(Посвящается добрым моим приятелям)

Что Глупов возрождается, украшается и совершенствуется, это, я полагаю, давно всем известно. Он не имел никаких понятий — явились понятия; он не имел страстей — явились страсти. Глупов задран за живое.

Глуповцы спокойно жили доселе в своем горшке и унавоживали дно его. Когда-то какая-то рука бросила им в горшок кусок черного хлеба, и этого было достаточно для удовлетворения их неприхотливых потреб. Постепенно этот кусок сделался истинным палладиумом глуповского миросозерцания, глуповских надежд и глуповского величия. В нем одном находили для себя глуповцы источник жизни и силы; он один имел привилегию пробуждать от сна и вызывать к деятельности этих зодчих праздности, этих титанов тунеядства и чревоугодничества. Они суетились, бегали и ползали; они плевали друг другу в глаза, и в нос, и в рот (и тут же наскоро обтирались); они толкались и подставляли друг другу ногу… и все из-за того, чтоб стать поближе к лакомому куску, чтоб вырвать из него зубами как можно больше утучняющего вещества.

Настало другое время; явилась другая рука. Стало казаться странным, что божий дар обгаживается самым непозволительным образом; возникли опасения, что при дальнейшем обгаживании божий дар может окончательно утратить свой первобытный образ; почувствовалась необходимость, чтоб та же рука, которая бросила приваду в горшок, взяла на себя труд и вынуть ее оттуда. Рука явилась и ошпарила глуповцев.

Понятно, что после этого Глупову невозможно не развиваться и не стремиться к совершенству. Он и рад бы снова юркнуть в горшок, но видит, что кипятку еще предостаточно, и потому сгрубить не осмеливается. Но не менее понятно и то, что Глупов, хотя и доведенный столь решительным оборотом дела до раскаяния, не должен, однако ж, питать никаких особенно благодарных чувств.

Свои чувства он таит про себя и, чтоб успешнее надуть публику, шевелит усами, целует ручку и уверяет, что исправился и вперед не будет. Но не увлекайся, о неопытный путник, манящею наружностью зеленого ковра, покрывающего трясину! Не успеешь ты поставить на него ногу, как трясина уж засосет тебя; не успеешь ты войти во вкус глуповских протестаций, как Глупов уж засосет тебя!

Я достаточно наблюдал над нравами глуповцев, чтоб уметь распознавать истинные движения сердец их от движений мнимых. Я знаю, что если глуповец, несмотря на мое упорство, ловит у меня руку поцеловать, то это значит, что он почему-то меня боится, что он ждет от меня какой-то милости. Быть может, он заблуждается; быть может, я не имею возможности сделать ему ни добра, ни зла, но я напрасно стал бы заверять его в этом: не поверит ни за что в свете. Он подлец и потому убежден, что всякий, кто имеет силу, имеет ее для того, чтоб бить, и что от этих побоев можно избавиться только кривляниями. В таких обстоятельствах, если я сам человек глупо-нравный и бесстыжий, то могу делать над глуповцем все, что моей душе угодно: могу заставить его снимать с меня сапоги; могу заставить его брать сигару зажженным концом в рот, пить из полоскательной чашки, представлять Фанни Эльснер и вообще производить все увеселительные упражнения, на изобретение которых так торовато глуповское воображение. Но зато я знаю также, что если я чуть-чуть оплошал, если глуповец почему-либо утратил веру в мою силу, если он не имеет побуждения ни бояться меня, ни ждать от меня милости, он сейчас же подбежит к столбику и поднимет ногу.

И потому, когда глуповец гримасничает и говорит мне «ха-ха!» — я всегда совершенно явственно слышу, что в утробе его бурчит «хо-хо!»; когда глуповец жмет мою руку, я всегда самым положительным образом ощущаю, что в его руке есть трясение какое-то, есть ехидная какая-то судорога; когда глуповец лезет целоваться со мной, я знаю наверное, что в это время у него щелкают зубы.

Зрелище унизительное и в высокой степени безнравственное! Надо без оглядки бежать из этой страшной среды, чтоб не засосаться в нее, чтоб не осквернить свою душу.

Во всяком случае, глуповскими протестациями в любви увлекаться нельзя. Во-первых, глуповец слишком ошпарен, а во-вторых, он ищет только случая, как бы поудобнее и побезнаказеннее поднять ногу. Повторяю: не доверяй слишком опрометчиво, о неопытный путник, манящей наружности зеленого ковра, покрывающего сию трясину! Ковер — это распухшая от водки рожа глуповца; трясина — это исполненная ехидства душа его!

Самая простая и вместе с тем самая действительная манера поднимания ноги — это сплетня и клевета, и глуповец пользуется ею до пресыщения. Я бы сказал, что сплетня разъедает Глупов, что со временем она должна вконец уничтожить его, если бы не знал наверное, что тут ни разъедать, ни уничтожать нечего, что тут живет одно тление, которое потому и живет, что оно тление. Сплетнею и клеветой занимался Глупов еще до ошпаривания, еще в то время, когда он, в веселии сердца, унавоживал дно горшка. Он был великий на это художник и предпочитал этому искусству разве искусство смешить и увеселять своих добрых начальников. Первое он называл своим незаконопротивным упражнением души и сердца, второе — своею политикой. Первое доставляло ему утешение; второе бросало ему в рот катышки со стола богатого Лазаря*.

