Глава 1

Я сидел дома и, по обыкновению, не знал, что с собой делать. Чего-то хотелось: не то конституции, не то севрюжины с хреном, не то взять бы да ободрать кого-нибудь. Заполучить бы куш хороший — и в сторону. А потом, «глядя по времю», либо севрюжины с хреном закусить, либо об конституции помечтать. Ах, прах ее побери, эту конституцию! Как ты около нее ни вертись, а не дается она, как клад в руки! Кажется, мильон живых севрюжин легче съесть, нежели эту штуку заполучить!

И что это за конституция такая, и для чего мне ее вдруг захотелось — право, и сам не знаю. Будет ли при этой конституции казначей? — мелькало у меня в голове. Коли будет — ну, тогда, конечно… Ах, хорошо бы этакую должность заполучить! Образ казначея при конституции минут с десять неясно, словно изморозь, кружился перед моими глазами и так приятно на меня действовал, что я даже потянулся. Вот при уложении о наказаниях нет казначея — оттого, может быть, оно и дано нам. А, впрочем, конституция… ведь это и есть уложение… а мы-то тоскуем!

Я человек культуры, потому что служил в кавалерии. И еще потому, что заказываю платья у Шармера и обедаю по субботам в Английском клубе. Там всё культурные люди обедают. Нынче в Английском клубе, впрочем, всё чиновники преобладают. Длинные, сухие, прожженные. Шепчутся друг с другом, секреты из высших сфер сообщают, судьбы какие-то решают, словом сказать, даже за обедом себя прилично вести не умеют. А на роже так и написано: чего изволите? Того гляди, скажешь ему: а принеси, братец, бутылочку… Смотришь, ан у него звезда сбоку. Настоящих культурных людей, утробистых, совсем мало стало. Да и те, которые остались, как-то развратились. Всё за чиновниками следят, как они между собой шепчутся, словно думают: что-то со мной теперь сделают! И глаза какие-то подлые, ласковые у всех, когда с ними какой-нибудь чиновный изверг заговорит…

Говорят, что утробисто-культурные люди все в Москву перебрались или по своим губернским городам засели. Там будто бы они едят и пьют и об политике разговаривают на всей своей воле. Только об губернаторах говорить не смеют. И губернаторы, говорят, очень за этим следят, чтобы про них пустяков не рассказывали, а ежели что — сейчас того человека: фюить! Оттого об них и не говорят. А о прочих предметах, как-то: об икре, об севрюжине, об свинине, даже об Наполеоне III — говори что угодно. Можно, впрочем, сказывают, и об конституции молвить, ежели ты выпить любишь и губернатор знает это, — донесут: такой-то, мол, ваше превосходительство, вчера за ужином в клубе об конституции разговаривал. — «Пьян, что ли, был?» «Точно так, ваше превосходительство!» «Ну, оставьте его: он… он благонамеренный!» И оставят.

Уж не удрать ли, в самом деле, туда, в губернский город Залупск? Хорошо ведь там. Утром встанешь, не торопясь умоешься, не торопясь чаю напьешься — гляди-ко, уж двенадцать часов на дворе. Потом походишь, покуришь, посвищешь, кто-нибудь заедет — пора завтракать. После завтрака опять походишь, покуришь, а ежели скука уж очень начнет одолевать — тройку заложить велишь. А-ах! у-ух! Эх вы, соколики!.. бесподобно! Воротишься — ан обед на столе. В комнатах тепло, светло, щи, солонина с хреном, поросенок с кашей… Солонина мягкая-мягкая — ешь, да язык не проглоти! И никогда один не обедаешь. Ежели настоящий человек не наклюнется, так секретарь какой-нибудь, наверное, забежит. Все расскажет: кто кому плюху дал, кто кого по лицу калошей ударил… ба! половина девятого — не пора ли и в клуб! А в клубе уж все в сборе и все утробистые. Кто в карты играет, кто о прежнем благополучии рассказывает, и один по одному, в буфет да в буфет. Постепенно-постепенно — и вдруг: конституция! А что ж такое, что конституция! Приедешь домой, ляжешь спать — сном все пройдет! А на другой день, — и опять.

Да; а вдруг ежели… Ах, нынче и в провинциях много этих поджарых развелось. Ищут, нюхают, законы подводят. И в клубы проникли: сперва один, потом другой, потом, глядишь, уж и в старшины попадать начали. Брякнешь при нем: конституция! — а он: вы, кажется, существующей формой правления недовольны?.. А мне что!.. форма правления… эка невидаль! Какая тут форма правления! Я так… сам по себе… Разговаривал!

И вдруг ты — не на хорошем счету! И вдруг — фюить!

Сами утробистые во всем виноваты. Это в то время, как прожженные только что появились в губерниях — тогда надобно было меры принимать. Явился прожженный — и с богом, живите, сколько вас есть, про себя. Играйте друг с другом в преферанс, ездите друг к другу в гости, угощайтесь, напивайтесь, прелюбодействуйте, но в наш культурный клуб — ни-ни! Валяй, братцы, черняков, чтобы вперед неповадно было! <Жили> бы теперь культурные люди припеваючи, и не таскали бы у них из гнезд их культурных птенцов. И разговаривали бы об конституции, покуда живы, а умерли, дети бы разговаривали… И шло бы себе потихоньку да полегоньку. А то на-тко! скоро уж и разговаривать нѐкому будет!

Да, некуда теперь деваться: изгажены наши провинцияльные палестины, испакощены. В Петербурге долговязые глисты первого сорта шепчутся, а в Залупске долговязые глисты второго сорта шепчутся. Так бы, кажется, и… что?

Нет, нынче утробистый человек гляди в оба, несмотря на то что ему благосклонно присвоено название культурного. Пришел в клуб — проходи сторонкой, не задеть бы вот этих двух выродков, которые по секрету об тебе суждение имеют. Ты его заденешь, а он тебе смягчающих обстоятельств не даст, либо сына у тебя живьем задерет! Сторонись же и иди прямо к буфету, пей молча водку и молча закусывай, потому что если ты рот разинешь — это может оскорбить вон тех двух выродков, которые тоже по секрету рассуждают, какому роду истребления тебя подвергнуть. И потому садись за обед и ешь до отвалу. Вздыхай и ешь…

Да, много виноваты утробистые в печальной судьбе своей, но ведь, с другой стороны, нельзя и осуждать их слишком строго. Прожженные люди, именно, как глисты, втерлись в среду культурных людей. Все о благосклонности просили, зане надежду на земскую культурную силу полагали, да сами же первые и об конституции заговорили. Да как еще заговорили-то! С хохотом, с визгом, с слюною… В лицах всякую форму правления представляли, песни пели, брудершафта предлагали… Ну, культурный человек и смяк. Видит, малые разухабистые на всякую штуку: и поплясать, и представить, и прочесть что-нибудь зажигательное в пользу вдов и сирот — на все мастера. Милости просим! да вы попросту! пообедать… Вечерком… к жене… Да в клуб! Что же вы в клуб! там у нас танцы по воскресеньям… жена… дочери… пожалуйста! Вот и заползли они всюду, а как заползли, так сейчас — цап-царап! «Вы, кажется, формой правления недовольны?» Ах, прах те побери! Я так… сам по себе… а он: форма правления!

И жены наши тоже довольно тут виноваты, больше даже, нежели утробистые. Легкомысленны наши жены, ах как легкомысленны! А глисты эти прожженные так и вьются около них, так и шепчут, и шепчут. У иной от этого шепота и грудь поднимается, и глаза искрятся, и лицо полымем пышет. «Ты что ж, душенька, к нам мсьё Глиста не пригласишь?» «Глиста! ах, сделайте милость! Господин Глист! милости просим! запросто! вечерком, обедать… вот жена!»

А господин Глист между тем пакость в уме держит. И все насчет формы правления. Он и прелюбодействует-то неспроста, а словно думает: хорошо, что я теперь знаю, как у него в доме обыск сделать!

Нет, совсем нет у культурных людей ни предусмотрительности, ни espris de corps[159]. — Тех утробистых представителей культуры, с жирными кадыками, с пространными затылками, которые, завязавшись салфеткой, ели и «независимо» сквернословили, — нет и в помине. Нынешний культурный человек либо на теплые воды удрал, чтобы там изумлять мир своею культурностью, либо сам в «поджарые» полез. Только и слышишь кругом: да отчего же нам не доверяют! отчего к нам за содействием не обращаются! разве мы хуже действительного статского советника Глиста! Да нас только помани… да мы… А ежели у вас такая охота смертная, так что же! Мы не прочь! Рапортуйте, любезные, рапортуйте! Фу, подлость! Живешь-живешь — а все словно грудной ребенок должен permettez moi de sortir[160] спрашиваться. Мне пятьдесят лет — а я на всей своей воле об конституции поговорить не могу. Разве я что-нибудь говорю? разве я переменить что-нибудь хочу? Да мне — Христос с ними! Я так… разговариваю…

Хочешь ему сказать: да вы что, в самом деле, милостивый государь! Да я сам моего государя дворянин! Я в кавалерии, государь мой, служил! В походах не бывал, но на походном положении… и даже в лагерях… да-с! Хочешь сказать все это, и молчишь! Потому что повсюду, во все углы, во все щели клубов — везде они наползли! Смотрят и улыбаются, словно вот говорят: ты думаешь, я и не знаю, что у тебя в затылке шевелится… все, мой друг, знаю, и при случае…

Вот это-то «при случае» и сбивает культурную спесь. Так оно ясно, несмотря на свою внешнюю таинственность, что даже клубные лакеи и те понимают. Прежде, бывало, кому первый кус? — культурному человеку, которому и по всем правам он следует. А нынче, смотришь, культурного-то человека обходят да обходят, а все ему, все действительному статскому советнику Глистову. Ну, и опешались. Позвольте я вашему превосходительству рапортовать буду! — Рапортуй, братец, рапортуй!

