дружок».
— У тебя, дружок, дельце в суде? — спрашивал он таким голосом, что у просителя непременно сердце екнет в груди.
И затем, заручившись «дельцем», он начинал играть с ним. То дополняет, то запросцы делает, то просто скажет: а ну, не трог, маленько поокруглится!
— Тебе чего, миленький? об дельце небось справиться пришел? Идет оно у нас, дружок, живым манером бежит! Подмазочки бы вот надо.
И, получивши подмазочку, кланялся, жал просителю руку и чувствительнейше благодарил.
Вообще, он облюбовывал и смаковал просителя, как артист, и потому не сразу обдирал его, а любил постепенно вызудить у него жизнь. Ежели читатель видал когда-нибудь, как ручная лисица поступает с подстреленной вороной, предназначенной ей на обед, то он может иметь приблизительное понятие о том, что происходило между Софроном Матвеичем и просителем. Лисица не набрасывается на свою жертву, не рвет ее на куски, а долгое время полегоньку то там, то тут покусывает. Куснет — и отскочит в сторону, даже задумается, словно забудет. Потом опять изогнется и со всех ног кинется к вороне, но, не тронув ее, отпрянет назад. Даже ворона смотрит на эти маневры с изумлением, как будто говорит: Христос с тобой! ведь я было испугалась! Потом опять скачок, и опять, и опять, — до тех пор, пока не вызудит у вороны жизнь. Тогда потихоньку ощиплет и съест. Точно так поступал и Софрон Матвеич: он разорял полегоньку, со вздохами, с перемежками, но разорял дотла, до тех пор, пока последний грош не вызудит. Тогда уж съест окончательно.
В усадьбу Софрон Матвеич наезжал редко. Человек он был холостой и хозяйством не занимался. Но всякий раз, как приедет в Вавиловку, непременно кому-нибудь что-нибудь да прокусит.
— Ты, Палаша, никак, опять с прибылью? — обращался он к судомойке Палаше, которая, по своему девичеству, каждый год носила ребят, — ах, дружок, как это грешно! знаешь, как бог-то за это наказывает? что́ блудницам в аду-то приуготовано? Ах, друг мой! друг мой! Ну, нечего делать, посадите ее, миленькие, в холодную, да кушать-то, кушать-то, дружки, не давайте!
Скажет и сотворит при этом крестное знамение.
Старик-дедушка при одном упоминании о Софроне Матвеиче дрожал и изменялся в лице. Арина Тимофеевна тоже ненавидела его и уверяла, что Максимка весь в него уродился.
— Телом-то в отца, а нравом в Софронку. Софронка меня в те поры испугал, как я тяжела была, ну и вышел Максимка в него.
Даже Петр Матвеич крестился и вздрагивал, когда Софрон Матвеич, по обыкновению своему, неслышно подкрадывался к нему.
Один «палач» любил дядю и говорил про него:
— Вот дядя — это человек! Этот не сробеет, даром что с виду тихеньким кажется!
«Палача» ждут дома без нетерпения; едва ли даже не позабыли, что за ним послано.
Да и не до него теперь. Весь дом в унынии; Арина Тимофеевна ходит из угла в угол как потерянная и вздыхает; разбойники дети благонравно сидят по местам; дворовые суетятся; на дворе то впрягают, то распрягают лошадей; мужики нагружают у барского крыльца подводы. Один дедушка свеж и бодр и пуще прежнего щелкает, свистит и горланит какую-то нескладицу. Сам Петр Матвеич каждую ночь приезжает в Вавилово вместе с Софроном Матвеичем. Приехавши, оба брата о чем-то шушукаются, потом делают распоряжения, вследствие которых на другой день опять нагружаются подводы, а к утру обоих и след простыл.
Рассыльный говорил правду: в город одновременно наехали две комиссии, из которых одна занималась исследованием действий исправника, а другая выворачивала наизнанку уездный суд. И так как члены комиссии нуждались в пище и питии, то вавиловские запасы видимо истощались. И вдруг, в такую критическую минуту, когда дома каждая ложка супа, так сказать, на счету, наезжает откуда-то совсем забытый сын.
— Вот уж правду-то говорят: гость не вовремя хуже татарина! — встречает Арина Тимофеевна «палача».
— Вы, маменька, только рот разинете, так уж и сморозите! — отвечает «палач», целуя у матери руки.
— Бесчувственный ты балбес! Слышал ли, по крайности, что́ с отцом-то делается?
— Как не слыхать! об нем по всей дороге, от самой Москвы в рога трубят!
«Палач» отворачивается от матери и идет в залу. Но там дедушка, подкравшись на цыпочках к двери, уже сторожит внучка и в одно мгновение ока мажет его по губам какою-то дрянью.
— Убью! — пускает «палач» вдогонку старику, который, учинив проказу и подобрав халат, бежит во все лопатки в другие комнаты.
— А папеньку-то судить будут! — докладывает «палачу» Федька-разбойник.
— И дяденьку тоже! — присовокупляет Ванька-воряга.
— Цыц, бесенята… жрать хочу! живо! — командует «палач» и, в ожидании еды, направляет стопы в девичью.
Там стоит девка Маришка, нагнувшись к сундуку, наполненному полотнами, и отбирает из них те, которые потоньше.
— Маришка! жрать… смерть моя! — говорит он, придавая своему голосу почти мягкий оттенок.
— Не до вас теперь, барин! видите, дело делаю! — отвечает Маришка, и еще ниже нагибается к сундуку, чтобы не встретиться взорами с «палачом».
— Ты, подлая, с Федькой связалась?
— Еще с кем?
— Тебе говорят: с Федькой! Да ты не верти хвостом, а гляди на меня!
— Не образ!
— Говорят, гляди!
Маришка, все еще нагнувшись к сундуку, неохотно поворачивает к нему голову и, взглянувши, восклицает:
— Ах, да какие вы, барин, большие!
— То-то большой! ты смей только!
— Что сметь-то! сами-то, чай, давным-давно меня на какую-нибудь кузнечиху[314] сменяли!
— Ну, там на кого бы ни сменял! То я, а то ты! Тебе и по закону так следует. Да брось ты полотна-то! гляди на меня!
Маришка выпрямляется и сконфуженно становится перед ним.
— Что́ тут у вас делается? взбесились, что ли, даже поесть не допросишься?
— Ах, барин, столько у нас здесь напастей! столько напастей! Целая орава папеньку-то судить наехала, и все-то жрут, все-то пьют! кажется, что̀ только добра папенька нажили — все туда, в эту прорву пойдет!
— А ты… с Федькой?
«Палач» рычит, но рычит не опасно. Маришка понимает это.
— Вы, барин, всегда… — говорит она, — и что только вам этот Федька поперек встал — диковина!
— Верти хвостом-то! Отец зол?
— И не подступайся! Намеднись Никешку чуть-чуть под красную шапку не отдали.
«Палач» крутит зачаток уса и сурово произносит:
— Ну, и черт с ним! я сам в солдаты уйду!
В эту минуту Арина Тимофеевна, как буря, влетает в девичью и расстраивает интересный tête-à-tête[315].
— Вырос, батюшка! — язвит она, — ума не вынес, а не хуже стоялого жеребца ржет! Смотри, как бы Федька-подлец не приревновал!
— Да и у вас, маменька, ума немного! — огрызается «палач», — вот покормить небось не догадаетесь!
— Надоело! — вдруг прибавляет он, зевая и потягиваясь, как будто и в самом деле он бог весть сколько времени толчется в этом доме, и все ему безмерно в нем опостылело.
В зале, на столе, «палача» ждут холодные объедки.
— Ишь ведь! куска живого нет! — озлобленно произносит он, жадно обгладывая кость, — Федька! нельзя ли, братец, цопнуть! спроворь!
Федька устремляется со всех ног в пространство; минуты через три он возвращается назад, бережно неся что-то под полой халата.
— Где бог послал? — спрашивает «палач», принимая из рук брата пузырек с водкой.
— У Михея кучера из полштофа вылил.
— Ну, это, брат, не порядки. Кучер — он человек дорожный, ему без водки нельзя. Ты бы по окнам у родительницы пошарил.
— Смотрит… нельзя!
— Смотрит! а ты так воруй, чтоб смотрела, да не видала. А на будущее время, чтоб не были вы без дела, вот вам урок: каждый день мне чтобы косушка была.
Насытившись и в пропорцию выпивши, «палач» отправляется на конный двор и встречается там с форейтором Никешкою.
— Здорово, Никешка! — кричит он ему.
Никешка вытягивается во фронт и на солдатский манер произносит:
— Здравия желаю, ваше благородие-е-е!
— В солдаты?
— Точно так, ваше благородие-е-е!
— И я в солдаты уйду! надоело!
— Это точно, ваше благородие… прискучило!
— Хорошо, Никешка, в солдатах! Встал утром… лошадь вычистил… ранец… Щи, каша… ходи! вытягивайся! Ну, да ведь солдат работы не боится!
— Зачем, ваше благородие, работы бояться! Я теперича так себе сердце настроил, что заставь меня сейчас целому полку амуницию вычистить — так вот сейчас и-и!
— Солдат человек привышный! Солдат, ежели начальство прикажет: жги! рви! — он и сожжет и разорвет, все как следует! Потому, он человек подначальный!
«Палач» входит в конюшню и осматривает стойла.
— Трезорка жив?
— Точно так, ваше благородие!
— И Полканка жив?
— Жив, ваше благородие!
— Как бы, братец, их на кошку науськать!
На зов Никешки, держа хвост по ветру, как бешеные, прискакивают два пса. «Палач» и Никешка становятся в углу конного двора и замирают в ожидании; псы, раскрыв пасти, нетерпеливо стоят около них, вертят хвостами и потихоньку взвизгивают. Наконец на заборе появляется кошка. Озираясь, крадется она по верхней перекладинке, поползет и остановится; потом почешет задней лапой за ухом, зевнет, оглянется, нет ли кого, и опять поползет. Наконец, не видя ниоткуда опасности, соскакивает на землю внутрь двора.
— Ату! ату его! — вдруг как безумные подхватывают «палач» и Никешка.
Псы летят; кошка сначала заминается, но через мгновение тоже летит, задеря хвост, к забору, цепляется когтями за столб, с быстротою молнии вспалзывает наверх, и как окаменелая становится там, ощетинившись и выгнувши спину. Псы стоят у подошвы забора и, не сводя с кошки глаз, виляют хвостами и жалобно взвизгивают.
— Стиксовали, подлецы! — гремит «палач», — Никешка! учить их!
Начинается учение: собак дерут за уши, бьют чем попало; воздух наполняется тем особенным собачьим визгом, которому в целом мире звуков нет ничего подобного. На шум прибегают братишки и старый дедушка. Последний стоит в воротах, подобрав полы халата, и сам, в каком-то ребяческом экстазе, визжит и лает.
— Ты чего прибежал? — обращается «палач» к старику, — стары годы вспомнил?
— Он так-то людей в стары годы собаками травил! — вставляет свое слово Никешка.
— Рви! — огрызается дедушка и видимо сконфуженный удаляется восвояси, при общем грохоте веселящихся.
— Маришку-то, ваше благородие, оставить надо! — докладывает Никешка, когда гвалт унялся.
«Палач» злобно фыркает.
— Она теперича у Федькн-повара и легла и встала! А я вам, ваше благородие, другую ягоду припас!.. такая-то ягода! вот так уж ягода!
— Потрафляй, Никешка, потрафляй!
День кончился; «палач» окончательно вступил в свою домашнюю колею, то есть побывал и на конном, и на скотном, и на огороде. В десять часов вечера он ужинает вместе со всем семейством и на все вопросы матери угрюмо отмалчивается.
— Да отвечай, идол, произвели ли тебя в классы-то? — чуть ли не в десятый раз спрашивает его Арина Тимофеевна.
— Завтра отцу все скажу! — отвечает «палач», выходя из-за стола, и, ни с кем не простясь, удаляется в боковушку, где ему постлали постель.
Около полуночи он слышит впросонках звон колокольцев, стук подъезжающего экипажа, хлопанье ворот и дверей и, наконец, шаги отца в передней.
— Балбес приехал? — раздается голос Петра Матвеича.
«Ну, пошла пильня в ход!» — мысленно произносит «палач», переворачиваясь на другой бок.
Отцу, однако ж, не до Максимки. На другой день, часов в шесть утра, он уже собрался в город и только мимоходом успел взглянуть на сына.
— Ну что́, олух царя небесного, экзамена не выдержал? — . поздоровался он с ним.
— Не выдержал-с.
— Повесить тебя мало, ракалия!
— Я, папенька, в юнкера желаю-с.
— Сказал: сгною подлеца в заведении! и сгною!
— Воля ваша-с.
Присутствовавший при этом Софрон Матвеич тоже счел долгом вступиться в разговор.
— Что ж ты, душенька, у папеньки-то ручки не целуешь? а-а-ах, милый друг! у родителя-то! да ты знаешь ли, миленький, как родителей-то утешать надобно?
— Я, дяденька, в военную службу желаю-с!
— И что это у вас, други милые, за болезнь такая: всё в военную да в военную! всё бы вам убивать! всё бы убивать! А знаешь ли ты, голубчик, что штатский-то слово иногда пустит, так словом-то этим убьет вернее, чем из ружья! Вот она, гражданская-то часть, какова!
— Что с ним, с оболтусом, разговаривать! — прерывает Петр Матвеич медоточивую речь брата, — вот ужо свалим с рук губернскую саранчу — я с тобой разделаюсь!
Дни идут за днями во всем их суровом однообразии, закаляя характер «палача». Он совсем не видит отца и, пользуясь этим обстоятельством, дает полный простор своим вкусам и наклонностям. С раннего утра он уже на конюшне, травит собаками кошку или козла, хлопает арапником, рассекает кнутом лубья, курит махорку, сплевывает в сторону и по временам устраивает, с целью грабежа, экспедиции на погреб, в кладовую и даже на крестьянские огороды.
— Скучно у вас, Никешка! — говорит он своему наперснику.
— Супротив Москвы как же можно!
— Я, брат, в Москве такие штуки удирал! такие удирал! с Голопятовым через забор в питейный бегали. Голопятова знаешь?
— Нет, таких не слыхали.
— Амченина-то Голопятова не знаешь? Ведь он тут, поблизости, в Амченске живет!
— Слыхали, что барин хороший, — лжет Никешка.
— Уж такой, брат, это человек! Мы с ним однажды Кубарихин дом вдвоем разнесли!
— Ишь ты! да уж где нам супротив Москвы!
— У вас даже питейного нет. Я со скуки хочу научиться табак нюхать.
— И от табаку тоже большого способья нет. Тошнит от него спервоначалу. А мы, барин, вот что: давайте в церкву ходить, да на крылосе петь.
— Чудесно. Вот это, брат, отлично ты вздумал!
«Палачу» так скучно, что он с жаром хватается за поданную Никешкой идею и немедленно приводит ее в исполнение. Он вербует в певчие младших братьев, дворовых и деревенских мальчишек, собирает их на задворках и производит спевки.
— Эк, Голопятова нет! вот бы рявкнул! — жалуется он.
Мало-помалу, вместо лая и визга собак, воздух оглашается стихирами и прокимнами*. Две недели кряду продолжается это новое столпотворение, и «палач» до того предается своей забаве, что делается почти неузнаваем. Только встанет утром — уже бежит на спевку; пообедает, напьется чаю на скорую руку — и опять на спевку. Он похудел, сделался богомолен и богобоязнен, а мальчишек совсем смучил. По временам он даже помышляет, не пойти ли ему в монахи.
— Жрут эти монахи… страсть! — решает он, и тотчас сообщает о своем решении Никешке.
— Что ж, в монахи так в монахи! я к вам служкой пойду! — отвечает Никешка.
— Заживем мы с тобой… лихо!
Однако и эта затея недолго гнездится в уме его, потому что Арина Тимофеевна, узнав стороной об его планах, считает долгом объяснить ему, что монахам не дают мяса.
— Что̀ лопать-то будешь? — спрашивает она его.
«Палач» смущается, ибо совершенно определенно сознаёт, что без мяса ему жить невозможно.
— Знаешь ли ты, балбес, как настоящие-то угодники живут? Одну просвирку на целую неделю запасет, голубчик, да и кушает! А в светло христово воскресенье яичко-то облупит, поцелует, да и опять на блюдо положит! А ведь тебе, олуху, мясища надобно!
— Врете вы всё! не может человек без мяса жить!
— Еще как живет-то! живет да еще работает! Ты спроси вот у мужичка, когда он мясо-то видит! И как только бог его поддерживает! все-то он без мяса! Ни у него говядинки! ни у него курочки! Ничего.
Арина Тимофеевна впадает в чувствительность. Она готова разглагольствовать на эту тему хоть целый день, готова даже погоревать и поплакать, но «палач» сразу осаживает ее.
— Ну, распустили нюни! — восклицает он и, не дожидаясь дальнейших разглагольствований, уходит из дома.
Как ни огорчительно открытие, сделанное Ариной Тимофеевной, но оно западает в душу «палача» и производит перелом в его образе мыслей.
— Ну их к шуту! — говорит он Никешке, — мать говорит, что монахам мяса не дают!
— Что ж, можно и оставить!
Идея о монашестве предается забвению, спевки прекращаются, и на место их лай и визг собак опять вступают в права свои.
Среди этого содома Арина Тимофеевна ходит как потерянная и без перемежки вздыхает.
«И отчего он такой кровопивец? — думается ей, — нет чтобы книжку почитать или в уголку тихонько посидеть, как другие дети! Все бы ему разорвать да перервать, да разбить да проломить!»
Бродит Арина Тимофеевна по комнатам и все думает, все думает. А на дворе гвалт, гиканье, свист, рев.
— Лаской, что ли, с ним как-нибудь! — наконец додумывается она и немедленно решается воспользоваться этою мыслью.
— Хоть бы ты, Макся, поговорил с матерью-то! — обращается она к сыну.
— Об чем мне с вами говорить!
— Ну все же, хоть бы утешил!
— Горе, что ли, у вас?
— Как не быть горю! у меня, Макся, всегда горе! нет моему горю скончанья! вот хоть бы об вас, об деточках… ну, щемит у меня сердце, щемит, да и вся недолга!
— Ну, и пущай щемит!
— Или вот теперича кровопивцы из губернии налетели! что̀ они пропили! что̀ проели! Что̀ было добра нажито — все повытаскали!
— И опять это дело не мое.
— Как же не твое, Макся… Ты хоть бы пожалел, мой друг!
— Меня, маменька, не разжалобите!
Арина Тимофеевна на минуту умолкает, видимо обиженная равнодушием сына.
— И что это за народ такой нынче растет… бесчувственный! — наконец произносит она, посматривая в окошко.
— Вы, маменька, про чувства не говорите со мною. Я даже когда меня дерут — и то стараюсь не чувствовать. У нас урядник Купцов, прямо скажу, шкуру с живого спущает, так если бы тут еще чувствовать…
«Палач» постепенно одушевляется; он ощущает твердую почву под ногами.
— Один раз, — говорит он, — я товарища искалечил, так меня сам инспектор бил. Бьет это, с маху, словно у него бревно под руками, бьет, да тоже вот, как вы, приговаривает: бесчувственный! Так я ему прямо так-таки в лицо и сказал: ежели, говорю, Василий Ипатыч, так бьют, да еще чувствовать…
«Палач» от волнения задыхается, словно пойманная крыса; лицо его вспыхивает, ноздри раздуваются, и сам он от времени до времени вздрагивает.
— Меня вот товарищи словно волка травят, — продолжает он, — соберутся всей ватагой, да и травят. Так если б я чувствовал, что̀ бы я должен был с ними сделать?
Он смотрит на мать в упор; глаза его сверкают таким диким блеском, что Арина Тимофеевна, не понявшая ни одного слова из всего, что говорил сын, пугается.
— Да ты обалдел, что ли, как на мать-то смотришь! — начинает она, но «палач» уже ничего не слышит.
— Теперича, к примеру, я хочу в юнкера поступить, — гремит он, — так ежели начальство мне скажет: «Хмылов! разорви!» — как, по-вашему? Я и в то время должен какие-нибудь чувства иметь? Извините-с!
«Палач» быстро поворачивается, и через минуту сугубый гвалт возвещает о благополучном прибытии его на конный двор.
Арина Тимофеевна опять задумывается, или, лучше сказать, в голову ее опять начинают заглядывать какие-то обрывки мыслей, которые она тщетно старается съютить. То вдруг заглянет слово «убьет!», то вдруг мелькнет: «Это он с матерью-то! с матерью-то так разговаривает!» Наконец она вскакивает с места и разражается.
— Желала бы я! — восклицает она иронически, — ну, вот хоть бы глазком посмотрела бы, что́ из этого ирода выйдет!
Но вот и губернская саранча уехала восвояси; Петр Матвеич свободен и приезжает в Вавиловку отдохнуть.
— Теперь я с тобой, мерзавец, разделаюсь! — говорит он сыну, располагаясь в кресле с таким спокойным видом, как будто собрался приятно провести время.
— Вся ваша воля-с.
— Сказывай, ракалья, будешь ли ты учиться?
— Я, папенька, в полк желаю-с.
— Будешь ли учиться?
— Я, папенька, ежели вы меня в полк не отдадите, убегу-с!
— К-к-кан-налллья!
Петр Матвеич вытягивается во весь рост, простирает руки, и до такой степени таращит глаза, что кажется, вот-вот они выскочат. «Палач» закусывает губу и ждет.
— Нагаек! — кричит Петр Матвеич задавленным голосом.
Экзекуция начинается: удар сыплется за ударом. Петр Матвеич бледен; в глазах его блуждает огонь, горло пересохло, губы горят.
— Убью! в гроб заколочу! — уже не кричит, а шипит он тем же задавленным голосом.
«Палач» словно замер: ни стона, ни звука.
— Убить, что ли, сына-то хочешь! — вдруг раздается испуганный голос Арины Тимофеевны.
Она бледна и дрожит. Как кошка, вцепляется она в полы мужнина сюртука и силится его оттащить.
— Да оттащите! оттащите, ради Христа! Убьет… ах, убьет!
Петра Матвеича с трудом оттаскивают. Он шатается словно пьяный и смотрит на всех потухшими глазами, как будто не сознает, где он и что тут случилось. «Палач» страдает, но, видно, перемогает себя. Он встряхивает волосами, на губах его блуждает вызывающая и вместе с тем исполненная инстинктивного страха улыбка. Но нервы его, очевидно, не могут выдерживать долее. Не проходит минуты, как лицо его начинает искажаться, искажаться, и, наконец, какое-то ужасное рычание вылетает из его груди, рычание, сопровождаемое целым ливнем слез.
— Плачь, батюшка, плачь! — увещевает его Арина Тимофеевна, — плачь! легче будет!
Но он ничего не слышит и стремглав убегает из комнаты.
Сцена сечения произвела на весь дом подавляющее действие. Все как будто опомнились и в то же время были до того поражены, что боялись словом или даже неосторожным движением напомнить о происшедшем. Прислуга ходит на цыпочках, словно чувствует за собою вину; Арина Тимофеевна потихоньку плачет, но, заслышав шаги мужа, поспешно утирает слезы и старается казаться веселою; дедушка мелькает там и сям, но бесшумно и испуганно, как будто тоже понимает, что теперь не то время, чтобы озоровать; младшие дети сидят смирно и рассматривают книжку с картинками. В самом Петре Матвеиче заметна перемена: он похудел, осунулся, мало ест и совсем не пьет. «Палач» примечает это общее уныние и всячески старается эксплуатировать его в свою пользу. Он целые дни где-то скрывается; приходит домой только обедать, молча ест, выбирая самые лучшие куски, после обеда целует у родителей ручки, и тотчас же опять уходит вплоть до ужина.
— Здоров? — как-то не удержался однажды спросить его Петр Матвеич.
— Слава богу-с; гной теперича в ранах показался-с, — ответил «палач», но с такою язвительною почтительностью, что Петр Матвеич весь вспыхнул и чуть было опять не потребовал нагаек.
На самом же деле «палач» уже почти позабыл об экзекуции и проводит время на обычной арене своих подвигов, то есть на конном дворе. Но он сделался как-то солиднее в своих поступках, не бурлит, не хлопает арапником, не дразнит козла, а или заваливается спать на сеновал, или беседует с кучерами. Станет где-нибудь в углу, курит махорку, сплевывает и ведет разумную речь о коренниках, об иноходцах, о том, какие должны быть у «настоящей» лошади копыта, какой зад и т. д.
— У «настоящей» лошади зад должен быть широкий… как печка! потому у «ей» вся сила в заду! — утвердительно говорит «палач».
— Нет, вот я у одного троечника коренника знал, так у того был зад… страсть! — рассказывает кучер Михей, — это под гору полтораста пудов спустить — нипочем!
— По «саше»? — вопрошает «палач», подделываясь под тон своей аудитории.
— По саше и по простой дороге — как хошь! И сколько раз у него эту лошадь торговали, тысячи давали…
— Не продал?
— Ни в жисть! «Дай ты мне сто пудов золота, говорит, умру, а лошади не отдам!»
— И что за житье, ваше благородие, этим извозчикам — умирать не надо! — вступается Никешка.
— На что лучше! — восклицает Михей, — еда одна что сто́ит! Щи подадут — не продуешь! Иному барину в праздник таких не есть!
«Палач» задумывается и полегоньку посасывает трубочку. Воображение его играет; он видит перед собой большую дорогу, коренника, переступающего с ноги на ногу и упирающегося широким задом в громадный воз; офицеров, скачущих мимо; постоялый двор, и на столе щи, подернутые толстым слоем растопившегося свиного сала…
— Папушник с медом есть будете? — слышится ему словно впросонках.
— Вы бы вот что, ваше благородие, — прерывает его мечты Никешка, — поклонились бы вы папеньке-то: наградите, мол, папенька, меня тройкой лошадей… А я бы вам, ваше благородие, в работниках послужил!
— Что ж, Никешка — парень ловкий! Он это дело управит! — подтверждает Михей.
— А уж какую бы мы тройку подобрали — на удивление! — продолжает Никешка, — ну, просто, то есть, и в гору и под гору — как хошь!
— А ты это видел? — осаживает его «палач», снимая куртку и показывая спину, усеянную подживающими рубцами, — так вот ты пойди да и поклонись папеньке-то, а он тебе еще вдвое засыплет!
Или:
— Кучер, коли ежели он настоящий ездок, непременно должен особенное такое «слово» знать! — повествует Михей.
— Да, без этого нельзя! — подтверждает и «палач».
— Теперича, ежели ты в грязи завяз или в гору встал — только скажи это самое «слово», — хоть из какой хошь трущобы тебя лошадь вывезет! а не скажешь «слова» — хоть до завтрева бейся, на вершок не подвинешься!
И т. д. и т. д.
Одним словом, «палач» благодушествует и, зная, что отцу до поры до времени совестно смотреть ему в глаза, пользуется своим положением самой широкой рукой.
Иногда, наскучивши анекдотами о коренниках, о том, как однажды Никешка на ровном месте пять часов бился, «хочь ты что хошь», о том, как один ямщик в одну пряжку сто верст сделал и только на половине дороги лошадей попоил, — «палач» отправляется к дяденьке Софрону Матвеичу, который тоже отдыхал в Вавиловке после ревизорского погрома, и слушает рассказы этого нового Одиссея.
— Я, дяденька, в полк уйду! — обыкновенно начинает «палач».
— И что ты это заладил одно: в полк да в полк! На войну хочешь? так на войне-то, брат, бабушка еще надвое сказала: либо ты убьешь, либо тебя убьют!
И затем начинался бесконечный ряд рассказов о преимуществах гражданской службы.
— Гражданская-то служба разве не то же отражение? — повествует дяденька, — только всего и разницы, что по военной части двое отражаются, а по гражданской части один отражается, а другой претерпевает отражение. И сколько я этих гражданских стражениев в своей жизни выиграл, так ежели бы всё счесть, кажется, и фельдмаршалом-то меня сделать мало!
«Палач» оглядывает мизерную, словно объеденную фигуру дяденьки и улыбается.
— А ты не гляди, миленький, что я ростом не вышел; я, душа моя, такие дела делывал, что другому даже в генеральских чинах во сне не приснится.
Дяденька выпрямляется во весь рост и, тыкая себя перстом в грудь, продолжает:
— Я только говорить о себе не люблю, а многим, даже очень многим в жизни своей такие права предоставил, что ежели они после того рук на себя не наложили, так именно только по христианству, как христианский закон вообще запрещает роптать! Насекина, например, Павла Ивановича знаешь?
— Это пьяненького-то?
— Это теперь он пьяненький, а прежде был он у нас предводителем, туз козырный был! Гордый человек был, тиранил, жег, сек. Дворянин ли, мужик ли — все, говорит, передо мной равны! Вот он каков, «пьяненький»-то, в старые годы был! А кто гордыню-то эту из него извлек? Я, Софрон Матвеев Хмылов, ее извлек! Походил около него, распланировал все как следует, потом дал стражение — и извлек!
— Да я, дяденька, помилуйте…
— Погоди, мой друг, дай сказать! Или возьмем теперича хоть палагинское дело. Убили рабы своего господина, имением его воспользовались — одними деньгами, душа моя, сто тысяч было! — бежали, пойманы, уличены! По-твоему, как надлежит в этом случае поступить? Отдуть душегубов кнутом, сослать куда Макар телят не гонял — и дело с концом? Ну, нет, не будет ли этак-то очень уж просто! С имением-то, скажи ты мне, как поступить? Да опять же и где это имение взять? Потому эти самые душегубы во всем прочем чистосердечно повинились, а насчет имения такую аллегорию, такую аллегорию поют, что и боже ты мой! Ну, думаю, други милые, не хотите волей сказывать, придется стражение вам дать. И как бы ты полагал? — не успел я это стражение до половины довести, как они уж всё до полушки отдали!
— Да ведь я, дяденька, не об вас. Вы, известно…
— Нет, да ты слушай, что́ потом будет! Отдавши, это, всё до полушки, сидят они в остроге год, сидят другой — и вдруг возгордились! Мы-ста! да вы-ста! из нас, говорят, жилы вытянули, а резону нам не дают! И даже очень громко этак-то побалтывают. Что ж, делать нечего, пришлось и в другой раз стражение дать… только уж после этого другого-то стражения…
Софрон Матвеич внезапно останавливается и вместо продолжения прерванного рассказа присовокупляет:
— Так вот они каковы, гражданские-то стражения! Коли ежели да с умением, да с сноровочкой — большую можно пользу для себя получить!
«Палач» смотрит на дядю с благоговением, почти с алчностью. Глаза его так и бегают.
— Я десять губернаторов претерпел! — продолжает Софрон Матвеич хныкающим голосом, — я пятнадцати ревизорам очки вставил! И всякой-то на меня с наскоку наезжал: «Я, дескать, этого разбойника Хмылова в бараний рог согну!» Ан дашь ему стражение — он и притих! Статский советник Ноздрев у нас был*, так тот, как приехал в город, так и рычит: подайте мне его! разорву! Каково мне это слушать-то? каково? Однако я выслушал, доложил, опять выслушал, опять доложил — и стал он у меня после того шелковый… Даже поноску носить выучился, и так, это, привык, что в глаза, бывало, мне смотрит, когда же, мол, ты скажешь: пиль!
— Да ведь то вы, дяденька! вы, дяденька, умный!
— Не то чтобы слишком умен, а человеческое сердце, душа моя, знаю. Другой смотрит на человека, и ничего в нем не видит, а я проникаю. Я даже когда не нужно — и тогда проникаю. Идешь это по улице, видишь человека и все думаешь: а кто знает, может быть, этому человеку со временем придется стражение дать!
Но как ни привлекательны рисуемые дядей картины гражданских сражений, «палач» не поддается соблазну. Он понимает, что ему тут делать нечего. В нем, если хотите, имеется достаточный запас той одервенелой жестокости, которая на самые большие мучения позволяет смотреть хладнокровно, но нет ни настойчивости, ни остроты ума, ни прозорливости. Ни к каким комбинациям он неспособен, и потому даже в шашки порядком не мог научиться играть.
— Нет, дяденька, — говорит он, — я уж в полк!
— Что ж, в полк так в полк! Коли нет призвания, так и соваться нечего. А ведь и я, душа моя, не сразу тоже в чувство пришел. С мужика с простого начал, а потом, постепенно, и губернаторов постиг. Бывало, папенька приведет мужика-то и скажет: «Софрон, учись!» Ну, и начнешь его узнавать. Ходишь около него, всякий суставчик попытаешь, все ищешь, где у него струна-то играет. Нашел струну — и ликуй, потому тут он уж и сам перед собой, словно клубок, развертываться начнет. Ты только дергай, дергай его за нитку-то, а он, что больше дергаешь, то ходчей да ходчей все развертывается. И такой вдруг понятный сделается, что даже вчуже удивительно, как это сразу ты его не постиг!
. . . . . . . . . .
И живет таким родом «палач» под сенью родительского крова, живет изо дня в день и не видит исхода своему страстному желанию оставить науку и поступить в полк. Эта мысль преследует его день и ночь. Ни рассказы дяди, ни беседы на конном дворе не могут заставить ее позабыть. Вот и каникулы подходят к концу, а он все при том же, при чем был и в начале своего приезда в деревню.
Порой он решается бежать, но куда? с чем? При всей неразвитости, он понимает непрактичность этой мысли, и потому не без удовольствия ожидает момента, когда его опять повезут в Москву, и опять очутится он в стенах «заведения». Там он, по крайней мере, увидится с «Агашкой», а это свидание возбуждает в нем какие-то смутные надежды. Что будет? — он сам еще не может определить, но что нечто, наверное, будет — в этом он не сомневается.
— Голопятов выручит! — говорит он себе и с этою сладкою мыслью засыпает в последний раз под кровлей скромного вавиловского дома.
И действительно, «Агашка» — первое лицо, с которым «палач» встречается в «заведении».
— Хмылов! меня опекун в полк отдает! — объявляет он сразу.
«Палач» бледнеет.
— Так это… верно? — спрашивает он потухшим голосом.
— Через месяц, как дважды два. А ты как?
«Палач», вместо ответа, снимает с себя куртку и показывает следы рубцов, оставшиеся на спине.
— Это… за полк! — говорит он.
«Агашка» вдруг проникается великодушием.
— Уйдем вместе! — говорит он, — вместе горе тяпали, вместе и уйдем!
— Да ведь ты… сам собою… и без того… — заикается «палач».
— Не хочу просто выходить… уйду! Или вот что: удерем, Хмылов, какую-нибудь такую штуку, чтоб нас обоих разом выгнали!
«Палач» с какою-то робкою радостью смотрит на своего друга.
— Да ты что, подлец? не веришь мне? — великодушествует «Агашка», — да я теперь ни за что без тебя из заведения не уйду!
Приятели целуются и заключают наступательный союз. Начинается целый ряд подвигов, слава которых, постепенно возрастая, наполняет наконец Москву. Родители с недоумением вопрошают друг друга, правда ли, что какие-то ученики «заведения» взяты будочником в кабаке; правда ли, что еще какие-то ученики того же «заведения» пойманы в ту минуту, как хотели взломать церковную кружку; правда ли, что еще какие-то ученики забрались ночью в квартиру женатого надзирателя Сен-Романа… В течение двух-трех недель «палач» и «Агашка» вдвоем совершили столько, что, казалось, будто в их подвигах участвовало не меньше ста человек.
Через месяц оба друга сидят уже в карцере; еще неделя — и за обоими приехали посланные от родных.