По-видимому, какое дело Флору Лаврентьичу Ржанищеву*, что у Николая Семеныча Примогенова нос вавилонами вырос? Ан дело, потому что Флор Лаврентьич об том только и печалится.

Какое дело Федьке Козелкову, что Сеня Бирюков* и лег и встал у Катерины Силантьевны? Ан дело, потому что Федька Козелков находится по этому случаю в больших попыхах: он наскоро сообщает об этом по секрету своему другу Володьке Паршивину, а Володька Паршивин приходит в ужас и тут же делится полученною новостью с Петькой Перетыкиным.

Какое дело кабаньей жене, что поросенков брат третьего дня с свиньиной племянницей через плетень нюхался? Ан дело, потому что кабанья жена до исступления чувств этим взволнована, потому что кабанья жена дала себе слово неустанно искоренять поросячью безнравственность и выводить на свежую воду тайные поросячьи амуры.

Какое дело всем этим Терентьичам, Сидорычам и Трифонычам, что я ел сегодня пирог с капустой, потом заходил к Матрене Ивановне и у нее ел пирог с налимьими печенками? Ан дело, потому что едва я вхожу в залу клуба, как ко мне подлетает Терентьич.

— А вы сегодня пирог с капустой ели? — говорит он и при этом строит такую рожу, как будто хочет спросить: «А раскуси-ка, брат, как я это узнал?»

— Ну да, ел.

Не отлетел еще Терентьич, как подлетает Сидорыч:

— А вы сегодня у Матрены Ивановны были?

— Ну да, был.

За ним подлетает Трифоныч:

— А вы сегодня у Матрены Ивановны пирог с налимьими печенками кушали?

— Ну да, ел.

И благо мне, если я ограничусь краткими ответами. Но если я истинный глуповец, то непременно пущусь в разыскания, буду мучиться мыслью, каким образом все это узналось, буду допытываться, буду приставать. И выйдет из этого такая благодатная штука, которая самым приятным образом наполнит мое существование в продолжение нескольких дней.

Все это, однако ж, было очень невинно и потому мало кого трогало. Конечно, рассказ о лежании и вставании Сени Бирюкова довольно пакостного свойства, но свойство это значительно умерялось тем, что если Федька Козелков рассказывал о похождениях Сени, то и Сеня, в свою очередь, передавал под величайшею тайной, что вчера ночью достоверные люди видели, как Федька влезал через окно к Матрене Ивановне, и что вследствие этого сегодня утром у Федьки появились золотые часы. И оба были довольны, и оба не питали ни малейшей друг к другу претензии.

Да и можно ли было оставаться недовольным? Если Флор Лаврентьич треснет Николая Семеныча по уху, а Николай Семеныч также треснет за это Флора Лаврентьича по уху, — стало быть, они квиты. Если Федька Козелков плюнет Володьке Паршивину в лицо, а Володька Паршивин за это также плюнет Федьке Козелкову в лицо, — стало быть, они квиты. «Гарсон! подай шампанского!» — и все тут. Это круговая порука, в которой не было ни одного не битого и насквозь не исплеванного.

Однако бывали клеветы и погнуснее.

Поверит ли, например, благосклонный читатель, что в одной из глуповских палестин некоторый старец десять лет состоял под судом по жалобе эстляндской уроженки девицы Фрик на обольщение ее тем коварным старцем и что жалоба эта и самая девица оказались впоследствии остроумным вымыслом некоторых развеселых глуповских робят, в котором принимал участие и сам глуповский судия? А между тем такое дело было, я видел его собственными моими глазами!

Девица Фрик! — а позвать старца к ответу! Хи-хи!

— Милостивые государи! — взывает старец, — никогда такой девицы не бывало! Сами вы видите, что это пасквиль!

Нужды нет! — отнестись к начальству Эстляндской губернии о разыскании девицы Фрик… Хи-хи!

— Нет девицы Фрик! — ответствует начальство Эстляндской губернии.

А сделать девице Фрик повсеместный по Российской империи розыск… Хи-хи!

А предписать глуповской земской полиции произвести по прошению девицы Фрик наистрожайшее следствие… Хи-хи!

А объявить старцу, что, по свойству взводимого на него обвинения, он обязывается отыскать лицо, которое согласилось бы взять его на поручительство… Хи-хи!

И вот старец, который, быть может, мечтал только о том, чтоб остаток дней своих посвятить посыпанию песком аллей своего сада, чувствует существование свое отравленным. Он день и ночь строчит ответы и объяснения; он мечется как угорелый и сорит деньгами, чтоб достать по себе поручителя («Чего доброго, еще напляшешься с таким сорванцом!» — не без иронии говорят глуповцы), он подает жалобу за жалобой, он ездит, он кланяется, он умоляет… Но нет ничего мрачнее глуповцев, когда они принимаются острить! Напрасно кланяется и умоляет старец — они не внемлют; они стоят себе в кружке да покатываются.

— Скажите пожалуйста, какая неприятная история! — говорит один из них огорченному старцу.