Подлость, подлость и подлость! Скоро мы услышим: у меня, ваше превосходительство, сын-мерзавец превратными идеями занимается!.. Фуй, мерзость!

Да, смяк ты, утробистый человек, совсем никуда не годишься! Никто с тобой не разговаривает, везде тебя обносят, жене твоей подлости в уши нашептывают. Скучно, друг! И дома у тебя тоска, и в клубах твоих тоска, и в собраниях твоих, этих палладиумах твоих вольностей, — какая-то жгучая, надрывающая пустота царит. Не метено, не чищено, окна трясутся, не топлено, угарно… Рапортуй, мой друг, рапортуй!

И именно с тех пор ты смяк, как культурным человеком назвался. С тех пор и действительный статский советник Глист обвился кругом тебя, с тех пор ты и к рапортам учинился привычен. Культурность обязывает. Культурный человек «содействует» не потому, чтоб у него охота содействовать была, а потому, что он не может не содействовать. Культурный человек да не содействует — что же это будет! Действительный статский советник душу свою за общество полагает, потеет, приглядывается, принюх<ив>ается, а никак он ни до чего донюхаться не может. А отчего? — оттого, что крутом все утробистые да чистопсовые: спят, лежебоки, и не чуют, что не нынче, так завтра светопреставление будет! Проснитесь же, чистопсовые люди, и будьте отныне культурными! Познайте, что культурность обязывает! Рапортуй, мой друг, рапортуй!

Вот почему мы, культурные люди, так тоскуем. Никто в целом мире ни в какую эпоху истории так не тосковал, как мы тоскуем. Мы чувствуем, что жизнь ушла от нас, и хотя и цепляемся за нее при пособии «содействия», но не можем не сознавать, что это совсем не то, совсем не та жизнь, которой мы, по культурности своей, заслуживаем. Мой прадед, например, если б ему заикнулись о «содействии» — я, право, не знаю, что бы он сделал. Наверное, он бы сказал: я, ваше превосходительство, государю моему слуга, а не лакей-с! Я сам бунто-вал-с! да-с! Анну Леопольдовну, регентшу-с, в одной рубашке из дворца вынес… и был за это награжден-с! А дедушка мой сказал бы: я в Ропше был-с! а потом следовал на сером аргамаке за великою государыней в Петербург. Как вы, государь мой, назовете этот поступок, заблуждением или подвигом благородного человека? А отец мой сказал бы: я тоже заблуждался, и хотя после принес чистосердечное в том раскаянье, но не содействовал-с! нет, не содействовал-с! И все они были бы обижены, и будировали бы, непременно будировали… до тех пор, пока им не прислали бы Станислава на шею! Но не за содействие-с! Нет, не за содействие…

А я, правнук, внук и сын, — что я скажу! Я могу сказать только, что я культурный человек, и в этом качестве не могу даже «чистосердечного в том раскаяния» принести. Ибо я никогда не заблуждался — нет, никогда! И потому даже не понимаю, что такое «заблуждение»! Ни «заблуждений», ни «истины», ни «превратных идей», ни «благонамеренных» — ничего я не знаю — а стало быть, могу только содействовать. Содействовать — вот моя специяльность; ни делать, ни производить, а именно содействовать. И многие от этой специяльности устраняются, бегут на теплые воды и там влачат с горем пополам культурное существование.

Не однажды меня интриговал вопрос, каким это образом вдруг, словно из земли, русский культурный человек вышел! Всё были густопсовые да чистопсовые — и вдруг культурными людьми сделались. Сидит себе чистопсовый человек или в Залупске, или в Ницце, за обе щеки уписывает и говорит: теперь вы на мой счет легонько! я из тарелки ем, а не из плошки, я салфеткой утираюсь, а не стеклом — я культурный человек! И как только появился этот культурный человек, так рядом с ним явился и действительный статский советник Солитер. Не было культурных людей, не было и Солитера. Были действительные статские советники Довгочхуны, Неуважай-Корыты, Ивановы, Федоровы, Семеновы, ели и пили, а в свободное от еды время писали: утверждаю, утверждаю, утверждаю. А Солитер пишет: раззоряю, раззоряю, раззоряю…

Не раз хотел я даже историю возникновения культурных людей написать. Подробно, по документам. Как они сначала до обморока были доводимы и как потом, будучи постепенно привлекаемы к содействию, в чувство пришли. В какое чувство?

Вот на этом-то вопросе я и поперхнулся. Коли назвать это чувство — будет ли это своевременно, а ежели не назвать его — какой же смысл будет иметь мой исторический труд? Я знаю, что многие историки именно с тем и предпринимают свои труды, чтоб ничего из этого не выходило, кроме того, что великая княгиня Ольга Коростень сожгла, а великий князь Святослав сказал: не посрамим земли русския! — но то историки сериёзные, а я… какая же сериёзность во мне?.. Я пишу, потому что меня культурная тоска одолела, тоска, тоска и тоска! Тоска, похожая на угрызение, словно я грехопадение какое совершил с тех пор, как меня в культурные люди произвели.

С одной стороны, нет ни умения, ни быстроты в ногах, ни здоровья — и рад бы посодействовать, да взять нечем! С другой стороны — тоска, что-то неопределенное под сердцем сосет. Жюдик — видел, Шнейдершу — видел, у Елисеева, и на Невском, и на бирже — был. Все, что можно было в пределах культурности, кроме содействия, совершить, — все совершил. Повторять то же самое надоело, а между тем надо жить. Ни смерть, ни болезнь — ничто меня не берет. Встанешь утром — и какими-то испуганными глазами глядишь в лицо грядущему дню. И завтра и послезавтра будут дни, а чем их наполнишь? Не сходить ли в Александринку, на Пронского посмотреть — может быть, хоть это потрясет. Или вот в Педагогическом обществе побывать, послушать, как Водовозов реферат будет защищать? И вдруг окажется, что это отрава! И потом прокурор будет доказывать, что кто-нибудь из родственников меня нарочно отравил, чтобы потом наследством моим воспользоваться. И присяжные, обдумав зрело обстоятельства дела, скажут: да, виновен. Нет, слуга покорный! я родственников люблю и ответственности подвергать их не желаю…

Итак, я дома и не знал, что делать с собою. Начал с севрюжины и конституции, кончил Пронским и Водовозовым.

Глава 2

Дело было в половине апреля. Я смотрел из окошка на улицу и любовался на сумятицу, которая происходила в природе. Воздух был наполнен каким-то невообразимым мельканием; крупные, крупные снежинки, мокрые, разорванные, словно проливной дождь, тяжело ударяли в окна. На подоконниках уже образовалась порядочная груда белого вещества, рыхлого и тающего; мостовая, еще часа два тому назад серая, начинала белеть. По улице сновали извозчичьи пролетки с пассажирами, озлобленно скрючившимися под зонтиками. Ряд домов, мокрых, осклизлых, загадочно глядели своими бесчисленными черными окнами, словно тысячами потухших глаз. Небо давило и, несмотря на второй час дня, окутывало город ранними сумерками. Гул экипажей и мельканье лошадей, которые некоторое время раздавались усиленно (был первый день святой недели), постепенно начали стихать, стихать, и наконец совсем сделалось тихо. Даже ликующие столоначальники — и те, по-видимому, успокоились.

Я стоял у окна и припоминал. Было время, когда и я в этот день летал и метался; придешь в одно место — распишешься, швейцару целковый подаришь и, нимало не медля, — в другое место, опять распишешься, опять целковый подаришь… Да в мундире, сударь, в мундире! А нынче вот сижу у окна да глазами хлопаю — на дворе праздник, а никуда глаза показать не хочется. Почему не хочется? — а потому просто, что незачем…

Прежде я потому ездил, что было у меня убеждение: здесь претерплю, зато в своем месте наверстаю. Я даже нарочно в Петербурге периодически появлялся, чтоб претерпеть и потом наверстать. Мерзок я был, низкопоклонен, податлив, но я знал, что у меня имеется стимул, двигающий моими действиями. Впоследствии обстоятельства заставили меня сознать, что это был стимул фальшивый, несостоятельный, лишенный предусмотрительности, — прекрасно! Я понял это и, может быть, даже вполне искренно отказался от тех идеалов наверстыванья, которые обуревали меня в бывалое время. Но почему же я, оставив прежние стимулы, не усвоил себе новых? Для чего я живу? Для того ль только, чтобы представлять собой образчик русской культурности… велика невидаль!

Я знаю теперь, что езди я или не езди, поздравляй или не поздравляй, все-таки я ничего не наверстаю, потому что и наверстать негде. Хотя же действительный статский советник Солитер и заставляет мелькать перед моими глазами какие-то виды, но, право, мне кажется, это он просто, ради блезиру, делает. Следуй, говорит, по моим указаниям, и будешь ты век сыт и век пьян — а куда следуй, этого он и сам растолковать не может. У самого-то, брат, у тебя яичница в голове, а тоже других приглашаешь!