Друзья веселы и всецело поглощены ощущением испытываемого ими счастия. Они бодро проходят через рекреационную залу, мимо столпившихся товарищей, которые на этот раз даже не пускают вдогонку Хмылову «палача». Смутный говор удивления провожает их до самой швейцарской.
Вот они на пороге, вот уже и стены заведения остаются позади их. «Палач» останавливается и в каком-то неописанном волнении сжимает руку «Агашки».
— Не про-па-дем! — восторженно восклицает он, отчетливо разделяя каждый слог своей краткой речи.
— Не пропадем! — словно эхо, повторяет за ним «Агашка».
Параллель третья
У начальника отделения, статского советника Семена Прокофьича Нагорнова, родился сын. Это был плод пятнадцатилетней бездетной супружеской жизни, и потому естественно, что появление его на свет произвело на родителей впечатление не совсем обыкновенное. Миша был еще во чреве матери, а родители уже устраивали его будущее, спорили о предстоящей ему карьере и ни одной минуты не сомневались, что у них родится именно сын, а не дочь. Анна Михайловна, с легкомыслием женщины, пророчила, что сын у нее будет военный; напротив того, Семен Прокофьич изъявлял надежду, что Мише суждено со временем сделаться «министерским пером».
— Ему, матушка, карьеру надобно делать, а не мостовую гранить, — говорил будущий отец, — а потому мы отдадим его в такое заведение, где больше чинов дают.
Затем, рассчитавши, что Миша, пойдя по этой дороге, осьмнадцати лет уже может быть титулярным советником и что производство из коллежских регистраторов в титулярные советники, за выслугу лет, потребует не менее десяти лет, Нагорнов прибавлял:
— Даже теперь можно уже сказать, что наш Михайло Семенович состоит на службе на правах канцелярского чиновника, кончившего курс в уездном училище!
Нагорновы были люди простые и добрые и, как муж, так и жена, принадлежали к очень почтенному чиновничьему роду. «Мы искони крапивные!» — шутя говаривал Семен Прокофьич и отнюдь не скорбел о том, что в ряду его предков не было ни князя Тарелкина*, который был знаменит тем, что целовал крест царю Борису, потом целовал крест Лжедмитрию, потом целовал крест Василию Ивановичу Шуйскому, и которому за все эти поцелуи наконец выщипали бороду по волоску; ни маркиза Шассе-Круазе, который был знаменит тем, что в одном нижнем белье прибежал из Парижа в Россию* и потом, в 1814 году, вполне экипированный, брал Париж вместе с союзниками. Отец Семена Прокофьевича, уже умерший, служил советником в управе благочиния; отец Анны Михайловны, по фамилии Рыбников, находился еще в живых и служил архивариусом в одном из министерств, но так как имел генеральский чин, то назывался не архивариусом, а управляющим архивом.
Обе семьи жили чрезвычайно дружно и по воскресеньям обыкновенно собирались за обедом у Нагорновых, а так как у Анны Михайловны было еще три сестры-девицы, то в небольшой квартире начальника отделения бывало довольно людно и шумно. Это были единственные дни, когда Нагорнов весь отдавался отдохновению, не скреб с утра до ночи пером и даже позволял себе партикулярные разговоры. Скромный обед разнообразился праздничной кулебякой с сигом, которую все ели с тем аппетитом, с каким обыкновенно едят люди очень редкое и лакомое блюдо, и которая каждое воскресенье давала повод для одного и того же неизменного разговора.
— Я пятьдесят лет на свете живу, и, благодарение моему богу, никогда из Петербурга не выезжал (и батюшка и дедушка безвыездно в Петербурге жили!), и за всем тем все-таки могу сказать утвердительно, что этой рыбки да еще нашей корюшки нигде, кроме здешней столицы, достать нельзя! Вот в Ревеле, говорят, какую-то вкусную кильку ловят — ну, той, в свежем виде, никогда не видал, а чего не видал, о том и спорить не стану! — беседовал Семен Прокофьич, тщательно выскребывая ножом с тарелки соринки рыбы и капусты и отправляя их в рот.
— В Шлюшине*, сказывают, этого сига множество! — возражал Михайло Семеныч Рыбников.
— Помилуйте, батюшка! какой же в Шлюшине сиг! Ладожский ли сиг или наш невский!
— Ну, да и кусается же этот невский сижок! — вставляла свое слово Анна Михайловна, — Зина! Евлаша! Лёля! сестрицы! что ж вы! с сижком! — обращалась она к сестрам, которые, в качестве сущих девиц, не были свободны от некоторого жеманства.
— Они у меня скромницы! — шутил старик Рыбников, — при людях не едят, а вот после обеда на кухню заберутся, так уж там и с сижком, и с кашкой, и с рисцем… пожалуй, и платья-то расстегнут!
Сестрицы слегка зарумянивались, а остальные присутствующие заливались добродушным хохотом.
Затем разговор переходил к жареному гусю, по поводу которого тоже высказывалось мнение, что против петербургского гуся никакому другому не устоять.
— Слыхал я, — говорил Нагорнов, — будто в Москве, в Новотроицком трактире каких-то необыкновенных гусей подают, да ведь это славны бубны за горами, а мы поедим нашего, петербургского!
— У нас гуси лапчатые! — замечал, в свою очередь, старик Рыбников, вновь возбуждая во всей компании веселый смех.
После обеда старцы уединялись в кабинете и попыхивали копеечные сигары, прислушиваясь к женскому стрекотанию, немолчно раздававшемуся в спальной, и изредка перебрасываясь замечаниями.
— Так та́к-то, батюшка, ваше превосходительство! — говорил Семен Прокофьич.
— Да, есть тово… немного! — ответствовал, позевывая, Михайло Семеныч.
И таким порядком проходило воскресенье за воскресеньем, без всякой надежды, чтоб в эту жизнь когда-нибудь проникнул свежий, живой элемент.
Только в средине пятидесятых годов, когда русская жизнь как будто тронулась, воскресные обеды Нагорновых несколько оживились, ибо каждую неделю являлась какая-нибудь новость, которая задевала за живое и о которой трудно было не потолковать.
— Вот и марки почтовые проявились!* и инспекторский департамент упразднен!* — сообщал Семен Прокофьич, относившийся, впрочем, к реформам с большою благосклонностью, — а что, ведь ежели теперича все сообразить, сколько в течение одной прошлой недели переформировано, так я думаю, что даже самого обширного ума на такую работу недостанет!
— Это вам, молодым людям, в диковинку эти реформы-то! — возражал старик Рыбников, — а у меня, брат, в архиве все эти реформы как на ладони видны — во как! За какую связку ни возьмись, во всякой какую-нибудь реформу сыщешь!
— Ну, нет, батюшка! Это не так! прежде на бумаге-то города брали, а теперь настоящее дело пошло! Я сам в комиссии о распространении единомыслия двадцать лет членом состоял* — и что ж! сто один том трудов выдали, и все-таки ни к какому заключению прийти не могли! Потому — рано было! А теперича разом весь этот материал и двинули! Возьмем хоть бы почтовые ящики* — какое это для всех удобство! Написал письмо, пошел в департамент, опустил мимоходом в ящик — и покоен! Нет, как же можно! Только бы, с божьею помощью, потихоньку да полегоньку, да без революций!
— Давай бог! давай бог!
Но скоро и о почтовых ящиках разговоры исчерпались, или, лучше сказать, они сделались такими же скучными и вялыми, как и разговоры о пироге с сигом. И вдруг, в это серенькое затишье, в эту со всех сторон запертую и ничем не смущаемую среду ворвалось что-то новое, быть может когда-то составлявшее предмет заветнейших мечтаний, но давным-давно уже, за давностию лет, оставленное и позабытое… Анна Михайловна совершенно неожиданно оказалась беременною, и вот, в одно из воскресений, Семен Прокофьич следующею речью встретил своего тестя:
— Подобно тому как древле Захария, священник Авиевой чреды, на склоне дней своих..*.
— Ну, брат, исполать! — не дал докончить ему обрадованный Рыбников, — молодец! где же она? где же Анюта?*
— А вот и самая оная Елизавет!* — как-то блаженно улыбаясь, ответил Семен Прокофьич, указывая на выходящую из спальной Анну Михайловну, которой щеки на сей раз алели уже не от одних хлопот по приготовлению пирога, но и от той сладкой застенчивости, которую ощущает всякая женщина, готовящаяся в первый раз подарить своей стране гражданина, — сего числа особа эта утвердительно может сказать: взыгра младенец во чреве моем!*
— Ну, брат, не ждал! Молодец! молодец, Анюта! и ежели теперича внук… вы непременно Михаилом его назовите!
— Что будет мне сын, а вам внук — в этом я никакого сомненья не имею, потому что в моей фамилии никогда женского пола не было, да и вообще, по всему оно так видимо! Ну, и Михаилом мы его тоже назовем: пускай будет такой же достойный Михайло Семеныч, как и тезоименитый его дед!
В этот день обед был как-то особенно торжествен и оживлен. Радость прокралась в эту скромную, тесную столовую и осветила ее лучом своим. Лица расцвели и покрылись словно глянцем; груди вздымались под наплывом наполнявшего их блаженства; глаза застилались туманом счастья и неизреченной веры в какое-то сладкое, светлое, полное всевозможных благ будущее.
— Батюшка! откушайте-ка пирожка! Сегодня мы и поедим и попьем! У меня, батюшка, сегодня праздникам праздник, торжество из торжеств! — говорил Семен Прокофьич, — на склоне дней моих… Анюта! друг мой! не тревожься!
— Да, брат, теперь надо вам подумать… и крепко подумать! Потому что ежели ему теперича хорошее начало положить, так это, брат, на всю жизнь пойдет!
— Я, батюшка, уж все обдумал. Анюта сначала предлагала в конную гвардию его определить, но теперь, благодарение богу, мы так общими силами порешили: отдать нашего младенца в такое заведение, где больше чинов дают!
— Это, брат, правильно, потому что без чинов тоже нельзя. Хоть и поговаривают об уничтожении, а я так полагаю, что никогда им скончанья не будет!
— И мы проживем, и дети наши, с божьею помощью, проживут, и никто чинам конца не увидит! А вы, сестрицы, как полагаете? по штатской или по военной пустить нашего Михайлу Семеныча?
Сестрицы, в качестве сущих девиц, вместо ответа конфузливо катали из хлеба шарики.
— Они, брат, у меня штатские! в архиве воспитание получили! — шутил Рыбников.
— Ну, и слава богу! Я, батюшка, так думаю, что первее всего следует достигать, чтоб перо у него хорошее было и чтоб на начальство он правильный взгляд имел. Потому что, ежели при нынешнем стремительном направлении да еще хорошее перо… можно заранее поручиться, что он каждого начальника уловить будет в состоянии!
— Да; перо… хоть оно и гусиное…
— Я по себе, батюшка, знаю, что значит «перо». Теперича, у меня начальник всего только одно слово и может говорить, да и то не для всех вразумительно, однако я это слово понимаю, а потому он мною и дорожит. Мало того: иное время он даже слово-то, которое знает, высказать тяготится, только лоб морщит, а я все-таки понимаю!
— Все равно что иероглиф!
— Иероглиф — это так точно. Только надобно к этому иероглифу ключ иметь, а как скоро его имеешь, то прочая вся приложатся. А что бы я сделал, кабы пером не владел!
С этих пор воскресные беседы получили иной характер. Несмотря на то что героем являлся все один и тот же нетерпеливо ожидаемый Михайло Семеныч, в разговорах явилось какое-то неистощимое разнообразие. Старики были рады несказанно и строили предположения за предположениями. Конечно, проскакивали между ними и не совсем радостные. Припоминалась, например, тяжелая, трудная молодость, припоминались характеры начальников и как трудно было ладить с ними. Но эти мгновенные тени тотчас же рассеивались перед твердой уверенностью, что Миша непременно будет скромный, работящий и в то же время талантливый малый, который легко овладеет тайнами «пера», а следовательно, сумеет поработить всякого начальника.
— С начальником, батюшка, только ладить надо уметь, — говорил Семен Прокофьич, — а как скоро его обладил, то поезжай на нем без опасности!
— Я, брат, таких начальников видал, что даже поноску носить были готовы! — подтверждал Рыбников.
— И даже с удовольствием-с. Потому что начальник — он в себе помощи не находит, ну, и обращается к подчиненному! и уж рад-рад, коли его кто выручить может!
Одним словом, ввиду ожидаемого нового человека, допускалось даже легкое кощунство, ибо не было возможности устроить желанным образом его судьбу без того, чтобы как-нибудь не потеснить других. Что Миша во что бы ни стало должен создать себе карьеру — это стояло вне всякого сомнения; а может ли он достигнуть этого иначе, как сделавшись необходимым кому-нибудь из сильных мира сего? Очевидно, не может, потому что у него нет ни блестящих связей, ни знатной родни, ни денег. Стало быть, он должен понравиться, а понравиться он может лишь в том случае, когда сильный мира настолько беспомощен, что не может без Миши ни шагу ступить. Тогда только этот сильный, но беспомощный найдется в необходимости, в отплату за избавление его от беспомощности, поделиться с своим избавителем хотя одним куском того бесконечного пирога, около которого неотступно кишат мириады закусывателей, и как ни стараются, а всё не могут окончательно доконать его. И Миша несомненно додерется до этого куска и будет, как и все прочие, глодать и сосать его, потому что было бы даже несправедливо предоставить это право людям, которые могут только «морщить лоб», и лишать его человека, которому известны все тайны «пера»…
Под шумок этих мечтаний и предположений Анна Михайловна, с своей стороны, деятельно готовилась. Сестрицы ежедневно бегали в квартиру Нагорновых, где, кроме них, появилась еще новая гостья, в лице повивальной бабки, Христины Карловны Либефрау*. Женщины не выходили из спальной и неустанно между собою шушукались, кроили, шили, перебирали старые рубашки Семена Прокофьича и рвали их. Результатом этой суеты было то, что еще за месяц до родов в квартире начальника отделения появилась детская кроватка и везде лежали вороха всякого белья.
Наконец, в один морозный декабрьский день, предчувствия заботливых родителей насчет того, что у них непременно будет сын, а не дочь, осуществились самым буквальным и блистательным образом: в этот день Михайло Семеныч Нагорнов увидел свет.
Нет надобности рассказывать, как шло первоначальное воспитание Миши. За ним ухаживали, его мыли и пичкали все, начиная от Анны Михайловны с сестрицами и кончая Семеном Прокофьичем и стариком Рыбниковым. В доме его называли не иначе, как Михаилом Семенычем, и все до единого глядели ему в глаза, хотя Семен Прокофьич, по временам, и высказывал какую-то особенную воспитательную теорию, которая явно клонилась к ущербу Миши. Теория эта была, впрочем, не новая и заключалась в том, что всякого младенца, для его же пользы, необходимо направлять на путь истинный посредством лозы.
— Да, это так! — говорил он тоном непреложного убеждения, — исстари уж так оно повелось, да и по себе я знаю, что человеку без розги даже человеком сделаться невозможно.
— Это ангела-то божья! Это радость-то нашу! — накидывалась на него Анна Михайловна, — так тебе и дали! да ты ошалел, в департаменте-то сидючи!
— Я не об Михаиле Семеныче речь веду, а вообще, с теоретической точки зрения дела обсуждаю! Вы, женщины, серьезного разговора вести не можете, потому что с вами даже об создании мира если заговоришь, так вы и тут свои тряпки и шиньоны сумеете приплести! Об Михаиле Семеныче — не знаю, а вообще — оно так! Даже государственные люди — и те это средство на себе испытывали!
Но Миша, как бы подозревая коварные подходы отца, рос так тихо и благонравно, что решительно не давал ни малейшего повода к применению мер строгости. Едва начал он лепетать, как обнаружил необыкновенную понятливость и ласковость. Он так трогательно повторял утром и вечером: «Спаси, господи, папеньку, маменьку, дедушку, тетенек, начальников, покровителей и всех православных христиан», и так мило при этом картавил и сюсюкал, что сердца родителей таяли от удовольствия. Четырех лет он знал наизусть «Отче наш» и «Все упование мое», аккуратно после обеда и чаю целовал ручки у папаши и мамаши и каждое воскресенье непременно сопровождал Семена Прокофьича к обедне. Трудно было не радоваться на этого милого ребенка, когда он, совершенно готовый в путь, вбегал в кабинет отца и торопил его в церковь.
— Папа! скорее! звонят! — кричал он своим звонким детским голосом.
— Сейчас, душенька! трезвонить еще будут!
— Мне, папаша, ждать нельзя! я часы слушать хочу!
С каким-то особенным чувством гордости и блаженства шел Семен Прокофьич по Малой Подьяческой, ведя за руку сына, который истово и солидно переступал за ним своими маленькими ножками.
— Ваш-с? — спрашивали его встречавшиеся по дороге другие начальники отделений, которыми особенно изобилует эта местность.
— Сам делал! — шутил Семен Прокофьич, — вот какого пузыря вырастил!
— По гражданской части пустить намерены?
— В департамент, батюшка, в департамент! Сначала в заведение отдадим (без этого нынче нельзя), а потом и на большую дорогу поставим!
И затем, в течение целого обеда, непременно шла речь о Мише, о его необыкновенном благонравии и набожности.
— Даже затормошил меня! — повествовал Семен Прокофьич, — «часы», говорит, слушать* хочу!
— А намеднись, — хвасталась Анна Михайловна, — просто даже удивил! «Мама, говорит, купи мне ризу!» Я спрашиваю: зачем тебе, душенька? — «А я, говорит, дома каждый день обедню служить буду!»
— Что ж! Это недорого стоит! — вступался старик Рыбников, — погоди, Михайло Семеныч, я тебе ужо̀ ризу подарю, да уж и камилавку кстати состряпаем — служи себе да послуживай!
И действительно, к величайшей радости Миши, у него вскоре явились и риза, и камилавка, и вырезанное из бумаги кадило. Запасшись этими принадлежностями, он целые дни расхаживал по комнатам, размахивая кадилом и во весь свой детский голос выкрикивая: аллилуйя!
Чем более вырастал Миша, тем благонравнее и понятливее он становился. Когда на восьмом году его усадили за грамоту, то оказалось, что он ловит азы и склады на лету. И что̀ всего важнее, не только с быстротою усвоивает себе грамоту, но в то же время смотрит учителю в глаза и в рот. Словом сказать, и в этом случае он обнаружил такую ласковость, что даже учитель (дешевенький из кантонистов) был уязвлен ею до глубины души и никогда не отзывался родителям об Мише иначе, как с волнением.
— Это такой, — восклицал он, — такой, доложу вам… ну, просто такой-с…
— Ну, и слава богу! — говорила Анна Михайловна с блаженной улыбкой.
— Нет-с, вы себе представить не можете! Это такой-с… это, можно сказать, гордость-с… Это просто именно…
Родители радовались и приглашали учителя в воскресенье отведать кулебяки с сигом.
Природа дала Мише понятливость; благонравие дала ему среда, или, лучше сказать, квартира, в которой он воспитывался. Эта квартира была совершенно своеобразная, так сказать, не самостоятельная, а служившая продолжением департамента. Обстановка, в которой жило семейство Нагориовых, вовсе не говорила о том, что тут живут люди, которые бьются со дня на день и думают только о том, как бы спастись от нищеты. Напротив, здесь виделась даже известная степень изобилия и запасливости. Но за всем тем на всем лежала такая печать наготы, монотонности и безрадостности, что свежий человек, без всяких посторонних внушений, понимал, что позволь себе хозяин хотя на пядь отступить от самой строгой аккуратности — и вся эта запасливость разлетится в прах. Все было пригнано и урезано так, чтобы жизнь вращалась только около необходимого, не дозволяя себе никакого уклонения в сторону, а тем менее баловства. Если на мебели можно сидеть — ну, и слава богу; если в подсвечник можно вставить свечу — вот все, что требуется. Вся роскошь заключалась в чистоте и в той казенной симметрии, с которою была расположена каждая вещь. Казалось, что эту квартиру когда-то обмёблировали, засадили туда каких-то людей, не совсем арестантов, но и не совсем неарестантов, и потом закупорили со всех сторон, с тем чтобы туда никогда не проникала струя свежего воздуха. Затем постепенно образовалась какая-то кисленькая атмосфера, к которой живущие в ней так принюхались, что уже не обнаруживали ни малейшего поползновения освежиться. Эти люди отмеривали время с такою же безучастною объективностью, с какою аршинник меряет материю: вот отмерено двадцать четыре аршина, потом предстоит отмеривать еще двадцать четыре аршина, потом еще, а там гроб — и конец отмериванию. Вне стен квартиры — все было неизвестность и мрак. Внешний мир наполнен подводных камней, опасностей и обид. Попробуй-ка сунься выйти на улицу — как раз наскочишь на сорванца, который или язык тебе покажет, или архивной крысой обзовет, или просто до смерти замистифирует. А дома, между тем, тепло и уютно; знаешь, где какая вещь лежит, ни на что не наткнешься и уж, конечно, не поскользнешься на пространстве каких-нибудь пяти-шести сажен. Стало быть, жить следует таким образом: как можно больше прижиматься к стороне, никого не затрогивать и твердо знать, в какие часы какая обязанность предстоит, не смешивая и тем более не допуская легкомысленной забывчивости.
Быть может, этот безрадостный склад жизни возбуждал когда-то в сердце смутный ропот, но с течением времени он так всосался в плоть и кровь, что сделался второю природой. Ни Семена Прокофьича, ни Анну Михайловну даже не порывало никуда: не только в гости или в театр, но просто прогуляться. Они выходили из квартиры только по нужде: он — в департамент, она — на рынок, и забыли даже о возможности каких-либо других отлучек. За все последнее время Семен Прокофьич только два раза вышел прогуляться, да и тут не обошлось без неприятностей. В первый раз налетел на него какой-то сорванец, объявил себя старым знакомым, очень искусно выпытал, что у Семена Прокофьича была приятельница, какая-то Катерина Прохоровна, уверил, что она умерла, и в ту самую минуту, когда старик Нагорнов вошел во вкус, стал охать и ахать, — показал ему язык и убежал. В другой раз налетел другой сорванец, снял шляпу, перекрестился и поцеловал его прямо в орден Святыя Анны, который Семен Прокофьич очень тщательно и не без некоторого хвастовства расстилал у себя на груди. Все это было обидно и больно, все убеждало сидеть дома и как можно реже переступать за порог его.
В такой атмосфере Миша невольно складывался благонравным, аккуратным, усидчивым и почтительным ребенком. С самой ранней юности слух его все чаще поражали два слова: служба и департамент. С утра до вечера он слышал разговоры о департаменте, в которых сосредоточивалось все: и сетования, и радости, и надежды, и предвидения будущего. Спрашивал ли он утром, куда папаша сбирается, — ему отвечали: в департамент. Кто в передней дожидается с портфелем? — курьер привез бумаги от директора департамента. Чему папаша радуется? — ему привезли орден из департамента. Отчего папаша встревожен? — он боится, чтоб его не обошли в департаменте наградой. Начинал ли он резвиться шумливее обыкновенного — его останавливали фразой: не шуми, не мешай папаше, у него завтра доклад в департаменте. В скрипе пера, в щелканье косточками счетов, раздававшемся по вечерам в тиши отцовского кабинета, в той торопливости, с которою подавался обед по приходе отца, — везде слышался департамент. Даже когда Семен Прокофьич заваливался после обеда всхрапнуть на диване, и тогда невольно приходило на ум: так может храпеть только человек, намаявшийся утром в департаменте! Одним словом, было очевидно, что папаша был прикреплен к департаменту таинственною пуповиной, которую ежели разорвать, то папаша изойдет кровью, а за ним следом изойдет кровью и все то, что раз навсегда заперто в этой квартире.
Правда, что представления Миши о департаменте еще были довольно фантастичны. Он не понимал действительной департаментской организации, а скорее представлял ее себе в виде какого-то загадочного царства теней. Войдя в это царство, папаша перестает быть папашей, сохраняет только крест на шее и, окруженный Васильем Прохорычем, Авдеем Дмитричем, Алексеем Иванычем и Владимиром Николаичем (так назывались столоначальники Нагорнова), витает в пространстве, созерцая лицо директора и непрестанно славословя пред ним. Но вот пробило четыре часа — и видения исчезают. Папаша снова делается папашей, надевает пальто и вместе с прочими воплотившимися тенями, словно из темной трубы, выползает из-под арки Главного штаба*. Через минуту все пространство от Малой Миллионной до Подьяческих наполняется бледными, изнуренными лицами, на которых читается одна настоятельная мысль: пора водку пить!
Но как ни фантастичны были эти мечты, важно было то, что в мозгу Миши уже внедрилась идея департамента. Департамент — это целое будущее; департамент — это глухой переулок, из которого можно выйти только назад по Большой Морской в Подьяческую. Департамент — это сама неизбежность, это шхера, около которой как ни лавируй, все-таки никак не минешь, чтобы не наткнуться на нее.
— И благодетельная шхера-с! тут не разобьешься, а слаще, чем в наилучшей гавани отдохнешь! — объяснял Семен Прокофьич, когда кто-нибудь позволял себе выразить в его присутствии хоть какое-нибудь сомнение насчет живительных свойств департамента.
Или:
— Ты попробуй-ка сунься в другом месте поискать — ан тут оступился, в другом месте промах дал, а в третьем и вовсе оказался негодным! А в департаменте-то, как у Христа за пазушкой! дело у тебя постоянное, верное… как калач! Не только никаких выдумок от тебя не требуют, но даже если бы ты и горазд был на выдумки, так запрет тебе на них положат! Пиши! округляй! а выдумывать предоставь прощелыгам да проходимцам. Так-то-с!
Благодаря такой обстановке Миша незаметно научился смотреть на родительскую квартиру как на продолжение департамента, на отца — как на ходячий осколок департамента, и даже на самого себя как на дитя департамента.
— А скоро, папаша, я в службу пойду? — часто приставал он к Семену Прокофьичу.
— Вот, душенька, выучишься, а там с богом и на службу! Вместе будем лямку тянуть!
— И мундир мне, папаша, дадут?
— И мундир дадут, и крест дадут… все как у папаши! Будь только прилежен да благонравен, а начальство уж наградит!
Слушая такие речи, Миша усугублял рвение и, никогда не теряя из вида департамента, с какою-то восторженностью зубрил: «Города, стоящие на Волге, суть: Ржев, Зубцов, Старица, Тверь, Корчева и т. д.».
— А чем замечателен город Лаишев? — по временам испытывал его отец.*
— Лаишев, уездный город Казанской губернии, стоит при реке Волге*, имеет собор и рыбные ловли.
— Ну, а город Свияжск, например?
— Свияжск, уездный город Казанской губернии, стоит при слиянии реки Волги и Свияги, имеет собор и рыбные ловли.
— Ну, а город Чебоксары?
— Чебоксары, уездный город Казанской губернии, стоит на реке Волге, имеет собор и рыбные ловли.
— Да так ли, полно? что-то ты уж очень сходственно говоришь!
— Это так точно-с, Семен Прокофьич! — вступался учитель, — Михайло Семеныч наш не слукавит-с! Это такой ребенок… такой, доложу вам, ребенок-с…
И шли дни за днями, укрепляя в Мише веру в ожидающее его департаментское будущее и обогащая его ум познаниями. Наконец, Ветлуги, Мценски и Новосили неизгладимыми буквами навсегда утвердились в его памяти. Мише минуло двенадцать лет. Это был срок, в который заранее назначено было отдать его в «заведение».
«Заведение», в которое поступил Миша Нагорнов, имело специальностью воспитывать государственных младенцев.* Поступит в «заведение» партикулярный ребенок, сейчас начнут его со всех сторон обшлифовывать и обгосударствливать, — глядишь, через шесть-семь лет уж выходит настоящий, заправский государственный младенец.
Государственный младенец тем отличается от прочих людей вообще и от людей государственных в особенности, что даже в преклонных летах не может вырасти в меру человека. Вглядитесь в его жизнь и действия — и вам сразу будет ясно, что он совсем не живет и не действует, в реальном значении этих слов, а все около чего-то вертится и что-то у кого-то заимствует. Или около человека, или около теории, вообще около чего-то такого, что̀ с ним, государственным младенцем, не имеет ничего общего. В низменных слоях общества это свойство обнаруживается с особенною наглядностью. Очень часто вы встречаете малого лет сорока, пятидесяти, которому совершенно развязно говорят:
— Федя! возьми, брат, там на столе рублевую и беги в лавку за икрой!
Или:
— Федя! слетай, брат, к Ивану Иванычу, скажи ему, что нам без него жить невозможно!
Федя берет рублевую, бежит в лавку, приносит фунт икры и без утайки двадцать копеек сдачи. И вы чувствуете, что никому из зде предстоящих подобного приказания отдать нельзя, а Феде можно. Быть может, у Феди седина в бороде пробивается, быть может, у него есть жена и дети, а его все-таки посылают в лавочку за икрой, и ему не приходит даже в голову протестовать против подобного помыкания. Почему? — а потому просто, что он не вырос и никогда не вырастет в меру человеческого роста, потому что он не живет, не поступает, а вертится и гоношит.
В высших сферах это состояние вечного младенчества выступает не так рельефно, во-первых, потому, что человек-планета, около которого вертится человек-спутник, не всегда бывает для простого глаза видим, а во-вторых, потому, что если человек-планета и видим, то он заявляет о своем присутствии в более мягких формах. Сколько спутников имели и имеют, например, такие планеты, как Меттерних, Наполеон, Бисмарк и другие? Сколько спутников имели и имеют другие, еще более таинственные планеты, как, например: неуклонное исполнение обязанностей, строгость, натиск, нелицеприятное применение правосудия и так далее? — На эти вопросы ни один мудрец даже приблизительно не ответит. Стоит начертить круг, дать ему название системы или принципа, чтобы в этом круге появились мириады вечных недорослей, которые, по первому манию, и в лавочку за икрой побегут, и подслушать не прочь, а в случае крайности даже из ружья выпалить готовы.
— Федя! подслушай!
— Опасно!
— Да ты не толкуй, а пойми, что тебе говорят: надо подслушать!
А у Феди тем временем уж и морду перекосило от усердия и натуги; он только для острастки, для вида протестовал, а на самом деле уж даже смекнул, как эту штуку устроить.
— Надо это дельце умненько сделать, — говорит он, — вот разве…
И начинает развивать целый план, один из тех планов, которые всегда как-то разом рождаются в головах недорослей, не богатых инициативой, но изобилующих всевозможными исполнительными каверзами. Ему и боязно, и в то же время он сознает, что не подслушать для него никак невозможно. Подобно выдрессированному зайцу, приближается вечный недоросль к взведенном курку ружья, дрожа всем телом, хватается зубами за веревочку, спускает курок… и прежде чем ружье успеет выпалить, падает в обморок. Кажется, тут есть все: и отвращение к огнестрельному оружию, и страх и даже обморок, а все-таки он спустит курок и в этот, и в другой, и в миллионный раз, потому что этого требует от него система, это предписывает человек-планета: Меттерних, Наполеон III, Бисмарк…
Миша Нагорнов с самых ранних лет обнаруживал готовность вертеться и быть вечным недорослем. Уже дома он умел смотреть старшим в рот и в глаза и знал, когда следует поцеловать в ручку и когда — в плечо. В «заведении» этим благонадежным зародышам было суждено распуститься в пышный цвет. Он не просто слушался, а слушался с удовольствием, с радостью. Глаза его при этом блестели, рот улыбался, сердце билось; одним словом, все его существо принимало благодарное участие в подвиге послушания. Это был даже не подвиг для него — это было требование его натуры. Он понимал надзирателя с одного слова и всегда шел дальше этого слова, то есть отгадывал сокровенную его мысль, доканчивал ее и комментировал в ущерб себе и на пользу послушанию. Несмотря на общий довольно высокий уровень благонравия в заведении, Миша даже между благонравными был благонравнейшим. Он вовсе не был смирен в банальном значении этого слова; нет, он был даже резов, но это была та милая, откровенная резвость, которая так по сердцу воспитателям и которая свидетельствует о всегда открытом сердце воспитываемого.
«Нагорнов ведет себя и учится хорошо не потому, что этого требуют уставы заведения, а потому, что ему приятно учиться и вести себя хорошо», — говорили об нем начальники и, высказывая эту истину, обнаруживали несомненную проницательность и знание человеческого сердца, не всегда начальству свойственное.
— Я, мамаша, не понимаю, как можно быть последним в классе! — на первых же порах сообщил он Анне Михайловне, — нас в классе тридцать три человека, а всегда как-то так случается, что я и по наукам, и по поведению первый!
— Это оттого, что ты слушаешься, душенька!
— Я, мамаша, не то чтобы боялся чего-нибудь, а так… приятно! Вот у нас один ученик Погорелов есть, так тот тоже все уроки знает, а все-таки никогда первым не будет! Во-первых, он сидит на задней лавке, а у нас, мамаша, кто хочет первым быть, должен сидеть на передней лавке, чтоб его всегда видели… Потому что, согласитесь сами, мамаша, ежели бы я, например, сидел на задней лавке, мог ли бы учитель видеть, что я всегда готов отвечать?
— Само собой, мой друг.
— Или вот тот же Погорелов: ведет-ведет себя хорошо — да вдруг и нагрубит!
— Ты, душенька, с мерзавцами-то не связывайся!
— Я, мамаша, ни с кем не связываюсь, у кого баллы дурные. Потому я не знаю… мне кажется, что с ними мне не об чем говорить!
И действительно, ему не об чем было говорить с теми непослушными, вечно глядящими в лес детьми, экземпляры которых, несмотря на обшлифование, все-таки нередки в заведениях. Не то чтобы он преднамеренно обегал их, но природе его был положительно противен протест, которого они были вместилищем. «Послушание» нашло в нем себе полнейшее осуществление. Он был резв без угловатости, смирен без уныния, и притом резв и смирен именно тогда, когда это как раз сходилось с уставами заведения. Он вовсе не был произведением дрессировки, насильственным образом заставляющей пригибаться под гнетом известных требований; он представлял собой непосредственное олицетворение самого устава. Он инстинктом угадывал, когда следует быть резвым и когда следует быть смирным. В часы резвости он был даже резвее и шумливее других, но для устава это было не только не оскорбительно, но даже очень приятно. Что́ означает резвость ребенка? — она означает, что ребенок доволен собою, своими воспитателями, «заведением», всею обстановкой. Она означает, что в ребенке играет благодарное сердце, что он с спокойной совестью обращается к своему невинному вчерашнему дню и с светлым доверием взирает на свой невинный завтрашний день. Такая подкладка резвости восхитительна даже в том случае, если она выражается несколько шумно. Миша знал это и потому в назначенные для резвости часы бегал рысью, скакал галопом, кувыркался, оглашал рекреационную залу криком, и при этом никогда не приходило ему в голову скрыться из района гувернерского наблюдения. С своей стороны, и воспитатели любовались его резвостью, ибо видели, что дитя не повесничает, а резвится, и резвится — потому что оно довольно и исполнено доверия.
— Nagornoff, mon ami! vous êtes tout en nage! allons, reposons-nous, mon enfant![316] — говорил ему мсьё Петанлер*, и говорил таким голосом, в котором явственно звучала нота бесконечного благожелательства к милому ребенку.