Старец клянется, что он невинен.

— Да как же ты, Панфил Пантелеич, не умел концы в воду схоронить? — говорит другой.

Старец вновь клянется, что невинен.

— Э! да ты Дон-Жуан, Панфил Пантелеич!

— Э! да тебя, брат, семейному человеку в дом к себе опасно пускать!..

И, проводя таким образом жизнь, глуповцы возносили к небу благодарные молитвы, блаженствовали, наслаждались и умирать отнюдь не желали. Казалось бы, что такого рода занятие следовало бы оставить, особливо в настоящее время, когда и т. д. Казалось бы, что кабаньей жене надлежало бы более интересоваться тем, что в Глупове о сю пору не заведено женской гимназии, нежели амурными похождениями поросенкова брата. Но, увы! все это только «казалось бы»! Отнюдь не следует забывать, что глуповское возрождение есть в полной мере глуповское и что, следовательно, самые проявления и последствия его должны быть глуповскими.

Глуповец упорен, и от привычки своей (особливо если она ему пришлась по сердцу) не отстанет ни за что в свете. Разрушайся в глазах его вселенная, лопайся откуп, сокрушайся крепостное право — он останется верен своей привычке и тверд как скала. Казалось бы, какая дрянная привычка (и как бы легко ее бросить!) ковырять в носу, класть в рот пальцы, плеваться, когда говоришь, а глуповец и ее не оставил! Как же после этого требовать от него, чтоб он бросил сплетничать и клеветать, когда в этом заключалась вся отрада его жизни, весь внутренний смысл ее? Очевидно, что такое требование было бы не только не практично, но даже и крайне притязательно.

А потому никто и не предъявляет подобного требования, а потому никто и не мечтает, чтоб глуповец когда-нибудь мог перестать быть глуповцем.

Но глуповец ошпарен, и потому клевета его принимает другой характер. Прежде она была легкой забавой, бесценным препровождением времени; теперь она делается клеветою злостною, клеветою, имеющею, черт побери, политический оттенок.

Глуповец любит пригибаться к земле и прикидываться Сидоровой козой, но он помнит. Он так хорошо помнит то огорчение, которое причинило ему внезапное ошпаривание, что даже дает себе слово пересказать об этом в назидание всему свиньину потомству («вот, мол, друзья мои, какое страшное дело было, что у нас в горшке словно мгла поднялась»). На первый раз он был как будто ошеломлен, но теперь он уже шевелит усами и нюхает, но теперь изъязвленные места начинают уж вновь мало-помалу зарастать шерстью. Он нюхает, откуда бы могла прийти на него такая напасть, но так как голову высоко поднять не может, то нюхает больше поблизости. И всякий смертный, не разделяющий безусловно глуповских убеждений, не погрязший безусловно в болоте глуповского миросозерцания, кажется ему личным врагом, которого надлежит приличным образом опакостить. Всякий, кто заблаговременно выполз из горшка, кого ошпаривание не застало врасплох, кажется ему отступником от отеческих преданий, против которого дозволительна всякая гнусность. Эта мысль охватила все существование глуповца. С тех пор как она в нем засела, он видит веселые сны, он чувствует в себе какую-то страстность, он уподобляется тому немощному старцу, который, женившись на молодой и здоровой девушке, явственно ощущает, как ветхое его тело крепнет и восстановляется на счет молодого и свежего организма. Он позабыл даже о девице Фрик, он не обращает внимания на похождения поросенкова брата. Ненависть сделала его почти красавцем; она сделала его почти умным…

Но если цель и намерения клеветы изменились, то приемы и содержание ее остались те же, какие были и прежде. Поговорим наперед о содержании.

Страннее всего то, что глуповцы не могут придумать клеветы более гнусной и омерзительной, как назвать своего противника глуповцем же. В этом отношении они патриоты самые несостоятельные. Русский, например, никогда не скажет в укоризну французу: «Ах ты, русак-вахлак!» — но либо назовет его мусью беспардонным, либо напомнит ему то славное время, когда

Барклай де Толли и Кутузов
В Москве морозили французов…

Но глуповец — совсем дело другое. Он так и прет вперед с своим «глуповцем». — Мотри, мотри, робята! — говорит он, — ведь это наш! ведь это наши робята на солнце онучи сушат!

Я полагаю, это происходит оттого, что горизонт глуповской мысли еще не достаточно расширился, что глуповец еще не успел выработать себе иных понятий, кроме тех, которые дала ему жизнь в горшке. Например, он драл взятки с живого и с мертвого, и по писку, который поднимали обыватели горшка, подвергнутые такой реквизиции, заключал, что им не должно быть очень сладко. И хотя это соображение отнюдь не останавливало его от дальнейших подвигов на том же поприще, но в голове его уже рождалось смутное понятие, что взятки дело нехорошее и что тот, кто занимается таким делом, есть подлец. От этого, даже в его понятии, слово «взяточник» сделалось словом ругательным. От этого, если он хочет уязвить своего врага, то распускает слух, что он взяточник. И выходит тут нечто странное, потому что, в сущности, глуповец ругается здесь своим собственным именем. И выходит это столь же странно, как если бы Сила Терентьич, вздумав хорошенько отделать Терентья Силыча, не нашелся сказать ему ничего более гнусного, кроме фразы: «Ах ты, Сила Терентьич!»