Да если б он и мог доподлинно разъяснить, куда и как нужно следовать — разве я могу туда идти? Да и не только туда — никуда я идти не могу. Все, все для меня заперто. По судебной части я могу только адвоката нанять, а сам истца от ответчика отличить не умею. Кто их знает! — там адвокат разберет! По части народного просвещения — я не знаю, кто кого кормил, волчица ли Ромула или Ромул волчицу, — что ж я на экзаменах-то спрашивать буду? По части финансов я знаю одну систему: дери и в случае недобора бесстрашно занимай! а как и на какой бумаге ассигнации печаются — ничего этого я не знаю! Вот разве по части… ну, нет, Солитер, этому не бывать. Действительно, по этой части никаких познаний не требуется, только культурность одна, но я ведь не позабыл, что мой прадедушка регентшу Анну Леопольдовну в одной сорочке из опочивальни вынес!.. Нет, не позабыл! Ибо ежели я сам лично ничего не сделал, даже чистосердечного раскаянья не принес, то прадед мой…

И откуда нынче такие действительные статские советники развелись! И прежде были действительные статские советники, назывались Довгочхунами, Ивановыми, Федоровыми, Семеновыми, ели, пили, сами балы делали и откупщиков заставляли делать, ездили по гостям, играли в клубах в карты, а в свободное от занятий время писали: утверждаю, утверждаю, утверждаю. А Солитер пишет: разоряю, расточаю, развращаю!..

И ничего. Разоряет — и не созидает, расточает — и сам стоит невредим, развращает — и состоит членом общества распространения грамотности. Кто поймет эту тайну? Есть у него один ресурс, который выручает его. Ресурс этот — лганье и показывание фальшивых перспектив. Он лжет постоянно, лжет, как рязанский дворянин, когда начнет рассказывать, какие у него, при крепостном праве, персики в оранжереях родились. В этом случае недавняя чистопсовость вся целиком выступала у него наружу. Он лжет, и сам к своему лганью прислушивается, как соловей к собственному пению. И верит. Верит тому, что он, ехавши тройкой, в одну прорубь со всем экипажем провалился и потом за двадцать верст в другую прорубь выскочил. Следуйте, говорит он, следуйте только моим указаниям, а в свое время мы — наверстаем!

И многие до сих пор верят ему. Я убежден, например, что Прокоп даже в эту самую минуту мечется как угорелый по городу и все поздравляет, все поздравляет. Домой, думает, приеду — всё наверстаю! И это он, в течение десяти лет, аккуратно из года в год так делает. Каждый год кукиш с маслом получает, и все шибче да шибче поздравляет и надеется.

Уж целую неделю, как я в газетах прочел, что он в Петербург приехал — и ко мне до сих пор ни ногой. Вместе Шнейдершу слушали, вместе в географическом конгрессе заседали, вместе по политическому делу судились, наконец, вместе в сумасшедшем доме сидели — и вот! Чай, всё перспективы выглядывает, связи поддерживает, с швейцарами да с камердинерами разговариват. Чай, когда из Залупска ехал, тоже хвастался: я, мол, в Петербург еду, об залупских культурных нуждах буду там разговаривать! Разговаривай, мой друг, разговаривай… с швейцарами!

Кому интересны залупские нужды, культурные или некультурные? Вот кабы ты сообщил секрет, как к празднику нечто заполучить или как такому-то ножку, ради высокоторжественного дня, подставить — ну, тогда мы бы тебя послушали! А то: Залупск — разве об нем кто-нибудь думает! Есть у вас там, в Залупске, Солитер — и будет с вас. Он вас там разберет: и стравит друг с другом, и помирит, если нужно… «Zaloupsk! — qu’est ce que c’est — que Zaloupsk?»[161]

И вот, ради разговоров с швейцарами, Прокоп даже об старом соратнике и собутыльнике забыл! Это ли не черта русской культурности! Сегодня приятель, а завтра Солитер разрешил ему за свой превосходительный каблук подержаться — он уж и рыло воротит. Я, говорит, наверху нынче стою, сверху мне все перспективы виднее. Вы, мол, как лягушки, в болоте квакаете, а мы, аисты, на горах расселись, да как налетим оттоль… Да на кого же ты налетишь-то, птица ты бестолковая! Посмотри, и болото-то уж пустым-пустехонько стоит: нечего скоро и зацепить-то там будет!

Мне сделалось досадно и жалко. Бедный Прокоп! Глуп-глуп, а культурность свою очень тонко понимает. У меня, говорит, в деревне и домик есть, и палисадничек при нем, и посуда, и серебрецо, и постелька для приятеля… видно, что человек живет! А мужик что! Вон у нас на селе у крестьянского мальчишки тараканы нос выели, а у меня, брат, тараканы только на кухне есть! Милый, милый Прокоп! Как сейчас вижу, как он в залупском клубе, за ужином, завязавшись салфеткой, сидит: буженины кусок проглотит и слово скажет, еще кусок проглотит и еще слово скажет. И слова всё — такие мелкие: текут, плывут, бегут — не поймаешь! Ест, а сам одним глазком в соседнюю залу заглядывает, потому что там действительный статский советник Солитер с статским советником Глистом о чем-то по секрету совещаются, а титулярный советник Трихина так и юлит, так и кружит около них. «Дай срок, ужо от Трихины все выведаю!» — думает Прокоп, а что выведаю, зачем выведаю… бежит, течет, плывет!

И так мне вдруг захотелось Прокопа увидеть, так захотелось на затылок его полюбоваться, что не успел я формулировать моего желанья, как в дверях раздался звонок, и Прокоп собственной персоной предстал передо мной.

Он был в культурном мундире и в культурных белых штанах. Лицо его, слегка напоминавшее морду красивейшего из мопсов, выражало сильное утомление; щеки одрябли, под глазами образовались темные круги, живот колыхался, ноги тряслись. Мне показалось даже, что он раздражен.

— Обогрей, ради Христа! — было его первое слово.

— Откуда, голубчик? поздравлял?

— Разумеется, поздравлял. Вот ты, так и день-то какой нынче, чай, позабыл?

— Ну, нет, брат, я и у заутрени был. А ты?

— Еще бы. Я еще третьего дня билет получил.

Прокоп сел против камина и протянул ноги чуть не в самый огонь.

— Да ты бы скинул с себя форму-то, — предложил я, — вместе бы позавтракали, вина бы… А какое у меня вино… по случаю! краденое!

— Это, брат, только хвастаются, что краденое, а попробуй — опивки какие-нибудь! Опивки краденые — вот это так. А ты вот что: завтракать я не буду, а ежели велишь рюмку водки подать — спасибо скажу.

— Отчего же бы не позавтракать?

— Нет, я на минуту, у меня еще двадцать местов впереди. Поважнее которые дома — у всех расписался уж, а прочие и подождут, невелики бары!

Принесли водки и балыка. Прокоп потянулся, выпил и закусил. Не знаю почему ему вдруг показалось, что я всматриваюсь в него.

— Ты что на меня смотришь? узоры, что ли, на мне написаны? — спросил он.

— Помилуй, мой друг, я рад тебя видеть — и только.

— А рад, так и слава богу. Замучился я. Погодища нынче — страсть! Ездил-ездил, штаны-то белые, замарать боишься — ну, и сидишь, как на выставке. Да как на грех, еще приключение… препоганое, брат, со мной приключение сегодня было.

— Что же такое?

— Да приезжаю я к особе к одной — ну, расписался. Только вижу, что тут же, в швейцарской, и камердинер особы стоит — и угоразди меня нелегкая с ним в разговор вступить. Рано ли, мол, встает его сиятельство? прогуливается ли? кто к нему первый с докладом является? не слышно ли, мол, что про места: может быть, где-нибудь что-нибудь подходящее открывается? Только разговариваем мы таким образом — и вдруг вижу я, вынимает он <из> кармана круглую-прекруглую табатерчищу, снял крышку да ко мне… Это, говорю, что?.. — Понюхайте-ко, говорит. — Да ты, говорю, свинья, позабыл, кажется?..

— Так и сказал?

— Так прямо и брякнул. Я ведь, брат, прямик! Я не люблю вокруг да около ходить! По мне, коли свинья, так свинья!

— Нехорошо, брат; горяченек ты, любезный друг! с страстями справляться не умеешь!

— А что?

— А то, что он теперь тебе мстить будет — вот что!

Прокоп задумался на минуту, даже вилка, направленная по направлению к балыку, словно застыла в его руке.

— Я, брат, и сам уж об этом думал, — наконец молвил он.

— Непременно будет мстить. Вот сегодня же вечером будет с его сиятельства сапоги снимать и скажет: был давеча вот такой-то — не нравится он мне, невежей смотрит. А завтра ты явишься к его сиятельству, а его сиятельство посмотрит на тебя да и подумает: кто бишь это мне сказывал, что этот человек невежа?

— А что ты думаешь? ведь это, пожалуй, и вправду так будет?

— Верно говорю. Эти камердинеры да истопники — самый это ехидный народ. Солитер-то, ты думаешь, как пролез?

— Ну, Солитер и так, сам собой пролезет!

— Нет, он сперва в камердинеры пролез, а потом уж и…

— Ну, так прощай; я бегу!

— Погоди! куда ты! рассказал бы, по крайней мере, что у вас делается?

— Чему у нас делаться! Солитер… Я было жаловаться на него приехал, да вот приключение это — пожалуй, завтра и не выслушают!

Прокоп заторопился, подтянулся, вытянул ногу, на сапоги посмотрел, поправил шпагу и уж совсем на ходу заметил:

— Я, брат, с женой и дочерьми здесь. В Гранд-отеле стоим, за границу едем.

