Я принадлежу к очень хорошей фамилии. Один из моих предков ездил в Тушино* (кажется, он был не прочь поволочиться за хорошенькою Маринкою* ); другой кому-то целовал крест, потом еще кому-то целовал крест и наконец и еще кому-то целовал крест. За все эти поцелуи ему выщипали бороду и сослали в Чердынский острог, где он и скончался. Третий предок одно время соперничал с Бироном в грасах*, но как-то оплошал и был вследствие того обвинен в измене и бит кнутом.

Стало быть, с этой стороны я обеспечен достаточно.

С материальной стороны обстановка моя далеко не столь привлекательна.

Предки мои жили весело. Нимало не стесняясь, они наказывали на теле и даже травили собаками живых людей; но так как и в то отдаленное время насчет этого существовали довольно строгие законы, то весьма естественно, что от ответственности приходилось откупаться очень дорогою ценою. Мой прадедушка просудил свое саратовское имение (около 800 душ) за то, что в бочке скатил с горы попа. Моя прабабушка просудила свое пензенское имение (около 600 душ) за то, что высекла капитан-исправника и потом, вымазав его медом, держала в этом виде несколько дней на солнечном припеке. Но всех проказ и не перескажешь. Очевидно, что между общественным мнением и законами существовал разлад. Что первое называло только проявлением веселонравия, то вторые признавали чуть не злодейством. Жертвою этого разлада сделались чуть-чуть не все наши имения, так что когда мне пришлось вступать во владение, то передо мною предстало почти неуловимое село Прахово, при котором значились какие-то странные земли: по болоту покос, да по мокрому месту покос, да камню с песчаным местом часть, да лесу ненастоящего часть. Даже мужики были какие-то странные, ненастоящие. Или совсем дряхлые, или подростки с огромными, выпяченными вперед животами.

— Как же вы живете, любезные, коли у вас даже настоящей земли нет? — удивился я, когда они пересказали мне свои обстоятельства.

— А так и живем, что настоящей жизни не имеем, — отвечали мне они, и казалось, что животы у них при этом не то чтобы колыхались, а словно плескались, как будто они созданы были из студня.

Разумеется, я сейчас же всю эту чушь побоку, и, получив куш (последний куш!), отправился с ним в Петербург. Но будем продолжать по порядку.

Воспитание я получил очень изящное, но должен сознаться откровенно: сведениями похвалиться не могу. В том закрытом заведении, где протекли годы моей юности, науки нам преподавались коротенькие: тетрадки в две, в три — не больше. Приводились примеры рыцарских чувств и утонченной вежливости, но примеров чувств не рыцарских, равно как и примеров невежливости мы не знали. Говорят, что это пропуск значительный и что мы довольно много потеряли, утратив возможность проводить сравнения и параллели. Я, собственно, не знаю, право, как и сказать об этом. Кажется, впрочем, что и самое знание, если оно известным образом сервировано, может способствовать невежеству, укрепляя в детях антитезы рыцарства, объяснив им, о чем тут, собственно, идет речь. А то некоторые из нас и тогда уже сомневались, действительно ли следует видеть утонченную вежливость в том обдирании различных manants[527], которому предавались рыцари. Вот если бы нам рассказали, что эти manants были люди гнусные, завистливые и беспокойные, что они были заражены язвой социализма, коммунизма (как я узнал это впоследствии), тогда, конечно, мы поняли бы, что даже в обдирании может заключаться своего рода — положим, не то чтобы вежливость — а мероприятие…

По субботам, а очень часто и в простые дни (нынче начальство очень либерально насчет праздников: оно понимает, что истинное воспитание делается не в школе, а за стенами ее) нас отпускали к родителям. Но родители у нас были милые и, точно так же как и мы, воспитывались в чувствах рыцарства и в правилах утонченной вежливости. Ничего буржуазного, ничего такого, что напоминало бы скучный семейный очаг (à la Dickens[528] ) не было и в помине. Когда мы являлись домой, нас очень любезно осматривали, давали целовать ручку (всегда со вложением), произносили: amusez-vous![529] — и уезжали в гости. Собственно у меня maman была настоящая конфетка или севрская куколка, и всякий раз, как я приезжал из школы (особливо когда я был уже в высшем курсе), то в каком-то детском страхе закрывала себе глаза и восклицала: «Ах! какой большой! ах! какой большой!» Казалось, она готова была расплакаться.