Возьмем другой пример. Глуповцу нередко приходилось претерпевать побои, и он всякий раз чувствовал, что это больно. Сверх того, как он ни был обмят и обколочен, но не мог в то же время не сознавать, что это и стыдно. Но если даже ему казалось больно и стыдно принимать побои, то каково же должно это казаться тому, кто в продолжение целой жизни не испытывал ни малейшей затрещины? Это соображение проникает страшным лучом света в его голову. Глуповец понимает, что положение этого человека должно быть нестерпимо, и потому, если хочет уязвить своего противника, то распускает слух, что его побили*. И тут глуповец обругал своим собственным именем, и тут Сила Терентьич назвал Терентья Силыча — Силой Терентьичем!

Возьмем третий пример. Известно, что глуповец имел совесть покладистую и готов был на всякий подвиг, лишь бы инициатива подвига исходила от лица, могущего дать на водку. Стоило только поманить глуповца рукой и сказать ему: «Вот тебе, Сидорыч, двугривенный: поди и подслушай там-то и там-то!» — и Сидорыч устремлялся стремглав; он уделял гривенник своему сообщнику и на остальной гривенник не только подслушивал и подсматривал, но даже и присочинял. С такими теплыми парнями можно было действовать широкой рукой: и дешево, и сердито. Однако подобные подвиги не всегда же сходили глуповцу с рук удачно. Случалось, что ему с замечательною щедростью накладывали за это и в зубы, и в нос, и в скулы, а нередко повреждали и самые бока. Глуповец помнит это и по степени полученных повреждений заключает о непригодности ремесла. «Стало быть, — рассуждает он, — скверно подглядывать! если меня бьют за это!» А потому, если он хочет уязвить своего врага, то дает почувствовать, что он подкуплен, что он действует так, а не иначе, не потому, что это согласно с его убеждениями, а потому, что так велено.

А глуповцы ахают и верят. Дыхание спирается от радости в их зобах; им сладко и жутко от этих рассказов; они молодеют и переносятся мыслью к тем незабвенным временам, когда их били ежеминутно, били, не зная усталости, били и притом мазали сальной свечой по морде, били и притом приговаривали: «Не подслушивай! не мошенничай! не передергивай в карты!» Они верят, они не могут не верить, если бы даже и хотели. Они так созданы, что не в силах даже представить себе, чтоб мог существовать такой мир, в котором не было бы ни взяток, ни подглядывания, ни мордобития!

В этом случае клевета приобретает характер естественный, почти законный.

Положим, что горькая сила неизбежной судьбы приковала вас к Глупову, акклиматизировала среди глуповцев. Положим даже, что вы до такой степени акклиматизировались, что ничем особенным и не отличаетесь от глуповцев; что у вас, как и у них, два желудка и только половина головы; положим, что вы, в довершение всего, играете в карты и не презираете водку. По-видимому, тут есть все, чтоб обворожить глуповцев, чтоб приобрести между ними популярность и снискать их доверие, Однако нет, У глуповца имеется своего рода чутье; он нюхает день, нюхает два, и наконец поднюхивает-таки в вас нечто несродное Глупову. И с этой поры он вас ненавидит, хотя и продолжает целовать ваши руки; он ненавидит вас тем сильнее, что любовь к картам и снисхождение к водке кажутся ему с вашей стороны лишь преднамеренным притворством. С этих пор он считает себя вправе взнести на вас всякую мерзость из того богатого запаса мерзостей, который хранится в его душе.

И тут-то именно выступают на сцену истинные глуповские приемы. Поговорим о приемах.

И в этом случае глуповец остается верен самому себе, и здесь он прежде всего памятует, что за клевету могут помять ему бока. Он знает, как это больно, и потому действует с осторожностью.

— Вы знакомы с мосье Шалимовым? — спрашивает петухову свояченицу курицын племянник.

— Еще бы! — отвечает петухова свояченица.

— Правда ли, что он…? — подвиливает курицын племянник, показывая рукою хапанца.

Петухова свояченица, которая за минуту перед тем даже не мечтала о возможности подобного вопроса, внезапно воспламеняется.

— Еще бы! да это весь Глупов знает! — восклицает она и как-то желчно при этом обдергивается.

По-видимому, это неосторожно; по-видимому, петухова свояченица рискует, что мосье Шалимов всенародно за это ее поцелует. Однако она не смущается. Не смущается она потому, во-первых, что у мосье Шалимова нет привычки целовать морвёзок*, а во-вторых, потому, что она ни на минуту не забывает, что живет в Глупове и что в этом любезном городе есть такое болото, которое в одну минуту засосет в себя какую угодно мерзость.

И действительно, вслед за курицыным племянником является к ней на выручку индейкин сын.

— А вы знаете, что курицын племянник рассказывал про мосье Шалимова? — спрашивает она его.

Индейкин сын разевает рот.

— Он говорит, что мосье Шалимов ужаснейший взяточник! — продолжает она и, в видах собственного своего ограждения, прибавляет: — Впрочем, это не может быть!

