Говоря по правде, положение русского литератора нельзя назвать ни блестящим, ни даже благоприятным. Напротив того, это одна из самых непрочных, воздушных и низменных профессий, какие только существуют на свете. Всякий самый обыкновенный ремесленник сознает, что он делает нечто положительное; русский литератор как будто тем одним озабочен, ка́к бы остаться в живых. А затем уж и тем, ка́к бы, между страхами, что-нибудь шепнуть. Существуют, правда, три-четыре личности, которые стоят особняком, всеми признанные, всеми одинаково чествуемые, но это уж, так сказать, идолы. А большинству живется ужасно скверно, и не столько в материальном смысле, сколько в нравственном. Именно в последнем по преимуществу.
Разумеется, я говорю о литераторах убежденных и честных, а не о тех, которые понаползли в литературу из ретирадных мест и с подлым сердцем в груди и балалайкой в руках прижились в ней. Этим всегда жилось, живется и будет житься отлично.
И это воздушное житие повелось лишь с недавнего времени, именно с тех пор, как литература, по-видимому, сделалась в полном смысле слова настоятельнейшею потребностью общества, когда она начала постепенно проникать и в массы. Казалось бы, что тут-то и масленица русскому литератору, сумевшему проползти даже «в хижину бедную, богом хранимую»*, ан вышло наоборот. Читают ли его в хижине, богом хранимой, — этого он доподлинно еще не знает, но в собственной нехранимой квартире он получает только щелчки.
Прежде, сказывают, было не так. Прежде на литературную профессию смотрели как на преизящное для ума и сердца отдохновение, а в литераторах видели гордость и украшение. Разумеется, однако ж, до поры, до времени… А то как же!
А нынче — щелчки, щелчки и щелчки! И кому щелчки! — Человеку, который никаких других прав не добивается, кроме права мыслить, права отыскивать истину!.. Поистине, нет слов, чтобы выразить, до какой степени это подло!
Главную причину того, что прежний взгляд на литературу был несколько иной, следует искать в том, что литературная профессия считалась и была профессией исключительно дворянской. Сами министры бряцали, а за ними следом безвозбранно бряцали и другие, хотя не столь высокопоставленные, но не менее гордые своим дворянским происхождением. Так что, когда явился мужичок Ломоносов и тоже изъявил желание бряцать, то и его поскорей произвели в дворяне, дабы не произошло в общем хоре какофонии. Ну, а дворянин ведь свой брат, и потому пустить ему вдогонку, например, «мерзавца» или «злоумышленника» не всегда-таки удобно. У него есть бабушки, тетеньки, кузины, которые могут обидеться за родственника. А потому, если некоторые из Ломоносовых и заблуждались, то на них смотрели не как на «мерзавцев», но как на лиц, которые, по окончании курса наук в кадетских корпусах, получили вкус к заблуждениям. И в согласность с сим, старались исправить виновных домашними мерами, говорили: ну, что тебе сто́ит «Клеветникам России» написать?* И хотя это было до крови больно, но так как тут же кстати на том же настаивали все бабушки, тетеньки и кузины, то делать не́чего, приходилось брать в руку цевницу* и бряцать.
Некоторый перелом во взгляде на литературную профессию последовал в самом конце сороковых годов. В это время на Западе совершилось столько неключимостей*, что невольно приходило на ум, не заразилась ли ими и русская литература. Оказалось, что заразилась. Но так как, за всем тем, и тогда литература продолжала быть профессией чисто дворянской (за малыми исключениями), то дело ограничилось только тем, что поставлены были серьезные внешние препоны собственно для вредных влияний, но все-таки никому не приходило на мысль, что название злоумышленника или мерзавца есть наиболее русскому литератору свойственное. И литература наша, к чести ее, поняла, что ей нужно оправдаться и удержать за собою свой прежний рыцарский характер.
Большим подспорьем для нее было то, что она сразу получила готовую тему, которая помогла ей обелить себя. В то время у чародея Излера, на минерашках, в большом ходу была песня о том, как Ванька Таньку полюбил.* Вот эта-то песня и показала путь, по которому следовало идти.