Нагорнов хватал эту ноту на лету и, прекратив кувырканье, садился невдалеке от мсьё Петанлера и делался смирным. Но не принужденье виделось в его глазах, а удовольствие, внушаемое сознанием, что его усадили именно в ту самую минуту, когда ему самому приходило на мысль, что следует сесть. Пройдет десять минут, он простынет, и мсьё Петанлер, конечно, скажет ему:
— Allons, mon ami! amuser-vous donc! Que diable! à votre âge il ne faut pas rester toujours sérieux![317]
И Миша опять начнет играть в веревочку, прыгать, скакать — и все от души.
Так шло «поведение» этого мальчика; так же шли и «науки». Он понимал, когда следует учиться и когда следует слушать. В часы репетиции он весь уходил в учебник, зажимал себе уши, мерно качался всем корпусом и, изредка выпрямляясь, с каким-то гордо-довольным видом произносил фразу из учебника, вроде: «раздался звук вечевого колокола — и дрогнули сердца новгородцев», или: «les Novogorodiens disaient oui, et disaient oui et perdirent leur liberté»*[318].
— Филимонов! — обращался он к своему товарищу по лавке, — почему Карамзин сказал: «раздался звук вечевого колокола» и «дрогнули сердца новгородцев»*, а не «звук вечевого колокола раздался » и «сердца новгородцев дрогнули »?
— А почем я знаю! я у него в голове не был!
— Чудак! потому что так сильнее! «Раздался!», «Дрогнули» — тут натиск есть. Надо, чтобы именно эти, а не другие слова сразу поразили читателя!
И затем он опять весь уходил в учебник, зажимал себе уши и мерно покачивался всем корпусом.
Но во время классов тетрадки и книги всегда лежали перед ним закрытыми. Подобно фокуснику, производящему опыты магии на ничем не покрытом столе, он, казалось, говорил учителю: смотри! я беспомощен! ни под лавкой, ни на лавке у меня ничего нет, а попробуй-ка спросить меня! И учитель понимал это и как бы магнитом влекся к Нагорнову.
Вызывает, например, русский учитель:
— Господин Осликов! «Осел и Соловей» — какая это часть речи?
— Глагол-с.
Миша Нагорнов мгновенно весь просветляется и ест учителя глазами.
— Извольте спрягать!
— Я осел и соловей, ты осел и соловей, он…
Осликов умолкает, замечая, что учитель подставил ему ножку. Нагорнов просветляется больше и больше.
— Господин Нагорнов! объясните господину Осликову, какая часть речи «Осел и Соловей»?
— «Осел и Соловей» — это заглавие одной из самых нравоучительных басен дедушки Крылова. Это не часть речи, а соединение трех слов, из которых два: «осел», «соловей» — суть имена существительные, а третье «и» — союз.
— Садитесь, господин Нагорнов, а вы, господин Осликов…
И так далее.
Одним словом, между воспитателями и учителями, с одной стороны, и Нагорновым — с другой, образовалась непрерывная симпатия, и что́ всего важнее, образовалась совершенно естественно. Но за всем тем, Миша не подольщался и не шпионствовал, — качества, которые особенно не нравятся товарищам. Он и в этом смысле мог бы считаться образцом, потому что угадывал сущность устава не только по отношению к начальству, но и по отношению к товариществу. Он сразу поставил себя таким образом, что никто ни в чем не мог его обвинить. Всякий видел, что Миша чист, как хрусталь, что он не предумышленно хорошо ведет себя и учится, а потому что иначе вести себя и учиться не может. Часто он даже помогал ленивым и тупым, — объясняя перед классом урок, переводя заданный отрывок из «De viris illustribus»*[319], решая математические задачи и проч., но ни подсказывать, ни иным образом фальшивить не соглашался ни за что. Он даже лавку выбрал такую, на которой сидели юноши разумные, не нуждавшиеся в подсказыванье, и был бесконечно счастлив, что может без помехи всецело предаваться почтительному и радостному услеживанию за выражением глаз и рта учителя.
— Подлец ты, Нагорнов! — брякнет от времени до времени Осликов, в устах которого слово «подлец» не имело, впрочем, никакого сознательно ругательного значения, — «Солитер» (так звали в «заведении» учителя русской грамматики по причине неимоверно длинного его роста) капкан в некотором роде человеку ставит, а тебе и горя мало. Еще радуется, выскакивает!
— Послушай, душа моя! — ответит Нагорнов, — не могу же я, наконец! Чем же я виноват, что Амплий Васильевич ко мне обращается?
И Осликов удовлетворяется этим объяснением, ибо, в сущности, сам сознает, что Нагорнову нельзя иначе и что, с другой стороны, и «Солитеру» тоже ничего иного не остается, как обратиться за разрешением вопроса не к кому другому, а к Нагорнову, у которого от природы все разрешения на лице написаны.
Когда в заведении происходили так называемые «истории», никто из товарищей никогда не мог наверное определить, участвовал ли в них Нагорнов или уклонился от участия. Скорее всего, что в такие торжественные минуты об нем совсем переставали думать. Как-то само собой разумелось, что Нагорнову тут быть не для чего, что это совсем не его дело. Тем не менее, приготовляясь к «истории», от него не скрывались и свободно развивали перед ним проекты классных возмущений, не опасаясь, что он сошпионит. И действительно, он не только не шпионил, но, заодно с другими, выносил на себе последствия «историй».
— Eh bien, Nagornoff, mon ami! nous savons parfaitement que vous n’avez pas pris part dans cette vilaine histoire! Soyez dons sincère, mon enfant! Racontez-nous, comment cela s’est passé![320] — уговаривал его мсьё Петанлер, залучив куда-нибудь в уединенную комнату.
— Pardonnez-moi, monsieur, j’ai été coupable comme les autres![321] — отвечал Миша, то краснея, то бледнея под гнетом насилия, которое он должен был сделать над собой, чтобы наклеветать самому на себя.
— Vous mentez, mon ami, vous qui ne mentez jamais! Prenez garde, cher enfant! n’entrez pas dans cette voie pernicieuse qui a déjà gâté la carrière de maint jeune homme![322]
— Je vous assure, monsieur, que je ne mens pas![323]
Нагорнова отпускали, но он явственно слышал, как мсьё Петанлер, хотя и ничего от него не добившись, все-таки вслед ему говорил: va, généreux jeune homme![324]
Таким образом, даже самые «преступления» не только не пятнали его, но даже служили на пользу, сообщая ему, в понятиях начальства, оттенок чего-то рыцарского.
— Так как я не могу верить, чтобы воспитанник Нагорнов участвовал в вашей недостойной шалости, то, лишая весь класс отпуска в следующее воскресенье, я для господина Нагорнова делаю исключение! — сказал однажды инспектор, после одной из подобных историй.
Но Нагорнов твердою стопой вышел из рядов и решительно произнес:
— Позвольте и мне разделить участь моих товарищей!
Инспектор ласково взглянул на него, потрепал по щеке и,
прошептав: «Toujours le même! toujours bon et généreux!»[325] — проследовал в свои апартаменты.
Просьба первого ученика была удовлетворена, и он разделил участь своих товарищей.
Анну Михайловну такие истории всегда приводили в волнение. Во-первых, они лишали ее случая видеть Мишу в воскресенье дома, и во-вторых, она, как женщина, постоянно трепетала, как бы Миша как-нибудь в солдаты не угодил.
— Какие-нибудь негодяи, мерзавцы кашу заварят, — жаловалась она, — а наш терпи! Их домой не пускают — и нашего не пускают! их в солдаты — и нашего в солдаты!
Но защитником Миши в этих случаях являлся сам Семен Прокофьич.
— Что касается до солдатов, то ты это чересчур хватила, — говорил он, — а относительно товарищества вот что́ скажу: товарищей тоже выдавать не следует. Почем знать, кто чем в будущем сделается? Может, прохвостом, а может, и с неба звезды хватать станет! Ты его теперь выдашь, а он в свое время тебе припомнит: а помнишь ли, скажет, любезный друг, как я перед учителем дубина дубиной стоял, а ты в ту пору надо мной фривольничал? Так-то вот.
— Все же таки…
— И все-таки ничего. Без ума головорезничать наш Михайло Семеныч не станет — не таков он у нас, — а держаться около товарищей полезно и нужно, — это я всегда скажу. Нынче такое время, что не знаешь, с кем говоришь и к кому завтра под начало попадешь. Уж я на что старик — и то берегусь. Сегодня он по тротуару гремит, а завтра он начальником над тобой будет. Ты ему сегодня, покуда он по тротуару гремит, сгрубил, а завтра он тебя в бараний рог согнет… Вот тут и угадывай!
Соображения эти несколько успокоивали Анну Михайловну, и едва успевали отобедать, как она уже летела в «заведение», завернув в салфетку пирог с сигом, до которого в эти дни, разумеется, никто не дотрогивался. И умиление ее возрастало до крайних пределов, когда сам Петанлер, узнав о ее приезде, подходил к ней и говорил:
— Ваш сын, сударыня, — это утешение родителей, слава заведения и гордость товарищей!
Судебная реформа* произвела в «заведении» необыкновенное, почти отуманивающее действие, особливо с той минуты, когда на деле последовало открытие новых судов, и ученики увидели их лицом к лицу. Витии гремели, присяжные заседатели глядели беспомощно и метались словно в предсмертной агонии; судьи старались казаться бесстрастными. В публике ходили слухи о каких-то баснословных кушах*, о каких-то компаниях, составляющихся с целью наипоспешнейшего ободрания клиентов. Говорили, что из Москвы нарочно приезжал какой-то грек* и предлагал разостлать по всей России такую паутину, чтобы ни один клиент не мог миновать ее, а раз попавшись, не мог бы из нее выпутаться.
— Позвольте, однако ж, — спорили в публике, — ежели всех клиентов сразу умертвить, — что ж останется в будущем?! Ведь это значит подрывать будущее!
— Какое там еще будущее! — отвечали спорщикам, — во-первых, клиент бессмертен: сегодня умерщвлен один, завтра народится другой; во-вторых, ежели переведется клиент, разве нельзя фабрикацией гороховой колбасы заняться или по железнодорожной части куски рвать? Тут, батюшка, каждая минута дорога!
Повествовали, что такой-то взял с клиента тридцать процентов, такой-то уготовал себе место председателя конкурса* с фельдмаршальским жалованьем, так что все доходы с имения несостоятельного должника должны будут пойти на удовлетворение расходов по конкурсу…
Но суды открывались постепенно, потому что «людей не было»; адвокатские ряды пополнялись тоже медленно, тоже потому, что «людей не было». До тех пор были только звери, а теперь понадобились люди. Но для людей, если таковые находились, ворота были отворены настежь; будь только человеком — и можешь быть обнадежен,
Что под каждым здесь листом
Ты найдешь и стол и дом… *
Карьера! Это слово спирало в зобу дыхание.* Прежде карьера была вещь относительно трудная, достижимая только для некоторых, «особливою знатностью отличающихся людей». Худородный человек должен был употребить неимоверные усилия, чтобы добраться до пирога. Сколько нужно было съесть грязи! сколько перецеловать плечиков! сколько поставить банок к пояснице, наболевшей и словно помертвевшей под гнетом ожиданий в приемных, передних и канцеляриях! Алчущий пирога, предварительно допущения к нему, должен был проглотить шпагу, съесть раскаленный железный орех, запить стаканом дегтя и т. д. Теперь — пирог стоял ничем не защищенный, при открытых дверях, и всех приглашал насладиться. «Вси приидите! вси насладитесь! Всякий да яст!» И тот, кто пришел в шестом часу, и тот, кто пришел в девятом часу! Лишь бы был человек! Жри!
Человек! Но где же клеймо, с помощью которого можно было бы отличить человека от тысячеглавого змия? На первых порах многие затруднялись этим вопросом и вследствие того робели рекомендоваться в качестве людей. Но вскоре одумались и начали действовать вольным духом. В самом деле, кто же тот юродивый простец, который, облизываясь на пирог, скажет о себе: хотелось бы мне отведать сего пирога, но, к сожалению, я не человек! Не правильнее ли предположить, что даже тот, кто воистину не человек, скорее скроет это печальное обстоятельство, нежели публично поведает об нем, добровольно воздерживаясь от пирога? В древние времена юродивым было довольно трудно скрыть свое юродство, ибо тогда люди ходили с лампадами: погаснет лампада, навоняет — значит, нет тебе царства небесного. Нынче и тут облегчение: юродивый без лампады ходит и, следовательно, имеет возможность напакостить с гору, прежде нежели наполнит вселенную зловонием…
Таким образом, люди нашлись…
И что за карьера предстояла им! С одной стороны — лестная обязанность защищать общество* от поползновений преступной воли, обязанность, сопровождаемая прекраснейшим содержанием и надеждами на блестящее будущее, в случае оправдания начальственного доверия. С другой — лестная обязанность ограждать невинного*, защищать попранное право собственности, — обязанность, сопровождаемая тысячными кушами, пением, танцами, увеселительными прогулками с Деверией, Шнейдершей, а, пожалуй, хоть и с целым персоналом любого кафешантана…
— Ты что получил за такое-то дело?
— Да что! всего пять тысяч! не стоило руки марать!
— А я через год думаю лавочку закрыть! Наработаю тысяч двести — триста — и на боковую!
Такого рода разговоры слышались везде, да других (по крайней мере, в течение первого, горячего времени) и не было… Рестораны переполнены; шампанское льется рекой; облитые по́том татары бегают,* не слыша под собою ног; ассигнации мелькают в воздухе, как мухи в жаркий летний день… Кто сии ликующие, стремящиеся затмить своим ликованием ликование железнодорожных деятелей? Это они, это вчерашние рыбари*, это сегодняшние ловкачи-ташкентцы, отведывающие отечественного пирога!
Специалисты по части убийств, специалисты по части личных оскорблений и купеческих самодурств, специалисты по части скопчества, специалисты по части бракоразводных дел — все посыпалось словно из рога изобилия. Пальты, сапоги, саквояжи, ситцы, люстрины… пожалуйте, господин! к нам пожалуйте!
Жрать!!!
Рубль, выглядывающий из кармана ближнего-простеца, мешает спать. «Зачем тебе, простофиля, рубль? зачем ты зажал его в руке? — разожми! Я возьму этот рубль, зажгу его на свечке и закурю им сигару!»
Дальше рубля взор ничего не видит. Ни общего смысла жизни, ни смысла общечеловеческих поступков, ни прошлого, ни настоящего, ни будущего. Все сосредоточилось, замкнулось, заклепалось в одном слове: жрать!
Естественно, что этот неистовый клич, немолчно раздававшийся по стогнам города, не мог не взволновать воображения птенцов «заведения». В этом кличе открывалась своего рода система, новый круг, в котором им суждено было вертеться, и они ринулись туда с головой. Птенец, у которого вчера другой мысли не было, кроме: «раздался звук вечевого колокола», сегодня, пользуясь праздничным днем, уже намечает на Невском чистокровный рыжий экземпляр, и не без уверенности говорит себе: «моя!» Слыша, что́ происходит в мире больших, каждый птенец сознаёт себя человеком, ибо каждый понимает, что в нем имеется достаточный запас юркости и способности, чтобы вместе с другими кричать: лови! не задерживай талии*! следующий! следующий!
Но если «птенцы» были взбудоражены, то родители, в свою очередь, от полноты чувств могли только произносить: ах! Они смотрели на своих подростков, представляли себе, что́ ждет их в будущем, и говорили: ах! Они шли по Невскому, встречались с камелией*, и их осеняла мысль, что, может быть, через год эта самая камелия (увы! нынче родители уже и об этих детских удобствах пекутся!)… ах! Проходя мимо Елисеева, Дюссо, Бореля, они восклицали: ах! Даже на художественную выставку смотрели какими-то плотоядными, завидущими глазами… Только бы поскорее, только бы курс кончить, а что все эти Елисеевы, Борели, кокотки, художники будут в наших руках — в этом нет сомнения! За это ручается врожденная юркость «птенцов», их способность кричать всегда и при всяком случае: лови! не задерживай!
Подобно другим, Миша Нагорнов ходит как отуманенный. Он ропщет на бога и на людей за то, что ему еще два года предстоит маяться в «заведении». Он чувствует себя уже готовым, то есть настолько же юрким, как X. или Z., давно уже приобревшие себе титул «ловкачей». Он даже пробовал однажды свои силы: переоделся в штатское платье и под именем «аблаката» Иванова явился в камеру мирового судьи защищать дело «о излишне затребованном за котлету четвертаке».
— И защитил! — говорил он, весь пылая, собравшимся вокруг него товарищам, — ах, господа! вы представить себе не можете, какое это чувство!
В «заведении», вместо баров, игры в веревочку и пятнашки, завелась игра в суды*. Явились судьи, прокуроры, адвокаты. Присяжные заседатели избирались из учеников младшего класса на том основании, что они, как дети, должны были сохранить совесть во всей неприкосновенности. Обвинялся обыкновенно ленивейший из учеников, Осликов, на том основании, что ему, как неспособному и притом сыну очень бедных родителей, не предстоит в будущем никакой блестящей карьеры, а следовательно, и готовиться не к чему, кроме скамьи обвиняемых. Обвиняли его в самых разнообразных преступлениях, так что если б сложить их все вместе и показать ему эту массу злодейств в яркой картине, то даже он, несмотря на свою непонятливость, понял бы и пришел бы в ужас от неключимости* содеянного им.
Едва пробил звонок, возвещающий рекреацию, как уже ученики бегут в зал и торопливо садятся по местам. Слышится сдержанный говор; Осликов уже засел на скамью подсудимых и окидывает товарищей безучастным взглядом; защитник Тонкачев вбегает запыхавшись, как будто сейчас только перехватил в буфетной, и наскоро перелистовывает бумаги. Он изредка обращается к Осликову и шепчет ему, настолько, однако ж, громко, что передние ряды публики слышат: смотри же, болван, показывай, как я учил. Я тут за тебя распинаться буду, а ты, пожалуй, сдуру брякнешь!.. По другую сторону залы сидит обвинитель Нагорнов, которого открытая физиономия блещет сладкою уверенностью, что вот-вот сейчас этого самого Осликова он без масла проглотит. Суд намеренно мешкает. Присяжные заседатели вздыхают и рассуждают о том, нельзя ли как-нибудь отпроситься. Наконец влетает судебный пристав (тоже из ленивых) и возглашает: суд идет! Все встают и молча ожидают, покуда судьи усядутся.
Некоторое время судьи шепчутся. Они понимают, что судьям необходимо совещаться, хотя бы они сейчас только вышли из совещательной комнаты. Судья потому и судья, что он никогда не может всего предвидеть, и потому всегда должен совещаться. Наконец шептанье оканчивается; председатель, ученик старшего класса Кнабенвурст, вынимает бумажки с именами присяжных. Он делает это так опрятно, как будто показывает фокусы. «Смотрите, господа! — так, кажется, и говорит он, — вот полтинник, но вы можете быть уверены, что, покуда он находится в этих руках, он никогда не превратится ни в полуимпериал, ни даже в целковый!» Присяжные заседатели выбраны и начинают отлынивать.
— Помилуйте, ваше превосходительство, я сижу в мелочной лавочке — кто же теперича за меня сидеть будет! — отговаривается один.
— Я даже не понимаю, каким образом позволили себе привлечь меня… я в государственной службе состою! — удивляется другой.
— Я и по домашности-то моей даже самого простого обстоятельства рассудить не могу! — оправдывается третий.
Суд шепчется и оставляет все отговорки без последствий. Заседатели вздыхают и, понурив головы, садятся на лавке вблизи прокурора. Один из них немедленно притворяется спящим.
На сей раз Осликов является в роли отставного солдата Дорофеева и обвиняется в краже со взломом. Но он ни в чем не сознается.
— Ничего я этого, ваше превосходительство, не знаю. Я человек слабый, пьяный! — говорит он.
— Расскажите же нам, как все это было! — настаивает тем не менее председатель.
Защитник Тонкачев вскакивает как ужаленный.
— Ввиду такой-то статьи такого-то тома и такой-то статьи таких-то правил, запрещающих домогаться от обвиняемого признания, — говорит он, — я требую, чтобы мое заявление было записано в протокол.
Суд снова шепчется.
— Ввиду сейчас приведенных защитником законов, — говорит наконец председатель, — подсудимый! вы можете не сознаваться! Это ваше право! Защитник! настаиваете ли вы на том, чтобы ваше заявление было записано в протокол?
Защитник расшаркивается и говорит, что данным подсудимому правом не сознаваться он удовлетворен даже превыше своих желаний. Он видит теперь, что перед ним действительно суд скорый, милостивый и правый…*
— Приступим же к выслушанию свидетелей.
Показания свидетелей отличаются сбивчивостью и неопределенностью. Потерпевшая сторона, содержатель ночлежной, Савелий Потапов, не может утвердительно сказать, точно ли найденный у Дорофеева грош принадлежал ему, Потапову.
— Мой будто зубом покусан был, а этот новый, — говорит он.
Прокурор вскакивает и пронизывает Потапова взором.
— Так вы точно помните, что у вас накануне грош был?
— Да, это точно… был! Был грош — это верно.
— Этого для меня достаточно-с!
Прокурор что-то отмечает карандашом на бумаге; защитник, в свою очередь, нечто записывает.
Другой свидетель показывает:
— Это точно, что он возле меня на нарах лежал…
— Так вы точно помните, что он лежал? Это не показалось вам? вы подтверждаете это и теперь? — допекает прокурор.
— Лежал — это верно! Рядом легли — рядом и встали!
— Этого для меня совершенно достаточно!
— Если для обвинителя этого достаточно, то для меня… — встает с своего места защитник, но председатель прерывает его, говоря, что он в свое время может сказать все, что находит нужным в защиту подсудимого.
— Я прошу занести в протокол мое заявление, что защита не свободна! — настаивает Тонкачев.
Председатель шепчется и объявляет, что защита может, если желает, сделать нужное, по ее мнению, замечание.
Тонкачев встает, расшаркивается и заявляет, что он отлагает замечание до произнесения защитительной речи. Тем не менее он считает своим долгом с гордостью заявить, что видит перед собой суд скорый, милостивый и правый, который наверное отнесется к его несчастному клиенту с тою же гуманностью, с какою относился и к его собственным заявлениям…
Наконец перекрестный допрос кончился. Слово за прокурором. Миша Нагорнов несколько бледен, но глаза его так и пронизывают. Голос его сначала дрожит, но потом постепенно делается тверже и тверже, и под конец начинает словно отчеканивать.
«Господа судьи! господа присяжные заседатели! — говорит он. — Пятнадцатого июня, на Сенной площади, совершилось преступление, не яркое по своему внешнему выражению, но яркое по своей сущности; преступление, доказывающее с очевидностью, до какой степени недостаточны и слабы в нашем обществе понятия о праве собственности. Я не стану, господа присяжные, доказывать вам, как необходимо, чтобы в обществе существовали твердые понятия о собственности; вы сами принадлежите к почетному сословию собственников и лучше меня можете понять, какие важные последствия сопряжены для общества и для вас с сохранением этой твердыни, на которой зиждется благополучие государств и народов. Криминалисты на счет этот единогласны: общество, не признающее собственности, — говорят они, — подобно стаду диких зверей, из которых каждый стремится растерзать другого. Этого, я полагаю, совершенно достаточно, чтобы помочь вам встать на ту высоту, на которой следует стоять при обсуждении предстоящего нам дела. Итак, в июне 18** года, на Сенной площади, здесь в Санкт-Петербурге, так сказать, в центре промышленного движения, почти под глазами полицейского надзора, совершено дерзкое преступление. В ночь этого числа, в одну из ночлежных квартир, которыми изобилует эта мрачная местность, пришел ночевать отставной солдат Дорофеев, а на другой день утром, когда хозяин квартиры, Савелий Потапов, проснулся и, по своему обыкновению, пошел в сундук, то сундук этот оказался роспертым, замок у сундука сломанным, пробой сорванным. При этом считаю долгом обратить ваше внимание, господа присяжные, на следующее обстоятельство, к которому я впоследствии обращусь. Обстоятельство это заключается в том, что до того времени Дорофеев почти каждый день посещал ночлежную Потапова, но дней за пять поссорился с хозяином и до пятнадцатого числа ночевать к нему не ходил.
Такова, милостивые государи, фабула преступления. Спустимся же с факелом правосудия в дебри преступления и постараемся осветить их. Но прежде чем идти далее, я должен объяснить вам, господа присяжные, значение так называемых косвенных улик.
Что такое косвенная улика? Это такой признак преступления, который хотя сам по себе не имеет никакого значения, но, будучи сопоставлен с другими, тоже не имеющими собственного значения, признаками, будучи рассматриваем, так сказать, в связи с целым рядом такого же рода признаков, составляет совершеннейшее доказательство. Предположим, например, что в городе совершено убийство. Убит Z., которого видели, как он вчера в таком-то часу вечера выходил из кабака вместе с X., и о котором с тех пор никто ничего не слыхал. Вот это-то обстоятельство, что X. вышел из кабака вместе с Z., и есть первое звено в цепи косвенных улик, которыми впоследствии поражен будет X. Взятое отдельно, оно, конечно, ничего не значит. X. мог выйти вместе с Z. из дверей кабака, но, пройдя по улице несколько шагов, они могли разойтись в разные стороны — совершенно исключить такого рода возможность нельзя. Но тут начинается ряд последующих улик. Во-первых, у X. найдена на руке царапина. И эта улика, конечно, сама по себе недостаточна, ибо X. мог оцарапать руку случайно, ему могла оцарапать ее кошка и так далее. Но вот является вторая улика: на ногах у X. найдены сапоги убитого, которые были на последнем в то время, когда его видели в кабаке; это уже значительная прибавка к сумме улик, хотя сама по себе и она все-таки ничего не значит. Мало ли каким образом мог приобрести X. сапоги Z.? Он мог купить их, мог поменяться с ним, мог, наконец, выпросить! Все это далеко не невозможно. Но здесь на помощь является третья улика: X. не может объяснить употребление своего времени между моментом выхода вместе с Z. из кабака и моментом, когда Z. найден мертвым на улице. Вы скажете, что и этот факт не имеет решительного значения; вы скажете, что X., под влиянием винных паров, мог забыть, где он был, что он мог забыть это по рассеянности, что он, может быть, провел это время в предосудительном месте и ему не хочется в том сознаться? Я первый со всем этим согласен, господа присяжные, но потому-то и убеждаю вас: обращайте внимание не на каждую косвенную улику в отдельности, а на их совокупность. Совокупность — это уже не отдельная какая-нибудь улика, но целая, так сказать, совокупность, или, другими словами, ряд улик, взаимно друг друга проверяющих и подтверждающих!
Совокупность — это единственное орудие, которое имеет правосудие для борьбы с злом! Зло уклончиво и лукаво, господа присяжные; оно совершает свои деяния в темноте ночи; оно окутывает их мраком, составляет для них искусственную обстановку, обманывает, заметает следы! Но здесь-то именно и настигает его недремлющее око правосудия! Ежели ты там не был, то где же ты был? ежели ты не помнишь, где был, то почему у тебя на руке царапина? Каким образом очутились на твоих ногах чужие сапоги? И так далее, и так далее — покуда, наконец, из всех этих мелких и, по-видимому, ничтожных признаков не образуется совершеннейшее доказательство!
Вот этою-то «совокупностью улик» и намерен воспользоваться я относительно лица, сидящего пред вами на скамье обвиненных.
Первая косвенная улика — это самый сундук, который был вам предъявлен. Он носит на себе все признаки взлома, и, конечно, сам подсудимый не будет столь смел, чтоб утверждать, что он в таком виде вышел из рук творца.
Взлом существует — это факт!!
Но взлом сделан не просто для взлома, а с преступною целью воспользоваться чужою собственностью — это тоже факт!! Еще вечером пятнадцатого июня 18** года Потапов считал себя обладателем двоих старых пестрядинных портов, одной почти новой рубашки и монеты, называемой в простонародье семишником. Утром, шестнадцатого числа, этих вещей у него не стало. Они исчезли, испарились, улетучились — все, что угодно, но только исчезли со взломом, с помощью сломанного висячего замка и сорванного пробоя! Это вторая косвенная улика!
Зачем Дорофеев пришел к Потапову? Защита, быть может, скажет, что таково было обыкновение Дорофеева, что квартира Потапова была ночлежным домом, в котором каждую ночь ночевало множество лиц! Но, во-первых, господа присяжные, к словам защиты вообще следует относиться с некоторым недоверием. Защита заинтересована в оправдании своего клиента (сильное движение со стороны Тонкачева (ого!); председатель с беспокойством смотрит на Мишу, но последний, не смущаясь, продолжает); скажу более: от этого оправдания зависит самое материальное обеспечение защиты (Тонкачев вскакивает)… Но прекратим, однако же, этот разговор, который — я сознаю — не всем может здесь нравиться… Итак, продолжаю. Во-вторых, говорю я, почему же Дорофеев пришел ночевать к Потапову именно в ту самую ночь, когда у последнего совершена кража… кража со взломом, господа присяжные! Или тут есть игра природы? или чудесное какое-нибудь стечение обстоятельств? Мы охотно согласились бы с этим предположением, если бы не жили в просвещенном девятнадцатом веке, когда вера в чудеса уже значительно утратила свою силу! Да, господа присяжные, тут нет ни игры природы, ни чуда, а просто-напросто есть третья косвенная улика!
Чтоб доказать, что тут нет никакого чуда, нам не нужно даже ссылаться на просвещенное время, среди которого мы живем. Мы так легко, самыми обыкновенными средствами, можем распутать эту кажущуюся случайность, что она даже в ваших глазах, господа присяжные, утратит всякое право претендовать на название случайности. И действительно, следствие с полною ясностью раскрывает нам, что перед этим Дорофеев кряду пять дней не ночевал у Потапова, а имел приют у другого ночлежника, Кузьмы Герасимова. Почему так? — на этот вопрос следствие отвечает прямо: Дорофеев был во вражде с Потаповым, и именно поссорился с ним за пять дней перед кражею, и именно из-за той почти новой рубахи, которая, как я сказал выше, вместе с прочим имуществом исчезла в ночи пятнадцатого июня 18** года. За пять дней перед тем Дорофеев просил Потапова продать ему означенную выше рубашку; Потапов соглашался, но просил пятьдесят копеек; Дорофеев давал только сорок. Торг не состоялся, но злоба запала глубоко в сердце Дорофеева. Он уже тогда не мог сдержать ее, и при посторонних людях сказал Потапову: погоди ж ты! Во сколько же раз должна была возрасти эта злоба в течение последующих пяти дней! Не забудьте, господа присяжные, что Дорофеев человек неразвитый, человек нрава грубого, человек, которого ежеминутно должна была точить мысль об этой почти новой рубашке, на которую он, по-видимому, давно уже смотрел завистливыми глазами! В виду этого соображения, ссора Дорофеева с Потаповым является уже не просто четвертой косвенной уликой кражи со взломом, но и уликой преднамеренного ее совершения!
Но идем дальше. Свидетель Онуфриев утверждает, что сам слышал, как Дорофеев чиркал спичкою, чтоб добыть огня, а свидетель Прохоров прямо показал, что, лежа подле Дорофеева, он очень отчетливо слышал, как последний ворочался с боку на бок. Свидетельства подавляющие! Тем не менее Дорофеев возражает против них и, смею так выразиться, с невозмутимою наглостью утверждает, что он добывал себе огня и ворочался на нарах, потому что хотел идти за естественной надобностью! Позволяю себе, однако ж, думать, господа присяжные, что вы оцените это объяснение, как оно того заслуживает. Как! и здесь является эта всегдашняя бесчестная уловка людей, промышляющих темным и опасным ремеслом незаконного стяжания! И вы поверите ей! Вещь неслыханная («chose inouïe»)! Этих людей как-то всегда обуревают естественные надобности именно в те минуты, когда им предстоит привести в исполнение их темные глубоко обдуманные замыслы! Естественная надобность! что̀ может быть законнее этой причины!! Но, спрашиваю я вас, разве Дорофеев был в первый раз в этом доме, чтоб не иметь полной возможности удовлетворить своей надобности без помощи огня? Разве он не знает всех входов и выходов? не знает, как расположена всякая нара, как нужно пройти, чтоб достигнуть желаемого? Нет, он знает все это; он не знает определительно только одного: где стоит хозяйский сундук, тот сундук, который ему предстоит взломать. И вот, пользуясь темнотою ночи, уверенный, что ночлежники, после тяжкого трудового дня, заснули сном, который позволяю себе назвать непробудным, он зажигает спичку и идет. Куда идет? что хочет совершить? — он не сказывает нам об этом. Но мы… мы уже угадываем его преступные намерения! Мы следили шаг за шагом за его действиями, и позволяем себе думать, что у нас прибавилась еще пятая косвенная улика, и притом такая, которая, кроме кражи со взломом, свидетельствует еще и о нераскаянности обвиняемого.
Наконец, и еще улика — шестая: у Дорофеева на другой день, утром, при обыске, найден был за голенищем сапога семишник. Конечно, Дорофеев утверждает, что эти две копейки составляют его собственность, — но где ж доказательства справедливости этого показания? Кто видел, что у Дорофеева вечером пятнадцатого числа 18** года были эти две копейки? И почему у него оказалось именно две, а не три, не пять, не десять, не двадцать копеек? Опять игра случая! Странная это игра, господа присяжные! выгодная для подсудимого, но которую, благодаря вашему просвещенному суду, ему положительно придется на будущее время оставить! Правда, что сам Потапов показывает, что бывший у него семишник будто бы покусан зубом, между тем как монета, найденная у Дорофеева, имеет вид совершенно новый. Но можно ли верить Потапову, потерпевшему от преступления? Почему не предположить, что им овладело сострадание к своему старинному квартиранту? что он, давая сбивчивые показания, действовал под влиянием угроз, внушений, мольбы? Но вас, господа присяжные, подобные колебания в показаниях потерпевшей стороны не должны останавливать; или лучше сказать, на вас они должны иметь силу совершенно в обратном смысле. Вы должны сказать себе: эти колебания не больше, как колебания; а за ними стоит неоспоримая, неопровержимая и со всех сторон непререкаемая истина, которую я позволяю себе формулировать следующим образом: вчера пропало две копейки, сегодня — найдено тоже две копейки. Ни больше, ни меньше.
Вы спросите, может быть: где же другие вещественные доказательства, исчезнувшие из сундука вместе с семишником? где двое старых пестрядинных портов? где почти новая рубашка? где носовой платок, о котором, по незаявлению претензии со стороны потерпевшего лица, обвинение может только догадываться? На это я могу отвечать одно: не знаю. Но в то же время позволяю себе предложить следующую догадку. Ежели означенного имущества не оказалось у Дорофеева, то не значит ли это, что он его спрятал? Отсутствие вещественных доказательств разве всегда равносильно несуществованию их? Нет, в большей части случаев, тут не только нет тождества, но есть даже доказательство совершенно противного. Поймите меня, господа присяжные! Когда человек боится показать какую-нибудь вещь, то ему ничего другого не остается, как спрятать ее, — это аксиома. Следовательно, ежели мы не находим искомого, даже после самого тщательного обыска, произведенного у преступника, то это еще не значит, что искомого у него нет, а означает только, что он имел основания тщательно от нас его скрыть. Таково мое внутреннее, глубокое убеждение.