Но индейкин сын уже проглотил. Он берется за шляпу и спешит поделиться новостью с куликовой тещей, которая, в свою очередь, передает ее цаплину внуку, а цаплин внук сообщает сестрицам-чекушечкам.

— Слышали? слышали? — стонет болото.

— А слышали ли вы, какую намеднись наш чибис трепку мосье Шалимову задал? — ввязывается кукушкин сирота.

— Неужто?

— Лопни мои глаза!

— Да кто ж это видел?

— Да где ж это случилось?

— Ай да чибис!

— А я так наперед знал, что наше болото задаст себя знать! Ай да лихо!

Мосье Шалимов сидит в это время дома и, по своему обыкновению, скорбит о глуповцах. Он думает о том, какими средствами можно бы сделать из них умновцев, и до такой степени погружен в свои мечтания, что даже не замечает, что против него уже с полчаса, как очарованный, сидит индейкин сын и, очевидно, сгорает нетерпением нечто снаушничать. Натурально, мосье Шалимов, выслушав мерзость, прежде всего плюет, но потом размышляет и так, что не жирно ли будет, если курицыным детям будут даром проходить все их противоестественности. Расправа.

— А ну-те, подлецы! — говорит мосье Шалимов, — сказывайте, кто из вас первый эту пакость выпустил?

— Это не я, это цаплин муж! — спешит прежде всех отозваться петухова жена.

— Это не я, это сестрицы-чекушечки выдумали! — оправдывается цаплин муж.

— Что ты? пьян, что ли? Не при тебе ли куликова сноха это рассказывала? — щебечут, не на шутку струсив, сестрицы-чекушечки.

— Ан сами вы пьяны! Не верьте им, добрые люди, ведь они известные сплетницы! — возражает куликова сноха.

И тут начинается одна из тех сцен взаимных поклепов и обоюдных доносов, истинная прелесть которых понятна только глуповцу. В продолжение многих часов воздух оглашается односложными возгласами, вроде «нет, ты!» «ан, ты!», покуда наконец кукушкин сирота не наплюет в глаза цаплину мужу в доказательство своей невинности.

Засосало! засосало-таки проклятое болото!

Нет сомнения, что существует же на свете тот курицын сын, который считает для себя полезным и выгодным наклеветать на Шалимова; но кто именно этот курицын сын и какая именно курица, дымчатая или крапчатая, высидела такую ехидную гадину, это остается тайною глуповской почвы и глуповской природы.

Однако, постой же, достойный сын Глупова! умерь на минуту клеветнический пыл свой, и объяснимся.

Я очень хорошо понимаю, что ты имеешь полное право клеветать. Ты глуповец, и в качестве глуповца не можешь себе представить оружия более легкого и более действительного. Ты убежден, что Шалимов был не непричастен тому ошпариванию, которое наделало тебе столько хлопот, итак, клевещи на него, облыгай его, удовлетворяй потребности твоего сердца без церемоний!

Но для чего ты хоронишься? для чего ты бежишь в кусты, когда нить исследования приводит к тебе? Для чего ты не говоришь прямо: «Да, это я солгал! это я наклеветал!»

Не оттого ли, что ты жалеешь свои щеки? Нет, ты не жалеешь их. Ты очень хорошо понимаешь, что они самой природой созданы для пощечин; ты неоднократно доказывал это самым убедительным образом, ибо не только безгорестно принимал пощечины, но даже, немедленно после того, отправлялся играть в бабки. Не оттого ли, что в тебе еще остались кой-какие огрызки совести, которые мешают тебе смотреть прямо в глаза честным людям после такого подвига? Нет, и не оттого, ибо ты достаточно совершал на своем веку и не таких подвигов и всегда смотрел на свет божий не только прямо, но даже с нахальством.

Сказать ли тебе, почему ты прячешься?

Ты прячешься потому, что чувствуешь панический страх при одном имени Шалимова. Шалимов, в твоих понятиях, не просто молот, могущий раздробить твою голову, не просто ступа, которая может стереть тебя в табак: Шалимов — это принцип, который подрывает все основы твоей внутренней жизни, Шалимов — это навеки нарушенный твой сон.

Еще никогда в жизни ты не испытывал такого потрясения, какое испытываешь в настоящее время. В тебе совершился целый психологический переворот. Ты был убежден до сих пор, что у твоей жизни есть только физическая основа, и эта сладкая мысль наполняла твою душу тем тихим веселием, которое может ощущать только невинность теленка, заранее уверенного, что ему не грозит в будущем недостатка ни в сене, ни в резке. И вдруг явились обстоятельства, доказавшие тебе самым положительным образом, что ты заблуждался. Представь себе, в самом деле: ведь и тобою руководил какой-то нравственный принцип! ведь и ты не все же ел, да пил, да посягал, а тоже веровал и мыслил!

