Пчелка златая! *Что ты жужжишь? Все вкруг летая, Прочь не летишь?

Конечно, вам случалось, читатель, пробегать в газетах и журналах последнего времени различные «голоса» из всевозможных концов России: и из Рязани, и из Елабуги, и из Астрахани, одним словом, отовсюду, где только слышится человеческое дыхание. Вы, вероятно, заметили также, что характер этих «голосов», «заметок», «впечатлений» и проч. совершенно не тот, каким отличались подобные же литературные произведения, еще столь недавно находившие себе убежище в «Московских ведомостях»*. В них уже не идет речи о том, что вчерашнего числа в городе N выпал град величиною с голубиное яйцо, но повествуется преимущественно о предметах, близко касающихся нашего умственного и гражданского развития, о граде же хотя иногда и упоминается, но вскользь, и единственно для того, чтоб заявить, что при единодушных усилиях местных полицейских властей и этот бич не мог бы иметь тех пагубных для земледельца последствий, с которыми он сопряжен в настоящее время. Не говорится в них даже и о том, что такого-то числа в городе Б., на бульваре, играла музыка белобородовского пехотного полка, а господа офицеры наслаждались благоприятною погодой и очаровывали дам своим благонравием; напротив того, если порою и встречается рассказ о каком-либо происшествии подобного рода, то музыка и самая погода являются здесь делом побочным; главные же усилия автора направлены к тому, чтоб заявить, что во время музыки произведен был скандал, причем прапорщик К*** ущипнул жену винного пристава («не сын ли это вышневолоцкого готтентота?» — спрашивает анонимный корреспондент* ).

Не знаю, как кого, а меня это явление очень радует. Как человек благонамеренный и современный, я с удовольствием взираю, как любезное наше отечество полегоньку выворачивается наизнанку. И не то чтоб мне нравился собственно процесс этого выворачивания, но я искренно убежден, что только благодаря ему наша изнанка в непродолжительном времени перестанет быть скверною и дырявою, какою была до сих пор, и с помощью соединенных усилий калужских, рязанских и астраханских корреспондентов заменится, хотя неизящною, но зато несокрушимою подкладкою из арестантского холста.

И действительно, многие уже заявленные в этом смысле попытки самым отрадным образом убеждают меня, что если корни гласности горьки, то плоды ее отменно вкусны и сладки. Таким образом, например, следя за «голосами из Рязани»*, я с удовольствием вижу, что город этот решительными и быстрыми шагами изготовляется к совершенству. Там процветает женская гимназия; там открыты воскресные классы и публичная библиотека; там, в Зарайском уезде, благоденствовали общества трезвости, покуда известный публицист и либерал (по-русски: «свободный художник») Василий Александрович Кокорев (он же и местный откупщик) своими очаровательными манерами вновь не приковал мужичков к кабаку; там в недавнее время устроен бульвар в таком месте, где со времен Олега сваливался навоз («куда же мы теперича навоз валить будем?» — спрашивают друг друга смущенные обыватели — не литераторы); там имеет быть выстроен, стараниями откупщика, каменный театр, и носятся даже слухи об устройстве водопровода… Отдыхая сердцем на этих утешительных известиях, я живо представляю себе и обывателей города Рязани, спешащих принесть свою лепту на общественное устройство, и душку-откупщика, устремляющегося выстроить не питейный дом, как бывало прежде, а храм искусств, в котором будут приноситься посильные жертвы Талии и Мельпомене! И все это без малейшего подзатыльника, без самоничтожнейшей административной затрещины; по одному только искреннему убеждению, что пора и нам… тово… тово воно как оно! И я невольным образом восклицаю: «Ах! если бы можно было умереть в Рязани!»

Но если хороша Рязань, то не дурна и Калуга. И в ней с большим рвением принимаются за анализирование отечественных нечистот, и в ней болезненно звенит в воздухе вопрос о женской гимназии, и в ней идет усердная очистка улиц и деятельно освобождаются площади от наслоившегося на них навоза. Одним словом, все шло бы хорошо, если бы, несколько месяцев тому назад, не подпакостили шесть или семь молодых прогрессистов*, которые, явясь пообедавши в театр, неизвестно почему вообразили себе, что пришли в баню и начали вести себя en conséquence[204]. «Не дурно умереть и в Калуге!» — размышляю я, ибо надеюсь, что упомянутые прогрессисты потому только действовали столь бесцеремонно, что были пообедавши и что перед обедом они парни смирные.