Я кончил, господа присяжные. Вы знаете изречение: да будет суд правый и милостивый, и, конечно, постараетесь не одностронне, но всесторонне отнестись к предстоящему вам подвигу. Пусть будет ваш суд правым и милостивым, но в то же время, пусть будет он милостивым и правым. Пусть над преступником прострется ваше милосердие, но в то же время пусть кара, достойная преступления, настигнет его! Тогда, и только тогда вы будете на высоте вашего призвания, и докажете враждебным элементам, неустанно подтачивающим священнейшие основы общества, что милосердное око правосудия не дремлет. Оно не дремлет, милостивые государи, хотя оно око, а не глаза! Единственное око — но и тому вы не дадите сомкнуть вежды! Какое величественное зрелище, милостивые государи!»
В зале проносится смутный говор: речь обвинителя произвела эффект. Нагорнов, красный и запыхавшийся, опускается на стул. Однако, несмотря на изнеможение, он еще находит в себе достаточно силы, чтоб послать через зал вызывающий взгляд Тонкачеву. В публике слышится вопрос: вывернется или провалится Тонкачев?
Тонкачев, очень чистенький мальчик, с виду похожий на jeune premier (он уже в старшем классе и заранее усвоивает себе все замашки заправских адвокатов из породы jeunes premiers* ). Он очень развязно помахивает pince-nez и без малейшего смущения, даже с некоторою дерзостью, начинает защитительную речь, Ядовитость и ирония так и брызжут в каждом его слове.
«Господа судьи! господа присяжные! Прежде всего считаю своею обязанностью отдать полную справедливость обвинению. Старательность и усердие, с которым оно составлено, заслуживает величайшей похвалы. Скажу более: я совершенно уверен, что никогда, ни перед одним судом не было сказано столь усердной обвинительной речи, как та, которую вы сейчас слышали. Господин прокурор знает, что ежели материальное обеспечение адвоката зависит от оправдания клиента, то, с другой стороны, почести, которые ждут впереди каждого члена прокуратуры, отчасти обусловливаются успехом…»
Миша, весь бледный, вскакивает с своего места и дрожащим голосом произносит:
— Господа судьи! я протестую! я всеми силами моей души («de toutes les forces de mon âme», — мелькает у него в голове) протестую против инсинуации, которую дозволяет себе защита!
Судьи шепчутся; в зале обнаруживается сдержанное волнение.
— Защитник! приглашаю вас оставаться в пределах защиты! — произносит, наконец, председатель.
«Господа судьи! я вовсе не имел намерения оскорблять кого бы то ни было; я хотел только сказать, что для защиты иметь дело с противником, который так старательно оправдывает доверие своего начальства, — очень приятно.
Затем продолжаю, и ежели обвинение, как выразился господин прокурор, попыталось «спуститься с факелом правосудия в дебри преступления», то я, с своей стороны, постараюсь с тем же факелом спуститься в дебри обвинения и водрузить знамя освобождения в развалинах невинности.
Вещь замечательная, господа («chose remarquable, messieurs!» — мелькает у него в голове)! Перед вами сейчас говорил один из лучших представителей нашего обвинительного искусства; вы слышали речь, продолжавшуюся более получаса, речь, старавшуюся быть убедительною, и, по-видимому, построенную очень искусно…»
Миша судорожно подскакивает на стуле; глаза его бегают от председателя к защитнику. Наконец председатель вновь выходит из бездействия.
— Приглашаю защитника, — говорит он, — воздержаться от оценки талантов господина прокурора. Оценивать эти таланты имеет право лишь непосредственное его начальство.
«Но что же осталось в вашем сознании, господа присяжные, теперь, когда речь прокурора уже произнесена? Разберите внимательнее вынесенные вами сейчас впечатления, и, наверное, вы найдетесь вынужденными ответить на мой вопрос только одним словом: ничего. Да, ничего, ничего и ничего. Это очень прискорбно, но это так. Я первый отдаю справедливость ораторским средствам моего противника, его непреоборимому усердию, и за всем тем очень рад за моего клиента, что единственный ясный результат, который вытекает из речи прокурора, — это «ничего»!»
Нагорнов хочет вновь обидеться; председатель, видя это, начинает есть защитника глазами; еще одно лишнее слово — и Тонкачеву угрожает прекращение защиты.
«Вам говорят, милостивые государи, что никаких прямых улик, которые доказывали бы, что преступление, о котором идет речь, совершено обвиняемым Дорофеевым, в виду обвинительной власти не имеется. Я охотно этому верю. Так как мой клиент невинен, то было бы даже странно, если бы против него были какие-нибудь действительные, а не мнимые доказательства. Что́ же, однако, привело его сюда, на скамью обвиненных? А вот, говорят вам: против него существуют улики косвенные. Это очень любопытно. Что́ же такое эти косвенные улики? К величайшему удовольствию нашему, ответ на этот вопрос дает само обвинение. Косвенные улики, говорит оно, это те самые, которые ничего не стоят. Это обрывки чего-то неясного, неизвестно откуда идущего, это подслушанные сплетни досужих кумушек, это беспорядочная сорная куча, из которой торчат обглоданные арбузные корки, лоскутки бумаги, кухонные остатки, — одним словом, все, что никому не нужно, чем всякий гнушается, между чем ни под каким видом нельзя отыскать не только внутренней, но и механической связи…
Господа присяжные! Во всем этом скрывается целое искусство, и искусство не очень важное, но, во всяком случае, очень замечательное. Искусство играть ничего не значащими объедками, чтобы воспользоваться ими в интересах обвинения. Чтобы показать вам, что игра подобного рода не только возможна, но и легка, я сейчас приведу вам несколько образчиков.
Следствие показывает, например, что обвиняемый не был тут; обвинение хватается за этот факт и уже формулирует его так: обвиняемый не был тут, следовательно, он был где-нибудь, следовательно, и конечно, он был там, где совершено преступление. Вот один образчик игры в косвенные улики. Каким образом очутилось здесь «конечно» — этого, конечно, не объяснят даже знаменитые духи, советовавшие господину Корбе в такую-то ночь посильнее взволновать госпожу Алымову*. (В публике раздается: браво! Председатель грозит очистить залу заседания.) Другой образчик: накануне пропало две копейки, сегодня найдено тоже две копейки; следовательно, это те самые две копейки, которые пропали вчера. Откуда взялось это следовательно? разве мало находится в обращении двухкопеечников? Пусть прокурор заглянет в свой собственный кошелек! Пусть поищет в нем! Быть может, он найдет там такой же семишник, этот salaire[326] бедного, к которому он с таким презрением относился. (Миша вскакивает, безмолвно протестуя против приписываемой ему аристократической гадливости!) Почему же этот двухкопеечник, который в сию минуту находится в кошельке господина прокурора, — не тот двухкопеечник, который в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое июня 18** года пропал у Потапова?
Но я не хочу идти далее и не стану продолжать вопросов по каждой из указанных обвинением улик. Это бесполезно. Ведь это дело решенное: само обвинение заранее объявило, что каждая из этих пресловутых улик, взятая сама по себе, не стоит ломаного гроша…
Но вам говорят: важность заключается не в каждом признаке преступления, взятом в отдельности, а в их совокупности! Совокупность! Какое страшное, подавляющее слово! Что же, однако, означает оно? Увы! Я сейчас буду иметь честь объяснить вам, господа присяжные, что оно означает.
Возьмите арбузное зерно, прибавьте к нему несколько хлебных крох, подсыпьте перцу, налейте уксусу, коли хотите, бросьте несколько обрезков бумаги — и спросите себя, что из этого может выйти? Обвинение утверждает, что из этого выйдет арбуз (в публике смех), но я… я позволяю себе усомниться в этом! Я прямо думаю, что это будет смесь предметов, которые, не имея никакой ценности, взятые порознь, еще менее имеют таковой, взятые вместе! Это совсем не «совокупность», а именно смесь, жалкая, никому не надобная смесь…
Тем не менее изобретенный господином прокурором арбуз ( новый взрыв смеха в публике; Миша делается красен, как раскаленное железо ), при известных условиях, делается настолько опасным, что равнодушно относиться к нему невозможно. Так, например, в настоящем случае, это уже не арбуз, а разрывной снаряд, который мог бы убить моего клиента, если бы судьба его зависела от суда менее просвещенного и гуманного, нежели ваш. Но ведь он мог бы убить не одного моего клиента, а и каждого из вас, господа присяжные. Каждый из вас наверное где-нибудь находился во время совершения преступления; каждый из вас может найтись в невозможности объяснить употребление своего времени; у каждого из вас (даже у господина прокурора!) могут найтись две копейки; стало быть, каждого из вас, вследствие этих ничтожных, ничего не объясняющих признаков, можно привлечь к суду? Подумайте, господа, что будет с обществом, в котором господину прокурору будет дана возможность во всякое время по своему усмотрению и в кого попало пускать изобретенным им арбузом!
Нам говорят: берегитесь! неблагонадежные элементы подтачивают священнейшие основы общества! Осуждайте! ибо если преступление останется ненаказанным, то общество превратится в скопище диких зверей, которые будут хватать друг друга за горло! Но позвольте же, господа! Осуждайте, карайте, преследуйте, будьте беспощадны, но не забудьте, что стрелы ваши должны попадать в действительного преступника, а не в прохожего, который случайно очутился на пути пущенного прокурором разрывного снаряда! Если кража, совершенная у Потапова, взывает к небу о мщении, то почему же непременно казнить Дорофеева, а не каждого из нас, по усмотрению господина прокурора? Почему, наконец, не казнить первую попавшуюся под руку куклу, чтобы на ней показать пример наказуемости? Я сам не утопист, милостивые государи! Я далеко не принадлежу к числу жалких последователей жалкой теории абсолютной невменяемости*, которою гнусные исчадия современного нигилизма думают отвести глаза правосудию! Нет, я не нигилист! Напротив того, я глубоко убежден, что преступная воля должна быть наказана, что преступник, как говорит бессмертный Гегель, не только имеет право на наказание, но может даже требовать его*; однако, согласитесь, милостивые государи, что странно и даже несправедливо было бы ожидать, чтобы подобное требование исходило от человека чистого, совсем непричастного содеянному! Дорофеев невинен — зачем же он будет требовать, чтобы его наказали!..
Затем, обращаясь к случаю, по поводу которого доверие начальства призвало вас, господа присяжные, произнести приговор, я просто нахожу излишним говорить что-либо в оправдание моего клиента. Да, он ночевал у Потапова, он чиркал спичкою, он приторговывал у потерпевшей стороны «почти новую» рубаху — я охотно допускаю все это, но ни в чем, решительно ни в чем не вижу преступления! Я не проникал в тайники души Дорофеева — эти тайники, господа, открыты только богу! — но, оставаясь на почве фактов, я могу быть совершенно покойным. Господа присяжные заседатели! вы не захотите обмануть доверие начальства! вы объявите подсудимого Дорофеева невинным!»
Эта речь производит эффект потрясающий. Осликов будет оправдан — это несомненно. Тонкачев с какою-то неизреченною самоуверенностью качается на стуле. Как будто хочет сказать: и зачем вы меня из пустяков тревожили! Зачем отняли понапрасну столько драгоценных минут! Нагорнов понимает это; он догадывается, что, как обвинитель, он хватил несколько через край, и потому отказывается от возражения. В публике слышится сдержанный смех; слово: арбуз! нагорновский арбуз! — летает по рядам, и можно предвидеть, что слово это не скоро забудется в заведении. Но у Нагорнова есть звезда, и она выручает его в ту самую минуту, когда противники считают его уже погибшим.
— Подсудимый Дорофеев! что̀ имеете вы прибавить в свою защиту? — обращается председатель к Осликову.
Осликов лениво встает и, ковыряя в носу, озирает присутствующих. Тонкачев с ужасом начинает подозревать, что клиент его позабыл все внушения, которые были ему даны перед заседанием.
— Да что говорить, ваше высокородие! — произносит наконец Осликов, — мой грех! я украл!
Тонкачев кидается к Осликову; Нагорнов поднимает голову и, сложив на груди руки, бросает своему противнику взгляд, исполненный неизреченного торжества. Общий взрыв хохота, под шум которого никто не слышит речи, которую председатель, в виде бесконечно тянущейся канители, обращает к присяжным заседателям, вручая им лист с вопросными пунктами и убеждая их оправдать доверие начальства.
— Если вы найдете, что подсудимый виноват, — взывает председатель, — то скажете: виновен; если же найдете, что подсудимый не виноват, то скажете: невиновен. Идите же, и пусть бог просветит сердца ваши!
Присяжные заседатели уходят, и через минуту выносят приговор: виновен — по всем вопросам. Суд присуждает Осликова к лишению всех прав состояния и к заключению в арестантских ротах в течение пяти лет.
Ученики спешат в классы. Мсьё Петанлер ловит на дороге Тонкачева.
— Ecoutez, Tonkatschoff! — говорит он, — vous avez été brillant, même éblouissant de verve et d’esprit! mais la vérité a été, comme toujours, du côté de Nagornoff! Comment ne comprenez-vous pas qu’il est impossible, qu’un nigaud comme Oslikoff ne soit pas coupable! Mais… au nom de Dieu![327]
По воскресеньям Миша рассказывает о своих подвигах родителям.
Со времени открытия новых судов между родителями поселилось некоторое разногласие относительно будущности сына. Анна Михайловна придерживается адвокатуры; Семен Прокофьич склоняется на сторону прокурорского надзора.
— Да ты слышал ли, в департаменте-то сидя, какие они куски рвут! — убеждает Анна Михайловна мужа.
— Всех денег, матушка, не ограбишь. Да ведь если очень-то шибко по чужим карманам лазить начнешь, так и в Сибирь, пожалуй, угодишь! Лавров-то ведь не далеко. Ну, и Бельмесов тоже. Гуляет он до поры до времени, а я все-таки надеюсь, что Туруханска ему не миновать. Жадны. А у начальства-то под глазами, он у нас все равно что у Христа за пазушкой будет! А может быть, еще политический процесс — так ты вот и понимай тут!
Сам Миша тоже не мог определительно сказать, куда ему хочется: в адвокаты или в прокуроры. Иногда, идет он мимо Милютиных лавок и думает: непременно в адвокаты пойду! ведь все, все, что тут ни есть, — все мое будет! Каждый день по четыре коробки сардинок съедать буду!
В другой раз его пленяет прокурорский мундир и сопряженная с ним неуклонность. Да это и не мудрено, потому что ведь тут все-таки не то, что жулика защитить — тут, с позволения сказать, общество в опасности! Для дитяти оно даже очень лестно. Нарушенное общественное спокойствие! попранное право собственности! низринутые в прах авторитеты! — какие величественные, повергающие в трепет задачи! И какая дорога впереди! сколько поводов для волнений на этом пути, в начале которого стоит какой-нибудь жалкий судебный следователь или секретарь суда[328], а в конце — министр! А тут еще, чего доброго, политический процесс наклюнется… будущее-то, будущее-то какое впереди!
— Ведь это, батюшка, не адвокатишка какой-нибудь, который, задеря хвост, по управам благочиния летает, а в некотором роде… гард де ссо́*![329]
Но надо сказать правду: молодость все-таки брала свое, и представление о четырех коробках сардинок почти всегда одерживало верх над честолюбивыми мечтами. Миша не мог пройти мимо человека, чтобы не видеть в нем «клиента», а раз усмотревши клиента, он уже невольно ел его глазами.
— Я, маменька, Плотицына сегодня во сне видел!* — открывался он Анне Михайловне в минуту, когда аппетит уж очень сильно начинал тревожить его.
— Уж как бы хорошо! уж так бы хорошо! ах, как бы хорошо! — вместо ответа восклицала Анна Михайловна, и даже вся краснела от волнения.
— Да вы, маменька, попросили бы папеньку!
— Кто с ним, с упрямым, сговорит! А какие куски-то они рвут! ах, мой друг, как рвут!
— Да это само собой! Неужто ж потачку давать! Тридцать процентиков, батюшка! тридцать процентиков, милости просим-с!
— Ведь нынче шагу без него, мой друг, ступить нельзя! Дыхнуть без него, без кровопивца, возможности нет! Ты шаг вперед — он два! И все-то забегает, все-то вперед бежит, все-то норовит подножку тебе подставить!
— Однако ж какое это, маменька, величественное здание!
— Ведь уж коли попал ты ему в лапы — так там и держись! И не шевелись! Все равно что в капкане! Уж он тебя лущит-лущит! Он тебя чистит-чистит! Путает-путает! И до тех пор он тебя на волю не выпустит, покуда, что называется, как стельку не обстрижет!
— Ну, маменька, не все так! Вот у нас Благолепов адвокат есть, так тот даже сам с удовольствием, по силе-возможности, клиенту подарит! Намеднись выиграл дело одной клиентки, ну, клиентка и приезжает к нему. Что́, говорит, Василий Васильич, вы с меня за труды положите? А он, знаете, покраснел этак, да так прямо и брякнул: «Я, говорит, сударыня, за добрые дела деньгами не беру, а вот кабы вы просвирку за меня вынули!»
— Ну, уж это какой-то… необнакновенный какой-то! Однако ж, как бы ты думал! хоть просвиркой, а все-таки взял! Иной раз, душа моя, и просвирка… ах, как это иногда важно, мой друг! Молитва-то! ведь она, кажется… и ничего в ней нет… ан смотришь, и долетела! Ан он в другом месте уйму денег урвал, или вот в лотарею двести тысяч выиграл! за молитву-то!
— Ну, маменька, у него и билета-то, пожалуй, не сыщется!
— Не говори этого, мой друг! ах, не говори! как знать, чего не знаешь!
— А как бы, маменька, хорошо-то! Вот, говорят, Отпетый такую «деверию» завел*, что вся кавалерия смотрит да зубами щелкает!
— Ну, это, мой друг, тоже опасно. По-моему, лучше копить. Ведь эти прорвы, душа моя… много, ах, много деньжищ нужно, чтобы до сытости их довести! У нас, мой друг, у директора такая-то была, так он не то что все состояние свое в нее ухлопал, а и казну-то, кажется, по миру бы пустил, кабы вовремя его за руку не ухватили! Вот он теперича и живет да поживает в Архангельской губернии, а она, рыжая прорва, и о сю пору по Невскому на рысаках гарцует!
— А хорошо бы, маменька!
— Уж как бы не хорошо, кабы не эта их жадность! Опрятны они очень — вот чем берут! Нашей русской против них — и ни боже мой! Только и дерут же они за эту чистоту! Годиков этак пять-шесть пофорсила — глядишь, либо домину в четыре этажа вывела, или в ламбарт целую уйму деньжищ спрятала! А брильянтов-то сколько! а кружев-то!
— Им, маменька, без брильянтов нельзя. А что касается до богатства, так я от одного адвоката за верное слышал, что у иной, кроме брильянтов да кружев, ничего и нет. Да и те, как получит, сейчас же у закладчика заложит, да у него же опять и берет напрокат!
— Уж будто бы бедность такая! все, чай, сколько-нибудь накопит!
— Ей-богу, маменька, так. Ведь они до сих пор всё больше между офицерами обращались. Адвокаты-то только теперь в ход пошли, а прежде всё с офицерами! Ну, а возьмите сами, сколько ей сперва нужно денег истратить, чтобы офицера-то заманить! Первое дело — квартира, ковры, белье, второе — экипаж, третье — туалет, чтобы новый каждый день был…
— И за все-то, мой друг, с нее вдвое! за все-то вдвое против других дерут! Потому, всякий знает, что она нечестная — ну, и берут! Она и торговаться-то даже, мой друг, не смеет, а так прямо и отдает!
— Вот видите! Платье-то, может быть, на ней пятьсот рублей стоит, а офицер-то возьмет да за обедом его шампанским обольет!
— И обольет! Ты думаешь, не обольет! Да и как еще обольет-то! Офицер — ведь он горд! На́, скажет, подлянка! понимай, каков я есть!
— Так вот то-то и есть! Тут, маменька, уж не об четырехэтажных домах приходится думать, а об том, как бы самой-то лет пяток-другой продышать!
— Где уж об домах думать! да еще то ли с ними делают! Еще нынче все-таки потише стало, а прежде, бывало, как порасскажет папенька!..
— Уж будто и папенька!!
— А ты как бы об отце-то своем полагал! Тоже, батюшка, сахар медович был! Это чтобы «деверию» встретить, да, высуня язык, целые сутки за ней не пробегать — да упаси бог, чтобы он случай такой пропустил! Пытала я первое-то время плакать от него! Бывало, он рыскает там, по Мещанским-то, а я лежу одна-одинешенька на постели, да все плачу! все плачу! И ни одним, то есть, словом никогда я его не попрекнула, чтобы там взгляд какой-нибудь или жест недовольный… Никогда! Всегда — милости просим!
Анна Михайловна лжет, и Миша тоже очень хорошо знает, что Семен Прокофьич имеет об «девериях» самые первоначальные, так сказать, детские понятия. Но им обоим приятно лгать, потому что предмет-то лганья очень уж занятен. Они ходят обнявшись по комнате и мечтают. Анна Михайловна мечтает о том, сколько бы у нее было изюму, черносливу, вермишели, макарон, одним словом, всего, чего только душа спросит. Мечтания Миши обращены больше в сторону «кокотки».
— Еще бы не хорошо! уж так-то бы хорошо! — восклицает Анна Михайловна.
— Ах, маменька! — стонущим голосом вторит ей Миша и ни с того ни с сего целует ее.
Но вот является Семен Прокофьич, только что совершивший утреннее воскресное поклонение директору. Беседа разом принимает другой характер.
— Ну, что, молодец, опять кого-нибудь в каторжные работы сослал? — спрашивает счастливый отец.
— Нет, только на пять лет в арестантские роты! Да и то, папенька, преступник уж сам сознался! Чуть-чуть было Тонкачев не загонял меня!
— Как же это ты, брат, маху дал! Ай, ай, ай!
— Да ведь трудно, папенька!
— А ты напирай, братец! Он от тебя, а ты за ним! Он в сторону, а ты обеги кругом — да встречу! Вот, братец, как дела-то обделывать нужно!
— Да я, папенька, и так…
— Ну, да ведь и то сказать, не все же на каторгу! Спасибо и в арестантские роты на пять лет! Ну, и пущай его посидит! За дело! Вперед не блуди!
— А у нас, папаша, на будущей неделе, в «заведении» политический процесс приготовляется!
— Ну, вот и дело! Вот этих лохматых да стриженых — это так! Катай их!
— А я бы, право, Мишеньку в адвокаты отдала! — как-то нерешительно заговаривает Анна Михайловна.
Этого робкого заявления достаточно, чтобы в одно мгновение прогнать хорошее расположение духа Семена Прокофьича.
— И что тебе, матушка, за охота мне перед обедом аппетит портить! — брюзжит он. — Вот дай срок умру, тогда хоть в черти-дьяволы, хоть в публичный дом его отдавай!
Высказав это, Семен Прокофьич, огорченный и раздраженный, уходит к себе в кабинет и вплоть до самого обеда не показывается оттуда.
Ничто не изменилось в течение шестнадцати лет в воскресных обедах Нагорновых, только посетители их как будто повыцвели. Дедушка Михайло Семеныч уж не управляет архивом и с тех пор, как находится в отставке, как-то опустился, перестал шутить и, словно мхом, весь оброс волосами. Он худо слышит, глядит как-то тускло и беспомощно и плохо ест. Сестрицы-девицы по-прежнему остаются сущими девицами, но уже не краснеют и не стыдятся при слове «мужчина», но сами охотно заговаривают о самопомощи, самовоспитании и вообще обо всем, что́ имеет какое-нибудь прикосновение к женскому вопросу. Сам Семен Прокофьич, с тех пор как его сделали генералом, постоянно задумывается и что-то шепчет про себя, как будто рассчитывает, к какому же, наконец, празднику дадут ему звезду. Пирог с сигом подается по-прежнему, но невский сижок до такой степени поднялся в цене, что вынуждены были заменить его ладожским и волховским. Одним словом, жизнь видимо угасает в этом семействе и, может быть, даже давно угасла бы, если б от времени до времени не пробуждал ее Миша прикосновением своего скромного, но все-таки молодого задора.
— Нынче, батюшка, у нас кулебяка не прежняя! — начинает беседу Семен Прокофьич, обращаясь к старику Рыбникову, — нынче невскими-то сижками князья да графы… да вот аблакаты лакомятся, а с нас, действительных статских, и ладожского предовольно! Да ведь и то сказать, чем же ладожский сиг — не сиг!
Рыбников мычит что-то в ответ, но, очевидно, только из учтивости, потому что ничего не слышит, хотя Нагорнов и старается говорить как можно отчетливее.
— Прежде, батюшка, ваше превосходительство, говядина-то восемь копеечек за фунт была, а нынче бог так привел, что и за бульонную по двадцати копеечек платим. Дорог понастроили, думали, что хоть икра дешевле будет, ан и тут легости нет. Вот я за самую эту квартиру прежде пятьсот на ассигнации платил, а нынче она уж пятьсот-то серебрецом из кармана стоит-с! Так-то вот!
Общее молчание. Все понимают, что Семен Прокофьич к чему-то ведет свою речь, и ждут понурившись. И действительно, по тем подергиваньям, с которыми он режет пирог и посылает в рот куски его, видно, что на сей раз дело не обойдется без нравоучения.
— А сыночек вот в аблакаты устремляется! — разражается наконец Семен Прокофьич, — а от этих, прости господи, сорванцов и бедствия-то все на нас пошли!
Молчание делается еще глубже и тягостнее.
— У отца за душой гроша нет, а у сынка уж актрисы на уме… да как эти… камелиями, что ли, они у вас прозываются?
— Камелиями, папенька.
— Камелия, батюшка, — это цветок такой. Цветками назвали! настоящим-то манером стыдно назвать, так по цветку название выдумали!
— Помилуйте, папенька, разве я…
— Я не об тебе, мой друг, а вообще про молодежь про нынешнюю… Зависть, батюшка, ваше превосходительство, у них какая-то появляется, коли они у которого человека в кармане рубль видят! Мысли другой никакой нет! Так вот и говорит тебе в самые глаза: не твой рубль, а мой! И так это на тебя взглянет, что даже сконфузит всего! Точно ты и в самом деле виноват перед ним! точно и в самом деле у тебя не свой, а его рубль-то в кармане!
Миша слушает, уткнувшись в тарелку. Очевидно, он недоволен. Как представитель молодого поколения, он считает своим долгом хотя пассивно, но достойно протестовать против клеветы на него.
— Иду я это, батюшка, намеднись по Катериновке*, — продолжает обличать Семен Прокофьич, — а передо мной два школяра идут. «Вот бы, — говорит один, — кабы в этой канаве разом всю рыбу выловить — вот бы денег-то много забрать можно!» Так вот у них жадность-то какова! А того и не понимает, малец, что в нашей Катериновке, кроме нечистот из Зондерманландии, и рыбы-то никакой нет!
При слове «Зондерманландия» старик Рыбников обнаруживает некоторое оживление.
— Да, брат, бывали! бывали мы там! — шамкает он.
— Вот он, аблакат-то этот, как нахватает чужих-то денег, ему и не жалко! В лавку придет — всю лавку подавай! На садок придет — весь садок подавай! А мы терпи! Он чужой двугривенчик-то за говядину отдает, а мы свой собственный, кровный, по милости его, подавай!
— Бывали! бывали! — прерывает старик Рыбников, думая, что речь все идет об Зондерманландии.
— Нет, да вы, батюшка, ваше превосходительство, послушали бы, какой у них аукцион насчет этих деверий-камелий идет! Офицер говорит: полторы, говорит! Он: две, говорит! Офицер опять: две с половиной! Он: три, говорит! Откуда он деньги-то берет! Вы вот что мне, батюшка, объясните!
— Да… да… в Зондерманландии… это точно!
— И ведь ничего-то у него на уме, кроме стяжанья этого, нет! Не то чтобы государству или там отечеству… послужить бы там, что ли… Нет, только одну мысль и держит в голове: как бы мамон себе набить!
Семен Прокофьич постепенно приходит в такой азарт, что даже бросает на тарелку нож и вилку.
— А нас взяточниками обзывают! — гремит он, — мы обрезочки да обкусочки подбирали — мы взяточники! А он целого человека зараз проглотить готов — он ничего! он благородный! Зачем, мол, сей человек праздно по свету мыкается! Пускай, мол, он у меня в животе отлежится!
Гусь стоит посреди стола нетронутым. Анна Михайловна и сестрицы притихли; у Миши слегка вздрагивают губы; даже старик Рыбников начинает понимать, что происходит нечто неладное.
— И вот тебе мой отцовский завет, Михайло Семеныч! — в упор обращается к сыну старик Нагорнов. — В аблакаты — ни-ни! Просвирками-то, брат, не проживешь, да ты и теперь уж над просвирками-то посмеиваешься! Ты, брат, может, на заграницу засматриваешься, что там аблакат-то в почете! Так ведь там он человек вольный: сегодня он аблакат, а завтра министр — вот оно что! А ты здесь что! и сегодня мразь, и завтра мразь. Мразь! мразь! мразь!
Миша убеждается, что, благодаря отцовскому предупреждению, двери в адвокатуру для него закрыты. Он решается идти в прокуроры, и в согласность этому решению приучает себя слегка голодать. «У прокурора, — говорит он себе, — живот должен иметь форму вогнутого зеркала, чтобы служил не к обременению, а чтобы всегда… везде… ваше превосходительство!.. готов-с!»
Тип надорванного, с вогнутым животом, и всегда готового исполнителя — тип еще нарастающий, будущий… но он будет. Или, лучше сказать, он существовал искони, но временно как бы поколебался и утратил свою ясность. Это все тот же русский Митрофан, готовый и просвещаться и просвещать, и сражаться и быть сражаемым. В последнее время он несколько замутился благодаря новизне некоторых положений и неумению с желательною скоростью освоиться с ними; но несомненно, что он воспрянет, что он вновь сделается чистым, как скло, и овладеет браздами…
Миша уже и ведет себя так, как будто он заправский прокурор. Строго, сдержанно, немножко сурово. Из уст его так и сыплются: «по уложению о наказаниях», «по смыслу такого-то решения кассационного департамента», «на основании правил о судопроизводстве», «в Своде законов гражданских, статья такая-то, раздел такой-то, изображено» и т. д. Даже в дружеской беседе с товарищами он все как будто обвиняет и убеждает кого-то сослать в каторгу.
— Тебя, брат, за такие дела, по статье такой-то, следовало бы, по малой мере, в исправительный дом на три года запрятать! — говорит он, — да моли еще бога, что смягчающие обстоятельства натянуть можно!
В большой зале, в ресторане Бореля, светло и людно. Говор, смех, остроты и шутки не умолкают. Татары бесшумно мелькают взад и вперед, переменяя тарелки, принимая опорожненные бутылки и устанавливая стол новыми. Это пируют за субботним товарищеским ужином будущие прокуроры, будущие судьи, будущие адвокаты.
Приближается время выпуска, и молодые люди постепенно эмансипируются. Частенько-таки собираются они то в том, то в другом ресторане и за бокалом вина обсуждают ожидающие их впереди карьеры. Начальство знает об этом, но, ввиду скорого выпуска, смотрит на запрещенные сходки сквозь пальцы.
Разговор дробится по группам. На одном конце стола ведут речь о том, что̀ выгоднее: в столице быть адвокатом или в провинции?
— Ловкачев! ты куда?
— Странный вопрос! разумеется, в адвокаты! не в судьях же пять лет на одном стуле сидеть!
— Я, брат, тоже в адвокаты, да только думаю в провинцию. Здесь уж очень много нашего брата развелось!
— Что ж! это мысль!
— Я, брат, на днях одного провинциального адвоката встретил, так очень хвалит! Такое, говорит, житье, что даже поверить трудно!
— А как, однако?
— Да тысяч пятнадцать, двадцать в год! Только, говорит, у нас деликатесы-то бросить надо!
— То есть, в каком же это смысле?
— А так говорит, какая сторона больше даст — ту и защищай!
— Это само собой! да там дела-то всё мозглявые!
— Это нужды нет! Мне, говорит, хоть по зернышку, да почаще! Ведь он там один как перст — ну, всё и захватил! А ежели приедет, говорит, еще адвокат — сейчас, говорит, в другой город переберусь!
— Да; двоим — это точно… пожалуй, и делать там нечего!
— А теперь, представь себе, как ему хорошо! Что ни дело, то верный выигрыш, потому что у него и противников-то настоящих нет. Народ бессловесный всё, стало быть, истец ли, ответчик ли, как только не успел заручиться им, так уж и знает зараньше, что дело его пропало. Для меня, говорит, любое дело защитить — все одно, что в вист с тремя болванами партию сыграть!
— Да! это мысль! об этом стоит подумать!
В другой группе, средоточием которой служит Миша Нагорнов, идет тот же разговор, но с другими вариациями.
— Нет, Проходимцев, я с тобой не согласен! — ораторствует Миша, — в существовании прокурора есть тоже свои хорошие стороны!
— Еще бы не было! даже египетские аскеты, когда жевали акрид*, — и те находили, что существование их имеет свои хорошие стороны!
— Ну, нет-с; тут не акридами пахнет. Это не совсем так. Я заранее приглашаю тебя на прокурорский обед, и будь уверен, что ты всегда найдешь у меня кусок сочного «бульи»*, и стакан доброго вина!
— «Бульи»!
— Что ж! и «бульи» не у всякого адвоката бывает! Конечно, есть между ними такие, которые из трюфлей не выходят — я заранее уступаю тебе, что в прокуратуре я этого не найду! — ну, да ведь это из десятка у одного, трюфли-то! Но чего у тебя никогда не будет в твоей адвокатуре — это возможности восходить по лестнице должностей, это возможности расширять твои горизонты и встать со временем на ту высоту, с которой человеческие интересы кажутся каким-то жалким миражем, мгновенно разлетающимся при первом появлении из-за туч величественного светила государственности!
— Ну, еще когда доползешь до этой высоты-то!
— Нет, отчего ж! Я понимаю, что препятствия будут, и даже препятствия очень серьезные! Но мне кажется, что ежели я сумею заслужить доверие моего начальства, то самые препятствия обратятся мне же на пользу! Они только закалят меня и в то же время утратят характер непреодолимости!
— Вот закал-то этот…
— Да ты пойми, душа моя, два-три хороших убийства — и у меня дело в шляпе… Я уж на виду! А если тут не повезет, можно по части проектцев пройтись! Проектец, например, по части изменения судебных уставов… какие тут виды-то представиться могут!
— Так, значит, будем резаться друг против друга?
— Значит, будем резаться!
В других пунктах стола идут разговоры более отрывочные.
— Да с этого дела, — выкрикивает кто-то, — не то что тридцать, сто тысяч взять мало! Это уж глупо! Это просто-напросто значит дело портить!
— Ну, брат, сто тысяч — дудки! Кабы нашего брата поменьше было — это так! Я понимаю, что тогда можно было бы и сто тысяч заполучить! А теперь… откажись-ка от тридцати-то тысяч — десятки на твое место явятся! Нет, брат, нынче и за тридцать тысяч в ножки поклонишься!
— Я наверное это знаю, — выкрикивает другой, — что ежели ты ему вперед тысячи рублей не выложишь, он пальцем об палец для тебя не ударит! Намеднись в Пензу по делу о растлении малолетней его приглашали, так он прямо наотрез потребовал: первое — восемь тысяч на стол — это уж без возврата, значит! — второе, ежели вместо каторги только на поселение — еще восемь тысяч; третье — ежели совсем оправлю — двадцать тысяч!
— Ну, это, брат, молодец!
— Господа! — выкрикивает третий, — я предлагаю составить компанию для отравления этой немки!
— Какой немки? какой немки? — сыплются со всех сторон вопросы.