Литература с жадностью накинулась на эту тему и страстно разрабатывала ее в течение целых восьми лет.* Какое разнообразие типов, какое богатство содержания извлекла она из этого, по-видимому, обнаженного факта — это в настоящее время почти непостижимо. Все произведения ума человеческого этого короткого периода были написаны на эту тему, и все они были непохожи друг на друга. Коли хотите, это был разврат, но, во-первых, разврат благонадежный и, во-вторых, доказывающий, что человеческая мысль, даже доведенная до одурения, в самой этой дурости найдет возможность вывернуться и поддразнить: а я все-таки жива! Да, она и осталась настолько жива, что дошла даже до нас. Почему дошла? — а потому, милостивые государи, что, несмотря на общее затмение, все-таки никому не приходило на мысль, что тут главное-то преступление литературы составляет существование ее, то есть пребывание ее в живых. И даже тогда, когда к концу этого периода Ванька прихотливо потребовал конституции, то и тут поняли, что речь идет не об настоящей конституции, а только о каком-то новом любовном приеме, который ловко пущен Ванькой в ход, дабы заставить Таньку сдаться на капитуляцию.
Но в конце пятидесятых годов дворяне оплошали, а в то же время в литературу в бесчисленном множестве вторгся разночинный элемент. Уничтожение крепостного права сказалось и тут: с осуществлением его устранился досуг. А с исчезновением досуга исчезла и возможность кюльтивировать «благородные» идеи. Даже выспренняя сторона эмансипации, та, ожидание которой заставляло трепетать и сладостно волноваться целые поколения «мечтателей», — и та немедленно уступила место так называемому «трезвенному» отношению к делу. Не «благородные» мысли требовались, а мысли, указывающие на практический выход, открывавшие двери в область компромиссов. Словом сказать, литературную арену заполнили мысли практические, будничные, между которыми было достаточно полезных, но множество было и положительно подлых. И по какому-то необъяснимому недоразумению полезные мысли оказались «опасными», а подлые — благонадежными… хотя все-таки подлыми. Или, говоря другими словами, никто из новых литературных деятелей никакого «дворянскому званию свойственного» парения не предъявил.
Отсюда прискорбное смешение «опасного» и «подлого»; отсюда безразличное применение того или другого эпитетов, смотря по требованиям темперамента. Литература уже перестала служить убежищем «сладких звуков и молитв»* и сделалась лишь досадною необходимостью, в которой всякий искал подтверждения своих, так сказать, утробных поползновений. Ежели писатель говорит в унисон тому, что думает утроба читающего, — это значит, что он писатель подлый, но полезный; ежели писатель расходится в мнениях с утробой читающего — это значит, что он писатель подлый и опасный. А так как в основании того и другого определения все-таки стоит слово «подлый», то есть не могущий ни оду на взятие Хотина на струнах разыграть, ни «Бедную Лизу» написать*, то из этого выводится прямое заключение, что и полезный писатель в силу своей подлости может сделаться опасным. Стоит только хорошенько его поманить, доказать, с счетами в руках, что опасным писателем выгоднее быть, нежели полезным.
Вот почему часто приходится слышать, как мерзавцы, самые несомненные, называют литературу скопищем разбойников и мерзавцев. И, к сожалению, не менее часто случается, что сами литераторы не только не протестуют против этого, но даже помогают формулировать полуграмотные бормотания ненавистников литературы.
Этого нет нигде. Везде литература ценится не на основании гнуснейших ее образцов, а на основании тех ее деятелей, которые воистину ведут общество вперед. Везде литература есть воистину благороднейшая и драгоценнейшая выразительница народного гения. Везде она составляет предмет народного культа, народной гордости. У нас — не так. У нас она знает только один девиз: держи ухо востро! — И она действительно держит ухо востро, и не жалуется, и даже не мечется. Право, ведь это до крови обидно. Это такая неизбывная обида, которая и в самое бесконечно доброе сердце может забросить жажду мести и жестокости.