Меня до слез трогала полемика между селом Ивановом и Вознесенским посадом*. «Коварные вознесенцы!» — восклицал я, читая статейку ивановского обывателя. «Да куда же, однако, вы лезете, ивановцы!» — думал я, с другой стороны, смакуя возражение обывателя Вознесенского. И я до сих пор не мог уяснить себе, в чем заключаются обиды и язвы, которыми преисполнен этот знаменитый спор двух муниципий, но лицам, имеющим чувствительное сердце, не советую читать относящиеся до него документы, так как чтение это может довести до идеи о самоубийстве.

Вот сладкие плоды гласности! Подобно лире Орфея, она приводит в движение утесы, в гранитности которых никто доселе не сомневался, и заставляет плясать бессловесных, которые до настоящей минуты паслись по привольным равнинам обширного нашего отечества. Под влиянием тихого ее веянья умственные тундры наших бюрократов населяются цветами проектов и предположений, а сердца обывателей воспламеняются неутолимою жаждой просвещения и добровольных пожертвований. Под сенью ее весело засыпают все «Ивановы», «Батраковы», «Калужане», «Угличане», «Проезжие», «Прохожие» в сладком убеждении, что и они не бесполезные члены общества, что и им удалось пролить капельку в обширную лохань родного преуспеяния.

И если противники гласности указывают мне на какой-то Краснорецк, где будто бы и до сих пор, подобно ветру пустынь, рыскает по улицам Рыков,* сокрушая зубы попадающимся навстречу обывателям, то я отнюдь не смущаюсь этим обстоятельством. Во-первых, рассуждаю я, свету истины не суждено проникать с одинаковою легкостью во все закоулки земного шара, и если существуют на свете целые страны, погруженные в скверну исламизма, то почему же Краснорецку не быть погруженным в скверну зуботычин? Во-вторых, если Рыков и действительно не внемлет спасительным уветам гласности, то это составляет лишь частный случай, доказывающий, что голова Рыкова подобна каменоломне, для разработки которой потребен железный лом, а не гласность. И в-третьих, наконец, что значит мрачный скрежет зубов одинокого Краснорецка перед радостными кликами, раздающимися в пользу гласности в Пензе, Тамбове и других центрах отечественного просвещения?

И, не обращая более внимания на унылый Краснорецк, я с сердечным замиранием жду каждого нового нумера «Московских ведомостей». Из них я узнаю, во-первых, что у нас, в городе Глупове, городничий совсем от рук отбился; на главной площади лежит кучами навоз; по улицам ходят стаями собаки, готовые растерзать всякого indiscret;[205] в трактирах вонь и мерзость; торгующее сословие продает втридорога и притом дурной товар; в довершение же всего, на днях виден был на небе метеор*, но никто не заблагорассудил обратить на него внимание, ибо купцы и мещане в это время уж спали, а городничий и прочие аристократы играли в карты. «Да, брат, плох ты! совсем, старик, плох! — обращаюсь я мысленно к глуповскому городничему, — пора бы тебе в отставку да с женой на печку спать!» Во-вторых, я узнаю, что в городе Нововласьевске был предложен обществу вопрос о женском училище, но общество оказало при этом не только равнодушие, но даже невежество, соединенное с тупоумием; городничий, как урожденный насадитель просвещения, простер было десную свою, чтоб учинить бородотрясение одному из ревнителей тьмы, но должен был остаться при одном намерении, ибо общество единодушно оскалило зубы. «Да, брат! — обращаюсь я мысленно и к нововласьевскому городничему, — лет шесть тому назад попытки твои, всеконечно, увенчались бы успехом: и бороды были бы вытрясены, и Нововласьевск не остался бы без просвещения, а теперь вот… ахти-хти-хти!» И еще, наконец, узнаю, что в окрестностях города Ляказина ухает в болоте какая-то птица; что крестьяне в один голос говорят, что это ухает леший и предвещает войну, а исправник и не думает об истреблении этих предрассудков, как будто бы это и не его дело!

Прочитавши все это, я ощущаю спокойствие во всем моем организме. Я убеждаюсь до очевидности, что нет уголка на Руси, который не имел бы своего песнопевца, карателя пороков и оградителя чистоты и невинности; что десница его оградит меня в моих странствиях и удержит станционного смотрителя от отказа мне в лошадях, если сии последние действительно находятся налицо, а не в разгоне. Я сознаю себя безопасным; я чувствую, что могу жить и дышать свободно; что если кровожадный откупщик отпустит мне скверной водки, то не останется без обругания; что если ночью на улице нападут на меня собаки, то бдительный градоначальник выскочит из-за угла и не допустит растерзать меня; что если у меня в доме случится пожар, то местная пожарная команда распорядится мною и моим имуществом прежде даже, нежели я о том проведаю.