— Да вот той, которая двадцать миллионов долларов в наследство получила!* Боковая линия пятидесяти процентов не пожалеет, чтоб ее извести!
— Этот-то вопрос не важный! — выкрикивает четвертый, — вопрос-то об единоутробии! Да ежели его как следует разработать, какой свет-то на всю судебную практику прольется! Ведь мы впотьмах, господа, бродим! Ведь это что ж, наконец!
И вдруг, среди этого хаоса восклицаний, вопросов и пререканий, влетает в зал цвет, слава и гордость адвокатуры, сам господин Тонкачев.
Тонкачев уже два года, как вышел из «заведения», и с тех нор с честью подвизается на поприще адвокатуры. Это вообще очень изящный молодой человек; на нем черная бархатная визитка и тончайшее, ослепительной белизны белье. Претензий на щегольство — никаких; но все так прилично и умненько пригнано, что всякий при взгляде на него невольно думает: какой, должно быть, способный и основательный молодой человек! Стулья с шумом раздвигаются, чтобы дать место новому и, очевидно, дорогому гостю.
— Тонкачев! вот это мило! вот это сюрприз! — восклицают молодые люди, обступая адвокатскую знаменитость.
— Извините, господа, я попросту! Я здесь в соседней комнате ужинал — вдруг, слышу, знакомые голоса! Думаю, отчего старых приятелей не навестить!
— И прекрасно! выпьем вместе! Человек! шампанского! Господа! за здоровье Владимира Васильевича Тонкачева!
— Принимаю и благодарю. И, в свою очередь, пью за вас, господа. Пью за эту блестящую плеяду будущих молодых деятелей, которым через два месяца суждено испробовать свои силы! Приветствую в вас то еще недалекое и навсегда для меня незабвенное прошлое, когда и я, полный молодых надежд, выступал из стен заведения! Приветствую в вас то прекрасное будущее, которое, впрочем, прекрасно не для одних вас, но с вами и, так сказать, по случаю вас — и для всей страны! Да, господа, это мое глубокое, несокрушимое убеждение: вы призваны совершить перерождение горячо любимой нами родины и, конечно, будете стоять на высоте этого призвания! С такими бодрыми, сильными, смелыми деятелями можно смотреть вперед с доверием. Можно смело поднимать завесу будущего* — и не опасаться! Пускай подкапывается под нас злоба, пускай обращает она на нас свой змеиный шип — мы останемся твердыми, как скала! Волны клеветы будут лизать ноги наши, но никогда не досягнут до головы. Мы не утописты, господа, не политики, не идеологи — следовательно, у нас даже мест таких не имеется, в которые клевета могла бы без труда запустить свое жало! У нас нет даже ахиллесовой пяты. Мы простые, честные труженики. Мы употребляем в дело свой труд, свои познания, и получаем за это посильное вознаграждение: вот наша роль, господа; роль в высшей степени скромная, но и в высшей степени плодотворная. Итак, господа, повторяю: я счастлив, поднимая за вас этот бокал! За вас я пью, за эту блестящую плеяду будущих молодых деятелей, которым суждено довершить то, что так счастливо начали их предшественники!
Тонкачев произнес эту речь совсем невзначай и с такою легкостью, что, казалось, как будто вошел человек и плюнул. Тем неописаннее был произведенный ею в молодежи фурор.
— Браво, Тонкачев! вот так спасибо! Это, что называется, по-товарищески! Человек! шампанского! — раздавалось со всех сторон.
Но вот, среди поцелуев и обниманий, к Тонкачеву приближается Миша с бокалом в руках.
— Позвольте мне, — начинает он взволнованным голосом, — позвольте мне, вашему бывшему противнику по состязательному процессу, приветствовать в вас славу, надежду и гордость нашего молодого, только что нарождающегося сословия адвокатов! Из-за скромных стен нашего заведения мы следили за вашими успехами и радовались им. Мы, смею так выразиться, гордились ими. На долю нашего заведения выпал счастливый жребий, господа. Сколько дало оно стране высокопоставленных лиц, сколько людей, отмеченных печатью гения! Следовательно, выходя из стен школы, мы прямо уже видим перед собою примеры, которых вполне достаточно, чтоб ободрить молодой дух и вдохнуть в молодое сердце решимость следовать по стопам предшественников. Что̀ может быть величественнее, поучительнее, благотворнее, как зрелище людей, неуклонно шествующих по стезе долга! А мы, мы видим это зрелище постоянно, и постоянно имеем возможность вдохновляться им! Чтоб быть твердыми, нам не нужно особенных усилий: нам стоит только взглянуть вперед. Там, в этом блестящем сонмище людей, посвятивших себя служению истине, мы встретим не только полезный пример, но и действительную помощь, совет и ободрение. Нам ли не преуспевать? нам ли не подвигаться быстрым и твердым шагом по лестнице должностей! Через два месяца мы выходим, господа. Через два месяца мы предстанем перед вами, Владимир Васильевич! перед вами и вашими славными сподвижниками! Вы не отвернетесь от нас, вы подадите нам руку помощи, которая так необходима для нашей неопытности! Я убежден в этом, и в этой сладкой уверенности, с чувством заранее несущейся от сердца признательности, поднимаю за вас бокал мой! За Владимира Васильевича Тонкачева, господа! За красу и гордость нашего заведения! За славу нашего молодого, только что нарождающегося сословия адвокатов!
Восторг школяров не знает пределов. Тонкачева качают, Нагорнова качают, потом поочередно качают Ловкачева, Проходимцева, даже Осликова.
— Ты, Осликов, как? — спрашивает его Тонкачев.
— А я, брат, кажется, на скамье подсудимых сидеть буду! — отвечает Осликов, залпом выпивая громадную рюмку коньяку и заедая ее булкой с икрой.
— Ну, в таком случае бери меня в защитники! — любезно предлагает Тонкачев, — только, чур, не виниться, как, помнишь, в тот раз!
— Я, брат, нонче тверд. Невиновен — кончено дело!
Общий взрыв хохота.
Тонкачев усаживается в центре стола и начинает беседовать.
— В нашем деле, господа, больше всего смелость нужна! — ораторствует он, — смелость и находчивость; это средство на судей без ошибки действует!
— Да, удивительно, как вы зининское дело выиграли! — восклицает Ловкачев.
— А почему я его выиграл? Потому что нашелся! А не найдись я, не пусти в ход того блестящего парадокса… помните?.. противная сторона откатала бы меня!
— Ну, с вами-то не так легко справиться!
— Я, господа, вот как рассуждаю: адвокат должен не просто говорить, а говорить, так сказать, с картинками. Вот как книжки: и с картинками и без картинок издают, так и адвокатская речь: может быть и с картинками и без картинок. Чуть только суд задумываться стал — ну, тут уж не плошай! Все картинки, какие есть, — все на стол разом выкладывай!
— Но ведь для этого талант особенный нужно иметь!
— Без таланта, батюшка, ничего нельзя. За талант-то, собственно, и деньги нам платят. За талант, за смелость, за уменье найтись. Наше дело такое, что тут все в соображение принимать следует: и характер судей, и домашнюю их обстановку, и даже случайность всякую. Да, даже просто случайность. Иногда, кажется, вот-тот проиграл дело, ан подвернется под руку случай — и поправился! Я даже в запасе всегда какую-нибудь случайность имею. Анекдот там, что ли, цитату… ну, просто глупость какую-нибудь. Дам противнику выговориться, да тут его и накрою: в некотором, мол, царстве, в некотором государстве жил-был истец… И пошел! и пошел!
— Удивительно! бесподобно!
Тонкачев окончательно входит в роль и начинает, так сказать, прорицать…
— Мне стоит только взглянуть на состав суда, — говорит он, — чтоб сейчас же определить, выиграю я дело или проиграю. Вот тут-то именно и нужна мне сноровка. Ежели состав суда благоприятный, я все силы употреблю, чтоб дело было рассмотрено именно в этом заседании; ежели состав суда неблагоприятный — я из кожи лезу, чтоб мое дело было отложено. Вы думаете, ка̀к я кондыревское дело выиграл? — именно этот фортель в ход пустил! Вижу, Левушка Сибаритов в числе судей сидит — ну, думаю, плохо дело. И подвел, знаете, кулеврину*! И до тех пор откладывал да откладывал, покуда Левушку в Чернолесск председателем не перевели. Тогда и покончил.
В публике слышится ропот удивления.
— Я не такие еще штуки выделывал! Один раз я перед присяжными показывал, как через веревочку прыгают. Встал посередке зала и начал прыгать. Оправдали. Другой раз стал доказывать, что один человек может целый папушник съесть — и съел. Я к одному из будущих заседаний такую штуку приготовляю, такую штуку! Вот увидите!
— Расскажите, Тонкачев! Ну, пожалуйста!
— Нет, господа, покуда это секрет. Я должен поразить неожиданно, чтобы никто не опомнился. У меня, господа, сто пять дел в производстве было — сколько отчаянных между ними, ну самых, то есть, таких, что даже издали взглянуть на него противно! — и девяносто семь из них выиграл! Заметьте: из ста пяти дел только восемь проигранных! Такого tour de force даже Отпетый не совершал!
— Тонкачев! шампанского! servez-vous![330]
— Нет, господа, вы уж позвольте мне самому фетировать* вас! человек! двенадцать бутылок! вы, господа, какое предпочитаете?
— Редерер! Редерер!
— А я, грешный человек, предпочитаю Heidzick-cabinet! Суше. А впрочем, можно от времени до времени и ледерцу пропустить. Только предварительно надлежит по коньячкам пройтись, чтобы приличное осаже сделать после всего этого изобилия плодов земных!
Попойка возобновляет течение свое и принимает более и более шумный характер. Через час пирующие уже перестают понимать друг друга. Один Тонкачев, что называется, ни в одном глазе, и только хвастает в несколько более усиленных размерах, чем обыкновенно.
— Вот когда вы выйдете из заведения, все ко мне приходите! — говорит он, — так прямо и приходите! Я всех в помощники приму! Мы целую фабрику заведем! Мы такое судоговоренье устроим, что небу жарко будет! Истец ли, ответчик ли — всё будет одно, всё в наших руках. Сам истец, сам и ответчик! Вот мы какую штуку удерем! Я, ты, он — всё одно! всё один черт!
Наконец дело доходит до того, что некоторые из беседующих начинают плакать, другие смеяться, третьи призывать небо и землю в свидетели. Один из школьников подходит к зеркалу и, завидев там свое изображение, начинает к нему придираться. Опьянел наконец и Тонкачев.
— А ведь по правде-то, — говорит он коснеющим языком, — как ежели по совести… свиньи мы, господа! Ничего-то ведь у нас за душой. Ну просто, так сказать, в душе кабак… ей-богу, так!
Далеко за полночь молодых людей не без труда развозят по домам татары.
Наконец сдан и последний экзамен. Будущие прокуроры и адвокаты рассыпаются по стогнам Петербурга.
Миша вышел первым. В щегольском фраке, с капитанским чином на плечах*, он с выпускного обеда является в отчий дом. Но так как он навеселе, то ему кажется, что перед ним не скромная квартира Семена Прокофьича Нагорнова в Подьяческой, а величественное здание суда.
— Принимая во внимание, — говорит он, останавливаясь в дверях передней и указывая на отца, — принимая во вниманье, что этот человек совершил преступление с полным сознанием содеянного, и притом без всяких уменьшающих вину его обстоятельств, а потому полагаем…
— Друг ты мой! — восклицает Анна Михайловна в каком-то неописанном волнении.
— Ну, Христос с ним! выпил… Христос с ним! — с нежностью говорит Семен Прокофьич, крестя сына.
— И за что они меня в прокуроры отдали! Я в адвокаты хочу! — всхлипывает Миша каким-то наболевшим голосом, и слезы градом катятся из глаз его.
Будущего прокурора укладывают спать.
Параллель четвертая
Никто не мог сказать определительно, каким образом Порфирий Велентьев сделался финансистом. Правда, что еще в 1853 году, пользуясь военными обстоятельствами того времени, он уже написал проект под названием:
Дешевейишй способ продовольствия армии и флотов!! или Колбаса из еловых шишек с примесью никуда негодных мясных обрезков!!
в котором, описывая питательность и долгосохраняемость изобретенного им продукта, требовал, чтобы ему отвели до ста тысяч десятин земли в плодороднейшей полосе России для устройства громадных размеров колбасной фабрики, взамен же того предлагал снабжать армию и флот изумительнейшею колбасою по баснословно дешевым ценам. Но, увы! тогда время для проектов было тугое, и хотя некоторые помощники столоначальников того ведомства, в котором служил Велентьев, соглашались, что «хорошо бы, брат, разом этакой кус урвать», однако в высших сферах никто Порфирия за финансиста не признал и проектом его не соблазнился. Напротив того, ему было даже внушено, чтобы он «несвойственными дворянскому званию вымыслами впредь не занимался, под опасением высылки за пределы цивилизации». На том это дело и покончилось. Порфирий года четыре прожил смирно, состоя на службе в одном из департаментов министерства финансов.
Но молчание его было вынужденное, и втайне Велентьев все-таки давал себе слово во что бы ни стало возвратиться к проекту о колбасе. Перечитывая стекающиеся отовсюду ведомости о положении в казначействах сумм и капиталов всевозможных наименований, он пускался в вычисления, доказывал недостаточность употреблявшихся в то время способов для извлечения доходов, требовал учреждения особого министерства под названием «министерства дивидендов и раздач», и, указывая на неисчерпаемые богатства России, лежащие как на поверхности земли, так и в недрах оной, восклицал:
— Столько богатств — и втуне! Ведь это, наконец, свинство!
Но никто уже не верил ему. Даже помощники столоначальников — и те сомневались, хотя каждому из них, конечно, было бы лестно заполучить местечко в «министерстве дивидендов и раздач». Все считали Велентьева полупомешанною и преисполненною финансового бреда головой, никак не подозревая, что близится время, когда самый горячечный бред не только сравняется с действительностью, но даже будет оттеснен последнею далеко на задний план…
Наконец наступил 1857 год, который всем открыл глаза.* Это был год, в который впервые покачнулось пресловутое русское единомыслие и уступило место не менее пресловутому русскому галдению. Это был год, когда выпорхнули целые рои либералов-пенкоснимателей* и принялись усиленно нюхать, чем пахнет. Это был год, когда не было той скорбной головы, которая не попыталась бы хоть слегка поковырять в недрах русской земли, добродушно смешивая последнюю с русской казною.
Промышленная и акционерная горячка, после всеобщего затишья, вдруг очутилась на самом зените. Проекты сыпались за проектами; акционерные компании нарождались одна за другою*, как грибы в мочливое время. Люди, которым дотоле присвоивались презрительные наименования «соломенных голов», «гороховых шутов», «проходимцев» и даже «подлецов», вдруг оказались гениями, перед грандиозностию соображений которых слепли глаза у всех не посвященных в тайны жульничества. Всех русских быков предполагалось посолить и в соленом виде отправить за границу. Все русские болота представлялось необходимым разработать, и извлеченные из торфа продукты отправить за границу. X. указывал на изобилие грибов и требовал «устройства грибной промышленности на более рациональных основаниях». Z. указывал на массы тряпья, скопляющиеся по деревням, и доказывал, что если бы эти массы употребить на выделку бумаги, то бумажные фабрики всех стран должны были бы объявить себя несостоятельными. Y. заявлял скромное желание, чтобы в его руки отданы были все русские кабаки, и взамен того обещал сделать сивуху общедоступным напитком. Хмель, лен, пенька, сало, кожи — на все завистливым оком взглянули домашние ловкачи-реформаторы и из всего изъявляли твердое намерение выжать сок до последней капли. Повсюду, даже на улицах, слышались возгласы:
— Ванька-то! курицын сын! скажите, какую штуку выдумал!
Одним словом, русский гений воспрянул…
Но как ни грандиозны были проекты об организации грибной промышленности, об открытии рынков для сбыта русского тряпья и проч. — они представлялись ребяческим лепетом в сравнении с проектом, который созрел в голове Велентьева. Те проекты были простые более или менее увесистые булыжники; Велентьев же вдруг извлек целую глыбу и поднес ее изумленной публике. Проект его был озаглавлен так: «О предоставлении коллежскому советнику Порфирию Менандрову Велентьеву в товариществе с вильманстрандским первостатейным купцом Василием Вонифатьевым Поротоуховым в беспошлинную двадцатилетнюю эксплуатацию всех принадлежащих казне лесов для непременного оных, в течение двадцати лет, истребления»… Перед величием этой концессии все сомнения относительно финансовых способностей Порфирия немедленно рассеялись. Все те, которые дотоле смотрели на Велентьева как на исполненную финансового бреда голову, должны были умолкнуть. Столоначальники и начальники отделений, встречаясь на Подьяческой, в восторге поздравляли друг друга с обретением истинного финансового человека минуты. Директоры департаментов задумывались; но в этой задумчивости проглядывал не скептицизм, а опасение, сумеют ли они встать на высоту положения, созданного Велентьевым. Словом сказать, репутация Велентьева как финансиста установилась на прочных основаниях, и ежели не навсегда, то, по крайней мере, до тех пор, пока не явится новый Велентьев, с новым, еще более грандиозным проектом «о повсеместном опустошении», и не свергнет своего созию* с пьедестала, на который тот вскарабкался.
Само собой разумеется, что часть славы, озарившей Велентьева, должна была отразиться и на вильманстрандском купце Поротоухове. О Поротоухове еще менее можно было сказать, каким образом он сделался финансистом. Большинство помнило его еще под именем Васьки Поротое Ухо, сидельцем кабака в одной из великорусских губерний; хотя же он в этом положении и успел заслужить себе репутацию балагура, но так как в те малопросвещенные времена никто не подозревал, что от балагура до финансиста рукой подать, то никто и не обращал на него особенного внимания. Тем не менее должно полагать, что Васька занимался не одним балагурством, но умел кое-что и утаить. И вот, в одно прекрасное утро, он явился в одно из присутственных мест, где производились значительные торги на отдачу различных поставок и подрядов, и под торговым листом совершенно отчетливо подписался: «Вильмерстанский первастатейнай купец Василей Ве-лифантьяф Портаухаф сим пат Писуюсь». Присутствующие так и ахнули. Поротоухов — первостатейный купец? Не может быть! Васька! ты ли это?! Но Поротоухов смотрел так светло и ясно, как будто он так и родился «вильмерстанским купцом». По-видимому, он расцвел в одну ночь, расцвел тайно от всех глаз, с тем чтобы разом явить миру все благоухания, которыми он был преисполнен. И расцвел не затем, чтобы вмале завянуть, а затем, чтобы явиться финансистом-практиком, правою рукой того плодотворного дела, душою которого суждено было сделаться Велентьеву.
Таким образом, на нашем общественном горизонте одновременно появилось два финансовых светила. Другое, более слабонервное общество не выдержало бы, но мы выдержали. Велентьев и Поротоухов пошли в ход. Железными когтями вцепились они в недра русской земли и копаются в них доднесь, волнуя воображение россиян перспективами неслыханных барышей и обещанием каких-то сокровищ, до которых нужно только докопаться, чтобы посрамить остальную Европу.
Но общественное мнение, справедливо угадав в Велентьеве и Поротоухове людей, отвечавших потребностям минуты, все-таки не совсем правильно взглянуло на те условия, в силу которых они появились на арене общественной деятельности не в качестве прохвостов, какими бы им надлежало быть, но окруженные ореолом авторитетности. Оно увидело в них баловней фортуны, гениальных самоучек*, в которых идея о всеобщем ограблении явилась как плод внезапного откровения. Это было заблуждение. Не с неба свалилась к этим людям почетная роль финансовых воротил русской земли, а пришла издалека. Над ними прошло целое воспитание, вследствие которого они так же естественно развились в финансистов самоновейшего фасона, как Миша Нагорнов — в неусыпного служителя Фемиды, а Коля Персианов — в администратора высшей школы.
На этот раз займемся собственно Порфишей Велентьевым, предоставляя себе поговорить о Василье Поротоухове при случае*.
Отец Порфиши, Менандр Велентьев, происходил из духовного звания. Даже и теперь, в одной из подмосковных губерний, имеется село Велентьево, в котором Порфишин дед был, в течение сорока лет, священником. Благодаря существовавшему в двадцатых годах спросу на молодых людей из духовного звания Менандру посчастливилось, да к тому же и способности у него были прекрасные. Еще будучи в семинарии, он с такою легкостью усвоивал себе всю книжную мудрость, от патристики* до догматического богословия* включительно, что отец ректор не раз решался переименовать его в Быстроумова, но, к счастию для Менандра, а еще более для Порфиши, почему-то не успел наложить на род Велентьевых неизгладимое клеймо племени Левитова*. Впоследствии, как отличный, Менандр был переведен в Духовную академию, в Петербург, где тоже блистательно кончил курс, но, при выходе из академии, духовной карьеры не пожелал, а предпочел ей карьеру чиновника. Обстоятельства поблагоприятствовали ему и тут. В это самое время князь Оболдуй-Щетина-Ферлакур* искал для своего сына воспитателя, и, по совету жены, обратился к единственному в то время надежному источнику истинного просвещения — к Духовной академии. Отец ректор порекомендовал князю Менандра Велентьева.
Князь Оболдуй-Щетина-Ферлакур был первый из русских Ферлакуров. Княжна Оболдуй-Щетина была последнею представительницей знаменитого рода князей Оболдуев-Щетин. Дабы не дать угаснуть воспоминанию об этом роде, княжна, вышедши замуж за французского эмигранта Ферлакура, исходатайствовала, чтобы к фамилии последнего была присоединена и ее собственная. Таким образом устроился трисоставный князь Оболдуй-Щетина-Ферлакур. Новоиспеченный князь Российской империи оказался вполне достойным внезапно постигшего его счастия. Он сразу понял, что настоящее отечество для праздношатающегося — там, где представляется возможность кататься как сыр в масле, и затем, нимало не колеблясь, принял православие, и с этой минуты не иначе говорил о себе, как «мы, русские». Долгих усилий ему стоило, чтобы полюбить севрюжину с хреном, но так как он понял, что без этого быть истинно русским нельзя, то не только полюбил севрюжину, но даже охотно пил квас, а о каше выражался не иначе как: «Каша есть матерь наша». Он щеголял тем, что он русский, хотя и Ферлакур, и предсказывал, что недалеко время, когда все французские Ферлакуры будут русскими. В разговоре он любил вклеивать малоупотребительные слова, вроде «токмо», «вящий», «вмале», «книжица», «иждивение» и т. д. Но когда он, наконец, написал книжицу, в которой изобразил, какими неисповедимыми путями он дошел до сознания истин святой православной веры, то все признали, что более благонадежного русского, чем этот русский Ферлакур, — и желать не надо. Пользуясь этим благоприятным поворотом мнения высших административных сфер, князь достиг того, что неторопливыми, но верными шагами шел себе да шел по лествице должностей и, наконец, получил совершенно обеспеченное положение в ведомстве Святейшего синода.
Таким образом, когда Менандр Велентьев поступил, в качестве домашнего воспитателя, в дом князя Оболдуй-Щетина-Ферлакура, последний был уже наверху почестей и славы.
Менандр скоро и ловко освоился с своим новым положением. Он понял, что ему следует быть почтительным без низкопоклонства, откровенным без фамильярности и, наконец, по крайней мере, в такой же степени русским, как и князь Оболдуй-Щетина-Ферлакур. Последнее было для него, конечно, довольно легко, потому что он не только ел севрюжину с хреном, но и гороховицу употреблял довольно охотно. Но найти середину между почтительностью и низкопоклонством, отыскать ту ноту, которая не дозволяла бы откровенности перейти в фамильярность, было несколько труднее. Как и все семинаристы, Менандр был до крайности угловат, и потому решительно не владел своим телом. Он не знал, что делать с руками (по временам он порывался их прятать, как бы под гнетом ощущения рясы на плечах), и вообще всею фигурой напоминал танцующего медведя. Желание попасть в тон и показать знание светских приличий убивало его и заставляло делать тысячи несообразностей. Он то спешил и устремлялся, то вдруг останавливался и упирался, как бык; то чрезмерно улыбался, стараясь сложить губы наподобие сердечка, то вдруг насупливал брови и по целым часам глядел исподлобья. По-французски он понимал отлично, но разговор его был нерешительный, как будто его постоянно преследовала мысль: а не по-латыни ли я говорю? Сверх того, он был ширококост и говорил таким открытым басом и с такою невозмутимою рассудительностью, как будто непрерывно проповедовал или вразумлял. Но что́ в особенности вредило ему, так это тогдашний модный костюм, которым он поспешил обзавестись. Вообразите вишневого цвета с искрой фрак, совершенно облизанный спереди и с узенькими фалдочками назади, штаны в обтяжку, высокий галстух, до того туго повязанный, что всякий франт того времени казался всегда живущим под угрозой паралича, и наконец прическу, состоящую из кока посреди лба, гладко выстриженного затылка и волос, зачесанных на виски в виде толстых запятых, — и вы будете иметь возможность представить, как должен был казаться смешным в таком виде этот плотный семинарист, только что перешедший с академической парты в великолепные салоны первого русского Ферлакура.
Но Менандру, что называется, везло, и потому даже нелепая внешность послужила ему в пользу.
Княгиня была женщина еще не старая, но не очень красивая и набожная. В обществе ее уважали за то, что она умела умно вести теологические споры, но так как даже и в то суровое время молодые люди предпочитали амурные разговоры теологическим, то княгиня постоянно видела себя окруженною людьми, имевшими не менее статского советника на плечах. Но статские и действительные статские советники говорили так резонно, что даже на нее наводили тоску. С одной стороны — старый Ферлакур с своими «книжицами» и «иждивениями», с другой — какой-нибудь генерал-майор Толоконников, читающий на soirée causante[331] проект «немедленного воссоединения унии*, буде нужно, даже с помощью оружия», — вот убивающая обстановка, в которой ей суждено было влачить изо дня в день свое существование. Поэтому, хотя княгиня и не сознавалась даже самой себе, что отсутствие в ее салонах молодого элемента раздражало ее, но по временам сами статские советники замечали, что на нее находят порывы какой-то странной теологической резвости. То вдруг начнет цитировать Вольтера и энциклопедистов, то возбудит вопрос о папской непогрешимости и окажет явную наклонность к поддержанию ее (подивимся, читатель! где-то, на отдаленном севере, слабая женщина еще в двадцатых годах провидела вопрос, повергающий в смущение современную католическую Европу!)*. Статские советники слушали, хлопали глазами и расходились по домам «смущенные и очи опустя». А княгиня, оставшись наедине с самой собою, начинала вздыхать, швыряла теологические диссертации на пол, садилась к окну и с каким-то безнадежным томлением устремляла вдаль глаза свои. Ждала ли она чего-нибудь? сознавала ли даже, что чего-то ждет? — на́ эти вопросы я отвечать не берусь. Я знаю только, что когда маленькому князенку стукнуло десять лет, она с каким-то лихорадочным нетерпением начала торопить старого Ферлакура, чтоб он как можно скорее приискивал сыну воспитателя.
Княгине понравилась и неловкость Велентьева, и даже его необыкновенный французский язык. Тут было много пикантного, много такого, над чем можно было поработать. Она прямо взяла Менандра под свое покровительство и, надо сказать правду, повела дело приручнения дикаря с большим тактом. Прежде всего, она внушила ему полное доверие к себе своим ровным, мягким и открытым обращением. Из своих отношений к нему она изгнала всякую подготовленность, все, что могло бы намекнуть Велентьеву, что она выдерживает школу, а не свободно относится к нему. Потом, она предприняла внушить ему, что она «святая» (une sainte), и в этом качестве имеет некоторое право снисходительно указывать людям на их недостатки, без всякого намерения оскорбить их самолюбие. Пользуясь тем, что Менандр занимал должность воспитателя ее сына, она часто и подолгу беседовала с ним, но никогда не давала заметить, что его открытый бас по временам уже слишком переходит в порывистый вой или глубокомысленное урчание, а только нюхала спирт и противопоставляла этим странным голосовым тонам мягкие и ровные тоны своего собственного голоса.
Вслушиваясь в ее свободно льющуюся, хотя и несколько бесцветную речь, Велентьев невольным образом сравнивал ее с своими захлебываниями и начинал догадываться, почему княгиня ощущает потребность нюхать спирт, когда он говорит. И вследствие этих сравнений, его собственная речь невольным образом, хотя и не без некоторой с его стороны работы, становилась все более и более спокойною. Та же самая тактика была с успехом применена и относительно прочих внешних манер. Княгиня начала с того, что, идя к обеду, потребовала, чтоб Велентьев подавал ей руку, но когда она сделала это в первый раз, то Менандр, во-первых, бросился к ней со всех ног и чуть не обрушился на нее всем корпусом, и, во-вторых, изогнулся таким образом, что сам князь удивился и сказал: «Нет необходимости, друг мой, столь вяще изломиться». С тех пор княгиня всегда сама подходила к Менандру, брала его за руку и в качестве «святой» позволяла себе незаметно сообщать его корпусу надлежащее направление. В результате оказалось, что через какой-нибудь месяц Велентьев говорил очень приятным и изъятым от всякой натуги басом и имел походку настолько непринужденную, что княгиня без всякого риска могла даже при гостях призывать его к себе с другого конца комнаты.
По вечерам княгиня читала с Велентьевым Боссюэта и Массильона. Начинала она всегда сама, но потом, под предлогом утомления, передавала книгу Менандру. Велентьев, путаясь и краснея, выводил латинские фразы и употреблял неимоверные усилия, чтобы произносить их как можно более в нос. Княгиня с ангельским терпением выносила эту тарабарщину, и только тогда, когда можно было сделать это без неприличия, вновь брала у Менандра книгу и продолжала читать сама.
— Вы читаете с большим одушевлением, — дружески говорила она, — я редко слышала чтение до такой степени ясное, как ваше; но произношение у вас еще недостаточно выработано. При ваших блестящих способностях, вы, конечно, в самое короткое время успеете преодолеть небольшие трудности языка.
И действительно, постепенно Менандр до того навострился, что даже сам старый Ферлакур, выслушав, в одно прекрасное утро, его рапорт о вчерашних воспитательных занятиях юного князька, в изумлении воскликнул:
— Ah ça! ah mais! mais il est tout à fait comme il faut, ce coquin de séminariste![332] Еще одно вящее усилие, мой юный друг, и днесь все будет к наилучшему концу!
По временам княгиня посвящала его и в тайны светского разговора. Обыкновенно это случалось вечером, когда в доме не было гостей, когда старый князь уезжал в клуб, а маленький князек уже спал. Начитавшись Массильона, перебрав все доводы pro и contra[333] воссоединения церквей, княгиня в задумчивости полулежала на кушетке, а Менандр, сложив губы сердечком (от этой скверной привычки даже она не могла его отучить), сидел против нее.
— Ах, что-то будет за гробом? — произносила княгиня, закрывая глаза.
— Я полагаю, будет жизнь бесконечная, — отвечал Велентьев.
Княгиня некоторое время молча вздыхала. Не особенно высокая грудь ее слегка колебалась, голова закидывалась назад; складки темной шелковой блузы мягко вздрагивали.
— Нет, я не об том, — начинала она вновь, — я хотела бы знать, что́ такое ангелы?
— Ангелы-с — это бесплотные духи. По крайней мере, так учит наша святая православная церковь.
— Однако многие праведные люди их видели. Согласитесь, что если б они были совсем-совсем бесплотными, разве можно было бы видеть их?
— Нетленным очам, ваше сиятельство, я полагаю…
— Ах нет, опять не то! Знаете ли, я бы сама хотела быть ангелом! Только тогда, быть может, я убедилась бы, что́ такое значит «бесплотная», и в то же время плоть есть.
— Ваше сиятельство! Ежели судить по сердцу, то и в настоящее время едва ли впадет в ошибку тот, кто будет утверждать, что вы ангел!!!
— Вы думаете?.. Однако… я не бесплотная…
Княгиня взглядывала на него исподлобья. Велентьев краснел как рак и начинал тяжело дышать.
— Я не бесплотная, — тихо повторяла княгиня, снова закрывая глаза и окончательно впадая в мечтательность.
Через несколько времени Менандру было объявлено, что он причислен с чином коллежского секретаря к одной из канцелярий. Но так как на его руках лежало более важное дело воспитания молодого Ферлакура, то само собой разумеется, что все его обязанности относительно государственной службы должны были ограничиваться получением за отличие чинов. Это было время его перевоспитания, то время, когда он должен был совлечь с себя ветхого семинариста и облечься в ризу серьезного молодого человека*, до тонкости понимающего приличия света. Княгиня продолжала заниматься его перевоспитанием со всем увлечением экзальтированной женщины. Она переговорила с ним все разговоры того времени, но под конец как-то всегда сводила речь к ангелам и старалась допытаться, в чем заключаются особенности ангельского жития. Он же, с своей стороны, осмелился до того, что мало-помалу стал заводить речь о «телесном озлоблении»* и, по зрелом рассмотрении этого предмета, приходил к заключению, что «сколь сие ни прискорбно кажется, но надобно оное, по возможности, утишить, дабы душа могла свободнее воспарить».
— Какой вы, однако ж, материалист, Менандр! — с легким укором выговаривала ему княгиня.
— Невозможно, ваше сиятельство! — возражал он, — извольте рассудить сами; естественное ли дело, чтобы душа человеческая чувствовала себя свободною, коль скоро сдерживающие ее узы не находят себе надлежащего разрешения?..
Княгиня на минуту задумывалась и потом, как бы про себя, произносила:
— Au fond, peut-être, vous êtes dans le vrai![334]
A молодой Ферлакур между тем подрастал, приятнейшим образом проводя время в девичьей, в обществе нянек и горничных, и лишь по временам ощущая на себе воспитательное влияние Велентьева.
Года через три Менандр, однако ж, сообразил, что, предаваясь разговорам об ангельском житии и телесном озлоблении, он не только не уйдет далеко, но даже может скомпрометировать свое будущее. Он понял, что как ни ангелоподобна княгиня, но к этой ангелоподобности уже начинает примешиваться некоторое количество «телесного озлобления». Затем представился вопрос: что́ такое княгиня и что́ такое он сам? Вопрос этот Велентьев, нимало не обольщаясь, разъяснил себе таким образом: княгиня — женщина избалованная, капризная и притом властная; он же — червь, в самом реальном значении этого слова. Поэтому он решился оставаться, в отношениях своих к княгине, на почве исключительной дружбы, не увлекаясь никакими любовными фантазиями, как бы ни легко казалось их осуществление…
В это время молодой Ферлакур поступил в университет. Затем, хотя обязанности воспитателя и продолжали по-прежнему лежать на Велентьеве, но он был уже настолько свободен, что мог, без ущерба для этих обязанностей, искать для себя и других занятий. Вследствие этого, он начал порываться на действительную службу, и устроил это дело так ловко, что сама княгиня убедилась, что действительно государственному механизму чего-то недостает и что этот пропуск может быть лучше всего восполнен Велентьевым, у которого кстати была наготове целая законодательная система, ждавшая только удобного случая для своего осуществления.
— Законы, ваше сиятельство, к тому должны быть направлены, чтобы всех людей добродетельными сделать! — так формулировал Менандр свой взгляд на законодательство.
— Странный вы человек, Велентьев! разве кто-нибудь сомневался, что люди обязаны быть добродетельными! Но как этого достигнуть? — возражала княгиня.
— Достигнуть, ваше сиятельство, всего возможно, если правительством будут допущены необходимые в сем случае приспособления.