Да, ты веровал, ты мыслил — это несомненно, хотя верования твои были нелепы, хотя мысли твои были поганы. Это несомненно уже по тому одному, что вот теперь тебя и не бьют, и кормят исправно, а тебе еще больнее, нежели в то время, когда тебя и били и оставляли без обеда. Ты в первый раз понял, что значит настоятельное прикосновение к нравственным основам жизни и какую страшную боль причиняет это прикосновение. Что плюха? — съел плюху, съел две — встряхнулся и пошел щеголять по-старому… Но тут ведь сердце умирает от боли! но тут ведь кровь разлагается в жилах от жестокого обращения!

И все эти бедствия, и все это нравственное посрамление причинил тебе Шалимов и ему подобные! Истинно говорю тебе, что понимаю всю ненависть, которая должна закипать в твоем сердце при одном упоминании этого имени!

Но откуда, однако, эта сила в Шалимове? Почему же он сила, а сосед твой, Флор Лаврентьич Ржанищев, — навоз, а другой твой сосед, отставной капитан Постукин, — бутыль, наполненная желудочной настойкой? По-видимому, и общественное глуповское мнение мало симпатизирует Шалимову, и массы остаются к нему равнодушными… и все-таки он сила! Стало быть, есть нечто среднее между глуповским поветрием и глуповскою массою; стало быть, есть нечто еще не выразившееся, но уже предосязаемое, нечто неизвестное, но уже предощущаемое, что благоприятствует и покровительствует Шалимову.

Если желаешь, я могу тебе это растолковать.

По всем признакам, положение Глупова одно из самых безнадежных: его точит какой-то недуг, который неминуемо должен привести к одру смерти. Однако он не только не умирает, но даже изъявляет твердое намерение жить без конца. И несмотря на видимую нелепость этих надежд, я не могу не разделять их, я не могу не признать их вполне основательными. Почему? А потому, достойный мой глуповец, что хотя сограждане твои и поражены проказой, но воздух Глупова чист, ибо освежается прилегающими из Умнова ветрами. Благодаря этой чистоте, в глуповском воздухе ощущается та струя честности, которая полагает непереступаемые границы нравственной распущенности глуповцев. Благодаря ей, глуповское миросозерцание не делается владыкою мира, но остается в пределах своего горшка. Благодаря ей, глуповский абориген, который с трудом может отличить свет от тьмы, не смеет, однако ж, открыто не признавать благотворной, всепроникающей силы добра, точно так же как ни один глуповский jeune homme bien élevé[216] не решится сказать, чго гром оттого бывает, что Илья-пророк по небу ездит, хотя наверное знает, что в этом именно и заключается единственная и настоящая причина грома.

Сойди в трущобы своего собственного сердца, о глуповец! и очисти их от наслоившегося веками навоза! И там ты отыщешь зачатки некоторой застенчивости, и там ты доскребешься до чего-то похожего на робкое признание силы добра! Конечно, этот эмбрион стыдливости слишком слаб, чтоб подействовать решительно на твое собственное нравственное возрождение, но все же он достаточен, чтоб внести в твою душу тот спасительный трепет, который не дозволяет ей надругаться над тем, что, по общему, вселенскому сознанию, признается за добро.

Ты не отречешься от клеветы, но будешь клеветать потихоньку. Ты не отречешься от клеветы, но, клевеща, будешь озираться кругом, не подслушивает ли тебя кто-нибудь. Ты не отречешься от клеветы, но при первом шорохе струсишь, но при первом настоятельном вопросе отопрешься и скажешь: «Это не я, это индейкина дочь!»

Да, и в самых растленных обществах имеется своего рода стыдливость! и самый великий, самый несомненный подлец никогда еще не доходил до такого цинизма, чтоб всенародно признавать себя за подлеца и гордиться этим званием!

Влияние этой честной, благотворной струи, которая спасает Глупов от окончательного разложения, я могу доказать тебе многими несомненными фактами.

Скажи мне, например, почему госпожа Падейкова, которая свою горничную всегда называла Аришкою, халдою и чумичкою, вдруг начала ее называть Аришею и голубушкою? Изменила ли она свое воззрение на нее, убедилась ли, что Ариша, в самом деле, стала из халды голубушкой? Ни то, ни другое. И госпожа Падейкова, и Ариша остались верными самим себе: по-прежнему первая непреклонна в своих убеждениях; по-прежнему последняя упорствует в своей халдоватости. Однако нечто изменилось между ними; однако во взаимных отношениях их поселилась какая-то холодность, делающая их подчас весьма неприятными. Что же произошло, что изменилось? А изменилась, друг, та атмосфера, в которой они до сих пор жили и действовали, и вследствие этого изменения госпожа Падейкова и хочет, да не смеет, а девка Аришка и не хочет, а смеет. Ясно ли?

Отчего сосед мой, капитан Постукин, известный целому околотку, как малый лихой и притом весьма развязный на руку, внезапно опустил длань свою, начал хиреть и задумываться? Отчего он, вместо того, чтоб действовать чубуком наотмашь, усовершенствовал себя до той степени деликатности, что только стискивал свой чубучище в руке, но бить им никого не бил? Получил ли он внезапно убеждение, что чубук не составляет еще совершенного доказательства? Нет, не получил, и это доказывается тою судорогою, которая коверкает его руку. Закралось ли в его душу сомнение насчет возможности получить сдачи? Нет, не закралось; ибо до самого конца жизни он оставался сложенным до такой степени прочно, что один поверхностный взгляд на его наружность сразу подрывал всякое предположение о возможности сдачи. Что ж изменилось? И тут, повторяю, изменилась лишь атмосфера, изменились лишь отношения — и ничего больше.