— Но нельзя же, ma chère, — утешал ее papa, — таков закон природы — молодое растет, старое старится (он отлично знал наши прекрасные русские поговорки)!

— Ах, нет! ах, нет! я хочу, чтоб он был маленький! всегда, всегда маленький! — повторяла maman, и затем бросала последний взгляд на свой туалет и уезжала в гости.

Милая maman! Как легко она огорчалась! с какою грациозною раздражительностью она принимала всякое противоречие, всякий отказ в ее маленьких, почти детских желаниях! Я не могу забыть, например, следующей сцены, происходившей между papa и maman.

— Я вам отдала все, — говорила maman, — все! и молодость, и красоту, и блестящее положение (вспомните, кто меня любил!), а вы не хотите сделать мне малинового бархатного платья!

Сверх своего обыкновения, papa в этот раз заупрямился и ушел в кабинет. Но через полчаса maman была уже там и говорила:

— Я вам отдала все: и молодость, и красоту, и блестящее положение (вспомните, кто меня любил!), а вы не хотите сделать мне малинового бархатного платья!

До трех или четырех раз повторялась эта сцена. Maman разделась и объявила, что никогда (au grand jamais![530] ) не выйдет из своей комнаты и не поедет в гости. Наконец малиновое бархатное платье было принесено…

Я потому так живо помню эти подробности, что чуть-чуть было, благодаря упрямству papa, не остался в этот вечер дома наслаждаться прелестями семейного очага.

Другой случай был тоже довольно оригинальный. Однажды папаша как-то расчувствовался (я в то время уж понимал это выражение), подсел к мамаше и назвал ее… бомбошкой!

Maman, которая тоже была готова расчувствоваться, услышав это странное слово, вдруг взглянула на него удивленными глазами.

— Где вы таким словам выучились? — спросила она papa.

Папа сконфузился и что-то такое пробормотал, вроде того, что он слышал это слово сначала в Александринском театре, потом — в том совете, где он по вторникам присутствует. Одним словом, совершенно спутался в своих показаниях.

Maman целый вечер плакала.

— Вы ходите в русский театр! в какие он места ходит! — говорила она, ломая в отчаянье руки.

— Ma chère! но теперь все русские литераторы так пишут! — оправдывался papa, — как член совета, должен же я следить за выражениями, которые нынче в ходу.

— В какие места он ходит! какие он книги читает! — упорствовала maman, — я отдала ему все: и молодость, и красоту, и блестящее положение (он знает, кто меня любил!), а он… он читает какие-то русские книги… русские! русские!

Это был единственный вечер, в который maman так-таки и не ездила в гости, и это было особенно памятно для меня, который должен был ухаживать за бедной больной, вместо того чтоб наслаждаться обществом очаровательной Леокади!

Леокади!

С этим именем связано воспоминание о моем грехопадении.

Мы, воспитанники закрытого заведения, жили тогда очень весело. У нас была особенная комната за кулисами в театре Берга, в которой разыгрывалось, так сказать, в сыром виде все то, что должно было затем происходить на сцене. Мы были мальчики лет по шестнадцати и по семнадцати и ничего не знали, кроме чувства рыцарства. Но здесь я позволю себе небольшое отступление…

Наконец maman примирилась с мыслью, что я «большой», и я так подружился с нею, что даже почти не считал ее своею матерью. Когда мы встречались дома, то обыкновенно ходили обнявшись по зале и рассказывали друг другу свои маленькие секреты. В числе этих секретов я рассказал однажды и о наших похождениях у Берга. Надо было видеть, как заискрились глазки у бедной maman!

— Возьми меня к Бергу! — говорила она.

— Но, chère maman, там происходят такие вещи… — отвечал я.

— Возьми меня к Бергу! — твердила она.

Наконец я вынужден был шепнуть ей на ухо одно словечко, после которого она только закрыла руками свое личико и убежала в свою комнату…

Милая maman! Но оставим этот эпизод и будем продолжать повесть о моем грехопадении.