Правда, указывают на публику: там, дескать, пускай ищет себе литератор оценки, сочувствия и защиты. Но что же такое эта публика? кому она нужна? более ли она самостоятельна, нежели сама литература? кто принимает ее в расчет и кого она может защитить?
Публика… га!!!
Вот почему я повторяю, что положение русского литератора нельзя назвать ни благоприятным, ни прочным.
И между тем я… литератор!!!
Однажды, в провинции, я был свидетелем такого случая. Был у нашего принципала близкий человек, который пользовался всем его доверием и, следовательно, делал, что хотел. Определял и увольнял, заключал мир и объявлял войну, решал и вязал, казнил и миловал, высылал и водворял. Словом сказать, производил все операции, какие столпу, от лица власть имеющего поставленному, производить надлежит. Понятно, какая у него была свита льстецов и поклонников, которые не только удивлялись его мудрости, но находили, что еще он мало в шею накладывает, и называли в глаза и за глаза красавцем. В числе подобных поклонников был и мой хороший приятель, господин Чушкин, который очень усердно нюхался с баловнем фортуны и почти ежедневно сообщал мне о подвигах его неподражаемой мудрости. Впрочем, называя господина Чушкина моим приятелем, я должен оговориться, что в провинции на приятелей нет свободного выбора: тот и приятель, с кем связало дело или случайная встреча.
И вдруг, в одно прекрасное утро, над городом взвился целый столб пыли. То пал баловень фортуны. Пал он неизвестно от какой причины. Все действовал вольным аллюром, все простирал руки и нахальствовал, нимало не остерегаясь, — и вдруг как-то не остерегся, наступил на мозоль… Сколько тут оказалось мусору и смраду — это ни в сказках сказать, ни пером описать. И вдруг вся эта свора льстецов и почитателей, которая за ним ходила по пятам, рассыпалась и брызнула во все стороны, озираясь и высматривая, не появится ли на горизонте новый баловень фортуны, перед которым тоже предстоит подличать и льстить.
Я помню, что через несколько дней после этого мы шли с Чушкиным по улице, и вдруг совсем неожиданно из переулка вынырнул бывший баловень фортуны. Обтрепанный, ощипанный, смотрящий долу, он близко прошел мимо нас, как бы уклоняясь от удара, и господин Чушкин не только не приветствовал его, но облил взглядом, полным неизреченного презрения.
Я помню, это в то время до такой степени меня поразило, что я не выдержал и тогда же выразил мое негодование.
— Господин Чушкин! — сказал я, — позвольте мне сказать вам, что вы поступили, как негодяй. Покуда этот человек был в случае*, вы низкопоклонничали и малодушествовали перед ним; теперь же, когда он низринулся с высоты, наполнив смрадом вселенную, вы не только не приветствуете его с счастливой улыбкой на устах, но даже как бы игнорируете самое существование его! Жду ваших разъяснений.
Но господин Чушкин смотрел на меня во все глаза и, очевидно, ничего не понимал.
— Но что же, собственно, я должен разъяснить? — спросил он наконец.
— Я желаю знать причину вашего двоедушия относительно лица, которое, еще несколько дней тому назад, пользовалось в здешнем обществе титулом баловня фортуны. Почему вы, за неделю перед сим, не знали, какую достаточно преданную улыбку вызвать на лицо, чтоб выразить вашу радость при встрече с ним, теперь же не нашли ничего другого, кроме взгляда, исполненного равнодушия и даже презрения?