Вот сладкие плоды гласности! — снова восклицаю и, полный прочитанного, спокойно засыпаю себе с «Московскими ведомостями» в руках, а во сне между тем бесчисленными группами восстают передо мной все новые и новые родные срамоты!

Не могу до сих пор позабыть то ужасное, потрясающее действие, которое произвело в нашем родном городе Глунове получение первой обличительной статьи, направленной против нашего градоначальника. Погода в этот день стояла тихая и радостная; дороги были в самом исправном положении, и почта по этому случаю пришла необыкновенно рано, как бы сговорившись с редакцией «Московских ведомостей», чтоб сколь возможно неотложнее поразить наш город скорбью. Почтенный наш градоначальник, как нарочно, встал утром с постели правой ногой и, будучи в отличном расположении духа, отправился обрезывать сухие сучья у недавно посаженных им яблонь; супруга его, сидя на крылечке, варила варенье из только что поднесенной ей сочной и крупной клубники; маленький Коля и крохотная Ляля прыгали и резвились, поминутно перебегая от нежно любимой баловницы-матери к строгому, но справедливому отцу.

— Мамаса! эту кубнику купец пьисьяй? — пищала суетливая, от природы наделенная замечательным хозяйственным взглядом Ляля.

— А вцеласнее сено папасе Иван Фомич пьисьяй! — задумчиво рассуждал Коля, заглядевшись на вкусные пенки, накипавшие на варенье.

— Мамаса! это за то, стоб папаса Андьюску ихнего высек? — допытывалась резвая Ляля.

— Цыц, пострелята! — отозвался наш градоначальник, вслушавшись в долетавшие до него отрывки невинного детского разговора, — уйми ты их, сударыня! этак они, пожалуй, при губернаторе сдуру ляпнут!

Одним словом, все здесь дышало идиллией, но не той приторно-сладкой идиллией, в которой действующими лицами являются разрумяненные пастухи и пастушки, а нашею родною, отечественною идиллией, которая преимущественно избирает себе убежище в самом сердце полиции (по пословице: «невинное к невинному льнет») и в которой замечается полное отсутствие барашков (барашки эти, в виде брюхастых купцов и изворовавшихся мещан, обыкновенно пасутся там, где кончается картина, а именно в глуповском гостином дворе), — одним словом, идиллией, в которой нередко слышатся доносящиеся с пожарного двора крики: «Ай, батюшки, не буду!»

Но в мире всегда так бывает, что чем чище и непорочнее невинность, тем менее она приобретает прав наслаждаться плодами своей безукоризненности. Невинный ягненок едва успел подойти к ручью, чтоб утолить жажду, как на него уже наскакивает хищный волк и самым наглым образом придирается к нему, что он мутит воду («а я совсем и не мутил!» — пищит ягненок). В реке Ниле беспечно купается бедный мальчик, а из-за камышей уже стережет его крокодил. В городе Нововласьевске некоторый фабрикант, благодетельствуя своим меньшим братьям, деятельно выкупает их на волю,* как вдруг налетает на него бюрократ и как дважды два — четыре доказывает, что товаром сим спекулировать воспрещается («Ваше превосходительство! позвольте мне двадцать тысяч на общеполезное устройство пожертвовать!» — как белуга ревет фабрикант, силясь освободить попавшую в капкан лапу. «Изволь, братец», — отвечает его превосходительство). Тем менее должен был ожидать себе от судьбы пощады наш градоначальник, который, несмотря на чистоту своих побуждений, все-таки был менее невинен, нежели упомянутые выше ягненок, купающийся мальчик и нововласьевский благодетельный фабрикант. И действительно, царствовавшая в городническом доме с утра идиллия была возмущена самым неожиданным образом, и крокодилом на этот раз явился уездный стряпчий.

Стряпчий вбежал прямо в сад, как говорится, словно с цепи сорвался.

— Необыкновенная вещь! удивительная вещь! — во все горло кричал он, еще издали махая только что полученным нумером газеты.

У градоначальника во рту сделалось горько: ему представилось, что в руках у стряпчего указ губернского правления о предании его за невинность суду, и вдруг, не более как в несколько секунд, он пережил всю прежнюю жизнь свою.

— Что такое? что такое? — мог он только проговорить, устремляясь навстречу гостю.

— Вот уж подлинно гость хуже татарина! — ворчала между тем градоначальница, которая от испуга чуть-чуть не выронила из рук тазик с вареньем.

— А вот-с, прочтите-с! — отвечал стряпчий, тыкая пальцем в одно место развернутого листа.