— Надежда Лаврентьевна здесь? и ты не говоришь ничего!

— Ну, что тут! не невидаль какая! Приходи ужо вечером — посидим.

Он рысцой направился в переднюю, накинул на себя шинель и вдруг опять встревожился.

— Как ты думаешь? — спросил он меня, — ему… хаму этому… трех целковеньких довольно будет?

— Дай, брат, пять! — посоветовал я.

— Ладно. Так ужо вечером. Жена давно к тебе посылает, да нельзя было… всё приключения эти…

Он исчез в дверях, а я остался опять один с своей тоскою. Я стал резюмировать <разговор>, который мы сейчас вели, и вдруг покраснел. Что я такое сейчас говорил? мучительно спрашивал я себя, и какие такие советы насчет пяти рублей подавал? Господи! да неужели же это холопство имеет такую втягивающую силу! Вот я: по-видимому, совсем было позабыл: и мундира культурного нет у меня, и поздравлять я не езжу — так, сам по себе, глазами хлопаю! — а увидел человека с красным околышем и не вытерпел! Так и лезет-то, так и прет из тебя это проклятое холопство! И рожа осклабляется, и язык петлей складывается, как начнут про швейцаров да про камердинеров разговаривать. Да; нынче в Франции целая школа беллетристов-психологов народилась — ништо им! У них психология простая, без хитростей — ври себе припеваючи! Нет, попробовал бы ты, господин Гонкур, сквозь этот психологический лес продраться, который у Прокопа в голове засел. Ему, по-настоящему, и до самого его сиятельства горя мало, а он вот с лакеями об внутренней политике разговаривает да еще грубит им… лакеям-то! Да и я тут же за компанию вторю: отомстит он тебе; не три, а пять рубликов ему надо дать! Сказал и не почувствовал, что у меня от языка воняет, — ничего, точно все в порядке вещей! Какое сцепление идей бывает, когда такие вещи говоришь? И какова должна быть психология, при помощи которой возможны подобные разговоры? Вот кабы ты, Золя, поприсутствовал при таких разговорах, то понял бы, что самое фантастически-психологическое лганье, такое, какое не снилось ни тебе, ни братьям Гонкурам, ни прокурорам, ни адвокатам, — должно встать в тупик перед этой психологической непроходимостью.

И в то самое время, как я думал все это, вдруг, вследствие такого же необъяснимого психологического переворота, в голове моей блеснула мысль: Прокоп за границу едет, а что кабы с ним вместе удрать?

Сейчас обвинял Прокопа в холопстве, сейчас на самого себя негодовал за то, что никак не могу с себя ярма холопства свергнуть, — а через минуту опять туда же лезу! Я знаю, что Прокоп вместе с своей персоной весь Залупск Европе покажет, что он повезет Залупск в своих платьях, в покрое своего затылка и брюха, в тех речах, которыми он будет за табльдотами щеголять, во всем. И за всем тем, все-таки не могу я отвязаться от него, стремлюсь обонять залупские запахи, слушать залупские речи… И вместе со мной этим речам будут внимать Средиземное море и серые скалы, которые высятся вдоль его берегов, словно сторожат их в предвидении нашествия варваров.

Глава 3

Для тех, которые позабыли о Прокопе, считаю нелишним восстановить здесь его физиономию. Это чистейший тип культурного русского человека, до последнего времени и не подозревавшего о своей культурности. В физическом отношении он шарообразен и построен как-то забавно: голова круглая, затылок круглый, брюхо круглое, даже плечи, руки, ноги — круглые, так что когда он находится в движении, то кажется, словно шар катится. Лицо у него — портрет красавца-мопса и принимает те же выражения, какие принимает морда мопса в различных обстоятельствах жизни. Когда он сыт, лицо принимает выражение беспечное, почти ласковое, как будто бы говорит: соснул бы теперь, да очень уже весело. И чувствуешь, что у него где-то должен быть хвост, которым он в это время виляет. Когда он голоден, то на лбу и на носу образуются складки, рот злобно осклабляется и углы губ плотоядно опускаются книзу. В нравственном отношении он лукав, не лишен юмора, преимущественно обращенного против него самого, легковерен, льстив, наклонен к лганью и в высшей степени невежествен. Когда он говорит, то почти всегда поражает собеседника внезапностью мыслей, в которых нет возможности отличать правду от лжи. Некоторые полагают, будто бы он зол, но это положительно не верно. Он не добр и не зол, не умен и не глуп — он так, сам по себе. Репутацию злости составили ему его инстинкты, в которых действительно очень мало человеческого и которые иногда делают его способным огрызаться и рычать. Но ежели надеть на него хороший намордник, то он сейчас же притихнет, и в Залупске совершенно справедливо заметили, что с тех пор, как упразднено крепостное право, он стал огрызаться и рычать значительно меньше против прежнего.

Имя его совсем не Прокоп, а Александр Лаврентьич Лизоблюд — из тех Лизоблюдов, которые еще при царе Горохе тарелки лизали. Прокопом его назвали на смех, в честь Прокопа Ляпунова, известного рязанского помещика и ревнителя русской славы, в то время, когда ему, после трех трехлетий, проведенных в звании представителя залупской культурности, поднесли на блюде белые шары в знак оставления в том же звании на четвертое трехлетие. Так как и Прокоп ревновал, и Лизоблюд ревновал, то и назвали Лизоблюда Прокопом, да с тех пор словно даже и забыли настоящую его фамилию: все Прокоп да Прокоп.

Прокоп гордился своими предками. Не говоря уже о том Лизоблюде, который еще в доисторические времена тарелки лизал, много было Лизоблюдов, которые лизали тарелки и во времена позднейшие, освещенные светом истории. Проводя время в этом занятии, некоторые из них приобрели себе вотчины и до такой <степени> усилились, что когда вступил на престол Гришка Отрепьев, что Кирюшка Лизоблюд был послан в Астрахань для побужденья мятежных астраханцев к скорейшей присылке икры для царского стола. Но в половине XVIII столетия звезда Лизоблюдов померкла. Никита Лизоблюд, имея наклонности пьяные и прожорливые, замешался в историю Лопухиной, и хотя сентенцией суда был приговорен к наказанию кнутом с урезанием языка и к ссылке на каторжные работы, но ради неистовой его глупости урезание языка и ссылка на каторгу были заменены ссылкой в залупские вотчины навечно. С этих пор и до наших времен фамилия Лизоблюдов делается исключительно рассадником залупской культурности и играет большую роль в той оппозиции, которую чистопсовые с такою твердостью выдерживали против местной администрации.

Семейство Прокопа состояло из жены, сына и двух дочерей уже на выданье. Жена его слыла когда-то красавицей, да и теперь, когда ей было уже около сорока, она производила в Залупске сенсацию. Это была очень добрая и до крайности жеманная женщина, как все русские провинциальные барыни, родившиеся в захолустье и привыкшие с детства играть в нем роль. Во всех культурных подвигах Прокопа она приносила ему весьма существенную пользу; никто не умел так ласково принять и так радушно накормить, как Надежда Лаврентьевна, ни у кого не подавалось таких роскошных обедов, и никто так красиво и строго не выступал в зале собрания во время балов. Даже губернатор называл ее не иначе как царицей Залупска и во всех официяльных торжествах выступал с ней в польском в первой паре. В особенности же видно выдавалась она во время выборов, когда со всей губернии съезжались в Залупск из деревень «песьи головы», как называл их Прокоп. В то время, как муж политиканил с старцами, то есть накачивал и набивал им мамоны, а некоторым даже шил на свой счет по паре платья, Надежда Лаврентьевна делалась центром, около которого собиралась молодежь. В этих кружках бывало всегда весело — тут присутствовали все представительницы залупского высшего общества, сытые, белые, полные, с сахарными плечами, охотницы и сами поврать и послушать как другие врут; тут велся пряный и щекочущий разговор, бесцеремонно бивший на возбуждение чувственности. В результате — поднесение на блюде белых шаров, которые Прокоп принимал со слезами на глазах.

Не менее полезна была мужу Надежда Лаврентьевна и в сношениях с залупскою администрацией. Прокоп был груб и не раз ставил администрацию в тупик своею бесцеремонностью, хотя после и приносил в том чистосердечное раскаянье. Однажды администрация даже не на шутку рассердилась, и уверяли, что было уже произнесено слово: фюить! Прокоп малодушествовал и плакал, но прощения не просил. Этот загадочный малый желал бы, чтоб администрация, по секрету, видела его слезы и убедилась в его раскаянии и чтоб прощение пришло само собой. Но никто слез не видел и слово «фюить» было сказано вторично. Тогда на выручку явилась Надежда Лаврентьевна, и в первый раз, как «хозяин губернии» подал ей в польском руку, она так томно вздохнула и так трепетно держала его руку, что он невольно спросил ее: а ручку поцеловать можно, ежели я к вам завтра утром приеду? — и сейчас после того сам подошел к Прокопу и заговорил с ним как ни в чем не бывало.

Единственный сын Прокопа Гаврюша похож на отца до смешного. То же круглое брюхо, те же круглые плечи, то же мопсичье лицо, забавное во время покоя и со складками на носу и на лбу во время гнева. Прокоп любит его всем нутром своим, ласково рычит во время появления его в воскресенье и праздничные дни, сам садится, а его ставит перед собой, берет за руки, расспрашивает, чем его во время недели кормили, смотрится в него словно в зеркало. Воспитывается Гаврюша в Лицее прежде всего на том основании, что оттуда титулярными советниками выпускают, а еще больше потому, что в закрытом заведении, хочешь не хочешь, а в конце концов все-таки «человеком» сделаешься.