В числе участников по найму и устройству комнаты был один гусар, Поль Беспалый, которого я полюбил без памяти. Это был именно беззаветнейший малый, который с рыцарской беззаботностью тратил состояние своих предков и в то же время с самою, если можно так выразиться, святою доверчивостью глядел на будущее.

— Mon cher! — говорил он мне, — будем жить, покуда живется! Потом, à trente ans[531], когда мы сделаемся губернаторами, еще достаточно найдется времени и для абракадабры, и для хиромантии (так называл он скучную, но полезную арену мероприятий), а теперь… buvons, chantons et dansons![532]

Итак, Поль Беспалый познакомил меня с Леокади. Это была удивительная особа; казалось, у нее не существовало ни одного местечка, которое не представляло бы ресурса. Только француженка может воспитать в себе этот молочный бюст, эти волнующиеся бедра, эту очаровательную ножку, эти стальные икры! Посмотришь на наших российских женщин…

Как в лугу весной бычка
Пляшут девицы российски
Под свирелью пастушка… *

Кувалды — и больше ничего! Иная и хорошенькая, даже очень, очень хорошенькая, а все ничего из этого не выходит. Ничего не умеет показать в своем виде, ничем не умеет возбудить любопытство! Топчется на месте, ни нервов, ни мускулов у нее нет — так точно кисель трясется. Как будто говорит: кто захочет, тот на меня и наступит! То ли дело Леокади! Она не была даже красавицей, но именно воспитала в себе то, что неудержимо привлекает мужчину. Роста она была более среднего, не толста, но худощава настолько, чтоб дать возможность чувствовать тело и в то же время иметь смутное ощущение кости. Бюст она имела великолепный; не было ничего похожего на гималайские горы, а было нечто эфирное, напоминавшее самую легкую, чистую морскую пену. Les hanches[533] — приводили в изумление; она не шла, а плыла… нет, не плыла, а как-то покачивалась, так что почти нельзя было заметить никакого движения. Ножка, икры…

Когда она меня в первый раз потрепала по щечке и сказала: oh, le joli garçon![534] — я весь зарделся и в первый раз почувствовал себя юношей…

С тех пор я не раз присутствовал при ее туалете, вместе с Полем, и живо помню, как билось у меня сердце, как глупо я таращил глаза.

И вот в одну из суббот я забрался к ней, когда Поля еще не было: он должен был приехать через час, чтобы вместе отправиться к Бергу. Она только что начала одеваться, хотя была уже причесана. Как и всегда, я сел в угол, но, должно быть, таращил глаза более обыкновенного, так что даже она, привыкшая к пантомиме глаз, заметила это.

— Что вы так вертите глазами, Vassià (Вася)? — спросила она меня, смотрясь в зеркало, в котором, по всей вероятности, отражались мои дурацкие взоры.

Я не отвечал; я буквально задыхался.

— Да отвечайте же! — сказала она, делая полуоборот ко мне.

Но я продолжал молчать. Я ощущал в себе какую-то дикую силу и в то же время не смел, буквально не смел двинуться с места.

— Вы очень меня любите, бедный мальчик?

Что было после этого, я не помню. Помню только, что я плакал (мне было всего шестнадцать лет!), что я с трудом удерживал крик, который вдруг созрел в моей груди. Казалось, она несколько изумилась этому.

— Будет, — сказала она, — не надо плакать. Если узнает Поль, нельзя будет…

И, говоря это, прижала меня к груди, целовала в лоб, гладила по голове и как-то так глядела на меня, что мне показалось, что и в ней в первый раз дрогнуло что-то такое, что дрожит только однажды в жизни, что только однажды наводняет грудь почти невместимым потоком счастья, а потом тихо-тихо разливается по всему организму. И теперь мне довольно часто приходится говорить: «Madame! permettez-moi de goûter de ce bonheur ineffable![535] » — но я чувствую, что все это только фраза, и что собственно так называемый bonheur ineffable бывает только раз в жизни.

И этот момент, эта сладчайшая минута жизни дается нам… кокотками!

Какой урок!