В этом месте было изображено:

«Что сказать вам о нашем городе?* Несмотря на всеобщее стремление к преуспеянию, у нас оказывается полное равнодушие к общественным интересам, а в кругу наших аристократов только и слышатся что толки о вчерашнем преферансе. Грустно! За доказательствами, впрочем, ходить не далеко. В недавнее время был в нашем городе пожар; сгорели холостые постройки при доме мещанки Залупаевой, и как бы вы думали, кто последний явился на пожаре? Стыжусь за свой город, но из уважения к истине (amicus Plato, sed magis arnica veritas* ) должен во всеуслышание объявить, что последнею прибыла наша пожарная команда, и притом прибыла в то время, когда пожар был окончательно потушен усилиями частных лиц. Говорят, будто городничий был в то время на пульке у одного из наших аристократов и не мог оторваться от интересной игры; говорят, будто и пожарная команда была занята совсем другим делом… Мало ли что говорят! Поневоле вспомнишь описанный в вашей многоуважаемой газете пожар в городе А**, во время которого начальник губернии действовал лично, и притом с таким самоотвержением, что у него обгорели фалды! А пора бы, кажется, и нам!

Туземец ».

Когда наш градоначальник прочел эту рацею, окружающие предметы внезапно исчезли из глаз его, и воздух наполнился зелеными струистыми кругами, которые то отделялись друг от друга, то снова сплывались. За ними, словно сквозь дымку, виднелась черная пропасть, из которой грозилось губернское начальство. Уничтоженный и ошеломленный, стоял он, выпустив газету из рук и ухватясь за фалды. Конечно, в эту минуту он ничего так страстно не желал, как того, чтоб глупые его фалды сгорели дотла и он уподобился бы тому герою, который прославил собою город А**.

— Что там за глупость еще написана? — вступилась градоначальница. — Ляля! подай-ка сюда газету!

— Да-с, пощелкивают-таки нашего брата! — задумчиво заметил стряпчий, — эта гласность, доложу вам, словно тля: раз заведется, так и съест поедом человека дотла!

— Да и вы хороши! разбежались с маху, точно и бог знает радость какую принесли! — колко отозвалась градоначальница. — Это все, я думаю, учителишки пакостят!

Голос дорогой супруги возвратил градоначальника к сознанию горькой действительности, но этот возврат выразился в нем как-то беспорядочно.

— Желал бы я! желал бы я! — вдруг вскрикнул он таким неестественным голосом, что стряпчий затрясся и побледнел как полотно, а дети в испуге заметались и, в довершение всего, разразились самым неистовым плачем.

Вероятно, он имел намерение выразить этим восклицанием, что желал бы знать, кто был неизвестный составитель пасквиля, но по стиснутым кулакам можно было догадываться, что восклицание имело и другой смысл.

— Я тебе говорю, что это учителишкп пакостят! — отозвалась градоначальница, которая одна не потеряла присутствия духа.

— Жив не хочу быть, коли не изуродую! — вопиял градоначальник.

— А я бы на вашем месте презрел-с! — заметил стряпчий.

— Нет, уж это аттанде![206] Истинным богом клянусь, что зубы в пепел обращу.

— Еще неизвестно, как губернское начальство посмотрит! — благоразумно увещевал стряпчий, — с следующей же почтой запросца надо ожидать-с!

— Ну что ж, я так и отвечу, что распоряжение сделано!

— Ну да-с… а все-таки будто сомнительно! Нынче, Федор Ильич, пасквилянты-то не до́лу смотрят, а больше взодравши нос ходят! Я с своей стороны полагал бы не горячась, а исподволь… домашними средствами… через час по ложке…

— А что ты думаешь? ведь Иван-то Пахомыч правду говорит! — заметила градоначальница.

— Сквозь строй жизненных обстоятельств пропустить, — задумчиво пояснил свою мысль стряпчий, — чтоб человека сего, так сказать, постепенными и неторопливыми мерами огня и воды лишить… так-то-с!

— Понимаю, — отвечал градоначальник.

— Например, если человек этот имеет привычку прогуливаться, можно неизвестных людей на него напустить, которые, будто пьяные, могут легонько бока ему помять, а потом скрыться-с!

— Понимаю, — сказал градоначальник.

— Ах, это бесподобно! — воскликнула градоначальница.

— Или, например, Яшку-вора научить, чтоб он у того человека в квартире пошарил!

— Понимаю!

— Или, например…

— Понимаю! — воскликнул градоначальник, переходя от уныния к восторгу и благодарно сжимая в руках своих обе руки стряпчего. — Анна Петровна! водки и закусить!