— По себе, брат, знаю, что дома ученье плохое, — открывался мне по этому случаю Прокоп, — чего уж покойный папенька со мной ни делал — и сек, и голодом держал, и в темную сажал — не могу никуда экзамена выдержать, да и полно. До сих пор ни одного текста из катехизиса не знаю — что хорошего!

— Да ведь на собраниях из катехизиса не спрашивают, — возражал я.

— Все-таки. Разговоры бывают. Не из катехизиса, так из географии. Кабы я экзамены-то выдерживал, и я бы из географии разговаривал, а теперь только на других смотришь, смеются или нет.

— Так что ж! сходило до сих пор — и слава богу.

— Ну, брат, не всегда. Ехидные нынче люди пошли: испытывают. Иной, братец, целый разговор с тобой ведет — ты думаешь вправду, а он на смех.

— И все-таки дай бог всякому таким «человеком» быть, каким ты сделался.

— Да уж это я после человеком сделался, когда папенька за ум взялся да определил меня в полк. Надели на молодца солдатскую шинель да стали на корде гонять — ну, и сделался человеком.

— Так и с Гаврюшей ты так поступи.

— Нельзя, голубчик, не тем нынче пахнет. Нынче над юнкерами-то смеются. А в заведении в этом… а вдруг, братец ты мой, Гаврила Александрович мой министром будет!

Прокоп захохотал, но тем загадочным смехом, из которого нельзя понять, точно ли человек смеется или только в заблуждение вводит.

— Так вот я и решился. Только бы он у меня экзамен выдержал, а там уж я буду покоен. Туда только поступить нужно, а там уж доведут. Разве вот человека зарежет…

— Что ты! Христос с тобою!

— То-то, об этом-то я и говорю. А ты, впрочем, что об этом думаешь? Я брат, маленький тоже чуть-чуть человека не зарезал — да! Раз, после грамматики, секли меня, секли — ну, думаю: непременно я этого проклятого учителя зарежу!

— Так неужто же ты так-таки и зарезал?

— Эх, братец, чудак ты! Я сказал для примера, а он и поверил!

И действительно, Гаврюша третий год находился в заведении — и ничего. Жаловались воспитатели, что он во время репетиций забирается в шинельную и спит там, вследствие чего потом уроков отвечать не может, но Прокоп и не требовал от сына блеска, а просил только бога, чтоб как-нибудь его до конца довел.

Дочери у Прокопа были уж невесты: одна, Наташенька, восемнадцати лет, другая, Леночка, — семнадцати. Обе пошли в мать и наружностью, и жеманством, и наклонностью к лакомству. Наташенька склоняла голову на правую сторону, Леночка на левую, что сообщало им какую-то трогательную грацию. Обе ходили в одинаковых платьицах, обе подавали посетителю ручку как-то нехотя, словно вынужденные обстоятельствами, и обе ходили, слегка привскакивая на носках. Вообще были девушки здоровые, полные и аппетитные, но как бы совестились за свою аппетитность и от всей души просили бога о ниспослании им <худобы>.

Вечером, когда я пришел к Прокопу, у него уже сидел какой-то генерал, но до такой степени унылый, что я подумал, что у него или жена сегодня скончалась, или болит живот. Он имел такой странный вид, словно его пеплом обсыпали. Лицо пепельного цвета, волосы пепельного цвета, даже мундирный сюртук не чищенный, словно кусочки пепла на нем. Прокоп рекомендовал его мне:

— А вот его превосходительство генерал Николай Батистыч Пупон! Русский! Отец его, Батист Северьяныч, — тоже генерал был, только француз, вместе с русскими Париж в восемьсот четырнадцатом году брал, ну, а этот уж настоящий русский, наш залупский дворянин.

Надежда Лаврентьевна приняла меня любезно и позволила даже ручку поцеловать. Наташенька и Леночка любезно поклонились, каждая с своей стороны, Гаврюша сидел в углу, держа в обеих руках по яйцу и пробуя, которое крепче.

— Обделал! — шепнул мне на ухо Прокоп, — десятирублевенькую дал!

— Что ж! куда же?

— Нет, говорит, теперь местов нет, а впоследствии… Будут, говорит, скоро два места, да уж их обещали! А потом, говорит…

— Да не врет ли?

— Верно, братец! После этих двух мест — первое…

— Ну, и слава богу. Покуда ты за границу съездишь, покуда что — смотришь, оно и откроется!

Сели в кружок и стали разговаривать. Разумеется, сначала на погоду пожаловались и выразили мнение, что никогда такой скверной святой не бывало. Потом пошли новости из Залупска, странные новости, в которых главную роль играли плюхи.

— У нас, брат, нынче все разговоры плюхами кончаются! — весело резюмировал Прокоп рассказы Надежды Лаврентьевны.

Подали наконец самовар и целую кучу булок и кренделей. Гаврюша, все упорствовавший сидеть в углу, при виде самовара оживился и стал помаленьку пододвигаться к столу. Прокоп толкнул меня локтем в бок и подмигнул в его сторону. Маневр сына, очевидно, радовал его.

— Что, брат, видно, булками запахло? — пошутил Прокоп и потом, обращаясь ко мне, прибавил: — Вот, брат, тебе хочу на сына жаловаться — урока не знал.

— Ах, мой друг, охота тебе ребенка конфузить! — вступилась Надежда Лаврентьевна, — тебе, Гаврюша, с чем: со сливками или с вареньем?

— Мне, маменька, сливок побольше.

— Ешь, братец, ешь. От еды здоров человек бывает, только одна еда тоже не годится: еда сама по себе, а урок сам по себе.

Гаврюша тряхнул головой, словно муху смахнуть хотел.

— Поди ко мне. Говори: отчего ты урока не знал?

Прокоп притянул Гаврюшу к себе, поставил против колен и всем своим лицом смотрел на него. Очевидно, что в эту минуту он не променял бы никакого Ньютона на своего не знающего урока Гаврюшу.

— Отчего ты урока не знал?

Гаврюша вдруг фыркнул.

— Стыдно, братец! А я давеча еще говорил: министром у меня Гаврюшка будет! Ну, теперь ешь.

— А вы что ж, ваше превосходительство! — обратился Прокоп к генералу, — хлебца бы да с маслицем!

— Да, да, маслица, молочка, яичек… это можно! Надежда Лаврентьевна! Маслица бы, маслица мне! — как-то жалобно попросил генерал и затем, сложив руки между колен, оглядел всех безнадежным взором.

— Вот и генерал с нами за границу едет, — сообщил мне Прокоп.

— Да вы серьезно едете? — спросил я Надежду Лаврентьевну.

— Едем. Надо же…

— Я раз шесть за границей был, а оне еще ни разу, — объяснил Прокоп. — Пускай поездят да посмотрят. Нельзя же…

— А вы, генерал, для здоровья?

— Нет, я здоров, даже совсем здоров. Вот только грусть у меня… Никто объяснить не может. Во̀ды какие-нибудь, может быть…

— Генерал еще в кадетском корпусе мозгу сотрясение получил, — с обычной бестактностью влепил Прокоп, — с тех пор вот и не может…

— Не могу! и рад бы, да не могу! Даже в цирк не езжу, потому что из пистолетов стрелять стали. Хотел было по дипломатической части идти — папаша не позволил. Папаша у меня храбрый был, у Марии-Антуанетты ручку целовал. А теперь вот мы русские.

— Однако дослужились же вот генерала? — не мог я воздержаться от вопроса: до такой степени сильно было мое недоумение.

— Да по кавалерии… кажется, я по кавалерии нахожусь?

— Нет, в ученом комитете заседаете, — сострил Гаврюша, и тут же сам фыркнул своей остроте.

— С генералом, брат, такие приключения были — и не дай бог! расскажите-ка, ваше превосходительство!

— Нет, мой друг, нет! Я вот еще немножко маслица, да и домой… бай-бай пора! в другой раз!

— Ах, генерал, генерал! Женился бы ты, друг, и всю бы эту робость с тебя как рукой сняло! А у меня кстати и невесты есть — выбирай!

Генерал раскраснелся, молодые девицы строго взглянули на отца и гордо выпрямились. Даже Надежда Лаврентьевна словно растерялась.

— Чего на меня глазами уставились? — продолжал хладнокровно Прокоп, — разве не правду я говорю? Чем не невесты! Генерал! смотри! — <2 нрзб.>

Все как-то оторопели, один Гаврюша так фыркал, что брызги летели с блюдечка во все стороны. Вероятно, собственно для утешения Гаврюши Прокоп и завел этот разговор. Генерал заторопился и стал прощаться.

— Куда, брат? испугался? Небось, силом под венец не поведем! — разуверял его Прокоп, — я только так говорю: невесты, мол, есть — первый сорт.

— Alexandre! финиссе! — строго заметила Надежда Лаврентьевна.

— Ну-ну, ступай, генерал Пупон! Спи там. Постель-то у тебя узкая да холодная… или, может быть, мамзель…

— Александр! тебя просто слушать нельзя! — сказала Надежда Лаврентьевна с гневом, но так, что глаза ее так и искрились от удовольствия.

— Ступай, ступай, жених! так через десять дней едем! — говорил Прокоп, провожая генерала в коридор и тотчас же возвращаясь назад.