Спрашивается, однако ж, лучше ли было бы, если б мы получали эту минуту от наших крепостных психей? вопрос этот я отдаю на разрешение господ московских публицистов, с такой неуклюжей горячностью защищающих наше национальное варварство.

Таким образом произошло мое первое грехопадение.

Теперь расскажу, как я в первый раз напился пьян.

Мне было тогда тринадцать лет; но в закрытом заведении мальчик всегда развивается быстрее, чем на воле. Мы собрались в числе нескольких человек и отправились в трактир. У нас была одна цель: напиться пьяными; мы даже хорошенько не знали, чем можно напиться приличнее. К несчастью, трактир, в который мы пришли, был русский, и половой на наше требование вина подал водки. Я помню, первая проглоченная рюмка как будто переломила меня надвое, мне показалось и горько и скверно, но я все-таки похвалил и сряду проглотил другую. Эта вторая рюмка хотя уже не была так отвратительна на вкус, однако после нее в голове моей поселился какой-то неясный шум или что-то вроде нашего родного петербургского тумана. Я стал нехорошо слышать, что говорили мои товарищи, и вынужден был по нескольку раз переспрашивать. Говорят, что я много смеялся, и притом без всякой причины. После третьей рюмки я был то, что называется пьян.

На другой день, проснувшись, я увидел у своего изголовья maman, которая примачивала мне голову уксусом. Никогда, ни прежде, ни после, не бывало мне так скверно. Мне казалось, что я совершил какое-то преступление, что я совсем-совсем погиб! Во рту было сухо, голова и все тело горели, глаза помутились…

— Maman! maman! как я нахлестался! — вскрикнул я в ужасе.

— Фи, мой друг! какие у тебя выражения! разве ты мужик, чтобы говорить о себе: нахлестался! — с упреком сказала мне maman.

И больше я не слыхал от нее ни одного упрека, ни одного слова. Мне показалось даже, что мое поведение не столько огорчило, сколько поразило ее. Странно было, что все это так рано и так быстро случилось, — но вот и все. Что оно должно было рано или поздно случиться — это подразумевалось само собою.

Но я сказал правду: я действительно нахлестался. Позднее я узнал, что когда люди напиваются водкой, то это называется нахлестаться, когда же напиваются шампанским и другими порядочными винами, то это называется быть навеселе.

Бедная maman! она и не воображала, что я именно в то время нахлестался!

Итак, мы были воспитаны в чувствах рыцарства и утонченной вежливости. Никто лучше нас не умел держать корпус несколько наклоненным вперед, никто изящнее нас не умел пробегать целые пространства на цыпочках, никто не угадывал быстрее мановения глаз, движения руки и т. д.

И вдруг понадобились какие-то «принципы». Зачем?

Я не могу обстоятельно рассказать историю этого нововведения, потому что не заметил ни момента его зарождения, ни процесса его развития. Кажется, впрочем, что тут не было ни зарождения, ни развития, а было просто что-то вроде внезапного помрачения. «Принципы» явились на сцену жизни, как являются не помнящие родства на сцену полицейского действия. Как? откуда? где ночевал? где днем шатался? кто был пристанодержателем? Никто ничего объяснить не может. Видят только факт — и ничего больше.

Годы летели мимо меня с такой быстротой, что я положительно не чувствовал их. Серые рысаки сменялись вороными, вороные — караковыми; Леокади уступила место Селине, Селина, в свою очередь, очистила вакансию для Жозефины (не француженка, а шведка). Даже Марья Петровна какая-то была (из русских). Все это плыло, плыло и плыло, и вслед за собой заставляло уплывать и тысячи, вырученные через продажу села Прахова с ненастоящей землей, ненастоящими мужиками и ненастоящей жизнью. Я возмужал, а в кармане оставалась только одна тысяча… на всю жизнь!

Очень натурально, что я не отчаивался. Смешно было бы думать, что при моем положении и с моим воспитанием… я не найду средств! Если у меня нет ни имений, ни капиталов, если предки мои проживали свое достояние, как они выражались, «для вящего Российской империи блеску и авантажа», то должен же я быть вознагражден за эти пожертвования!