— Извольте! — ответил он. — Начну с того, что ежели я чествовал господина, о котором идет речь, то чествовал его не как человека, а как положенное по штату лицо («Баловень фортуны»: по должности — в 6-м классе, по мундиру — в 6-м классе, по пенсии — в III разряде), от которого зависело прекращение моего существования или продолжение оного. Это первое. Во-вторых, запас преданности и ее изъявлений, который обязывается иметь партикулярный человек, желающий, чтобы существование его было продолжено, имеет свои определенные границы, дальше которых изобретательность человеческого ума не идет. А так как должность «баловня фортуны» не нынче-завтра будет замещена, то ясно, что и для вновь определенного лица я должен иметь в готовности ту же сумму преданности, какую я вынуждался предъявлять и его предместнику. Отсюда, в-третьих, ежели я свойственную мне сумму преданности буду раздроблять между бывшим и действующим «баловнями фортуны», да при сем, пожалуй, еще прихвачу будущего «баловня фортуны», пришествие которого тоже провижу, то ясно, что на долю каждого из них попадает такой ничтожный клочок этой преданности, что ни один из них не ощутит никакого удовольствия. И, наконец, в-четвертых, вы ошибаетесь, обвиняя меня в каком-то неслыханном и чрезмерном вероломстве. Сравнительно я поступил еще довольно мягко, а случись на моем месте другой…
Он не досказал, как поступил бы на его месте другой, но с меня и этого было достаточно. Тем не менее рассуждение господина Чушкина не удовлетворило меня, и я долгое время не мог вспомнить об этом случае, не воскликнувши: какая, однако ж, мерзость! О, если б «баловни фортуны» знали, что происходит в чушкинских глубинах в то время, когда чушкинские уста изрыгают льстивые словеса! С какою мудрою предусмотрительностью они начертали бы: существовать воспрещается!
Но, быть может, они всё это отлично знают и понимают, но в то же время понимают и то, что, не будь Чушкиных, с кем же бы стали они размыкивать свое величие, да и кто удостоверил бы их, что их величие есть, действительно, величие, а не кошмар?
И что всего удивительнее, сам отставной «баловень фортуны» не понимал, сколько ненормального и презренного заключается в отношениях к нему господ Чушкиных. По-видимому, он видел в этом нечто обыденное и вполне естественное. В эти первые минуты, когда не рассеялся еще смрад от его падения, он, конечно, страдал и ощущал довольно существенные неудобства, но в то же время он, наверное, внутри себя уже говорил: перемелется — мука будет. И точно, прошел месяц, другой — и бывший баловень фортуны вдруг, как ни в чем не бывало, явился в клуб и спросил себе порцию сосисок с капустой (прежде он не садился за стол без шампанского, которым обыкновенно наливали его господа Чушкины). Потом, потихоньку да полегоньку, устроил себе партию по маленькой и, не упоминая о бывшем величии, сумел настолько снискать в общественном мнении, что даже вновь определенный «баловень фортуны» начал прибегать к нему за советами.
Но повторяю: меня это поразило до крайности; и хотя, впоследствии, я очень часто имел случай видеть примеры подобных внезапных низвержений, сопровождаемых точь-в-точь такими же вероломствами, но никогда не мог привыкнуть к этим явлениям, всякий раз преисполняясь по поводу их негодованием. Так что, долго спустя, когда уже я окончательно покинул провинцию, я и тогда не раз вспоминал об этом и совершенно искренно желал себе разрешить, естественно ли это или неестественно.
Однажды я имел об этом очень серьезный разговор с Глумовым, к которому, как известно, я имел обыкновение обращаться во всех моих недоумениях. И, к удивлению моему, во́все не встретил в нем такого пламенного негодования, какое испытывал сам.
— Как бы тебе сказать, — ответил он, когда я объяснил ему в подробности поступок господина Чушкина, — конечно, с точки зрения людей свободных, вот как мы, например, с тобой, поступок господина Чушкина представляется не только предосудительным, но и достойным шпицрутенов; но ежели взглянуть на дело с точки зрения людей подневольных…
— Помилуй, мой друг! — возмутился я, — о каких тут разнообразных точках зрения может идти речь! Тут может быть только одна точка зрения, которая говорит: подло! — и больше ничего.