— Я понимаю: вы хотите сказать, что в основание законодательства следует положить систему наказаний и наград?
— Точно так, ваше сиятельство. Ежели для добродетели будут ассигнуемы от правительства поощрения и награды, а пороку будут указаны в перспективе арестантские роты и смирительные дома, и ежели указания эти будут выполнены неупустительно, то всякому вразумительно будет, по какой стезе ему надлежит идти.
— Да, но вы забываете, что смирительные дома уже существуют, а что касается до наград, то вряд ли казна будет в состоянии…
— Ваше сиятельство! Я так об этом предмете думаю, что истинно добродетельный человек, и не обременяя казны, сам себя сумеет вознаградить, если ему будут преподаны надлежащие к тому средства!
Одним словом, при содействии княгини, Менандр в скором времени очутился в самом центре той кипучей деятельности, среди которой неслышно, но неуклонно разработывается общественное прокрустово ложе…
Двадцатые года были уже на исходе, и прежний пиетизм заменился страстью к законодательству.* Канцелярия, в которой приютился Велентьев, занималась преимущественно законами. Там писались новые законы, изменялись, согласовались и редижировались* старые. Целые полчища семинаристов окунали перья в сокровищницу первозданного, неиспорченного человеческого мышления и, «замаравши их тамо», предавались «изобретению неослабных и для всеобщего употребления пригодных правил и узаконений». Целые вороха подготовительных работ валялись в шкафах и по столам; тут были и предварительные объяснительные записки, и сравнительные таблицы, и какие-то громадные листы, с наклеенными на них печатными вырезками. Слонообразные юноши-семинаристы без устали копались в этих ворохах, и начальство, взирая на них, с удовольствием помышляло, что существуют же на свете телеса, которых даже подобная работа сломить не может.
Здесь Велентьев встретил товарищей по академии, с которыми временно разлучила его суровая обязанность воспитательства. Тут были они все: и Гиероглифов, и Мудров, и Бы-строумов, и Словущенский. На них лежали тогдашние упования России, и, как известно, лежали не напрасно. Товарищи встретили Менандра не только без зависти, но даже с сердечностью и радушием. Вскоре они ввели его в свой интимный кружок, который, по-видимому, преследовал какие-то особые цели и потому имел внешние признаки недозволенного правительством общества.
Кружок этот назывался «Дружеским союзом для изыскания средств и достижения целей». Цель союза формулировалась так: произвести повсеместное парение духа, имея притом в виду достижение высших блаженств. В тридцатых годах — это уже не дозволялось. Ближайшим средством к этой цели предлагалось следующее: опутать Россию целою сетью семинаристов-администраторов и семинаристов-законодателей, так как им одним, «яко видевшим процветший в единую от нощей жезл Ааронов»*, вполне доступно истинное представление о высших блаженствах. Будучи введен в это общество, Велентьев немедленно и с полною ясностью определил себе тот путь, по которому ему надлежит идти, то есть предпринял изгнать от него все относящееся к парению духа, яко противоправительственное.
Как и во всяком обществе людей, соединившихся с известными целями, в «союзе» были две партии: радикалы и умеренные. Во главе радикалов стояли: Гиероглифов и Мудров, во главе умеренных (иначе «суетных») находились: Быстроумов и Словущенский. Как составители законов, эти молодые люди руководили всем движением; за ними уже стояли целые полчища Рождественских, Спасских, Неглигентовых и проч., имевших более скромные должности в различных департаментах.
Радикалы не только серьезно, но даже щепетильно относились к «парению духа»; они небрегли внешностью, были чрезмерно худы и длинны, одевались плохо, причесывались по принуждению и жадно глотали всякую пищу, не разбирая достоинств ее. Словом сказать, они охотно отдали бы на поругание тела свои, лишь бы достигнуть «высших блаженств».
«Я желал бы, чтобы псы терзали меня!» — вдохновенно говорил Гиероглифов. Напротив того, «суетные» были люди слегка тронутые материализмом, и хотя признавали «парение духа» лучшею формою человеческого счастия, но признавали это под условием укрощения телесного озлобления при посредстве «незазорных и дозволенных правительством лакомств». Им улыбался суровый с виду, но в сущности очень покладистый правительственный материализм, в виде приношений, взяток, акциденций и проч. По наружному виду, это были люди кругленькие и сытенькие; одевались они не без семинарской щеголеватости, причесывались каждый день, и не только не признавали правила «предлагаемое да ядим», но, напротив того, всегда выбирали, по возможности, лучшие куски. Тел своих на поругание они не отдавали, а, напротив, желали «в полном спокойствии и мире душевном сквозь горнило испытаний пройти, дабы впоследствии от трапезы блаженств благочинно и непрепятственно вкушать».
Менандр Велентьев сразу встал на сторону «суетных» и даже скоро сделался руководителем и главой этой партии. Случайно высказанное им княгине убеждение, относительно средств для укрощения телесного озлобления, глубоко запало ему в душу. Сначала укротить, а потом — воспарить. Немедленно по вступлении в союз он напечатал за подписью Z. в одном из журналов того времени статью под названием «Что означает истинное умерщвление человеческой плоти?», в которой доказывал, что истинное умерщвление плоти есть «благопотребное и в дозволенных законом размерах оной удовлетворение». «Неспорно, — писал он, — что плоть человеческая имеет естество в достаточной степени гнусное, но так как мы оную ни уничтожить, ниже сократить не вольны, то и вынуждаемся принять оную во внимание». Статья эта наделала большого шума; Гиероглифов и Мудров написали каждый по ответной статье, в которых изъяснили, что хотя г. Z. им и неизвестен, но, должно быть, имеет душу низкую, так как даже имени своего под статьей подписать не дерзнул. Тогда Велентьев написал другую статью под названием «Что сим достигается?» — победоносным образом доказав, что сим достигается именно то самое свободное парение духа, о котором хлопочут и Гиероглифов с Мудровым. «Когда дух наш свободно и бодро парит?» — вопрошал он себя, и тут же ответствовал на вопрос: «Тогда, когда плоть молчит; молчит же она не тогда, когда чувствует себя угнетенною, но тогда, когда требования ее вполне и на законном основании удовлетворены».
Полемика эта, как и все полемики, никакой пользы для науки духознания не принесла, но для самого Велентьева имела результат очень существенный. Вопрос о телесном озлоблении выяснился для него настолько ясно, что его неотступно начало преследовать страстное представление о месте советника в одной из казенных палат. Получить место советника питейного отделения и потом воспарить — такова была отныне заветная мечта Велентьева, мечта, осуществление которой сделало его равнодушным даже к «изобретению пригодных законов». Только в звании советника он надеялся найти для себя ту награду, которую, по его же словам, истинно добродетельный человек, не обременяя казны, сам для себя получить может. Получить место по питейной части и затем приличным образом пристроиться, избрать себе в подруги девицу не весьма знатную, но и не низкого рода, не весьма богатую, но и не бесприданницу, не весьма красивую, но и не нарочито уродливую, — таков был план, на котором остановилась мысль Менандра.
К счастию для Велентьева, привести в исполнение оба эти предположения оказалось нетрудным.
Если в синодальном ведомстве играл видную роль князь Оболдуй-Ферлакур, то в финансовом ведомстве такую же роль играл эйзенахский уроженец фон Юнгфершафт, в то время уже возведенный в графское Российской империи достоинство*. Франко-германской распри еще не существовало*; вопрос о национальностях дремал под сению венских трактатов*, а потому все выходцы поддерживали друг друга без различия национальностей. Ферлакур шепнет словечко Юнгфершафту насчет местечка по питейной части; Юнгфершафт, в свою очередь, порекомендует Ферлакуру какого-нибудь архимандрита — и, благодаря взаимным услугам, дела об определениях и увольнениях шли как по маслу. Архимандриты, советники, исправники — все видели себя агентами одной и той же короны, только по разным предметам, распределение которых хранилось в высшей регистратуре. Велентьеву пришлось дожидаться не долго. Княгиня так усердно хлопотала, что чрез месяц после того, как зародилась идея о месте, Менандр уже являлся к самому Юнгфершафту и получал от него наставления, каким образом следует обращаться с российскими финансами. Граф был сухой и бесстрастный старик, говоривший глухим и однообразным басом. Молва считала его бескорыстным, и, по-видимому, он оправдывал это мнение; но, к сожалению, из долговременной административной практики он вынес какое-то глубоко безнадежное убеждение о России.
— Сей страна от природы таков, — говаривал он, — что в нем без грабежа существовать не есть возможно!
Велентьева граф принял с тою безличною, сухою благосклонностью, которая его отличала.
— Ви отправляетесь в одну из наивыгоднейших губерний Российской империи, — сказал он ему, — но прошу вас — я не приказываю, но прошу — имейте рот не столько широкий, как многие из сослуживцев ваших!
— Помилуйте, ваше сиятельство! — заикнулся было Менандр, у которого от этих слов душа уже начала полегоньку парить.
— Я знаю, что ви хотите сказать, — невозмутимо продолжал старик, — ви хотите сказать, что ви не таков. Я должен вам верить, хотя и думаю, что это не есть возможно. Но повторяю вам: сожалейте ваш родной страна! Это очень добрый и хороший страна, но нужно немного его менажировать*!
Велентьев продолжал раскрывать рот, видимо порываясь разуверить графа, но старик был невозмутим.
— И еще прошу вас, — говорил он, — не будьте нетерпелив! Мы для всех предлагаем очень хороший обед, но много людей имеют так мало терпенья, что бросаются кушать, когда еще стол не накрыт. И за то попадают под суд.
На губах графа играла чуть-чуть заметная улыбка; глаза смотрели ясно, как будто читали насквозь в душе этого вскормленника гороховицы, все фибры которого в эту минуту светились вожделением. Под лучом этого взгляда Велентьеву сделалось жутко, почти стыдно.
— И еще скажу, — продолжал напутствовать граф, — не всё грабить! Очень большой человек грабить не надо. Ибо ежели закон говорит: действовать не взирая на особ, то практика говорит не так. Прощайте, господин Велентий!
Велентьев вышел от графа словно из бани. С одной стороны, уста по привычке шептали: ангел, а не человек! — с другой стороны, он чувствовал, что ему неловко, что граф угадал в нем нечто такое, в чем даже он сам не решался дать себе отчет. И притом угадал с такою чуткою проницательностью, что, говоря по совести, не было возможности что-либо возразить.
Как бы то ни было, но предположение относительно места осуществилось; оставалось осуществить другое предположение — относительно вступления в законный брак. Фортуна и на этот раз не оставила Менандра своим покровительством.
У княгини жила в доме троюродная племянница, одна из многочисленных представительниц захудалого грузино-осетинского рода князей Крикулидзевых. Княжне Нине Ираклиевне было под тридцать. Маленькая, худенькая, вся черненькая, с большим грузинским носом и быстрыми черными глазами, она незаметно копошилась в одном из темных углов обширного синодального дома, не обращая на себя ничьего внимания и, по-видимому, отказавшись от всякой надежды на вступление в брачный союз. В постоянном одиночестве, она приобрела одну страсть: копить деньги. Бережно прятала она небольшие подачки, которые давала ей по праздникам княгиня-тетка, и была совершенно счастлива, когда ей поручали сделать в Гостином дворе или в Милютиных лавках закупки: тогда она уэкономливала несколько рублей и присовокупляла их к прочим. Сверх того, у нее было в Пензенской губернии небольшое имение (не более тридцати душ), доходы с которого она тоже прятала. Никто не знал, в чем заключается это имение и приносит ли оно что-нибудь, но она знала это отлично и, пользуясь в доме тетки полной свободой, неслышно и незримо для всех делала очень выгодные финансовые операции. Операции эти заключались в отдаче крестьян в солдаты «за дурное поведение», в продаже рекрутских квитанций, в покупке на своз душ, в продаже девок и проч. Операции не блестящие, почти незаметные, но верные и прочные. Когда она хлопотала и суетилась по поводу сдачи какого-нибудь Ионки-подлеца, которого казенная палата не соглашалась принять в рекруты по случаю искривления позвоночного столба, в доме над нею смеялись и говорили: cette pauvre Nina! a-t-elle du guignon![335] — и затем, конечно, обхлопатывали дело так, что Ионку-подлеца принимали, несмотря на искривление позвоночного столба. А она прикидывалась казанской сиротой, а через месяц или через два снова возбуждала вопрос об отдаче в солдаты подлеца Ипатки, у которого на правой руке не оказывалось указательного перста.
— Calmez-vous, chèr enfant! — успокоивал ее старый князь, — j’intercéderai! cela s’arrangera![336]
И Прошки, Ипатки, Ионки исчезали бесследно в качестве кашеваров, лазаретных служителей и прочих фурштатских чинов великой российской армии.
Но под конец и в доме стали догадываться, что у княжны водятся деньги. Это случилось именно в то время, когда ей исполнилось тридцать лет и она, постепенно чернея, сделалась уже совсем черною. Догадался и Велентьев, но, прежде чем на что-нибудь окончательно решиться, он стал исподволь похаживать по коридору, в который выходила комната княжны. Княжна, с своей стороны, заметила эти прогулки и задумалась. Жажда жизни, долгое время заглушаемая забитостью, одиночеством и страстью к деньгам, вдруг вспыхнула. Чаще и чаще начала она посматриваться в зеркало и незаметно для самой себя ощутила потребность рядиться, прыскаться духами, взбивать волосы, порхать, подпрыгивать и проч. Глаза сделались томные, голос зазвучал резче, нос еще более заострился и вытянулся. Наконец, в одно послеобеда, встретившись с Велентьевым в коридоре, она пригласила его в свою комнату и угостила прекраснейшим вареньем.
— Вы, может быть, думаете, что у меня денег нет? — сказала она, вдруг приступая к самому существу дела, — нет, у меня есть деньги!
Велентьева бросило в жар при этом признании.
— Я недавно купила сто мужиков на своз, — продолжала княжна, — и ежели эта операция удастся, то я получу хорошую выгоду.
— Ваше сиятельство! — захлебнулся Велентьев.
— А когда я буду выходить замуж, то ma tante даст мне еще десять тысяч. Эти деньги я думаю отдавать в рост.
— Ваше сиятельство! осмелюсь доложить…
— Вы думаете, может быть, что отдавать деньги в рост — дело рискованное, но я могу сказать наверное, что тут никакого риску нет. Почти все заложенные вещи остаются невыкупленными и достаются мне за бесценок. Посмотрите, сколько у меня прекраснейших вещей!
И она выложила перед ним целый ворох табакерок, булавок и т. п.
— Все эти вещи теперь мои, — сказала она, — потому что все они просрочены. Когда вы будете нюхать табак, то я вам подарю одну из этих табакерок. Скажите, вы в каких отношениях к ma tante?
— Помилуйте, ваше сиятельство. Княгиня — ангел-с! смею ли я подумать!
— Гм… ангел! А Федосея Семеныча вы знаете?
— Нет-с, не имею чести…
— Ну, так вот он мог бы сказать вам, какой она ангел. Теперь он секретарем в вятской духовной консистории служит.
Это был единственный амурный разговор между Велентьевым и княжною. Тем не менее он заключал в себе настолько содержательности, что участь обоих действующих лиц была решена. Через месяц княжна Нина Ираклиевна Крикулидзева уже носила фамилию Велентьевой, и молодые в великолепном иохимовском дормезе* (подарок ma tante) отправлялись в губернский город Семиозерск*. Через год у них родился сын Пор-фирий.
Таким образом, уже с колыбели Порфиша очутился, так сказать, на самом лоне финансовых операций.
Менандр Семенович взглянул на свою должность с тем невозмутимым практическим смыслом, которым он всегда отличался. Конечно, в качестве бывшего семинариста, не отвыкшего еще во всяком деле прежде всего отыскивать его отвлеченную суть, он увлекся было разъяснением вопроса о правах и обязанностях, сопряженных с званием советника казенной палаты*, но к чести его должно сказать, что увлечение это было непродолжительно. Он быстро понял современную ему действительность и с свойственною ему проницательностью угадал, что отыскивать в ней что-либо, отвечающее понятию, выражаемому словами: права и обязанности, — было бы совершенно напрасным трудом. Нельзя же, в самом деле, признать за нечто существенное такое право, как, например, право носить мундир с шитьем шестого класса* или такую обязанность, как обязанность являться в собор и по начальству в табельные дни. Все это не больше, как принадлежность чиновничьего этикета, который, в общем своем составе, хотя и подразделялся на рубрики, носившие наименование «прав и обязанностей», но очевидно, что это произошло лишь вследствие недоразумения. В сущности, всякий, как чиновник, так и простой обыватель, жил как мог, то есть не знал ни прав, ни обязанностей, а просто-напросто занимался приобретением в свою пользу материальных удобств настолько, насколько это позволяла личная возможность приобретать. И уж конечно, никто не стеснялся мыслью, что существует на свете какая-то особенная жизненная подкладка, элементы которой имеют название прав и обязанностей.
Итак, ни прав, ни обязанностей не было, а была только возможность или невозможность получить желаемое и, кроме того, опасение не попасть под суд. Но желание есть такая вещь, которая присуща природе человека, даже независимо от степени нравственного и умственного его развития. И дикарь нечто желает, несмотря на то что он не имеет понятия ни о правде, ни о добре, ни об общественном интересе. Поэтому, если существует общество, в котором все высшие интересы сосредоточиваются исключительно около мундирного шитья и других внешних проявлений чиновничьего этикета, то ясно, что в этом обществе единственным регулятором человеческих действий может служить только личная жадность каждого отдельного индивидуума, и притом жадность эгоистичная, уровень которой немногим превышает уровень жадности дикаря. Может человек унести и спрятать или не может? может заглотать облюбованный кус или не может? — вот круг, в котором вращается человеческая жизнь, вот вся ее философия.
Несмотря на свою грубость, эта теория улыбалась Велентьеву. Во-первых, она не только совпадала с его теорией угобжения плоти (дабы дух мог беспрепятственнее воспарить), но и шла значительно дальше, предоставляя выполнение второй половины задачи (парение духа) естественному ходу обстоятельств. Возможет дух воспарить — прекрасно; не возможет — стало быть, обстоятельства тому не благоприятствуют. И дешево и сердито.
Во-вторых, ежели другой, лучшей теории нет, то делать нечего, надобно мириться и с тою, какая есть. Только безумцы могут отыскивать жемчужное зерно в навозе*, мудрый же довольствуется и овсяным зерном. Притом же, и правительство одобряет, дабы никто жемчужного зерна не искал. Мудрый прежде всего ищет, чтоб у него была почва под ногами, и ежели эту почву составляет навоз, то он и на навозе не погнушается строить здание своего благосостояния. В-третьих, наконец, — и это самое главное, — теория личной жадности встречала на практике такие приспособления, которые примиряли с нею самого взыскательного и щепетильного моралиста.
Взятая сама по себе, она была безнравственна — Велентьев охотно допускал это. Если б всем людям без различия была предоставлена возможность свободно проявлять стремления своего аппетита, то последствия этой свободы были бы самые пагубные. А именно: или всеобщая истребительная война, или всеобщее обеднение. По крайней мере, так гласит наука не только тогдашнего, но и нашего времени. Ни того, ни другого Менандр Семенович не одобрял. В качестве вскормленника семинарии он ненавидел военные упражнения и любил сосать свой кус не токмо нетревожно и несмущенно, но так, чтобы и сердце играло, и душа непрестанно славословила подателя всех благ. С другой стороны, как патриот, он понимал, что ежели все куски сделать равными, то человеческая деятельность утратит главнейший свой стимул: соревнование. Каждый будет доволен (или вынужден казаться таковым) своей долей и не станет порываться урвать долю, сосомую соседом. Люди одичают, сделаются ленивыми и беспечными, утратят инстинкт предусмотрительности и запасливости — на что похоже! Фабрики и заводы прекратят свое действие; промышленность придет в упадок; торги запустеют, земледелию будет нанесен удар, от которого оно никогда не оправится. Что̀ станется с отечеством? — Велентьева подирал мороз по коже от этого вопроса. Но, к счастию, ему не представлялось даже надобности разрешать этот вопрос, ибо само отечество позаботилось о его разрешении.
Русское общество, с самого начала XVIII века, порывалось создать теорию такой регламентации аппетитов, которая приличествовала бы обществу вполне цивилизованному, оберегающему себя и от анархии, и от всеобщего обеднения. Попытки эти выразились в форме очень незамысловатой, но в то же время очень действительной, а именно — в форме табели о рангах. Общество не лукавило; оно не прибегало для оправдания своих теорий к помощи сложных и извилистых политико-экономических афоризмов, которые, впрочем, не столько разрешают вопрос об уравновешении человеческих аппетитов, сколько описывают, каким образом в действительности происходит ограничение одних частных аппетитов в пользу других таковых же. Оно поступило проще, то есть разделило аппетиты на ранги, и затем сказало, что только действительно сильный и вполне сознающий себя аппетит может выйти из того ранга, в который его поместила судьба. Это была своего рода цельная и оригинальная экономическая наука, которая, в главных чертах, разделяла обывателей на следующие четыре разряда. Одним предоставлялось желать, но не получать желаемого; другим — желать и получать, но не сполна; третьим — желать и получать сполна; четвертым — желать и получать в излишестве.
Таким образом, вопрос о безнравственности теории индивидуальных аппетитов был устранен, и это тем более утешило Велентьева, что, в большинстве случаев, с табелью о рангах уходил на задний план и вопрос о силе аппетита, или, лучше сказать, вопрос этот ставился в полнейшую зависимость от разрядов. Конечно, исключения допускались (сам он, Менандр Велентьев, был одним из таких исключений), но исключения, как известно, только подтверждают и узаконяют правило. По общему же правилу, будь человек хоть семи пядей во лбу, имей он хоть волчий аппетит, но ежели, по щучьему велению, он засел в разряд неполучающих, то и не выкарабкаться ему оттуда ни под каким видом.
«— Да-с, и сиди да посиживай там! вот и хотелось бы тебе, курицыну сыну, что-нибудь стибрить — ан врешь, руки коротки! Припасено, милый человек, да не про тебя!» — мысленно говорил себе Велентьев, потирая руки.
Столь прекрасные практические приспособления совершенно успокоили Менандра Семеновича. Он чувствовал, что аппетит у него сильный, что сам он, по мере возможности, готов пожрать все, что угодно, и что обстоятельства благоприятствуют не только содержанию этого аппетита в исправности, но даже и развитию его в будущем. Тем не менее он был настолько благоразумен, что на первый раз, по собственному движению, причислил себя не к четвертому, а лишь к третьему разряду обывателей. Четвертый разряд — это идеал, это светозарный пункт, к которому надлежит стремиться и по возможности достигать. Третий разряд — это «следуемое», это то, что, во всяком случае, должно быть. Велентьев понял, что, прежде, нежели требовать от судьбы излишков, человек должен достигать «счастия», то есть такого душевного равновесия, при котором он имеет право сказать: я мало имею, но и за сие малое восхвалю господа моего в тимпанах и гуслях! Достигнуть же этого блаженного состояния можно лишь тогда, когда желания человеческие строго согласованы с средствами их осуществления, и когда, вследствие этого согласования, произойдет получение желаемого сполна. Разумеется, неприятно видеть, как сосед держит во рту кусок (иной и держать-то путем не умеет!), но на первых порах и эту неприятность следует перенести стоически. Пускай цари живут в позлащенных дворцах — он, Велентьев, поживет и на Козьей улице, в собственном домике с садом и палисадником. Всякому свое* — вот правило мудрого; тот же мудрейший, который пожелает возвести это правило на ту высоту, где уже теряется различие между твоим и моим, — все-таки должен хотя на время притвориться лишь просто мудрым. Поэтому: советнику ревизского отделения — свое; губернскому контролеру — свое, поменее; губернскому казначею — свое, еще поменее; ему, Велентьеву, яко советнику питейного отделения, — свое, против других сугубо. Но, до поры до времени, ни ему нет дела до чужих кусков, ни другим — до его куска. Всякий да сосет свой кус под смоковницею своей.
«Прибыл я в патриархальный наш Семиозерск, — писал Велентьев к другу своему Словущенскому, — и изумился, до какой степени мудро наши добрые провинциалы все сие устроили. Представь себе немалое здание, множеством камер исполненное. Одному дана камера посветлее и пообширнее, другому — не столько светлая и обширная; однако ж никто, начиная с презуса* и кончая последним канцелярским служителем, не забыт. И скажу тебе откровенно, мой друг! Мнится, что не тот счастлив, кто имеет самую светлую и обширную камеру, но тот, кто и в своей посредственной камере умеет с чистым сердцем прожить!»
В те времена места советников казенных палат (в особенности же питейных отделений) считались самыми завидными. Хотя грабеж шел неусыпающий, но так как он был негромкий, то со стороны казалось, что это не грабеж, а только получение желаемого. Поэтому, кроме хороших доходов, тут был и почет. Какой-нибудь советник губернского правления*, чтобы поставить себя, в материальном отношении, на одну высоту с советником казенной палаты, обязывался совершить что-нибудь необыкновенное: или взойти в паи с убийцами, или скрасть сенатский указ, или сделать подлог. То есть, говоря выражением того времени, должен был «замараться», ибо лишь за дела, сопряженные с «замаранием», он получал мзду настолько существенную, что «не совестно было ее взять». Напротив того, советник казенной палаты мог не только гнушаться убийцами, но просто имел право сидеть сложа руки и, как говорится, ждать у моря погоды — и ни десница, ни шуйца его от того не оскудевали. Ему нужно было только состоять в звании советника — и взятка притекала к нему сама, и притом взятка самая «благородная», такая, которую и «не стыдно было взять» (в количественном смысле) и для получения которой не нужно было ни «мараться», ни рисковать. Не мудрено, стало быть, что места эти ценились высоко и достигались лишь с помощью сильной протекции или очень значительной денежной оплаты.
Но даже и в казенных палатах питейные отделения казались чем-то исключительным, вроде рая земного. Прочие советники хоть по временам, но должны были красть и вымогать;[337] советник питейного отделения — никогда! Он мог, никого не угнетая, а напротив, всех радуя, прожить свой век — и, во всяком случае, получить желаемое сполна и в определенные сроки. В его заведовании было самое тучное, благонравное и сговорчивое из всех стад, какие когда-либо вверялись человеческому пасенью. То было стадо откупщиков и винокуренных заводчиков. Тучное и покладистое, оно привлекало к себе все сердца еще тем, что было немногочисленно и неразнообразно, а следовательно, не представляло опасностей и относительно болтовни. В этом маленьком, однородном и по природе податливом мире между пасущими и пасомыми исстари завязались такие крепкие отношения, которые образовали собой целое «положение», имевшее, пожалуй, более силы и обязательности, нежели положения, освященные законом. Это добровольное, выработанное самою жизнью, «положение» выполнялось с точностью вернейшего часового механизма и притом самым «благородным» образом. Одним словом, благодаря ему советник питейного отделения мог, нимало «не мараясь», получать все то, что и он и сам взяткодатель считали бесспорно ему принадлежащим.
Каждогодно, в сентябре, производились в палате торги на поставку вина, и каждый заводчик безропотно вносил «на братию» от шести до осьми копеек ассигнациями с ведра, смотря по тому, какое существовало в губернии «положение». Откупщик, с своей стороны, тоже руководился «положением», внося свою дачу по третям года или помесячно, и притом всегда вперед, так что даже в случае смерти получателя деньги эти не возвращались. Наконец, являлись по временам и отдельные случаи: взятие откупа в казенное управление, корчемство, пререкания между откупщиками двух соседних уездов и т. д. Но и эти случаи были предвидены «положением», и ежели не математически верно, то приблизительно были им разрешены. Следовательно, в виду всегда имелась живая и осязательная руководящая нить, которая не допускала ни споров, ни пререканий. Приедет заводчик, скажет: «по «положению» имею честь вручить»; советник пожмет ему руку и ответит: «напрасно беспокоились, а впрочем…» Только всего и разговоров.
Затем, замок щелкал, и «следующее по положению» скромно присовокуплялось к прочим таковым.
И откупщики, и заводчики, и винные пристава — все приносили от избытков своих, а тот, кто терпел, — не жаловался, да вряд ли и понимал, что он терпит.
Столь превосходные качества мест требовали и строгого выбора лиц для занятия их. Лица эти были люди солидные, обладавшие вполне благонадежными качествами ума и сердца. Многие из советников питейных отделений были тайные поборники масонства, многие числились членами библейского общества* и все без исключения отличались набожностью, склонностью к созерцательности и любовью к благолепию службы церковной. Эпархиальные архиереи видели в них опору благочестия, доблестнейших сынов церкви, составлявших украшение воскресных архиерейских пирогов. Центральная власть понимала их как людей, существенно заинтересованных в сохранении существующих порядков, а следовательно, благонамеренных и нестроптивых. Директоры училищ отводили душу, беседуя с ними о боге и его величии. Полициймейстеры указывали на них как на идеал доблестного содержания мостовых и неуклонной вывозки нечистот. В заключение же всего, общество, убежденное, что из всего чиновничьего сословия они одни не имеют надобности «мараться», а только получают следующее «по положению», дарило их своим доверием и выбирало старшинами в местные клубы.
Живя скромно, окруженные общей любовью, никем не огорчаемые, эти люди незаметно становились городскими старожилами, принимали к сердцу местные интересы, делались членами холерных, оспенных и других комитетов и умирали в глубокой старости, оставляя после себя вдов и сирот, которые были бы неутешными, если б хлопоты по утверждению в правах наследства давали им время для продолжительного оплакиванья. И когда печальная колесница увозила к последнему жилищу гроб, на крыше которого красовалась трехугольная шляпа, а внутри покоились бренные останки того, кто еще так недавно был добрым пастырем откупщиков и винокуренных заводчиков, никто не говорил вслед этому гробу: вот умер один из грабителей русской земли! — но всякий, сотворив крестное знамение, произносил: вот умер человек, который никогда в своей жизни не замарался, но довольствовался лишь тем, что следовало ему «по положению».
Вот краткий, но правдивый очерк того положения, в котором очутился Велентьев в Семиозерске.
Менандр Семенович инстинктом угадал все, что̀ в его новой роли заключалось существенного, и потому, вступив в должность, почувствовал себя в ней точно так же свободно, как будто он двадцать лет сряду разрешал вопросы об утечке и усышке. Еще перед выездом из Петербурга он понял, что главное в этом деле — это бюджет доходов, и потому прежде всего приобрел себе отлично переплетенную и разлинованную тетрадь с вытисненною на переплете надписью «Разное». На внутреннем же заглавном листе тетради он надписал: «Смета ожидаемых получений» с эпиграфом: благословиши венец лета благости твоея, господи!* Затем, с свойственною ему проницательностью, он разделил смету на пять следующих параграфов: § 1-й «Содержание, от казны присвоенное (лепта вдовицы* )»; § 2-й «Положение от откупа (всякое даяние благо)»; § 3-й «Положение от господ винокуренных заводчиков (и всяк дар совершен)»; § 4-й «Следуемое от винных приставов (ему же дань — дань, ему же честь — честь, ему же оброк — оброк)»; § 5-й «Разные поступления (ищите и обрящете)». Сделав это распределение, Менандр Семенович сказал себе, что главное исполнено, что рубрики, исчерпывающие кругообращение советника питейного отделения, найдены, и затем остается только наблюдать, чтоб они своевременно и неупустительно наполнялись.
По соображениям его, все пять параграфов сметы должны были доставить никак не менее тридцати тысяч рублей на ассигнации в год, без лажа*. А так как, при тогдашней дешевизне всех жизненных потребностей и при собственной его умеренной жизни, ему и пять тысяч прожить за глаза, то должен получиться ежегодный остаток в двадцать пять тысяч рублей, который и представляет собой «получение желаемого», или чистый доход. Этот чистый доход предполагалось употреблять на финансовые операции.
В те времена финансовые операции были еще в младенчестве. Никто еще не думал ни о железных дорогах, ни о водопроводах, а тем менее об учреждении компаний для получения от казны пособий. Приращение капитала шло медленно, но зато верно. Большинство чиновников клало свои лепты в ломбард на имя неизвестного и предпочитало этот способ приращения всем другим, потому что он не был сопряжен с риском и не допускал огласки.
— Ломбард — святое дело! — говорили чиновники. — Положил, и концы в воду.
Другой способ приращения заключался в одолжении деньгами «верного человека» за хорошие проценты. Тут приращение шло несколько быстрее, но и возможность огласки была настолько значительна, что только мелкие и очень жадные чиновники решались на эту операцию. Третий способ состоял в помещении денег в торговые предприятия, которые обыкновенно велись под чужим именем; но эта операция требовала такого сложного и бдительного контроля, что чиновники, увлекавшиеся выгодами торговых барышей, нередко становились в положение человека, погнавшегося разом за двумя зайцами и ни одного не поймавшего. Наконец, существовала и еще четвертая операция — это покупка и продажа мужиков. Операция эта была совершенно верная и выгодная, но тут огласка была уже полная.
Менандр Семенович, как человек солидный, и операцию выбрал солидную, то есть решился класть свой чистый доход в ломбард. Нельзя сказать, чтобы мысль о более быстром обогащении не улыбалась ему, но он понял, что благосостояние его зависит не столько от тех выгод, которые может доставить ему быстрое обращение благоприобретенных капиталов, сколько от ежегодных и совершенно верных присовокуплений, которые сулила ему должность. Эта должность представляла единственную прочную и никогда не иссякающую операцию, которую он мог предпринять без риска, а потому он дал себе слово оберегать ее от всяких случайностей и содержать этот источник столь чистым и прозрачным, как ему в том перед начальством и на Страшном суде ответ дать надлежит.
Только два раза, в продолжение своей служебной карьеры, Велентьев отступил от этого мудрого правила; оба раза по настоянию Нины Ираклиевны, и оба раза с ущербом. Один раз он «одолжил» за хороший процент довольно значительную сумму совершенно «верному» человеку, которому притом нужно было «перехватить» двадцать тысяч на самый короткий срок для самой надежной операции. И что же оказалось? Едва получил «верный человек» деньги, как тотчас же словно в воду канул. Только через год он вынырнул, но вынырнул там, где уже не существует ни возвратов занятых сумм, ни надежд на выгодные операции, — в семиозерском остроге. Менандр Семенович поскорбел, упрекнул Нину Ираклиевну в легкомыслии, но давать делу огласку и «мараться» не пожелал. Подобно древнему Иову, он сказал себе: бог дал, бог и взял, — и затем купил два калача и поехал в тюремный за̀мок.
— Ты у меня двадцать тысяч украл, — сказал он своему должнику, — но я тебе не мщу, потому что мстят только низкие души. Вот, привез тебе два калача: возьми и ешь.
В другой раз он задумал открыть мучной лабаз и торговать под чужим именем хлебом, но и эта операция убедила его, что одному человеку заграбить все деньги никак невозможно. Во-первых, контроль над мещанином, от имени которого производилась торговля, оказался до крайности сложным и даже унизительным. Каждое утро Велентьев запирался с своим агентом в кабинете, проверял счеты, прокладывал выручку, но и за всем тем никогда не мог освободиться от мысли, что агент нечто украл. Как плод этих сомнений, в кабинете раздавались покрякивания и еще какие-то звуки, выражавшие не то недоверие, не то недоумение.
— «Со вчерашними ежели считать, то двести пятьдесят рублей и три четверти копейки, а без оных сто один рубль двадцать две копейки, итого девяносто рублей», — читал Менандр Семенович отчет, — черт тебя знает, братец, какую ты тут чушь напорол!