Я не могу, однако ж, сказать, чтоб слово «принцип» было мне совершенно неизвестно. По временам оно проскальзывало и в мой слух, но я никогда не был об нем особенно хорошего мнения. Когда это слово произносилось, то в понятии моем возникало что-то лохматое, неумытое, тайнодействующее, лишенное перчаток, а пожалуй, и нижнего белья. Представьте же мое удивление, когда мои домогательства насчет места были встречены словами:

— Место получить вы можете, но прежде всего необходимо знать, имеете ли вы принципы.

Я смешался; я думал, что меня хотят испытать, и потому с негодованием отвечал:

— Никаких принципов я никогда не имел!

— Каким же образом вы предполагаете управлять тою частью, которой домогаетесь?

— Я буду подписывать бумаги! — отвечал я, — каждый день пишутся новые бумаги, и я каждый день буду подписывать их!

Увы! Оказалось, что бумаги подписывать, конечно, надо, но в то же время надо и нечто умышлять! Что бумага есть не просто бумага, но в то же время и каверза! Что люди, движущиеся перед нашими глазами, суть не просто Петры, Иваны, Сидоры и т. д., одинаково подлежащие воздействию, но имеют еще особенные клички, сообразно с которыми самое воздействие должно быть умеряемо или усиливаемо! Все это отлично растолковал мне Поль Беспалый (к счастью, мне с ним пришлось иметь дело).

— Mon cher! — сказал он мне, — я, конечно, могу оказать содействие к удовлетворению вашего справедливого желания, но прежде всего вы должны иметь принципы. Далеко̀ уже то доброе старое время, когда всякий, кто жевал жвачку, имел право думать, что он живет, служит и вообще вносит лепту. Если жвачка не перестала быть жвачкой, то явилась необходимость ее осветить. Осветить принципами. Многие задумываются над этим словом и не знают, как его определить. Однако ж нет ничего легче, как выполнить эту задачу. Наш принцип — это то самое, что поэты называют признательностью сердца и что, по моему мнению, было бы гораздо прямее назвать сердечною субординацией. Тут, собственно, нет даже принципа, а есть энтузиазм, есть рыцарское чувство. Есть люди, которые рыцарское чувство чем-нибудь наполняют, то есть сперва придумают принцип, а потом привяжут к нему рыцарство. Мы действуем совершенно наоборот; для нас рыцарское чувство есть рыцарское чувство — и больше ничего. В этом наш принцип. Наши симпатии — не наши; наши ненависти — не наши, и наоборот. Процесс, посредством которого все «не наше» претворяется в «наше», так сложен, что снаружи кажется даже простым. Мы не анализируем, не размышляем, не критикуем — мы пламенеем! Кажется, просто, а сквозь какой сложный жизненный процесс должно было пройти, чтоб достичь этой чистоты, этой беззаветности рыцарства!

— Я не знаю, но мне кажется, я всегда… я тоже… — осмелился я прервать моего собеседника.

— Понимаю, что̀ вы хотите сказать, и вполне верю, что вы стоите на хорошей дороге, dans le bon chemin. Но дело в том, что вы стоите на ней слишком естественно. Вы хорошо чувствуете, хорошо мыслите, потому что у вас хорошая природа, потому что вы порядочный человек. Надо, чтоб это хорошее вышло из своего состояния естественности и сделалось — не то чтобы противоестественным, — а (тут Поль задумался, ища слова)… а… ну да, почти что противоестественным. Вы хорошо мыслите, но не относитесь критически к мыслям других, не требуете, чтоб и другие хорошо мыслили. В прежнее время это было очень возможно, потому что в прежнее время вообще мало мыслили; нынче, напротив, почти все стали мыслить, и мыслить по большей части вредно. Самое лучшее, конечно, было бы опять прийти к прежнему положению, но кажется, что такая задача не по силам. Поэтому нужно добиваться, чтоб люди мыслили хорошо. Можете ли вы сказать, что выполните эту задачу?

Я начинал понимать. Но все-таки задача казалась мне столь огромною, что я невольно терялся.

— Везде… куда… где… во всяком случае… до последней капли крови… — бормотал я бессвязно.