— Бог знает, что ты говоришь! — укоряла его Надежда Лаврентьевна.

— Что ж я сказал! сказал, что дочки у меня невесты — это всякий видит. Что они пышки — и это всякому видно! А другой, может, и видит да не смекает — ему наука: вникай, братец! Вот хоть бы он! может, жениться захочет — чем не пара! — указал он на меня и в то же время перемигнулся с Гаврюшей, так что он опять фыркнул.

— А впрочем, будет! Пошутили, Гаврило Александрыч, крошечку, — и будет! Довольно, мой друг! родите<льница> гневаться будет! А я тебе про этого генерала когда-нибудь расскажу! — обратился он ко мне.

— Знаете ли что? не поехать ли и мне с вами?

— А чего ж лучше! и прекрасно! С нами, брат, весело будет. Да ты уж бывал?

— Нет, не был. И даже намерения не имел. Да вот сегодня, пришел ты, говоришь: еду — ну и я задумался. Надо же… в самом деле!

— Разумеется, надо. Только уж ты, брат, коли едешь, так меня держись. Я эту «заграницу» как свои пять пальцев знаю, знаю, где что спросить, где как поесть, где гривенничек сунуть. Я как приеду в гостиницу — сейчас на кухню и повару полтинник в руки. Всё покажет. Да я уж тебя научу.

— И так это приятно будет! — отозвалась Надежда Лаврентьевна, — все вместе и останавливаться будем! за границей — и все равно как у себя дома. Не правда ли, генерал?

— Не знаю… я ванны брать буду!

— Не все же в ванне будешь сидеть. Чай, и поесть захочешь! — засмеялся Прокоп.

— Нет уж, я уж…

— Уныние ты на всех будешь наводить — вот это верно. Ах, генерал, генерал! Храбрый ты какой был, сражение на Средней Подьяческой выиграл — и вдруг, что с тобой сделалось!

— Таковы плоды человеческой ненасытности!

Генерал сказал это таким безнадежным тоном, что все вдруг смолкли. Даже я, ничего не понимая, вздохнул. Этот унылый вид, это пепельное лицо, очевидно, скрывали какую-то тайну. Кто знает? Может быть, он ждал в этот день награды и не получил ее?

— Больно? — первый прервал молчание Прокоп, обращаясь к генералу.

Но генерал даже не ответил на этот вопрос. К величайшему моему удивлению и к смущению девиц, которые в одно мгновенье куда-то скрылись, он вскочил с места и начал расстегивать свой форменный сюртук. Потом расстегнул жилет, рубашку и обнажил довольно волосатую грудь.

— Смотрите, молодой человек, и да будет это вам уроком! — обратился он ко мне, неизвестно почему считая меня за молодого человека, — читайте! вот здесь, пониже левого соска, — что вы видите?

Я приблизился и действительно увидел нечто в высшей степени странное. В нижней части груди, в том самом месте, на которое сейчас указал генерал, замечалось четвероугольное пространство, усеянное беловатыми пупырышками вроде сыпи. Но когда генерал ударил по этому месту двумя пальцами, то пупырышки мгновенно покраснели, и я мог прочесть следующее:

К СЕМУ ТЕЛУ АГГЕЛ

САТАНЫ, ИВАН ИВАНОВ,

ДОМОВОЙ, ЗА БЕЗГРАМОТНОСТЬЮ,

ПЕЧАТЬ ПРИЛОЖИЛ.

АНАФЕМА!

— Теперь вы знаете роковую тайну моего горького существования! — произнес генерал, покуда я, вне себя от изумления, смотрел на него, — покуда я был субалтерн- и штаб-офицером, все знали отважного Пупона, все приглашали и чествовали его, отовсюду слали ему телеграммы, во всех трактирах пили его здоровье, даже историк Соловьев, задумывая сороковой том своей истории России, чуть не упал от радости в обморок, когда я доставил ему докладную записку под названием «К истории Смутного времени». Теперь я генерал — и все вдруг изменилось. Пупон забыт, Пупон отвержен, Пупон отчислен по кавалерии, а в довершение всего, я получил сегодня от господина Соловьева свою записку обратно с надписью: «невозможно, чтобы человек, в здравом уме находящийся, мог совершить столь великое множество дел, коим даже не весьма стыдливая Клио — и та не решается верить». Скажите, ка̀к по вашему мнению: обидно это или не обидно?

— Да, конечно… Уж если даже Клио зарумянилась, так, должно быть, порядочно-таки вы в этой записке накуролесили. Ну, извините меня, генерал, меня так заинтересовала надпись, сделанная у вас на груди, что если бы вы были так любезны, объяснили ее происхождение, то я счел бы это за величайшее для себя одолжение.

— Увы! это была одна из тех роковых ошибок молодости, которые нередко окутывают всю остальную жизнь человека. Вот он (генерал указал на Прокопа) знает эту грустную историю — когда-нибудь он и расскажет вам ее.

— Ну, нет, я рассказывать не мастер, да и некогда мне, — отказался Прокоп, — а рассказывай-ка ты сам. Нужды нет, что мы знаем твою историю, — мы и в другой раз прослушаем, — всё лучше, чем так-то сидеть, А он вот узнает!

— Хорошо. Я расскажу все по совести, как было, — сказал генерал, — но беру бога в свидетели, что делаю это не ради удовлетворения пустому тщеславию, но единственно ввиду того, чтоб молодые люди, склонные к мечтательности и к благородным подвигам, знали, что даже в области пресечения и предупреждения мечтательность не всегда ведет к той цели, которой они себя предназначали.

Мы все собрались вокруг генерала и приготовились слушать.

Генерал начал:

< . . . . . . >

Глава 4. Поехали

Через неделю, в одиннадцать часов утра, я был уже на дебаркадере Варшавской железной дороги. Прокоп был тоже исправен, и в ту минуту, как я подъехал к станции, он уже распоряжался с багажом. Я насчитал до двенадцати сундуков, да кроме того, у него в каждой руке было по чемодану, которые он, вероятно, надеялся провезти бесплатно.

Серая погода преследовала нас, и перед станцией стояло целое море грязи. Неподалеку виднелся закопченный остов фейгинской мельницы, около которого шныряло стадо адвокатов. Казалось, он еще дымился и дух Овсянникова парил над ним. Прокоп, поздоровавшись со мной, мигнул мне по направлению к зданию мельницы.

— Из-за полтинника какую кашу заварил! — по обыкновению, изумил он внезапностью мысли.

— Ка̀к так из-за полтинника?

— Известно, из-за полтинника. На низу помол дешевле на копейку — вот он и того… А мельница-то застрахована…

— Ну, нет, это, кажется, ты уж чересчур хватил. Миллионер да будет об таких пустяках думать!

— А ты душу человеческую знаешь?

— Нет, но во всяком случае…

— А я знаю. У нас в Залупске миллионер Голопузов живет, так извозчик у него пятиалтынный просит, а он ему гривенник дает. И разговаривает, и усовещивает: креста, говорит, на тебе нет! И так пешком до места и дойдет! Так вот оно, что душа-то человеческая значит.

В эту минуту целая масса людей из всех отверстий мельницы высыпала к наружному ее фасу со стороны Обводного канала.

— Ишь! ишь! адвокатов-то что собралось! — произнес Прокоп, — это они слам делят!

— Какой еще слам?

— Такой и слам, что один какой-нибудь возьмет себе всю тушу, примерно хоть за сто тысяч, — пятьдесят тысяч ему, а другие пятьдесят — на драку!

— Скажи по совести! ведь ты это только сейчас выдумал?

— А если и выдумал — важность какая! Не в том штука, что выдумал, а в том, что правильно выдумал. Смотри-ка! смотри-ка! остановились! глядят! Ах, чтоб им пусто было! Ишь-ишь! Белый к стене подошел, штукатурки отколупнул — это у него «совершенное» доказательство будет!

Поезд был невелик, и нам отвели роскошный вагон, в котором, кроме отдельных купе, был еще прекрасный салон. Нас никто не провожал, — нынче как-то и провожать культурных людей ни для кого не интересно, только около Прокопа терся какой-то маленький человечек, да и тот большею частью или молчал, или, по первому манию Прокопа, мгновенно исчезал в пространстве и снова, как метеор, появлялся.

— Кто это тебя провожает? — полюбопытствовал я.

— А чиновник один… из духовной консистории.

— Как он к тебе попал?

— А так… может, нужен будет.

Кроме Прокопа с семейством, меня и генерала Пупона, было еще пятеро пассажиров: молодой тайный советник, который ожидал к празднику Белого Орла, а вместо того в другой раз получил корону на святыя Анны, и в знак неудовольствия отправлялся вояжировать; адвокат, который тоже был обижен тем, что не был приглашен по овсянниковскому делу ни для судоговорения, ни даже на побегушки; старичок с Владимиром на шее (до Эйдкунена), который, по-видимому, ехал за границу лечиться; молодой литератор; пятый персонаж смотрел как-то таинственно; он был одет в восточный костюм вроде халата, а на голове у него была надета ермолка. Войдя в вагон, он занял место в противоположном углу и молча глядел в окошко в противоположную дебаркадеру сторону.

Прокоп, по обыкновению, всем интересовался и приставал ко мне с вопросами: это кто? При этом он, по привычке всех провинциялов, указывал пальцем и делал свои замечания так громко, что я каждую минуту трепетал, что он меня скомпрометирует. Прежде всего он заинтересовался адвокатом, уверял меня, что видел его, долго припоминал где и наконец-таки вспомнил, что в Муромском лесу.