Затем счеты складывались, и Велентьев уже без дальнейших околичностей обращался к своему агенту с вопросом:
— Верно?
— Помилуйте, ваше высокородие! осмелюсь ли я?
— Я тебя спрашиваю: верно?
— Вот как перед истинным-с!
— Повтори, какое ты слово сказал?
— Как перед истинным, так и перед вашим высокородием: ни копейки не утаил-с!
Смотри же помни это! Знаешь что̀ в Писании сказано: не человеком солгал еси, но богу!*
Во-вторых, несмотря на клятвы, дело кончилось все-таки тем, что мещанин однажды совсем не явился с отчетом, а вслед за тем объявил себя от собственного имени невинно падшим и исчез. Вторично Велентьев, подобно Иову, воскликнул: бог дал, бог и взял*, но с тех пор уже дал себе слово никогда не сворачивать с пути, который указывал ему на ломбард как на единственно верное хранилище чиновнических лепт.
Когда Порфиша начал понимать себя, репутация Менандра Семеновича в Семиозерске уже установилась. Он пользовался общественным уважением, состоял в звании старшины местного клуба, имел на шее орден Св. Анны и в довершение всего обладал дружеским расположением губернатора. Губернатор когда-то принадлежал к секте скакунов, был пойман на* радении в инженерном за̀мке*, затем, в виде опалы, сослан в Семиозерск на губернаторство, и вследствие всего этого считал себя философом. Поэтому беседа с Менандром была для него настоящею усладою. Но и среди этих благоприятных условий Велентьев нимало не возгордился, но, напротив того, готов был всякому подать благой совет и даже оказать помощь, разумеется, если она была не денежная.
Порфиша от природы был любознателен, но это качество развилось в нем еще более вследствие таинственности, которою папаша облекал некоторые свои действия. Ежедневно утром Менандр Семенович запирался у себя в кабинете и по истечении некоторого времени выходил оттуда весь красный. Естественно, что обстоятельство это должно было заинтриговать Порфишу, и вот однажды, оторвавшись от резвых игр юности, он подстерег момент, когда дверь папашина кабинета захлопнулась, подкрался к ней неслышными шагами, приложил к замочной скважине глаз и увидел следующую картину.
Отец сидел у письменного стола, задом к нему, следил по толстой разграфленной книге и щелкал на счетах. Потом начал перебирать какие-то бумажки, смотрел некоторые из них на свет, щелкнул на счетах, достал новую пачку бумажек, пересчитал и опять щелкнул. Сосчитавши все, как следует, он приступил к сортированию тех бумажек, которые еще не были сложены в пачки, подобрал серенькие к сереньким, красные к красным и т. д. Подобрав полную пачку, он клал ее на стол, причем каждый раз хлопал рукою и боязливо обертывался назад, как бы опасаясь, не наблюдает ли кто за ним. Затем он выдвинул другой ящик, вынул оттуда мешок с полуимпериалами* и разложил на столе порядочное количество блестящих столбиков. Наконец, сосчитавши ассигнации и полуимпериалы, он подвел на счетах общий итог, потянулся, крякнул и призвал имя господне. Финансовая операция кончилась; ассигнации и полуимпериалы отправлены в подлежащие ящики; замки защелкнулись. Порфиша отпрянул от двери и поспешил в столовую играть.
Как ни однообразно было это зрелище, но оно полюбилось Порфише. Ему понравился и звон полуимпериалов, и шелест бумажек, тем более что папаша, в качестве члена палаты, постоянно имел ассигнации новенькие. Каждое утро он с лихорадочным нетерпением выжидал начала сеанса и, притаив дыхание, выдерживал его до конца. Он научился различать интонации папашиных покрякиваний, угадывал, когда папаша доволен результатами своего сеанса и когда недоволен. Мало того: никем не наставляемый, он в скором времени стал отличать серенькие бумажки от красненьких и синеньких, и, как ребенок живой и острый, угадал, что первым надлежит отдать предпочтение перед последними. Словом сказать, инстинкт финансиста в нем заговорил.
Но в особенности интересовали его два месяца в году, а именно: сентябрь, когда производились торги на вино, в просторечии называемые сенокосом, и ноябрь, когда присяжные* отправлялись в Петербург за гербовой бумагой и когда папаша отсылал свой чистый доход для вклада в ломбард. В обоих случаях Менандр Семенович заметно волновался, но в первом волновался сладостно и видел веселые сны, а во втором был мрачен и видел во сне воров, мошенников и грабителей. Это волнение длилось до тех пор, пока вино не было окончательно заподряжено и пока доверенный присяжный не вручал Велентьеву нового ломбардного билета на имя неизвестного. Тогда все снова приходило в обычный порядок. Вместе с отцом оживал и падал духом и Порфиша. Не имея никаких положительных сведений ни о заподряде вина, ни о ломбарде, он понимал, однако ж, что названные выше эпохи составляют венец того процесса созидания, которому так неутомимо, в продолжение целого года, предавался его отец. Он смутно чувствовал, что в родительском доме происходит нечто очень важное и решительное, и если бы проницательный человек заглянул в эти минуты в его душу, то убедился бы, что хотя Порфиша еще ни разу не произнес слова «капитал», но что слово это уже созрело, и недалеко то время, когда оно слетит с его языка так свободно, как будто именно на этом языке, а не в другом месте, его подлинное месторождение.
Но чем более Порфиша выказывал наклонности к меркантилизму и к счетной части, тем менее поощрял в нем эту наклонность Менандр Семенович. Подобно всем людям, занимающимся накоплением, а не распределением богатств, он как бы несколько стыдился своего ремесла.
Одаренный от природы домовитыми инстинктами евангельской Марфы, он прикидывался беспечною Марией и ни о чем так охотно не беседовал, как о масле, мирре и благовониях.* Поэтому он твердил Порфише о добродетели и старался внушить ему чувства невинные и в то же время возвышенные. Но, к величайшему сожалению, у него было так мало свободного времени, что он мог делать эти внушения лишь в самом кратком виде. Утро было занято службой, вечер — клубом; вполне свободным оказывался только небольшой послеобеденный промежуток, который и посвящался вкоренению в ребенке благородных чувств. Отдохнувши и напившись чаю, Менандр Семенович ходил с Порфишей по довольно обширному фруктовому саду, который был разведен им сзади дома, очищал яблони от червей и гусениц и собирал паданцы. Если яблоко упало вследствие зрелости, то Менандр Семенович, поднимая его, говорил:
— Вот, мой друг, образ жизни человеческой! Едва созрел — и уже упал!
Если же яблоко упало, подточенное червем, то он говорил:
— И тут жизнь человеческая прообразуется! Но не зрелостью сраженная, а подточенная завистью и клеветой!
Потом, указывая на небо, присовокуплял:
— Смотри на небо, мой друг! и оттоле жди себе утешения в коловратностях жизни! Там живет общий отец наш! Люби его, друг мой!
И затем, повернувшись на каблуках, отправлялся в клуб.
Несмотря на краткость этих поучений, Порфиша не любил их. Быть может, он не мог согласить их с теми утренними сеансами, которых он был ежедневным свидетелем, или же вообще в нем мало развита была склонность к риторическим уподоблениям — как бы то ни было, но образ отца представлялся ему двойственным: во-первых, в виде солидного человека, занимающегося процессом созидания, и, во-вторых, в виде сытого празднолюбца, предающегося, в ожидании партии виста, разглагольствиям о каких-то совсем ненужных сравнениях человека с яблоком. За действиями первого он следил с тревогою и любовью; предиками последнего скучал и тяготился. Он не раз даже пытался объяснить себе, отчего папаша утром такой, а после обеда другой, но так как для детского ума разрешение этого вопроса не представляло существенного интереса, то вопрос так и канул в общей бездне мгновенно вспыхивающих и мгновенно же потухающих вопросов, которыми так богато детское существование. Впоследствии, в летах более зрелых, образ отца разглагольствующего окончательно стушевался, и тем рельефнее выступил образ отца, щелкающего на счетах и каждодневного созидающего.
Гораздо цельнее и рельефнее представлялся Порфише образ матери.
Нина Ираклиевна, вышедши замуж и поселившись в Семиозерске, значительно изменилась. И прежде у нее было не много княжеских привычек, теперь же она предала забвению и то немногое княжеское, которое сохраняла в доме ma tante. Фигура ее из тоненькой сделалась круглою и плотною; лицо, утратив желчное выражение, приобрело оттенок довольства и даже добродушия. Вообще, устройство ее судьбы подействовало на нее благотворно. Она не была обязана ни скрываться, ни приобретать исподтишка, как в доме ma tante.Та страсть, которая была двигателем всей ее жизни, — страсть к приобретению — получила себе вполне свободный выход. Она могла покупать, продавать, выменивать — Менандр Семенович не только не препятствовал ей, но даже радовался, взирая на ее деятельность. У Менандра Семеновича было свое дело, у ней — свое. Она тоже создала себе своего рода палату, в которой и копошилась с утра до вечера.
На половине у мамаши также шел процесс созидания, но шел не потаенно, а в виде непрерывной и совершенно открытой сутолоки, так что Порфиша имел полную возможность следить за всеми его подробностями. Нина Ираклиевна вела операцию очень сложную и замысловатую: она торговала мужиком. Выменивала, покупала, продавала, отпускала на волю, сдавала в солдаты и проч. Отказавшись лично от этой операции, Менандр Семенович предоставил ведение ее жене тем охотнее, что последняя, как было всем известно, имела свой приданый капитал и свою приданую деревню. Следовательно, ни огласка, ни опасение клеветы — ничто не препятствовало ей производить все свойственные благородному званию и дозволенные законом операции. Находились, конечно, люди, которые говорили, будто Велентьев уделяет своей жене на этот предмет довольно значительные куши, которые в расходной его книге и записываются под рубрикой «воспособления», но так как никто этого собственными глазами не видал и сам Велентьев в том не сознавался, то и выходил один пустой разговор. И Нина Ираклиевна, не смущаясь разговорами, продолжала действовать неутомимо и ловко. Она изучила мужика подробно, хотя и довольно односторонне, а именно только с точки зрения выжимания так называемого мужицкого сока. Не обращая внимания на этнографические и бытовые стороны мужицкой жизни, она направила свою проницательность исключительно на изучение стороны экономической, и так наметалась в этой науке, что с первого взгляда угадывала, где и что̀ у мужика лежит и какую денежную ценность он собой представляет. Не брезгая мужиком барщинным, она преимущественно любила мужика оброчного, как более избалованного свободой передвижений и, следовательно, более чувствительного ко всяким ограничениям этой свободы. Заставить мужика за хорошую плату выкупиться на волю — вот что стояло у нее на первом плане; затем уже следовали другие меры: заставить откупиться от солдатчины, от барщины, от службы в качестве бурмистра и проч. На все это оброчный мужик шел гораздо ходчее барщинного. К тому же, и доход в виде денег представлялся ее уму яснее, нежели доход в виде произведений мужицкого труда. Последние она допускала лишь между прочим, в виде талек*, сушеных грибов, полотна, овчин и проч. Этого добра скоплялись у нее полные кладовые, и она охотно снабжала им мелких семиозерских торгашей.
Комната мамаши представляла целый хаос, в котором только она одна могла разобраться. Тут были сложены вороха талек, полотен, кож и другого крестьянского хлама, и все это с утра до вечера перевешивалось, перемеривалось, записывалось в особые материальные книги и затем отправлялось в кладовые, чтобы на другой день дать место другим ворохам. Тут же, к великому удовольствию Порфиши, лежали и незатейливые сласти: пряники, орехи, леденцы и проч., приносимые мужиками на поклон. Подобно Менандру Семеновичу, Нина Ираклиевна каждодневно поверяла себя, и в это время, точно так же, как и муж, запиралась в своей комнате, но от Порфиши она не скрывалась и даже делала его соучастником тех наслаждений, которые доставляла ей поверка. Ставши коленами на стул и навалившись всем корпусом на стол, Порфиша, в каком-то очарованном забытьи, всматривался в ряды разложенных пачек и следил за движениями рук мамаши. В комнате делалось тихо; слышался только шелест бумажек, сопровождаемый чуть слышным бормотанием, да изредка раздавалось щелканье косточек на счетах, от которого Порфиша каждый раз вздрагивал, как будто в этом щелканье слышалась ему какая-то сухая, безапелляционная резолюция. Бумажки, в противоположность папашиным, были замасленные, рваные, вделанные в писаную бумагу, и это обстоятельство тоже обратило на себя внимание Порфиши.
— Мамаша! отчего у тебя бумажки рваные, а у папаши новенькие? — спрашивал он.
— Оттого, что мои бумажки мужички принесли! Не мешай, мой друг! пять, шесть, семь…
Порфиша протягивал руку и дотрогивался пальцем до одной из пачек.
— Отчего же у мужичков рваные бумажки? — спрашивал он опять.
— Оттого, что у них руки потные… не трогай, мой друг! не сдвигай пачек с места! Восемь, девять, десять…
Порфиша на время умолкал и сидел смирно; но детская подвижность понемногу брала-таки свое, и он снова протягивал руку.
— Мамаша! у Авдея-старосты руки черные-пречерные! — говорил он, пытаясь отвлечь внимание Нины Ираклиевны.
— У Авдея-старосты… да не тронь же, душенька, пачку! в другой раз запрусь и не оставлю тебя с собой!
— Я, мамаша, только пальчиком!
Но вот и мамаша оканчивала поверку. «Слава богу, все верно!» — говорила она и, уложив пачки в ящик, запирала последний ключом. Затем она на некоторое время предавалась не то что отдохновению, а как бы сладкому сознанию, что все до сих пор шло и идет хорошо, а завтра, быть может, будет идти и еще лучше! Но отдохновение Нины Ираклиевны не бывало продолжительно. Ее всегда ожидали нужные дела, в виде переговоров с сводчиками, конференций с мужиками и старостами, приема оброка, талек, яиц и т. п.
Все сводчики ее знали и наперерыв предлагали имения. Всегда находились люди, которые, постепенно проворовываясь, в одно прекрасное утро усматривали себя в положении, о котором говорится: «хоть в петлю полезай». Поэтому имений, которые нужно было продать во что бы то ни стало и за что бы то ни стало, всегда бывало очень достаточно. Нина Ираклиевна зорко следила за такими оказиями, имела на этот случай «руку» в опекунском совете и находилась в постоянных сношениях с сводчиками, которые являлись у ней чуть не каждый божий день.
— Дорого! — обыкновенно отрезывала она, выслушав предложение сводчика и зная, что последний всегда запрашивает если не вдвое, то в полтора раза.
— Сударыня! строениев одних сколько! Избы новые, крытые тесом, скот-с… Опять-таки мельница, лес-с…
— Не люблю я с мельницами возиться… ну их! мне мужика дай!
И мужики исправные; у одного в Москве на Таганке заведение, у некоторых смолокурни, дехтярные заводцы-с!
— Сколько душ-то, ты говоришь?
— Триста.
— По четыреста за душу… сколько это денег-то выйдет?
— Не по четыреста, а по двести, сударыня, в двухстах они в совете заложены!
— Ну, ин по двести! Сто по двести — это двадцать тысяч… шестьдесят-то тысяч! да ты, сударь, никак, с ума спятил!
Нина Ираклиевна с негодованием отбрасывала счеты и отворачивалась от сводчика к окну.
— За пятьдесят, может быть, отдадут! — заговаривал сводчик.
Молчание.
— Хоть сорок-то пять положьте!
— Тридцать!
— Нет, за тридцать нельзя! Одних строениев сколько! опять же скот!
— Да ты скажи мне, с каких ты-то радостей торгуешься? Или уж начал и нашим и вашим служить?
— Я, сударыня, всякому служу, кто меня просит! Вы попро̀сите — вам послужу; другой попро̀сит — другому готов!
— То-то «готов»! Обе стороны продать готов! Вас за такие дела знаешь как надо! Сказывай, народ-то смирен ли?
— Самый покорный-с! Чтобы это возмущение или бунт — и в заведении никогда не бывало!
— Сорок — и ни копейки больше!
Сказавши это, Нина Ираклиевна уже окончательно упиралась, и результатом этого упорства почти всегда оказывалась купчая крепость, вследствие которой, через месяц или через два, владелец «заведения» на Таганке продавал его, а сам, с отпускной в руках, поступал в то же «заведение» половым.
Еще чаще заставал Порфиша у мамаши мужиков. Из комнаты несся запах дегтя и сермяжины и раздавались возгласы: «Где же взять-то, сударыня?» — и неизбежный ответ на них: «А мне хоть роди да подай!» В большей части случаев мужики винились, становились на колени и просили прощения, из чего Порфиша заключил, что все они обманщики и что мамаша напрасно теряет время, разговаривая с такими негодяями. Но изредка бывали и такие случаи, что мужик спорил и доказывал.
— Ведь еще об рождестве я деньги-то отдал! — горячился какой-нибудь Еремка, объясняя свою правоту.
— Не получала я, никаких я денег от тебя не получивала! — запиралась Нина Ираклиевна.
— Вот владычица видела, как я на самом этом месте все деньги отдал! — упорствовал Еремка, указывая на висевший в углу приданый образ богоматери, перед которым всегда теплилась лампадка.
— Может, и видела владычица, как ты отдавал, только кому-нибудь другому, а не мне!
— Оборотню, что ли, я отдавал?
— Пошел вон, подлец!
Мужик уходил; Нина Ираклиевна задумывалась, болтала ногами и некоторое время избегала смотреть на владычицу. В ней просыпалось что-то вроде упрека; являлось колебание, не отдать ли?
— Никак, и в самом деле он заплатил? — шептали уста ее. Но Порфишу во всей этой сцене поражали лишь грубость Еремки и дерзость, с которою он осмеливался обличать мамашу свидетельством владычицы. Заключение, которое он выводил из этого случая, было то же самое, как и тогда, когда мужик винился и просил прощения. И в первом случае мужик был обманщик, и во втором обманщик. «Стало быть, он обманывал, если прощенья запросил!» «Обманщик — и еще смеет грубить!» — так говорил он себе, все более и более убеждаясь, что формула «как ты смеешь?» есть самая удобная в сношениях с мужиком.
— Мамаша! как он смеет тебе грубить! — восклицал он, с воплем бросаясь в объятия Нины Ираклиевны.
Этот вопль окончательно улаживал все сомнения. Нина Ираклиевна успокоивалась, и Еремка уходил домой, унося с собой эпитеты нераскаянного и закоснелого, которые не обещали ему ничего хорошего в будущем.
Но верхом торжества Нины Ираклиевны были хозяйственные распоряжения, выражавшиеся в приказаниях, отдаваемых старостам и приказчикам.
— У Васьки Косого лошадь хороша, так ее на барский двор взять, а ему похуже дать! Все равно ему пахать, что на хорошей, что на худой.
— Слушаю, сударыня!
— А у Матрены-бобылки избу взять и Прохору продать. А сама пусть в людях живет. А если хочет избу за собой оставить, пусть пятьдесят рублей отдаст.
— Где ей эко место денег взять, сударыня!
— А негде взять, так пусть не прогневается! И в людях поживет!
— Слушаю, сударыня!
— То-то «слушаю». Ты слушай, а не разговаривай, что негде ей денег взять. Все вы потатчики!
— Кажется, стараемся, матушка!
— Все вы стараетесь! Ты мне вот что скажи: за Федькой-то Долговязым до сих пор овца в недоимке числится… А! Скоро ли я дождусь?
— Одна у него, сударыня! Говорит: пущай прежде объягнится!
— А знаешь ли ты, что за такие слова вашего брата в солдаты отдают! Мне чтоб была овца! У тебя со двора сведу, если через неделю Федька не приведет!
И так далее и так далее.
Вслушиваясь в эти разговоры и постоянно обращаясь среди всякого рода получений, Порфиша невольным образом и сам получил вкус к финансам. Я не думаю, конечно, чтобы он относился к процессу созидания сознательно и чтобы в нем уже зародилась та доза канальства, которая в этом случае потребна, но едва ли ошибусь, сказав, что, как бы ни было поверхностно действие получаемых в детстве впечатлений на человеческое сознание, все-таки они не пропадают бесследно. Сначала эти впечатления втесняются в виде разрозненных фактов, но потом, мало-помалу, одни отдельные факты начинают цепляться за другие и дают повод для сравнений и сопоставлений. Память хранит целый запас фактов, которые, казалось, прошли в свое время мимо, не возбудив даже внимания, но на деле оказывается, что они не только не исчезли, но выступают во всей своей свежести и ясности, и выступают именно в ту самую минуту, когда всего более чувствуется их пригодность. Порфиша уже освоился с формою денежных знаков, он слышал щелканье счетов, видел мужика, и хоть поверхностно, но все-таки поражен был энергическим выражением «хоть роди да подай», к которому любила прибегать Нина Ираклиевна. Этого достаточно было, чтобы в свое время память выдвинула все эти факты, и жизненный опыт нашел для них надлежащее место в общей экономии миросозерцания.
Ни Менандр Семенович, ни Нина Ираклиевна не думали сделать из сына своего финансиста, которому впоследствии суждено будет возвыситься до идеи о всеобщем ограблении. Да вряд ли в воспитательной практике того времени и можно было найти примеры подобной специальной подготовки. В то время люди воспитывались без всяких заданных тем; требовалось только, чтоб они были понятливы, шустры и готовы на все. Что̀ выйдет из этого впоследствии, то есть в каком именно видоизменении «свободы телодвижений» найдет себе выход эта готовность на все, — об этом никто не задумывался. Всякий отец и всякая мать имели только одну заботу: чтоб ребенку хорошо было жить на свете. А это представлялось возможным лишь тогда, когда ребенок твердо усвоивал себе все условия окружающей среды. Поэтому, ежели школа и обучала ребенка закону божию, арифметике, грамматике, чистописанию, то главная воспитательная закваска лежала все-таки не в ней, а в той домашней обстановке, которая, независимо от азбучных прописей, сама по себе отчеканивала и натуральных юристов, и натуральных администраторов, и натуральных финансистов.
Тем не менее, ежели бы Порфиша воспитывался исключительно под влиянием отца и матери, из него, конечно, образовался бы только обыкновенный рутинный финансист, на манер финансистов доброго старого времени. Он копил бы деньги без дерзости, считал бы их, крепко-накрепко замыкал бы замки в денежных помещениях и затем умер бы, приобретя на полученный в наследство миллион еще какой-нибудь такой же миллион. Но было обстоятельство, которое значительно расширило его финансовый кругозор и помогло ему сойти с рутинной дороги. Этим возбуждающим стимулом, пролившим живоносный свет на дальнейшие судьбы Порфиши, были отыскивающие княжеского достоинства братья Тамерланцевы.
Георгий и Иван Мастрюковичи Тамерланцевы приходились по матери двоюродными братьями Нине Ираклиевне и были чистокровные осетинцы. Специальность их заключалась в том, что они не имели постоянного места жительства и переезжали с одной ярмарки на другую. Сверх того, они были прекрасно обучены на биллиарде, отыскивали княжеское достоинство*, занимались покупкой и продажей лошадей, а в карты играли так чисто, что ярмарочные шулера называли их не иначе, как «благородными людьми».
Отец их, Мастрюк Булатович, был неизвестного происхождения осетин, перебежавший некогда к русским, поступивший в инородческий эскадрон в чине корнета и тотчас же начавший отыскивать княжеское достоинство. Многие высокопоставленные лица помогали ему в этих домогательствах, но безуспешно. Доказательств у него не было никаких, кроме собственных рассказов, из которых явствовало, что на родине, в Осетии, у него была сакля и две козы.
— Саклем владал, пара коза кормил, ружьем ходил, свинья убивал! — наивно объяснял он средства своего существования в состоянии дикости, но достоверности даже этих бедных показаний ничем подтвердить не мог.
Осетия в то время еще не состояла во власти русских, следовательно, не существовало ни губернского правления, ни даже земского суда, через которые можно было бы доподлинно узнать, действительно ли обладание двумя козами составляет, по местным законам, признак княжеского достоинства. Поэтому герольдия* медлила, затруднялась и требовала каких-то поколенных росписей, а Мастрюк, ничему не внимая и ничего не понимая, твердил одно:
— Саклем владал, ружьем ходил, свинья убивал!
В таком положении находилось это дело в то время, когда Мастрюк, дослужившийся до ротмистра и принявший фамилию Тамерлапцева, умер, оставив после себя двух сыновей: Амалата и Азамата*. Умер он верным мусульманином, хотя сам Ферлакур неоднократно убеждал его, как дальнего родственника по жене (в это время мелкопоместный князь Крикулидзев женился на Мастрюковой сестре, Магуль-Мегери*, во святом крещении Марье Булатовне), оставить заблуждения и познать свет истинной веры. Но Мастрюк, выслушав убеждения, постоянно задавал Ферлакуру один и тот же вопрос:
— У тебя, бачка, много жена?
— Одна.
— Ну, а минѐ двадцать один жон довольна!
Но когда Мастрюк умер, сыновей живо окрестили и отдала в кадетский корпус, переименовав старшего из Амалата в Георгия, а младшего — из Азамата в Ивана. В корпусе оба брата отличались необыкновенною ненавистью к наукам и особенной страстью к восточной магии и к телесным упражнениям, требовавшим ловкости и силы. Когда они вышли в офицеры, то уже знали весьма значительное число фокусов и потому смотрели в глаза будущему совершенно спокойно, почти светло. Это были необыкновенно развитые в телесном отношении молодые люди, с смуглыми, очень красивыми, хотя и совершенно безжизненными лицами, наподобие масок. У обоих братьев были широкие сильные скулы, черные как смоль волосы и глаза и на правой щеке по большому родимому пятну, увенчанному волосами. Амалат пел очень приятным басом, Азамат — тенором; оба — плясали лезгинку, как истые горцы. Женщины вольного обращения были от них без ума; старушки, занимавшиеся покровительством скромным молодым людям, заметив их в театре, интересовались узнать их фамилию. В полку, куда они поступили, их тоже полюбили, потому что они охотно принимали участие в так называемых историях, и, кроме того, никто не мог выпить столько, сколько выпивали братья Тамерланцевы. Словом сказать, молодые люди были хоть куда.
Благодаря покровительству лиц, помнивших еще незабвенные услуги, оказанные покойным Мастрюком, им предстояла, конечно, довольно видная военная карьера в будущем. Быть может, им суждено было даже принять когда-нибудь деятельное участие в воссоединении Осетии, но они сами испортили все дело. Однажды Амалат запрег в телегу тройку жидов и одного из них загнал, а Азамат в то же время поймал трех жидовок, вымазал их дегтем, обвалял в перьях и пустил по городу (это происходило в одной из западных губерний). К несчастию, и жиды и жидовки принадлежали к числу упорных, не шедших ни на какие соглашения, так что дело нельзя было «замять», и братья вынуждены были оставить полк.
Тогда братья обратились к проворству рук и к покровительству чувствительных старушек. У них появились рысаки, экипажи и на всех пальцах бриллиантовые перстни, которые они, поносив немного, заменяли очень хорошими стразовыми*. Жизнь они вели бродячую, цыганскую: покупали, продавали, прогорали и опять возрождались, бывали даже биты. Во всех городах, где существовали мало-мальски значительные ярмарки, они являлись непременными посетителями, устраивались на постоялых дворах, как у себя дома, расстилали на полу и на голых скамьях персидские ковры и на все время ярмарки заводили, как говорится, дым коромыслом. Кончится ярмарка — исчезнут и они, исчезнет и дым, которым они наполняли свои временные пристанища. Не успеют оглянуться — они уже на другой ярмарке; опять расстилают ковры, покупают, продают, мечут и понтируют.
Иногда, впрочем, они основывались и в одном и том же городе на довольно продолжительное время. Это бывало в тех случаях, когда верхнее чутье докладывало им, что в таком-то месте есть некто, около которого можно пощечиться*. Тогда они знакомились с помещиками, представлялись губернатору, называли себя политическими изгнанниками, прикидывались завидными женихами и не прочь были занять денег под залог осетинских виноградников. В провинциальных обществах их принимали очень радушно, во-первых, потому, что они носили крупные стразовые запонки, а во-вторых, потому, что были малые на все руки. Перекинуть ли направо-налево, устроить ли для девиц petits jeux[338], рекомендовать ли лошадку, спеть ли модный тогда романс «Черную шаль»*, причем с особенным чувством проскрежетать:
Ко мне постучался презренный еврей… —
на все это они так охотно соглашались, что, где бы они ни появились, общество немедленно оживлялось. Об Осетии они рассказывали чудеса. Как злой дядя, за два абаза, продал их в Кахетию, и как отец ночью обратно их оттуда украл; какая у отца их была неприступная крепость, из которой он делал на русских набеги; какой удивительный рос у них виноград, какие вкусные чуреки делала их мать, как прекрасен Казбек при восходе солнца и проч. и проч. Словом сказать, объясняли все, что̀ можно было почерпнуть из производивших тогда фурор повестей Марлинского. И в доказательство своего подлинно осетинского происхождения затягивали песню, в которой слышались только гортанные звуки: га-го-ги! но которая заставляла их заливаться горькими-горькими слезами.
Вообще, Тамерланцевы имели то свойство, что коль скоро проникали в какой-нибудь дом, то незаметно делались в нем своими людьми. Они умели побалагурить с лакеями, перемигнуться с горничными, привлечь на свою сторону детей и так убедительно просили хозяев не церемониться с ними и не беспокоиться их присутствием, что тем оставалось только махнуть рукою. В самое короткое время, хотели или не хотели хозяева, они утверждались в доме самым прочным образом. Лакеи, чутьем заслышав приближающийся экипаж, бросались к подъезду и наперерыв провозглашали: «Пожалуйте-с! господа только что за стол сели-с», или: «Пожалуйте-с! господ дома нет, да они сейчас будут-с!» И начинали суетиться, готовить закуску, словно принимали самых близких родных. Горничные просовывали в дверь головы, в ожидании щипка или поцелуя. Дети с гиком и гамом устремлялись навстречу, вооруженные свистульками, гремушками и трещотками. Даже повар — и тот говорил: «Сегодня у нас молодые господа будут обедать» — и требовал от экономки усиленной пропорции сахару, яиц и масла. Хозяева, обольщенные приятными манерами и услужливостью братьев, сначала тоже были вне себя, когда же потом начинали изыскивать способы, каким бы образом избавиться от их вездесущия, то было уже поздно. Тамерланцевы уже крепко держались на всех пунктах, и едва появлялись перед ними недоумевающие лица хозяев, как они самым любезным образом восклицали:
— Евдоким Григорьич! Анна Павловна! не церемоньтесь с нами! пожалуйста, занимайтесь вашими делами! Мы здесь с детьми. Кирюша! Параша! Ведь мы поедем сегодня в Москву? А? Вот так: туру-ту-ту… га! в Москву поехали!
И Евдоким Григорьич отправлялся в кабинет, плюнув и говоря Анне Павловне:
— Нет уж, матушка, ты сама! Сама приучила этих эфиопов, сама, как хочешь, и разделывайся с ними!
Нельзя сказать, чтоб это было с их стороны предумышленно. Скорее всего, они бессознательно стремились всюду, где можно было что-нибудь урвать или урезать, и вообще имели так называемый чертов инстинкт. Всякий очень скоро убеждался, что братья глупы и что, следовательно, искать в их действиях какого-нибудь злого умысла — нет повода; но всякий, в то же время, ощущал, что десятки самых злых озорников не в состоянии были бы привести человека в такое беззащитное положение, в какое приводили эти два бессознательных и бесконечно покладистых шалопая.
Нина Ираклиевна почти испугалась, когда ей доложили, что ее желают видеть князья Тамерланцевы.
— Тети Машины дети! — воскликнула она в недоумении, но тут же, не потеряв присутствия духа, обратилась к Менандру Семеновичу и прибавила: — Ради Христа, не давай ты им денег!
Свидание произошло; Велентьевы были сдержанны; кузены предупредительны и нежны.
— В государственной службе, господа, состоите? — спрашивал Менандр Семенович.
— Нет, братец, способностей не имеем, — скромно отвечали братья.
— Ну, способности тут не бог знает какие требуются!
Братья посидели, раскланялись и уехали; затем в течение недели они еще два раза навестили Велентьевых и каждый раз называли Нину Ираклиевну belle cousine[339], уверяли, что она вполне сохранила тамерланцевский тип, и так крепко и часто целовали у нее ручки, что она невольно конфузилась и жалась. Порфише (ему минуло в то время одиннадцать лет) они, на другой же раз, подарили книжку с картинками, так что не пригласить их обедать было уже совестно. Затем, хотя после обеда Тамерланцевы и попросили у Менандра Семеновича денег взаймы, но, получив отказ, не только не обиделись, но очень любезно воскликнули:
— Братец, забудьте! пусть денежные расчеты не расстраивают наших родственных отношений! Забудьте! нам не нужно денег! мы не просили их!
Словом сказать, с Велентьевыми повторилась та же история, что и с другими. Как ни чутко держали они себя относительно братцев, но устоять против естественного течения обстоятельств не могли. Постепенно учащая свои визиты, они каждый раз умели чем-нибудь подслужиться: Нине Ираклиевне подарили настоящий персидский ковер, Порфише навезли целый ворох игрушек, наконец у Менандра Семеновича попросили позволения осмотреть его лошадей, нашли у одной из них подсед и дали такой мази, от которой в два дня подседа как не бывало.
— Совсем было думал продать лошадь! — говорил Велентьев, — а теперь опять хоть куда! Благодарю!
— Вы, братец, насчет лошадей, пожалуйста, ни к кому не обращайтесь! — упрашивали Тамерлапцевы, — у нас теперь на примете одна пара есть… ах, какая это пара!
И действительно, почти за бесценок, сосватали Велентьеву такую пару, что сам инспектор врачебной управы, вкупе с отставным кавалерийским полковником, как ни осматривали животных, не могли найти в них ни одного порока.
Но сомнение уже мучило Менандра Семеновича, и по временам он выражал его довольно энергично.
— И черт их знает, что за народ такой! — рассуждал он сам с собою, — цыгане не цыгане, венгерцы не венгерцы, шулера не шулера… иностранцы какие-то!
И он на всякий случай пробовал, достаточно ли крепко заперты ящики его письменного стола, и, удостоверившись, что крепко, отправлялся на половину к Нине Ираклиевне.
— Да полно, братцы ли они тебе? — спрашивал он ее.
— Ну, способности тут не бог знает какие требуются!
Братья посидели, раскланялись и уехали; затем в течение недели они еще два раза навестили Велентьевых и каждый раз называли Нину Ираклиевну belle cousine[340], уверяли, что она вполне сохранила тамерланцевский тип, и так крепко и часто целовали у нее ручки, что она невольно конфузилась и жалась. Порфише (ему минуло в то время одиннадцать лет) они, на другой же раз, подарили книжку с картинками, так что не пригласить их обедать было уже совестно. Затем, хотя после обеда Тамерланцевы и попросили у Менандра Семеновича денег взаймы, но, получив отказ, не только не обиделись, но очень любезно воскликнули:
— Братец, забудьте! пусть денежные расчеты не расстраивают наших родственных отношений! Забудьте! нам не нужно денег! мы не просили их!
Словом сказать, с Велентьевыми повторилась та же история, что и с другими. Как ни чутко держали они себя относительно братцев, но устоять против естественного течения обстоятельств не могли. Постепенно учащая свои визиты, они каждый раз умели чем-нибудь подслужиться: Нине Ираклиевне подарили настоящий персидский ковер, Порфише навезли целый ворох игрушек, наконец у Менандра Семеновича попросили позволения осмотреть его лошадей, нашли у одной из них подсед и дали такой мази, от которой в два дня подседа как не бывало.