— Прекрасно; но будем развивать нашу мысль далее. Уверяют, будто бы, увлекаясь одним рыцарством, мы рискуем набрести на людей, не имеющих ни талантов, ни знаний, ни даже действительной честности. Mon cher! если уж на то пошло, то все эти громкие фразы о талантах, знании, честности и т. д. — все это только одно недоразумение. Рыцарское чувство — вот единственное твердое основание. Говорят, будто бы с этим твердым основанием можно дойти до всеобщего обессиления, до поголовного мютизма* — опять-таки недоразумение, не более как недоразумение. Все зависит от того, что кому нужно. Мой идеал: внутренняя тишина и внешний блеск. Если эти два понятия оказываются несовместимыми, то я говорю себе: счастье живет не в одних золоченых палатах, но и в хижинах…

Шуми, Иртыш *!..

et… et vogué la galère!*[536]

Поль покраснел и стал быстро ходить по комнате, как бы обдумывая решительный шаг. Я был весь вниманье. Наконец он остановился.

— Дело в том, — продолжал он, — что я отстаиваю свое существование. На это дает мне permis*[537] сам идол наших* нигилистов, Дарвин*. Мне говорят, что я шалопай; я не желаю ни оспаривать это мнение, ни соглашаться с ним; я просто отвечаю: и шалопаи имеют право на существование. Пускай попробуют опровергнуть меня на этой почве! Дарвин… ха-ха! Connu, messieurs, connu![538]

Опять последовала пауза, в продолжение которой Поль машинально насвистывал романс «На заре ты ее не буди»*.

— Вот этот-то самый романс и сгубил нас, — сказал он, смеясь, — если б мы тогда «ее не будили», — кто знает, может быть, все оставалось бы на своих местах! Но я чувствую, что я слишком увлекся своею задачей и наговорил тебе с три короба таких околичностей, которые прямо к делу не относятся. Итак, постараюсь резюмироваться. Тебе надо знать: должен ли ты иметь принципы и какие именно? На это отвечаю: должен, а если тебя спросят, что́ ты под этим разумеешь, то ты можешь смело отвечать тремя словами: les bons principes[539]. Этого вполне достаточно, потому что под этим разумеется все хорошее, все пригодное, все непостыдное. В обстоятельном разъяснении это значит: отрицание всяких принципов (тех самых, которых ты инстинктивно боялся), но отрицание твердое, неуклонное, или, как любят нынче выражаться, принципияльное. Да-с, messieurs, принципияльное! Смейтесь, смейтесь над этим каламбуром, но не забудьте, что в конце его есть одна штучка, от которой ой-ой как вам не поздоровится! Затем, мой друг, ты можешь дерзать всюду и даже бежать куда глаза глядят. Можешь махать руками направо и налево, можешь сегодня делать, а завтра переделывать, можешь внимать и не внимать, можешь действовать мерами кротости или палить… Я знаю: у тебя есть слабость — женщины! Можешь, мой друг, можешь и это! Пускай наши милые провинциялки узнают, какие произошли по сей части усовершенствования в столицах! Одним словом, можешь все; можешь даже… быть глупым, хотя я и не предполагаю в тебе возможности иметь такое желание…

Говоря последние слова, Поль взял меня за обе руки и, как мне показалось, взглянул мне в глаза несколько иронически. Но я не имел даже времени покраснеть, потому что он продолжал:

— Одного не можешь, — голос его сделался почти что торжественным, — одного не можешь: это изменить чувству рыцарства и дисциплине сердца, о которой мы сейчас беседовали!

Я вышел от Поля слегка отуманенный; но постепенно мне становилось все легче и легче, как будто тяжелое бремя скатывалось с души моей.

— Что ж! — говорил я себе, — все это я давно знал, только не мог хорошенько выразить — вот и все! Ведь если наш разговор пересказать своими словами, то выйдет так: принцип есть неимение никаких принципов… помилуйте! да разве я когда-нибудь думал противное! Стало быть, я не совсем глуп, и он напрасно посмотрел на меня иронически, когда утверждал, что, обладая принципом, я имею право быть даже… глупым! нет, это не так, mon cher!