— Насилу, брат, мы от него удрали! — присовокупил он в виде заключения.

Но больше всего заинтересовал его восточный человек. Он долго вглядывался в него, бормоча про себя: убей меня бог, ежели я его не видал! И наконец-таки вспомнил.

— А ведь это от Огюста татарин! — сказал он, — он! именно он! Я, брат, его знаю! Я и в костюме их видывал. В ноябре они к своему причастию ходят, так этим же манером наряжаются!

И, не дожидаясь моего ответа, обратился к восточному человеку.

— Здравствуй, саламалика! ты как сюда в первый класс попал!

Восточный человек изумленно посмотрел на нахала и чистейшим русским языком отвечал:

— Проваливай мимо.

Наконец поезд пошатнулся и тронулся. Всякий по-своему выразил при этом чувство, одушевлявшее его в эту минуту. Прокоп снял картуз и, перекрестившись большим крестом, громко произнес: с богом! старичок с Владимиром на шее тоже перекрестился, но как-то робко, словно это не входило в круг его прямых обязанностей. Пупон хотел последовать их примеру, но печать антихристова не давала ему. Несколько раз усиливался он сотворить крестное знамение, но, вероятно, «отец лжи» зорко следил за его движениями, потому что, после нескольких попыток, рука его бессильно опустилась вниз. Восточный человек, очевидно, хотел совершить омовение, но, за невозможностью, сотворил брение и помазал им себе волосы. Адвокат долго следил унылом взором за исчезающей в тумане мельницей. Наконец вынул фотографическую карточку Овсянникова и впился в нее глазами, словно заранее оплакикивая невинное его осуждение. Литератор, как только тронулся поезд, вынул из кармана газету и уткнулся в нее. Молодой тайный советник открыл окно и долго махал платком, прощаясь с провожавшими его столоначальниками. Наконец, когда поезд уже въехал в самое царство болот, сел и горько улыбнулся, словно укоряя отечество в неблагодарности. Я уверен, что он воображал себя в эту минуту Кориоланом, но, более великодушный, чем Кориолан, он не намеревался привести вольсков для отмщения нанесенной ему обиды,

Мне было не по себе. По мере того как поезд прибавлял ходу, мне казалось, что внутри у меня все больше и больше пустеет. Теперь впервые мне с особенной резкостью представился вопрос: зачем я еду? и впервые же шевельнулось какое-то смутное сознание, что я что-то за собой оставляю. Я — человек привычки, и всякое передвижение меня волнует, так что когда я переезжаю на лето из Петербурга в деревню, меня всегда беспокоит вопрос: что-то будет? и такой же вопрос беспокоит и в то время, когда я на зиму переезжаю назад в Петербург. Теперь этот вопрос беспокоил меня, так сказать, сугубо. Собственно говоря, я оставлял за собой очень мало: смутную тоску о чем-то и смутное желанье чего-то, но в самой этой смутности было что-то привлекательное. Как будто проснулся и ходишь в халате, и не хочется ни умываться, ни одеваться, ни даже к чаю притронуться: все бы ходил взад и вперед да думал. Об чем бы думал? — право, сто против одного можно пари держать, что никто даже сколько-нибудь ясного ответа на этот вопрос не может дать. Так что-то мелькает и исчезает, и опять мелькает, и опять исчезает. То мотив какой-нибудь раздастся и смолкнет, то вдруг образ какой-то осветится и потухнет. Ходишь-ходишь и усталости даже не замечаешь. Хорошо ли предаваться этой неумывающейся мечтательности — это вопрос другой, но, мне кажется, она представляет собой элемент современной русской жизни. Без ясных сожалений в прошлом и без ясных желаний в будущем. И ко всему этому прибавьте оторопь. Русский человек двигается нехотя, словно боится, что вот-вот нечто разверзнется и поглотит его. Как будто на каждом шагу его ждут сюрпризы, которые перевернут вверх дном его жизнь. Эту же робость, это же недоверчивое ступание по суху, яко по морю, приносит он с собою и повсюду, даже туда, где уже никаких сюрпризов не полагается. Все ему кажется, что или кондуктор его обидит, или засудят его, или вдруг… фюить!

Вот я, например. Правда, я не был за границей, но весь склад моей жизни, все воспитание, все идеалы — все было заграничное. Я и парле-франсе умею, и Наполеона III обругать могу, и об Бисмарке два-три анекдота знаю, и даже некоторые обычаи знаю. Один знакомый мне сказал: там за табльдотом семь блюд подают! другой сказал: если вы в Париже будете в ресторане что-нибудь спрашивать, то не говорите: je vous prie[162], а s’il vous plait[163], потому что вас сейчас за русского примут. Стало быть, куда бы я ни приехал, везде как у себя дома буду. И за всем тем — все-таки берет оторопь. Вот теперь Эйдкунен через сутки, а все кажется: пройдет ли? Точно к родителям из школы едешь и за неделю дурную отметку на билете несешь. Каковы-то кондуктора там? Обходительны ли извозчики? не строги ли содержатели отелей? Вот Прокоп говорит, что там на этот счет строго: в известный час обедать иди, в известный час восхождение на Риги делай — все равно как арестант. Как я за табльдотом обедать буду? Я привык дома на просторе есть, а тут вдруг поднимешь глаза, а они в немца упрутся. Вдруг он обидится и предложит мне за погибель Франции пить? А я Францию люблю! да, люблю я тебя, Франция, люблю, несмотря на то, что ты в настоящую минуту не Франция, а Мак-Магония. Буду ли я с немцем пить!

Буду ли я вообще все те мерзости проделывать, которые проделывают русские люди, шлющиеся на теплых водах! Буду ли я уверять, что мы, русские, — свиньи, что правительство у нас революционное, что молодежь наша не признает ни авторитетов, ни собственности, ни семейства и что вообще порядочному человеку в России нельзя дышать?

Буду ли говорить? — вот странный вопрос! разве я знаю, что я буду говорить? разве я могу определить заранее, что я скажу, когда разговорюсь? Вот если бы я один обедал, разумеется, я бы молчал, да и тогда, может быть, не утерпел бы сказать немцу, что все русские — свиньи, а то за табльдотом — помилуйте! Сто немцев смотрят на тебя, и все как будто говорят: а это ведь русский! Как тут утерпеть! как тут не сказать: господа! не смотрите, что я русский! Я действительно русский, но очень хорошо понимаю, что русские — свиньи!

Покуда эти мысли толпились у меня в голове, Прокоп делал свое дело. Он расхаживал по вагону, приискивая случая завести знакомство с пассажирами. Долгое время он посматривал на восточного человека, который, по-видимому, в особенности его интриговал, но заговорить с ним, однако, не решился, а подсел к адвокату, и между ними произошел следующий разговор:

— Вы адвокат, кажется? — начал Прокоп.

— Имею честь быть таковым! — ответил авдокат.

— Фамилия ваша?

— Проворный, Алексей Андреич.

— Как будто мы с вами встречались?

— Очень может быть.

— В Муромском лесу будто. Я в саратовскую деревню, помнится, ехал.

Проворный недоумевающими глазами взглянул на него.

— Как ее, станция-то? Булатниково, что ли? Еще там ваш, для приготовления адвокатов, кадетский корпус был? — не смущаясь, продолжал Прокоп, — ну, да, впрочем, что тут! ведь вы тамошние места бросили?

— Извините… тут есть какое-то недоразумение… Муромский лес… Булатниково… Я даже никогда не бывал в тех местах…

— И хорошо сделали, что бросили. Там нынче проезжих мало: все на нижегородку бросились. В Петербурге лучше. Нынче в Петербург, на Литейную, Муромские леса переведены. Овсянниковское дело знаете?

— Был приглашаем-с.

— То-то. Я и сам давеча на вас смотрю и думаю: как этакого не пригласить! По этому делу, значит, и за границу едете?

— Нет, я сам по себе. Я в этом деле не участвую.

— В цене, что ли, не сошлись?

— В условиях-с.

— Да, бишь. Прежде спрашивали: какая ваша цена будет? а нынче: какие ваши условия?.. Благородно! А как по вашему мнению — поджег он мельницу-то?

— Это зависит-с.

— То есть, как же это — зависит?

— От взгляда зависит. Как посмотреть на дело. С одной точки зрения посмотреть — выйдет поджог, с другой — выйдет случайность.

— То есть и нашим и вашим. Ну, а по настоящему-то, по правде-то как?

— По моему мнению, истина есть плод судоговорения.

— Чай, поджог-то до судоговорения был!

— Был пожар-с, но что было причиной его: поджог, или неосторожность, или действие стихий — это тайна судоговорения-с.

— Стало быть, можно по судоговорению что хочешь доказать?

— Можно-с.

— У меня, например, в Саратовской губернии имение есть — можно доказать, что оно не мое?

— Ежели есть противная сторона — можно-с.

— Вот так судоговорение!

Прокоп испуганными глазами взглянул кругом, как бы ища, нет ли между присутствующими «противной стороны». И действительно, молодой тайный советник, до сих пор относившийся к разговору с молчаливой иронией, счел долгом и свое мнение высказать.

— По моему мнению, господа, — сказал он, — ваш спор сводится к следующему вопросу: что должен преследовать суд: осязаемую ли правду, ту, которая представляется уму в виде непререкаемого факта, или правду юридическую, которая представляется уму не непосредственно, но вооруженная указами и доказательствами? Так, кажется?