— Постой! Повторяю: и ты и я — мы, благодарение богу, люди свободные, и потому очень понятно, что для нас в делах подобного рода может существовать только одна точка зрения, безотносительная. Но окунись мыслью в хляби крепостного права, представь себя на минуту рабом, и ты, наверное, отыщешь и другую, относительную, точку зрения, которая заставляет действовать господ Чушкиных. Чушкины — рабы, и этим все сказано. Но они не те наглухо заколоченные рабы, которые не чувствуют цепей на своих руках, для которых жизнь, что бы в ней ни происходило, есть лишенная света темница, но рабы, отчасти уже вкусившие жизненных благ и растревоженные ими. Эти люди не могут не вожделеть однажды испытанных благ, и так как последние даются лишь тем, кто умеет ласково просить, то они и пресмыкаются в прахе. Но в то же время они очень хорошо понимают, какая масса унижений заключается в этом пресмыкании, и не могут не желать отмщения. И вот наступает момент, когда он припоминает все… И то, как он ползал, и то, перед кем он ползал. Ведь этот «баловень фортуны» — кто он такой? ведь это человек, с которым ему, Чушкину, говорить, по-настоящему, никакой надобности нет, на которого смотреть ему тошно! А он ползал перед ним, восхищался его мудростью, называя красавчиком! Он кувыркался перед ним, представлял комедии, паясничал, в чаянье сорвать с уст благосклонную улыбку! Он проделывал все это, потому что сознавал себя червем, потому что понимал, что одного движения «баловня фортуны» достаточно, чтоб раздавить его! И ты думаешь, что он не отмстит! Ах, ведь это целая трагедия, и, к довершению всего, трагедия, которая длится иногда бесконечные годы! Каждую минуту, в течение этих бесконечных лет, Чушкин глотает обиду за обидой, выжидает, терпит, сдерживается… И чтоб он не припомнил этого в благоприятный момент, чтоб он не отмстил! Нет, воля твоя, я совершенно согласен с господином Чушкиным — очевидно, он был раб, — он поступил еще слишком мягко! Другой на его месте…
— Послушай! Положим, что он отомстит, но как? Ведь он не самостоятельно отомстит, а за спиной другого! Ведь потому только и получит возможность отомстить старому «баловню фортуны», что у него есть налицо новый «баловень фортуны», перед которым он вновь пресмыкается и ползает… Ведь это наконец бесконечный порочный круг!
— Именно так и есть, но это не изменяет факта, а делает его еще более трагичным. Расскажу тебе историю из воспоминаний моей юности. Была у нас соседка барыня, и имела она влечение к фаворитам. Фавориты эти выбирались из дворовых и менялись довольно часто. Бывало, приедешь в Ярцево (ее усадьба) и видишь, в лакейской саженный холуй сидит — это, значит, новый фаворит. Так вот при смене этих фаворитов происходили поразительные сцены, а однажды дело даже до суда дошло. Был у этой барыни в дворне живописец один, малый талантливый, и ходил он обыкновенно по оброку, только как-то позапутался, не заплатил вовремя денег, и вызван был в деревню. Разумеется, застал холуя и вынужден был, наряду с прочими, ему льстить. Льстил долго и усиленно, льстил с сознанием собственного превосходства, и достиг наконец того, что получил право существовать и даже пользоваться некоторыми льготами. И вдруг из барыниной спальной распоряжение: фаворита — в пастухи, а пастуха — в фавориты! Надо было видеть, какая вдруг метаморфоза совершилась в живописце. Он подстерег гиганта из-за угла, ловко сшиб его с ног и начал топтать ногами. И, постепенно остервеняясь, стал бить его каблуком в лицо, так что через четверть часа гигант представлял собой бездыханную окровавленную массу. Так вот этот самый убийца на вопрос: с какого повода он так остервенился против человека, которому накануне льстил и который, в сущности, ничего, кроме благосклонности, ему не показывал, — отвечал: Помилуйте! мало ли он измывался надо мной! мало ли я сам над собой измывался, чтоб только утешить его, угодить! Ужели ж так ему это и подарить!
— Так вот оно, рабье-то дело какое! — присовокупил Глумов, — и представь себе, во время этой сцены барыня стояла у окна и смотрела, и только когда уж все кончилось, молвила: никак, он Макарку-то убил! Свяжите его да отвезите в город…
. . . . . . . . . .