— Совсем было думал продать лошадь! — говорил Велентьев, — а теперь опять хоть куда! Благодарю!
— Вы, братец, насчет лошадей, пожалуйста, ни к кому не обращайтесь! — упрашивали Тамерланцевы, — у нас теперь на примете одна пара есть… ах, какая это пара!
И действительно, почти за бесценок, сосватали Велентьеву такую пару, что сам инспектор врачебной управы, вкупе с отставным кавалерийским полковником, как ни осматривали животных, не могли найти в них ни одного порока.
Но сомнение уже мучило Менандра Семеновича, и по временам он выражал его довольно энергично.
— И черт их знает, что за народ такой! — рассуждал он сам с собою, — цыгане не цыгане, венгерцы не венгерцы, шулера не шулера… иностранцы какие-то!
И он на всякий случай пробовал, достаточно ли крепко заперты ящики его письменного стола, и, удостоверившись, что крепко, отправлялся на половину к Нине Ираклиевне.
— Да полно, братцы ли они тебе? — спрашивал он ее.
— Тети Машины дети-то! неужто ж я не знаю!
— И все-таки, ты бы запирала! Эти братцы… право, уж и пе знаю!
Мало-помалу Тамерланцевы приобрели дружбу лакеев и горничных, а в особенности полное доверие Порфиши. Тогда они уж без церемонии стали таскаться и завтракать и обедать. Сидит Менандр Семенович в кабинете и деньги считает — глядь, братцы приехали! В зале беготня, пение, стук, треск; Азамат учит Порфишу лезгинку танцевать, Амалат аккомпанирует на фортепьяно и выкрикивает: га-го-ги! Лакей бегает из столовой в буфетную и обратно, стучит тарелками, ножами и готовит закуску. Менандр Семенович некоторое время терпит и старается разрешить себе задачу: два да пять, сколько будет? но сколько он ни прикладывает на счетах — все выходит или одним рублем больше, или одним рублем меньше. Наконец он, как ужаленный, выбегает в буфетную.
— Тебе кто велел? — накидывается он на лакея, поспешающего с подносом в руках в столовую.
— Как же-с, ведь братцы-с! — отвечает лакей, очевидно даже изумленный, что ему мог быть предложен такой странный вопрос.
Менандр Семенович краснеет, покрякивает и уже не настаивает больше. Он с грустной покорностью снимает с себя халат, надевает домашний казинетовый казакин и отправляется в столовую, предварительно удостоверившись, что все ящики заперты и все в кабинете цело.
А братцы уже спешат к нему навстречу и в один голос восклицают:
— Братец, напрасно беспокоитесь! Мы здесь с Порфишей!
Но Менандр Семенович уже чувствует, что утро у него отравлено и что, где бы он ни был, в столовой ли, в кабинете ли, мысль о «братцах» везде будет его преследовать. Поэтому он усаживается за стол и принимает геройское решение занимать братцев.
— Я говорю: вы бы, господа, в государственную службу шли! — начинает он, краснея и сам не зная, о чем, собственно, он ведет речь.
— Способности, братец, не имеем.
— А вы бы принудили себя!
— Старались, братец, да ничего не вышло.
— Гм… странно это!
Молчание.
— Да вы, братец, напрасно себя беспокоите! Мы здесь вот с Порфишей, а не то, немного погодя, к кузине Ниночке пройдем! — опять начинают братцы.
— Нина Ираклиевна занята. Я тоже. Признаться, я даже не понимаю, как можно без занятий жить! — говорит Менандр Семенович, уже не скрывая своих недоумений.
Но братцы как бы забавляются этими недоумениями.
— Мы, братец, тоже занимаемся, — отвечают они, — только занятия у нас кратковременные. Вот и сегодня утром пару лошадей присмотрели… ах, какая это пара!
— Какое уж это занятие лошади!
Тщетно все. Как ни старался Велентьев выжить братцев — они словно приросли. В доме все цело; денег в другой раз не просят — а между тем, как ни посмотришь, все тут. Иногда он даже желал, чтоб они что-нибудь украли (разумеется, не весьма ценное), лишь бы без шума отделаться от них.
— Я, сударыня, с ума скоро сойду! — жаловался он жене. — Выйти из кабинета нельзя: один в зале с Порфишей, другой в коридоре с Агашкой шушукается. Сведет он ее у нас!
— А коли сведет, так и купит. По мне, ежели хорошую цену даст… и бог с ними!
А братцы между тем забрали уже себе в голову, что Порфиша года через четыре будет гусарским юнкером и что, следовательно, имеются в перспективе векселя под верное обеспечение смерти любезнейших родителей. Как ни отдаленны были эти надежды, но как другого дела покамест у них не было, то приручение Порфиши представлялось целью очень привлекательною и даже практическою…
С своей стороны, Порфиша очень хорошо понял дяденек. Он угадал в них присутствие именно того элемента легкомыслия, перемешанного с жульничеством, которого ему недоставало и без которого истинный финансист все равно что тело без души. Он видел, что дяденьки всегда свободны, беззаботны и веселы; что они ничем не занимаются, а между тем бросают деньгами, как щепками; что у них во всякое время — неистощимый запас игр, выдумок и фокусов. Все это, вместе взятое, произвело на него подавляющее впечатление, и в самое короткое время он до такой степени страстно прилепился к дяденькам, что даже перестал следить за финансовыми операциями родителей.
Первый сделанный перед ним фокус особенно его поразил. Дядя Амалат вынул из кармана золотой и показал его Порфише.
— Видел? — спросил он его.
— Видел.
Амалат положил золотой на ладонь и зажал его в кулак.
— Видел? тут золотой? — спросил он опять, разжимая кулак и вновь сжимая его.
— Тут.
— Ну, теперь смотри!
Амалат сделал рукой движение, но до такой степени быстрое, что Порфиша мог только заметить, что у него что-то мелькнуло в глазах. Потом Амалат разжал кулак и показал Порфише пустую ладонь.
— Клац! где золотой?
Порфиша вытаращил глаза и машинально повторил:
— Где золотой?
— Ну, теперь обыскивай меня; если сыщешь — твой золотой!
Но сколько Порфиша ни искал — золотого нигде не оказалось. Тогда Амалат повторил свой фокус наоборот, то есть показал, как в пустых руках — клац! — вдруг оказалось по два золотых.
— Дяденька! — захлебывающимся голосом простонал Порфиша.
В другой раз на сцену выступил Азамат и изобразил штуку еще почище, а именно: взял колоду карт и показал ее Порфише.
— Видел? Вся колода карт тут?
— Вся.
— Теперь сказывай, какую ты карту хочешь?
— Двойку пик.
Клац! — Азамат выбросил двойку пик.
— Может, ты еще двойку пик хочешь?
— Еще двойку пик хочу.
— Держись!
Клац! — Азамат опять выбросил двойку пик.
— Может быть, ты и еще двойку пик хочешь?
Но Порфиша уже не отвечал, а только взглядывал на дяденьку с разинутым ртом.
— Ты, может быть, хочешь, чтоб вся колода была из двоек пик? смотри!
И Азамат одну за другой стал кидать двойки пик. Это до того поразило Порфишу, что он заплакал, как бы обидевшись, что дяденьки смеются над ним.
— Погоди, мы еще не то тебе покажем! — утешали его братья Тамерланцевы.
Когда дяденьки ушли, Порфиша взял в руки грош и старался произвести с ним ту же эволюцию, какую Амалат производил с золотым, но ничего из этого не вышло. Потом он попробовал то же самое сделать наоборот, то есть сжал пустые кулаки, махнул ими крест-накрест в воздухе, сказал: «клац!» — но и тут ничего не вышло.
— Дяденька! — приставал он, — покажите, как вы делаете?
— Погоди! вот будешь большой — до всего дойдешь!
Слова эти глубоко запали в душу Порфиши. Он повторял их и старался угадать, что такое это «все», до чего он со временем дойдет. Постепенно он стал задумываться и сделался рассеянным. Процесс созидания, царствовавший в доме родителей, уже не удовлетворял его, тем более что дяденьки, по мере ближайшего знакомства, начали открыто смеяться над скопидомством Менандра Семеновича.
— У твоего отца много денег? — спрашивал его Амалат.
— Много.
— А знаешь ли ты, как он деньги копит?
— Как?
— А вот как, смотри!
И Амалат клал на стол золотой, накладывал на него другой, третий и т. д., причем пыхтел, покрякивал, пожимался и озирался кругом.
— Так?
Порфиша не отвечал, но ему и самому уже начинало казаться, что «так».
— Ну, а мы вот как: сколько ты хочешь, чтоб у меня было в горсти золотых?
— Двадцать!
— Эка хватил! Ну, держи руки, отсчитывай!
Дяденька делал вид, как будто ловил что-то руками в воздухе, и затем отчеканивал монету за монетой до двадцати.
Нина Ираклиевна первая заметила, что Порфиша задумывается, начинает любить уединение, шевелит губами, как бы разговаривая сам с собой, делает какие-то странные движения руками, то сжимает кулаки, то разжимает их.
— Не болен ли ты, мой друг? — спросила она однажды сына.
— Нет, здоров.
— Что же ты ходишь точно растерянный?
Порфиша остановился и показал мамаше руки.
— Вы это видели?
Нина Ираклиевна с изумлением смотрела, как он растянул руки наподобие фокусника, потом быстро махнул ими крест-накрест и сказал:
— Видели, что ничего не было? Теперь смотрите! Клац! Видите?
— Что́ видеть-то! Разжал пустые кулаки — только и всего!
— Ничего вы не понимаете! Вы только и умеете, что копейку к копейке прижимать, а я вот — клац! — сколько захочу денег, столько и будет!
Нина Ираклиевна беспокойно взглянула ему в глаза.
— Это все Амалатка с Азаматкой! — прошептала она.
В этот же день, после обеда, Порфиша был призван на аудиенцию к отцу.
— Какое ты давеча слово мамаше сказал? — спросил Менандр Семенович.
Но Порфиша не только не струсил, но отвечал даже дерзко:
— Какое слово? Клац! вот какое слово!
— Что же оно означает?
— А вот что!
Порфиша вытянул обе руки, сжал кулаки, встряхнул ими и сказал отцу:
— Клац! видели? Сколько захочу денег, столько и будет!
— Да-с, это они! это Мастрюковичи! — обратился Велентьев к жене, — это они его фокусам обучают!
Но какие ни принимали Велентьевы меры, чтоб устранить влияние дяденек, все было напрасно. Тамерланцевым было отказано от дому, но домашние так полюбили их, что нисколько не мешали Порфише бегать к дяденькам после обеда, когда папаша и мамаша опочивали от трудов. Однажды, прибежав к ним, он застал в их квартире что-то не совсем обыкновенное.
Единственная приемная комната была полна народом; на столе, около печки, красовалась закуска и несколько наполовину опорожненных бутылок и штофов; облака дыма выедали глаза. Дядя Азамат сидел за большим зеленым столом и метал; дядя Амалат помещался сбоку и распоряжался кассой. Кругом стола сидели неизвестные личности в мундирных сюртуках, венгерках и казакинах; перед каждым лежали игранные колоды карт, из которых они с нервным движением вытаскивали то одну, то другую карту и клали на стол. Там и сям виднелись столбики золота, которое не считали, а передавали из рук в руки кучками, как бы на глазомер. На пальцах рук обоих братьев сверкали перстни. Порфиша, не ожидавший такого зрелища, оторопел.
— Ва-банк! — крикнул кто-то в ту самую минуту, как он вошел.
Руки у дяди Азамата чуть дрогнули; но Амалат так ясно сверкнул в его сторону глазами, что банкомет тотчас же овладел собой и передернул столь чисто, что известный шулер, майор Белокопытов, присутствовавший тут же и понтировавший только для виду, крякнул от наслаждения.
Игра кончилась. Порфиша видел, как груда золота перешла в руки дяденек, и посмотрел на них почти с благоговением.
— Видишь! — сказал ему Азамат, когда разошлись гости, — а твой отец еще говорит, что мы только граним мостовую. Может ли он в целый век столько денег добыть, сколько мы в один час добыли!
— Дяденька! как вы это делаете?
— Нет, брат, тебе еще рано. Вырастешь — сам до всего дойдешь. Главное, чтоб охота была, а уменье придет само собою!
Так длилось до тех пор, пока Амалат не получил наконец так называемую неприятность, вследствие которой братья вынуждены были оставить Семнозерск и искать убежища в другом городе.
Расчеты Тамерланцевых на Порфишу не оправдались. Он не сделался ни игроком, ни фокусником, ни гусаром. Тем не менее общество дяденек оказало на его будущее действие гораздо более решительное, нежели даже пример родителей. Если последние познакомили его с наружным видом денежных знаков и заронили в его душу первую мысль о созидании, то первые доказали воочию, что перл созидания — это созидание из ничего. Тамерланцевы исчезли бесследно, но уроки их неизгладимыми чертами врезались в чуткой душе Порфиши. В той сумме впечатлений, которые даются человеку детством, примеры внешней ловкости и быстроты всегда представляют очень компактный и характерный слой. По удалении дяденек Порфиша сделался скучен и долгое время машинально делал быстрые движения руками, сжимал и разжимал пустые кулаки и тщательно рассматривал, не окажется ли там червонца. По-видимому, это были движения бессмысленные и ненужные, но будущее доказало, что они были необходимы и вполне уместны, ибо служили как бы смутным преобразованием тех приемов, которые должны были впоследствии составить его славу как финансиста.
Червонцев не оказалось, но вместо них — клац! — неслышно и незримо уже зрел в его душе проект об изготовлении дешевой и долго сохраняемой колбасы.
Формальное воспитание между тем шло своим чередом. Хотя нельзя было сказать, чтоб Порфиша питал особенную страсть к наукам, тем не менее, до знакомства с дяденьками, дело образования ума и сердца кое-как шло. Некоторыми предметами он более или менее интересовался, а математику даже полюбил настолько, что с самозабвением принялся извлекать квадратные корни, как только этот математический прием был ему показан. Но с тех пор, как явились дяденьки и на первый раз объяснили ему задачу «летело стадо гусей», он постепенно делался все рассеяннее и рассеяннее. Все простое, все, что могло быть решено наглядным образом, опротивело ему. Мысль его неудержимо влеклась к неизвестному, сложному и до такой степени необыкновенному, что только чудо, вроде щучьего веления, могло освободить его от сетей, в которых путалось его воображение. Если б в то время кто-нибудь шепнул ему о квадратуре круга или о непрерывном движении, он наверное со всем пылом юношеской горячности увлекся бы этими задачами и стал бы с утра до вечера вертеться около них, как белка в колесе. Но, увы! у него даже этого ограничения не было, а было только одно магическое слово «клац!», за которым открывалась пустая и бездонная пропасть. В этой бездне, среди целого мира чудес, свободно парило воображение, питая само себя и гадливо отвращаясь от всего, что напоминало о действительности. Понятно, что при таком болезненном настроении умственных сил Порфише было уже не до квадратных корней, которыми пичкал его Менандр Семенович.
На четырнадцатом году Порфишу отдали в одно из аристократических заведений Петербурга*, едва ли не в то же самое, в котором воспитывался и Коля Персианов. Выбор этого заведения Менандр Семенович следующим образом формулировал в письме к княгине Ферлакур: «Вы знаете, добрейшая моя благодетельница, — писал он ей, — что я не аристократ по происхождению. Хотя и отец мой и деды, в течение, может быть, многих столетий, возносили подателю всех благ молитву о принесенных честных дарех, но ведь молитва в заслугу у нас не принимается, следовательно, если б я даже мог доказать, что происхожу по прямой линии от Аарона, то и тогда никто бы меня за аристократа не счел. Но аристократия любезна моему сердцу потому, что назначение ее — вливать в государственный организм возвышенный дух. Аристократия полезна даже и в том случае, если она ничего действительно полезного не совершает. Она полезна потому, что она есть. Вспомните, чем я был до поступления в ваш почтеннейший дом, и что́ сделали из меня вы! Вот почему я желал бы, чтоб мой Порфирий был с детских лет окружен юношами благородных фамилий. Через сношение с ними он получит возвышенные чувства, которые, притом же, будучи по матери потомком древнего рода князей Крикулидзевых, он и от природы весьма склонен иметь. В особенности было бы хорошо, если б он сии чувства мог приобретать на казенный счет, к устройству чего вы, моя незабвенная благодетельница, всеконечно, имеете все пути».
Порфиша был принят, но в заведении участь его была не из самых завидных. Во-первых, товарищи скоро узнали, что отец его происходит из духовного звания и, к довершению всего, служит советником питейного отделения, тогда как их отцы были не только сами егермейстеры*, но и дети детей егермейстерских. Поэтому они начали явно выказывать ему чувство гадливости, которое было тем тягостнее, что сопровождалось приставаниями и весьма недвусмысленною назойливостью. Одни, проходя мимо него в саду, снимали фуражки и крестились; другие делали вид, что кадят; третьи — показывали рукой хапанца, как эмблему питейного отделения; четвертые, наконец, рисовали хапанца на бумаге и утверждали, что это герб рода Велентьевых. Во-вторых, княгиня Ферлакур, выхлопотавши помещение Порфиши в заведение на казенный счет, этим и ограничила свои попечения об нем. В это время ей было не до Велентьевых, потому что ее занимал вопрос о воссоединении латышей*, с которыми была тесно связана личность генерала Толоконникова.
Таким образом, Порфиша рос в заведении одинокий и забытый. По праздникам товарищи разъезжались по домам, ездили на лихачах, лакомились в кондитерских и ресторанах, а он сидел в заведении, ел говядину под красным соусом, давился суконными пирогами и выслушивал сарказмы гувернера, которому тоже до смерти опостылели стены заведения и который охотно променял бы их на стены ресторана Доминика, где есть биллиард, домино и т. д.
— Mais, malheureux jeune homme![341] — укорял его мсьё Петанлер. — Vous n’avez donc ni père, ni mère, ni parents, personne qui puisse vous abriter! Ah! c’est singulier![342]
— Personne, monsieur[343], — угрюмо ответствовал Порфиша и с каким-то нервным нетерпением выслушивал вечером рассказы товарищей о том, сколько они съели, в течение дня, пирожков и порций мороженого, в какой кондитерской делаются лучшие конфекты и у какого извозчика лучше бежит рысак.
Это одиночество еще сильнее развило в Порфише ту мечтательную сосредоточенность, начало которой было положено еще дома педагогическими откровениями дяденек. С нетерпением ждал он рекреационных часов, которые позволяли ему быть в стороне от товарищеской сутолоки, и как только звонок возвещал окончание класса, удалялся в сад, бродил по аллеям или садился на дерновую скамейку и мечтал. Перед ним проносился весь процесс созидания, виденный в детстве: столбики золота, бумажки новые (папашины), бумажки старые (мамашины), мужики, запах дегтя, тальки, овчины, сушеные грибы… И вдруг — клац! — вся эта обстановка исчезала, но исчезала лишь на минуту, для того, чтобы — клац! — появиться вновь, но уже не в руках папаши с мамашей, а в руках дяденек, которые он сейчас только видел пустыми. Вообще, как только появлялись на сцену дяденьки, видения шли за видениями, целыми вереницами, и принимали самый фантастический характер…
Не успел совсем стихнуть звонок, как уже воображение Порфиши работает. Он видит себя заблудившимся в лесу. Он бродит, выбивается из сил, молится, плачет — все тщетно! Вдруг, словно из земли, вырастает перед ним старик и подает червонец. Вручая червонец, старик говорит: ты можешь разменивать его сколько угодно, он всегда будет у тебя цел. Вот тема, за которую хватается фантазия и по поводу которой тотчас же начинает рисовать самые разнообразные практические применения. И лес и старик — исчезают; остается только волшебный червонец. Порфиша мысленно отправляется с ним в кондитерскую, покупает пять пирожков и получает два рубля семьдесят пять копеек сдачи. А червонец тут как тут. Потом он отправляется в овощную лавку, покупает пяток яблок и получает сдачи два рубля девяносто копеек. Червонец опять тут как тут. Потом он идет в гостиницу, съедает бифштекс, оттуда опять в кондитерскую, где ест порцию мороженого, везде получает сдачу и везде удостоверяется, что драгоценный червонец неприкосновен. В этих мысленных экскурсиях застает Порфишу звонок; он медленно идет в класс, но и там, за уроком, начатая работа мысли не прекращается. Он складывает, умножает, поверяет и получает проценты…
Тогда фантазия начинает другой сон, другую сказочную легенду.
Перед Порфишей — прыгающая лягушка, за которую он гонится и которую тщетно старается убить. Вот он уже настигает ее, вот настиг, как вдруг — клац! — перед ним уж не лягушка, а древняя сморщенная старуха, которая говорит ему: «Тут, под этой старой липой, лежит несметный клад; разбойник Кудеяр зарыл котел с золотыми деньгами и посадил эту самую липу». Сказавши это, старуха исчезает, а фантазия Порфиши цепко хватается за новую тему и начинает, по ее поводу, новый процесс созидания. Что клад будет в руках Порфиши — это не может подлежать сомнению. С этою целью он встает по ночам, неслышными шагами пробирается мимо дремлющего дядьки, отпирает наружную дверь и, вооруженный заступом, выходит в сад. Аллеи длинны и темны; кругом — тишина и загадочность; издали, в форме неопределенного шороха, то возрастающего, то смолкающего, доносится шум неусыпающего города. Но Порфиша не останавливается ни перед таинственностью ночи, ни перед приливами и отливами городского шума. Он спешит к цели и начинает рыть. Он один выполнит эту трудную задачу, потому что ни с кем не хочет разделить свою добычу. Не то чтобы он был безгранично жаден, но ему улыбается мысль, что вдруг — клац! — и он обладатель миллионов. Однако что-то уж звякнуло… это он! это котел с империалами! Порфиша судорожно вскрывает крышу, черпает, черпает; но более пуда золота зараз унести не может. Сколько золотых в пуде? Сколько составит это в переводе на кредитные рубли? Опять звонок, опять класс. Учитель латинского языка тщетно допрашивает Порфишу об исключениях на is. «Amnis, anguis, axis», — бормочет Порфиша, и окончательно становится в тупик. Коли хотите, он знает и дальше: calis, canalis и проч., но он не о том думает. Он видит перед собою другую безлунную ночь, потом третью, четвертую и так далее, пока воображение вновь не запутывается в собственных тенетах.
Ученье шло туго, несмотря на то что Порфиша уже дома знал гораздо больше того, что́ требовалось в том классе заведения, в который он поступил. Постоянно живя в обществе призраков, он сделался рассеян, впал в полудремотное состояние. Это повлияло и на его поведение, или, лучше сказать, на те отметки, которыми в заведении выражалась степень внешнего благочиния воспитанников. Он был тих и смирен, никогда не повесничал, не приставал, не грубил, но начальствующим почему-то казалось, что в сердце этого мальчика свил гнездо порок. Француз-гувернер называл его не иначе как «malheureux jeune homme»[344], гувернер-немец утверждал, что спасти злосчастного юношу может только один педагогический прием, а именно прием, носящий специальное наименование «внезапно данной пощечины»*.
С родителями Порфиша виделся только летом, во время каникул. Но и к ним он поставил себя в какие-то странные, натянутые отношения. Приезжая в Семиозерск, он заставал в родительском доме тот же процесс простого созидания, которому он был свидетелем и до поступления в заведение. По-старому отец запирался каждое утро в кабинете, щелкал на счетах и по истечении урочного времени выходил из своего заключения весь красный, как бы стыдящийся. По-прежнему мать спекулировала мужиком, спорила, торговалась и в конце трудового дня укладывала в пачки замасленные кредитные билеты. Но после тех снов наяву, которые постоянно проносились перед Порфишей, снов с кладами, неразменными червонцами, разрыв-травами и проч., — это кропотливое копеечное созидание не могло не показаться ему просто жалким.
— А вы по-прежнему копеечку к копеечке прижимаете-с? — спросил он мать в первый же раз, как увиделся с ней после годовой разлуки.
В первую минуту Нина Ираклиевна приняла эти слова за шутку; но тон, которым они были сказаны, дышал такой несомненной язвительностью, что она вдруг догадалась и словно замерла с пачкой кредитных билетов в руках.
— Курочки-с! талечки-с! грибки-с! — продолжал между тем Порфиша, отчетливо отчеканивая каждое слово.
Нина Ираклиевна переполошилась не на шутку.
— Да ты что́ это, щенок, говоришь? — крикнула она на него почти испуганно.
Но Порфиша не сконфузился даже перед этим восклицанием. Некоторое время он исподлобья, с идиотскою иронией, взглядывал на мать, шевелил губами и делал вид, что едва удерживается от смеха. Наконец встал и, удаляясь из комнаты, произнес:
— Продолжайте-с! Что же-с! Талечки-с! грибочки-с! овчинки-с! Похвально-с!
Вслед за тем подобное же недоразумение произошло у Порфиши и с отцом. Однажды Менандр Семенович стоял в передней и провожал дорогого гостя, то есть откупщика, который только что вручил «следуемое по положению».
— Напрасно беспокоились! — говорил Менандр Семенович.
— Помилуйте-с! Не я, а положение-с. святое дело! — расшаркивался откупщик.
— Положение — это так; а все-таки… — настаивал Менандр Семенович.
— Совсем не «все-таки», а просто положение — и больше ничего!
И т. д.
На эту-то сцену, бог весть откуда, нагрянул Порфиша. Но вместо того чтоб расшаркаться перед откупщиком и пожать ему руку, он пробежал мимо, как-то странно при этом хихикнул и вполголоса, но так, что все слышали, произнес:
— Взяточки-с!
Словом сказать, и в школе и дома, благодаря педагогическому влиянию дяденек, Порфиша поставил себя особняком. И бог знает, куда привел бы его этот финансовый идеализм, если б не случилось обстоятельство, которое разом возвратило его к чувству действительности.
С переходом в старший курс умственные силы Порфкши вдруг пробудились снова. Совершилось нечто чудесное, но чудо было вполне достойно той науки, которая его произвела. Наука эта называлась «политической экономией» и преподавалась воспитанникам заведения как венец тех знаний, с которыми они должны были явиться в свет. После первых же лекций Порфиша вдруг почувствовал себя свежим и бодрым. Ему показалось, что на него пахнуло чем-то знакомым, что то, о чем он когда-то мечтал, уединившись в саду, снова проходит перед ним, но под другими, более ясными формами; что он вновь находится в обществе дяденек Амалата и Азамата и что таинственное слово «клац!» постепенно утрачивает свою таинственность. Мир чудес, к которому он так страстно стремился, но который до сих пор представлялся его мысли смутно и беспорядочно, вдруг приобрел необыкновенную выпуклость, почти осязаемость. Прежде его выручали фантастические видения в форме волшебниц, волшебников, кладов, неразменных червонцев — теперь ему подавала руку сама наука; прежде процесс созидания зависел от случайностей, которые могли прийти и не прийти на помощь, смотря по тем ресурсам, которые представляла бо́льшая или меньшая напряженность воображения, теперь — перед ним были всегда готовые и вполне солидные кунштюки, которые, вдобавок, носили название политико-экономических законов. Бред наяву продолжался, но это был уже бред серьезный, могущий, пожалуй, послужить материалом для любой докладной записки или для газетной передовой статьи.
В заведении, о котором идет речь, преподавалась политическая экономия коротенькая. Законы, управляющие миром промышленности и труда, излагались в виде отдельных разбросанных групп, из которых каждая, в свою очередь, представлялась уму в форме детской игры, эластичностью своей напоминающей песню: «коли любишь — прикажи, а не любишь — откажи». Вот, милостивые государи, «спрос»; вот — «предложение»; вот — «кредит» и т. д. Той подкладки, сквозь которую слышался бы трепет действительной, конкретной жизни, с ее ликованиями и воплями, с ее сытостью и голодом, с ее излюбленными и обойденными — не было и в помине. Откуда явились и утвердились в жизни все эти хитросплетения, которым присвоивалось название законов? правильно ли присвоено это название или неправильно? насколько они могут удовлетворять требованиям справедливости, присущей природе человека? — все это оставалось без разъяснения. Наука — пустой пузырь с наклеенными на нем бессмысленными этикетками; жизнь — арена, в которой регулятором человеческих действий является даже не борьба, а просто изворотливость, надувательство и бездельничество.
Порфише эта коротенькая наука пришлась по нраву. Она была как бы продолжением его детских снов, осуществлением таинственного «клац!», которое так долго смущало его воображение. Слова: «спрос», «предложение», «кредит», «ажиотаж», «акционерные компании» — не сходили у него с языка. Он скоро сделался любимейшим учеником профессора и отвечал на все вопросы так быстро и несмущенно, как будто ответы давно уже таились в нем, а теперь он отыскал лишь приличную форму для них. Он понял науку не только в ее общих законах и выводах, а в самом действии. Он чувствовал себя участником этого действия и лично на самом себе испытывал последствия каждого экономического закона. Игра в «спрос и предложение» представляла целую повесть, исполненную разнообразнейших эпизодов; игра в «кредит» разрасталась в роман; игра в «ажиотаж» превращалась, по мере своего развития, в бесконечную поэму…
— Кредит, — толковал он Коле Персианову, — это когда у тебя нет денег… понимаешь? Нет денег, и вдруг — клац! — они есть!
— Однако, mon cher, если потребуют уплаты? — картавил Коля.
— Чудак! ты даже такой простой вещи не понимаешь! Надобно платить — ну, и опять кредит! Еще платить — еще кредит! Нынче все государства так живут!
Коля удовлетворялся этим объяснением, во-первых, потому, что оно согласовалось с практикой, которой следовали его предки, а во-вторых, и потому, что оно отвечало его собственным видам и пожеланиям. Что предстояло Коле в будущем? — ему предстояла жизнь праздная, легкая и удобная. На «производство богатств» он не рассчитывал, на «накопление» их — и того менее. Из всех экономических законов, о которых гласила школа, на нем отражался только закон «распределения богатств» — в виде оброков, присылаемых из деревень, да еще закон «потребления» — в форме приобретения рысаков и производства всевозможных кутежей. Но, увы! действие закона потребления давало себя знать всегда как-то сильнее, нежели действие закона распределения, и потому он очень был рад, когда в форме «кредита» ему явился совершенно готовый исход из этого затруднения.
И чем дальше шла вперед наука, тем чудодейственнее и чудодейственнее становился открываемый ею мир. Хороша была игра, в силу которой «спрос» с завязанными глазами бегал за «предложением», а «предложение», в свою очередь, нащупывало, нет ли где «спроса»; но она уже представлялась простыми гулючками по сравнению с игрой в «ажиотаж» и в «акционерные компании», которая ждала Порфишу впереди. То был волшебный, жгучий бред, в котором лились золотые реки, обрамленные сапфировыми и рубиновыми берегами. Порфиша в каком-то экстатическом упоении утопал в этой светящейся бездне. Он был властелином биржи; перед ним преклонялись языцы в виде армян, греков и жидов. С недетскою проницательностью угадывал он момент, когда нужно было купить бумагу и когда нужно было ее продать. Или, лучше сказать, не угадывал, а сам устраивал этот момент. Он продавал, и за ним бросались продавать все. Происходила паника, вследствие которой на сцену являлось «предложение», а «спрос» был в отсутствии. Тогда он начинал покупать, и за ним бросались покупать все. Новая паника, вследствие которой на сцену являлся «спрос», а «предложение» было в отсутствии. И все эти перевороты совершались с быстротой изумительной, ибо он понимал, что главное достоинство капитала — это его подвижность и способность обращаться быстро. Насытившись биржевой игрой, он придумывал новые экономические комбинации: отыскивал неслыханные дотоле источники богатств, устраивал акционерные общества и т. д. Мысленный взор его устремлялся всюду: и на Ледовитый океан, в котором мирно плавали стада китов, тюленей, морских коров и т. д., и на Скопинский уезд, в недрах которого без вести пропадали залежи каменного угля*, и на Печорский край, реки которого кишели семгою, нельмою и максуном. Открывши новый источник богатств, он немедленно устраивал акционерную компанию, но, выпустив акции и продав их с премией, не останавливался подолгу на одном и том же предприятии, а спешил к другим источникам и другим акционерным обществам.
Это была какая-то лихорадочная, неусыпающая деятельность, тем более достойная удивления, что она носила чисто отвлеченный характер. Процесс накопления доставлял Порфише неисчерпаемый источник наслаждений, независимо от всяких личных практических применений, одними перипетиями, которые его сопровождали. Если Коле Персианову был необходим «кредит» для того, чтоб позавтракать устрицами, отобедать с шампанским и окончить день в доме терпимости, то Порфише он нужен был совсем для других целей. Он видел в «кредите» известную экономическую функцию, без которой нельзя было обойтись в ряду прочих экономических функций. Экономическая наука представлялась ему в виде шкафа с множеством ящиков, и чем быстрее выдвигались и задвигались эти ящики, тем более умилялась его душа.
Но что́ всего замечательнее, на глазах у Порфиши не было даже практических примеров, с помощью которых его мысль могла бы ориентироваться. Время тогда было самое глухое; из значительных железных дорог существовала только одна*; об акционерных обществах и биржевой игре не было и помину. Никому не приходила в голову ни неистощимая печорская семга, ни беспримерные в летописях мира скопинские залежи каменного угля. Ничем не руководимый, с помощью одного инстинкта, Порфиша проникал и в недра земли, и в глубины морских хлябей — и везде находил что-нибудь полезное. Его не смущало то, что все финансовые построения, которым он так неутомимо предавался, были построениями бесплотными, разлетавшимися при первом прикосновении действительности. Он ничего лично для себя не желал, а только выполнял свою провиденциальную задачу. Быть может, он уже чувствовал, что тот момент недалек, когда он явится с зажатыми горстями, торжественно разожмет их, и — клац! — покажет изумленной России пустые ладони.
Был, однако ж, один очень важный практический результат, который Порфиша извлек лично для себя из своих финансовых снов: к нему с уважением стали относиться товарищи.
— Il est par trop théoricien, ce cher Vélentieff[345], — выражался о нем Коля Персианов, — mais c’est égal, c’est une bonne tête, et avec le temps on pourra l’utiliser[346].
Сам директор был изумлен, когда однажды при нем Порфиша, бойко и без запинки, в каких-нибудь четверть часа, объяснил краткие правила к познанию биржевой игры.
— Ну, Велентьев, не ожидал! — сказал он. — Судя по началу, я думал, что ты так и вырастешь дураком, а ты вон как развернулся!* Но Порфиша не увлекался похвалами и, по-видимому, даже не понимал их. Он рассеянно выслушивал сравнения, которые проводились между его прошлым и настоящим, и очень может быть, что в голове его в это время мелькала мысль:
«Чудаки! как будто что-нибудь изменилось! Как будто я не тот же Порфиша, которому когда-то снились клады и неразменные червонцы, а теперь снятся непроглядные вятские леса и скопинскпе каменноугольные залежи!»
Один Менандр Семенович с прежним недоверием относился к сыну и, выслушивая его рассказы о самоновейших способах накопления богатств, невольно припоминал о Амалатке и Азаматке. Очевидно, он уже подозревал в Порфише реформатора, который придет, старый храм разрушит*, нового не возведет и, насоривши, исчезнет, чтоб дать место другому реформатору, который также придет, насорит и уйдет* …