А если бы ты знал, о достойный глуповец, какой страшной, неслыханной борьбы стоило Постукину его воздержание! Он несколько месяцев сряду умирал ежемгновенно, и все молчал, и все курил трубку, и все хотел что-то высказать… и не высказал! С тем мы его и похоронили. Только напоследях, перед самой своей кончиной, он собрал своих челядинцев и сказал им:

— Ну, подлецы, прощайте! По крайней мере, не при мне…

Но и тут не досказал, и тут сама судьба не допустила его отдать на поругание тайну его сердца.

Отчего у другого моего соседа, отставного прапорщика Сидорова, прислуга вдруг объявила, что не хочет кислого молока хлебать? Изменилось ли свойство молока? Сделались ли желудки менее устойчивыми? Ни то, ни другое. Еще вчера ела прислуга то же самое молоко, ела, и вид здоровый и бодрый имела. Ели это самое молоко отцы, ели дедушки, а никогда-таки на животы не жаловались, — и вдруг словно вот оборвалось! Тщетно господин Сидоров уговаривает их: «что, мол, вы, сударики, — вафель, что ли, вам хочется?» Тщетно он подбегает то к одному, то к другому: «а ну-ко, Егор!» — «а ну-ко, Прохор!»… Увы! ни в ком не находит он никакого раскаяния! Что ж изменилось? Опять-таки изменилась одна атмосфера: «Не ешь, братцы, молока!» — да и шабаш!

Отчего ключница Матрена, видевшая прежде во сне, что доит коров либо на погреб за огурцами ходит, с некоторого времени видит, что гуляет в саду по цветам? Оттого, что атмосфера изменилась.

Отчего госпожа Антонова, как только войдет в комнату истопник Степушка, тотчас же прерывает интересный разговор и предупреждает своего собеседника: «парле франсе, доместик иси»?[217] Оттого, что атмосфера изменилась.

Многие глуповцы, пораженные столь неожиданными для них явлениями, прежде всего ищут объяснить их себе чисто внешним образом. Им все кажется, что тут действуют какие-то зачинщики и подстрекатели, без тайных козней которых все шло бы как по маслу. Так, например, господин Сидоров утверждает, что начало всей смуте положил Егорка-Лысый, а госпожа Антонова божится и клянется, что перемена в характере сновидений ключницы Матрены произошла именно с тех пор, как эта подлая тварь снюхалась с подлецом Ионкой. Приятель мой Удар-Ерыгин идет в этом случае еще дальше. Когда до его сведения доходит слух о подобной смуте, он даже не дает себе труда разобрать, в чем дело, но просто-напросто приказывает отобрать пяток или десяток зачинщиков.

Однако опыт и добросовестные исследования самым положительным образом доказывают, что подобный способ оценки явлений совершенно несостоятелен.

Допустим, что Егорка-Лысый действительно первый сказал: «Не ешь, братцы, кислого молока!», но почему ж он сказал это? Почему он вчера не говорил ничего, а нынче сказал? Почему, наконец, не предположить и того, что если бы Егорка, на одну только минуту, прикусил себе язык, то эти же самые слова не были бы высказаны прежде его Антипкой или Прошкой? А может быть, Егорка дал еще довольно умеренную форму требованиям, долгое время таившимся на дне всех вообще сердец Прошкиных? А может быть, не вырази этого требования Егорка, выразил бы его Филька-Косач, и тогда бог весть, какая вышла бы из этого кутерьма? А может быть, Егорка явился еще миротворцем; может быть, своим вмешательством он еще спас дело?

Но, конечно, еще более несостоятельною представляется манера Удар-Ерыгина. Тут все случайно, тут все так-таки просто ни на что не похоже. Почему именно пяток, а не десяток зачинщиков? И каких зачинщиков: блондинов или брюнетов? И если блондинов, то почему не брюнетов?

Я серьезно обращаю внимание гг. Сидорова и Удар-Ерыгина на эти вопросы и приглашаю их размыслить, ибо, мне кажется, они смотрят на это дело слишком легко.

Конечно, если взирать с высот глуповских на всех этих Антипок и Прошек, которые там, внизу, копошатся, то кажется, что они составляют безразличную массу и что, в смысле общеглуповских интересов, все равно, кого ни вырвать из этой массы: Антипку или Прошку. Но это не так. Микроскопические наблюдения доказывают нам до очевидности, что каждый из этих Антипок имеет свое собственное очертание. Затем наблюдения психологические доказывают еще больше: они доказывают, что каждый Антипка имеет не только свое собственное очертание, но и свою собственную нравственную физиономию, так что если, например, Антипку высекут понапрасну, а Прошку не высекут и за дело, то оба они этим обижаются. Стало быть, в воззрениях Сидорова и Удар-Ерыгина на мир Антипок и Прошек кроется ошибка; стало быть, и сечь не следует зря, а тоже рассматривать. Это первый результат, к которому должно привести размышление.