И я чувствовал, как во мне зарождалось и с изумительной быстротой крепло сознание. Покуда я ехал по Невскому, покуда повернул в Большую Морскую, все уже было готово. Двери Дюссо распахнулись передо мною, но как-то нерешительно, как будто не узнали меня. Перед ними стоял старый Базиль, Васюк, Васька, все, что хотите, но под новым лаком.

— Принципы! — весело твердил я, — et dire que ce n’est que ça![540]

Они все были в сборе. Появление мое произвело сенсацию.

— Вася! Васька! Васюк! как поживает последняя тысяча! — раздавалось со всех сторон.

— Messieurs! — сказал я, — отныне вы должны смотреть на меня серьезно! Вы видите перед собой… l’homme aux principes[541].

Сначала грянул взрыв хохота; потом последовал так называемый обмен мыслей.

— Уж не дал ли ему кто-нибудь взаймы денег!

— Нет, он открыл новый способ подделывать духовные завещания!

— Нет, он отыскал добрую старушку, которая соглашается за известное вознаграждение уделить ему часть своих капиталов.

— Он вступает в компанию с Бергом!

— Он основывает журнал!

— Он получает концессию!

И т. д. и т. д.

— Messieurs! — сказал я, — не шутите! «принципы» — это то, что каждый из вас носит в самом себе! Но вы не знаете, что вы носите, а я — знаю.

— Черт возьми! ты, кажется, сказал целый период!

— Да; я сказал период, и скажу еще два, три, бесконечное число периодов… потому что я человек принципа!

— Ну, говори! говори! внимание!

— Вы вот сидите у Дюссо, пьете вино, едите, болтаете вздор и не знаете, что вы делаете это по принципу. Вы ездите к Бергу, слушаете гривуазные песни, видите всякое подниманье — и не знаете, что делаете это по принципу. Вы целый день рыскаете по городу, не зная, куда приклонить голову, и думая, что все это не больше как шалопайство, — и не знаете, что вы делаете это по принципу! Вы занимаете деньги без отдачи, не платите вашему портному, обсчитываете вашу прачку, кормите завтраками вашего лакея — и не знаете, что все это делает в вас принцип! А я — знаю!

— Браво! продолжай! Васенька, продолжай!

— Принцип, messieurs, есть не что иное, как последовательно проведенный образ действия. Пусть каждый из вас сойдет в глубины своего сердца, пусть каждый подвергнет зрелому обсуждению свое прошлое! Если окажется, что он обманывал своего портного постоянно, то это значит, что в нем жив принцип; если окажется, что он обманывал только временно, то это будет значить, что принцип ослабевал! Но что же надобно сделать, чтобы принцип никогда, никогда не ослабевал! Для этого надобно, чтоб те, которые чувствуют в себе его присутствие, подали друг другу руки и тесно сдвинули ряды свои! Тогда, и только тогда, messieurs, мы образуем живую изгородь, сквозь которую не проскочит ни один неблагонамеренный заяц, или лучше сказать, заплетем такую сеть, которая опутает собой все пространства и перспективы!

Я кончил. Я чувствовал, что это был мой первый ораторский успех. По местам еще раздавалось хихиканье; но более серьезные из собутыльников задумались. Их поразила идея: сдвинуть ряды.

— Как? как ты это сказал? «сдвинуть ряды»? — переспрашивали меня.

— Подадим друг другу руки, messieurs, и сдвинем наши ряды! — повторил я, поднимая бокал.

— Браво! — раздался общий голос.

Один Simon (известный служитель в ресторане) не принимал участия в общем энтузиазме и, по-видимому, рассчитывал, сколько придется ему на водку.

— Нас называют проходимцами, говорят que nous sommes des hommes perdus de dettes[542], докажем же миру, что мы люди принципов, что в нас есть нечто такое, что составляет силу.

— Докажем! докажем!

— И начнем с того, что отсюда поедем всей толпой к Бергу!

— Отлично! délicieux![543]

Через полчаса мы были уж там.

Комплот восприял начало.

Через месяц я был уже в городе N.

Речь, которую я сказал на первый случай, была моим вторым ораторским успехом.

Затем, я приказал составить мне список людей, которые о чем-нибудь думают и выражают свои мысли, и в ожидании отправился осматривать N-ских дам. Alea jacta est.[544].