— Совершенно так, — согласился адвокат.

Прокоп взглянул в мою сторону, как бы не зная, согласиться ему или нет. Я поспешил кивнуть головой.

— Мне что ж! — сказал он, — по мне, пожалуй.

Меня самого этот вопрос занимал не мало, ибо как начальник отдельной части, я сталкивался с ним почти на каждом шагу.

< . . . . . . >

Глава 5. Продолжаем ехать

В Луге, по дороге к вокзалу, Стрекоза подхватил меня под руку и сказал:

— Мы, кажется, с вами знакомы?

— Кажется, — ответил я.

— Мы с вами пошли разными дорогами, но надеюсь, что это нисколько не должно мешать нам взаимно уважать друг друга.

Он сжал своим левым локтем мой правый локоть, а правою рукой пожал мою левую руку.

— С большим удовольствием, — отвечал я.

Стрекоза слегка прищурился и взглянул на меня.

— Вы. кажется, это в ироническом смысле изволите?

— Нет, я без всякого смысла, а так…

— Жаль, очень жаль.

Не покидая моей руки, он засвистал какой-то мотив, и таким образом до самого вокзала мы шли рядом.

— Вы мои последние распоряжения читали? — возобновил он разговор.

— Нет, не читал.

— Не интересуетесь?

— Сами по себе они, вероятно, интересны, но для меня — нет.

— Вот если бы вы читали, вы должны были бы сознаться, что были неправы.

— В чем не прав?

— В том, что имеете на меня совершенно неверный взгляд.

— Да помилуйте! как будто вам мой взгляд нужен!

— И даже очень. Вы, может быть, забыли, но я очень, очень многое помню.

И он пожал мне локоть. Неприятно мне это было, а впрочем, с другой стороны, — что же! пожалуй, жми!

— Как хорошо было двадцать лет тому назад! — воскликнул он и даже рот на мгновенье полураскрыл, как бы вдыхая невесть какой аромат.

Я не ответил, он еще крепче пожал мою руку — что ж, жми, братец, жми.

— Вы были тогда неправы относительно меня — мы об этом когда-нибудь по душе с вами поговорим. Вы куда едете?

Я назвал ему несколько пунктов.

— Это приблизительно и мой маршрут. Скажите, что это за чудак, который вас сопровождает?

Я назвал.

— Так эти дамы — его жена и дочь?

Стрекоза надел на глаза пенсне и, сжав губы, внимательно осмотрел дам, которые в это время кушали цыпленка, словно играя им.

— Интересные особы, — сказал он, — а можно с ними познакомиться?

— Познакомьтесь.

В эту минуту я увидел, что Прокоп, совсем запыхавшись, бежит к нам.

— Ну, что! не говорил я? не правда моя? — кричал он издали, махая руками.

И, подбежавши, торжественно объявил:

— Науматуллу видел.

— Да ты, по крайней мере, говори толком, — сказал я, едва воздерживаясь от раздражения.

— Из Бель-Вю Науматуллу; он тоже с нами за границу едет, вот с этим, с нашим… ну, который у нас в вагоне сидит.

— Да мне-то, наконец, что за дело до всего этого?

— Как что за дело! ведь я от Науматуллы узнал про него. Ведь он принц, только инкогнито соблюдает.

— Душа моя! ведь это, наконец, утомительно!

— Чего утомительно? да ты взгляни, а потом и говори! вон они сидят. Науматулла-то уж камергером у него. С Бель-Вю рассчитался.

Я взглянул: действительно, восточный человек сидел за общим столом и пил шампанское, которое Науматулла, сидевший с ним рядом, наливал ему.

— Ты вот болтаешь, а потом голоден будешь, — сказал я Прокопу, — садись-ка лучше да ешь.

— Нет, я хочу тебе доказать! Хоть я и не отгадчик, а взгляд у меня есть! Псст… псст… — сделал он, кивая головой Науматулле. Науматулла встал, что-то почтительно доложил восточному человеку, потом налил три бокала и на тарелке поднес их нам.

— Прынец просит здоровья кушать! — сказал он.

Прокоп принял бокал и, выступя несколько вперед, почтительно поклонился. Я и Стрекоза тоже взяли свои бокалы. Восточный человек, улыбаясь во весь рот, посмотрел на нас. Очевидно, впрочем, что он симпатизировал только Прокопу, а нам уж так, сбоку припека.

— Да какой же, однако, принц? — спросил Стрекоза Науматуллу.

— В Эйдкунен — всё будем говорить. До Эйдкунен — всё будем молчать. Еще шампанского, господа, угодно?

— Да, может, это мятежник какой-нибудь? — усомнился вдруг Прокоп.

— Сказано: в Эйдкунен — всё будем говорить. И больше ничего! — отвечал Науматулла и исчез с подносом в толпе.

Мы остались в недоумении, из которого первый нас вывел Прокоп.

— Как же с ним обращаться? чай, титул у него есть? — сказал он, — Науматулла, признаться, мне сказывал, да ведь этих саламаляк не поймешь. Заблудащий, говорит.

— В Эйдкунене узнаем-с, — отозвался Стрекоза.

— Беглый какой-нибудь! — продолжал Прокоп, — ишь, шельма, смелый какой! и не боится! так с своим обличьем и едет! вот бы тебя отсюда к становому препроводить — узнал бы ты, как кузькину мать зовут.

— В Вержболове, быть может, так и поступят-с.

— А все-таки, принц! там как ни говори: свиное ухо — а и у них, коли принц, то видно, что есть свыше что-то. Вот кабы он к Наташеньке присватался, я бы его в нашу веру перевел. В Ташкент бы уехали, общими силами налоги бы придумывали, двор по примеру прочих содержали бы…

— Что ты? да ведь Ташкент-то теперь русский!

— А может, царь и простит, назад велит отдать. Мы против России — ничего: мы — верные слуги. Контракт такой заключим. Смотри-ка! Науматулла опять, никак, шампанского несет! Не трогай, я его расспрошу!

Действительно, Науматулла опять стоял перед нами с наполненными бокалами и говорил:

— Второй раз прынец приказал здоровье пить! Он здоров и хочет, чтобы вы, господа русские, здоровы были!

— Да кто твой принц? Татарин, что ли? — спросил его Прокоп.

— Не татарин, а заблудащий. В Эйдкунен всё скажем; до Эйдкунен — молчим.

— Пить ли? — как-то сомнительно обратился ко мне Прокоп.

К счастью, звонок прервал все эти вопросы и недоразумения. Мы наскоро выпили и поспешили в вагон, причем я на ходу представил друг другу Стрекозу и Прокопа. В вагоне мы уж нашли восточного человека, уже расположившегося на своем месте. Прокоп тотчас же подошел к нему и поблагодарил за внимание, на что восточный человек отвечал, щелкнув пальцами по подушке соседнего места, как бы приглашая его сесть рядом.

Некоторое время Прокоп пытался завести разговор и, как всегда водится в подобных случаях, выдумал даже какой-то совершенно своеобразный язык для объяснения с восточным человеком.

— Далеко? луан? — начал он, несколько раз махнув в воздухе рукой куда-то вдаль.

Восточный человек засмеялся в ответ и тоже махнул рукой.

— Дела есть? афер иль-я?

Восточный человек продолжал махать рукой.

— И я тоже туда! е муа осси леба̀! Я без дела! комса̀!

Но восточный человек, по-видимому, ничего не понимал и только смотрел как-то удивительно весело, раскрыв рот до ушей.

— Не понимаешь? Ну, нечего делать, давай так сидеть; друг на дружку смотреть будем!

И в самом деле начали смотреть друг на друга, и вдруг им сделалось до того по душе, что оба расхохотались. За ними расхохотались и другие, так что даже Надежда Лаврентьевна полюбопытствовала и высунула через дверь голову из своего купе.

— А вот это — ма фам! — как-то совсем неожиданно представил ее Прокоп восточному человеку.

— Наденька! поди к нам!

Надежда Лаврентьевна взошла к ним.

— Вот это — принц! а вот это — ма фам! — продолжал Прокоп.

Надежда Лаврентьевна ничего не понимала и конфузилась. Восточный человек быстро вскочил с места, отвернул полу своего халата, порылся в кармане штанов и подал Надежде Лаврентьевне кусок шепталы, держа его между двух пальцев.

— Бери! после выбросишь! — разрешил Прокоп недоумение жены своей. — Принц он! Ишь ведь куда, свиное ухо, гостинцы вздумал прятать! в штаны!

Но как ни весело было восточному человеку, и как ни мало требователен был с своей стороны и Прокоп насчет удовольствий, однако и ему надоело смотреть на принца и смеяться.

— Будет, брат! — сказал он, — после, коли еще захочется, давай опять!

А мне было еще тяжелее, потому что ко мне подсел Стрекоза и все допрашивал, почему я его не уважаю.

— Из чего же вы заключаете это? — оправдывался я.

— Да нет, я по глазам вижу. Скажите же, отчего вы меня не уважаете?

Я бился как рыба об лед, стремясь ежели не разуверить, то, по крайней мере, успокоить моего собеседника. Наконец, он видоизменил свой вопрос, предлагая его в той форме, какую он однажды уже высказал в зале вокзала:

— Вы мои последние распоряжения знаете?

Но, к счастию, в это время подошел к нам Прокоп, решившийся, по-видимому, расстаться с «принцем», и сказал:

— Черт их знает, эти татары! Вот и смеялся, кажется, а смерть как скучно!

< . . . . . . >