А второй результат будет заключаться в том, что и Антипка, и Прошка, после тщательного разбора дела, наверное очистят себя от всяких несправедливых нареканий. Антипка скажет: «Не я!», Прошка скажет: «Не я!» — и оба будут правы, ибо виноват не Антипка, а время, а струя, которая, несмотря ни на что, держится себе да держится в глуповском воздухе…

Итак, вот почему ты весь трясешься при одном имени Шалимова, курицын сын! Вот почему ты боишься его пуще палки и боя смертного! вот почему ты прячешься!

Но как ни искусны действия клеветника, как ни бесследно засасываются они болотом, составляющим поприще клеветы, тем не менее положение его должно быть ужасно.

Каждую минуту он должен опасаться, что вот-вот его уличат; каждую минуту он должен трепетать, что вот-вот настанет страшное мгновение, когда он вынужден будет всенародно принести покаяние, всенародно назвать себя клеветником!

А ну, как болото не засосет?

А ну, как индейкин сын смалодушествует?

И пораженному ужасом воображению клеветника представляются, как живые, все малейшие подробности, вся мелочная обстановка, сопровождавшая его гнусный поступок. Тогда-то он был там-то и сказал то-то («еще в это время ветчину с горошком подавали!» — подсказывает глуповское брюхо); тогда-то, при таких-то свидетелях, курицына дочь высказала такую-то мерзость, и он не только не протестовал, но даже сомнительно улыбнулся («цаплина внучка чай разливала!» — подсказывает брюхо); тогда-то он до такой степени увлекся, что выставлял себя даже очевидцем небывалого происшествия («не хотите ли еще кусочек каплуна?» — спрашивала его в это время Куликова теща).

Волосы шевелятся на голове его, во рту делается горько…

Что плюха? видал он на своем веку виды! И десять, и сто плюх съесть ничего; но быть униженным перед своей братией, но попасться, но быть пойманным, но быть названу подлецом в такое время, когда подлецы перестают производить фурор, — вот где ужас! вот казнь, которую он не мог предвидеть и ожидание которой заставляет его всечасно бледнеть и умирать!

Только вор может испытывать нечто подобное, когда лезет ночью в окно чужого дома…

Но, кроме страха, клеветник должен по временам ощущать и приливы раскаяния. Когда впечатление, произведенное ошпариванием, ослабевает, он не может не сознавать, что происшествие, столь много его огорчившее, исходит не от Шалимова, но вообще от силы ошпаривающих обстоятельств. И тогда он начинает ругать себя подлецом и свиньею и даже изъявляет намерение намазать свой глупый язык горчицей.

Только каплун может испытывать нечто подобное, когда, думая, что поймал носом кусок творогу, он внезапно догадывается, что поймал кусок извести.

Во уважение этого глупого страдания, во внимание к этому нелепому раскаянию, убеждаю тебя, Шалимов: плюнь на клеветника!

Для тебя это тем легче сделать, что наблюдения над общим строем глуповской жизни должны были дать тебе удовлетворительный материал для плевания и достаточно развить в тебе способность к такому способу выражения чувств и движений души. Плюй же смело! плюй прямо, плюй направо, плюй налево: может быть, доплюешься и до клеветника!

Помни, что Глупов не может не клеветать, потому что он возрождается. Возрождение вызвало в нем новые страсти и новые понятия, но прежде всего вызвало ненависть к самому возрождению. Хоть это, по-видимому, и противоречие, но оно разрешается очень просто. Еще не остыл на Глупове пот прежней, горшечной его жизни; еще не перегорел внутри его старый хлам, накопленный там веками; он все еще прежний, ветхий Глупов, который так забавлял тебя своим оригинальным миросозерцанием… Странно было бы, если бы он покончил со своим прошлым, не поговорив немного, не сневежничав хоть ради очищения совести!

Но, быть может, ты возразишь, что глуповские Палестины обширны и клевета разливается в них с зазорною быстротой. Скучно и досадно жить посреди жалкого гвалта, поднимаемого курицыными детьми, омерзительно видеть эти глупо разинутые рты, эти выпученные от радостного удивления глаза. И не потому досадно, что трогает самый крик курицыных детей, но потому, что крик лезет в уши, что он посрамляет мысль, что он во что бы то ни стало хочет вгрызться в существование, совершенно непричастное глуповской жизни.

Согласен; действительно, все это и скучно и омерзительно. Но в таком случае, не лучше ли сразу покончить с Глуповым?

Ты сам отчасти виновен в том, что Глупов сделался развязен, что он забыл пословицу, что розга для его же добра существует. Ты был слишком снисходителен к глуповцам, ты слишком якшался с ними. Ты сам некоторым образом заразился глуповскими привычками, сделался причастным глуповскому миросозерцанию, а глуповцы, видя это, и впрямь заключили, что ты совсем сделался глуповцем. И вот начались между ними «ха-ха» да «хи-хи», и вот появилась толпа amis cochons[218], которая, утеряв всякий страх, приглашает тебя выпить водочки и сыграть пулечку…

Сбрось с себя эту дрянь! покончи с Глуповым и делай свое дело, иди своею дорогой! Стань в стороне от Глупова и верь, что грязь его не забрызжет тебя!