— Так-то лучше будет! — задумчиво заключил стряпчий.

Выпивши и закусивши, градоначальник наш, по обычаю, отправился пешком осматривать город, и глуповские мещане могли собственными глазами убедиться, что в лице его было что-то ангельское. В этот достопамятный день в городе Глупове не было разбито ни одной рожи, а торговля и промышленность внезапно процвели яко крин сельный*. Пришедши в лавку мясника Брадищева и увидев, что мясо покрыто не холстом, а грязной рогожей, градоначальник не полез на хозяина, как озаренный, но кротко и учтиво сказал, что говядина, любезный мой, по Своду законов, должна быть чистым полотенцем покрыта. «Это не я, милый мой, говорю, а Свод законов!» — На такую речь Брадищев мог лишь выпучить глаза, как бы говоря ими: «Да что ж ты по зубам-то меня не бьешь?» — но и за всем тем градоначальник не воспользовался своим правом, а только вздохнул и отправился тихим манером в лавку мясника Усачева, где также действовал кроткими мерами убеждения.

На возвратном пути из обзора встретился исправник, который, по всему было видно, поспешал к Федору Ильичу, чтоб поделиться с ним свежею новостью и сообща пособолезновать.

— Скажите, какая новость! — крикнул он ему с дрожек, остановив на минуту ретивую пару кругленьких саврасок.

Но Федор Ильич, не прекращая шествия, лишь улыбнулся кротко и махнул рукой.

— Да стойте же! — закричал ему вслед исправник, — на пульке-то сегодня будете?

Градоначальник остановился и несколько секунд пребывал в мучительной борьбе с самим собою.

— Буду! — сказал он наконец решительно и плюнул при этом в сторону, как бы отбиваясь от дьявольского наваждения.

— То-то же! — присовокупил с своей стороны исправник, — смотреть-то на них нечего!

Вслед за тем встретился судья, который шел пешком и, по причине тучности, до того запыхался, что, ставши лицом к липу с градоначальником, некоторое время разводил только руками. Федора Ильича несколько покоробило.

— Скажите, какая новость! — проговорил между тем судья.

— А вам что за дело? — со злобою отвечал городничий и, отвернувшись от судьи, пошел своею дорогой.

Но не успел он пройти и десяти шагов, как из-за угла вскинулся на него почтмейстер.

— Скажите, какая новость! — кричал он, как-то странно всхлипывая.

— Эк вас, чертей, развозило! — процедил сквозь зубы градоначальник и потом, в свою очередь наскочив на почтмейстера, не без азарта спросил: — Позвольте, Иван Максимыч, вам что от меня угодно?

— Помилуйте, Федор Ильич… я ничего-с… я собственно по чувству христианского человеколюбия-с…

— Ну, так я вам вот что скажу: когда про вас будет в газетах написано, что вы на почтовых лошадях по городу ездите, что вы с почтосодержателей взятки берете, что вы частные письма прочитываете… тогда я вам крендель пришлю! А теперь прошу вас оставить меня в покое!

Сказав это, градоначальник почти бегом добежал до дому, и только тогда отдохнул душой, когда взялся за скобку двери.

Одним словом, в среде нашей уездной аристократии переполох был решительный. Каждый из членов ее счел нужным сойти в глубину души своей и проверить свою служебную и даже домашнюю деятельность. Оказалось, что дело совсем дрянь выходит. Почтмейстер простер свою щепетильность в этом отношении до того, что вдруг почувствовал, будто в квартире его пахнет чем-то кисленьким, и в ту же минуту приказал покурить везде порошками. Окружный начальник сначала храбрился и не прочь был даже посочувствовать неизвестному корреспонденту, но потом, пошептавшись о чем-то с исправником, вдруг побледнел и с этой минуты начал звонить во все колокола, что это ни на что не похоже и что этак, чего доброго, незаметно можно подорвать величественное здание общественного благоустройства. Один исправник остался совершенно равнодушен к общей тревоге и в этот же вечер, обыграв, по обыкновению, своих партнеров в карты, с самым убийственным хладнокровием произнес: «По мне, лишь бы выигрывать, а затем милости просим!.. хоть в каждом нумере!»

Весть о посрамлении городничего дошла и до граждан города Глупова, но здесь эффект, ею произведенный, был совершенно особого рода. Прежде всех, как и водится, узнал городской голова, к которому прямо от городничего забежал стряпчий. Должно быть, рассказ стряпчего был особенно умилителен, потому что голова, слушая его, совсем растужился.

— Ишь ты что! — сказал он, когда стряпчий кончил, — что ж теперича мне-ка делать?

— Да надо бы… тово…

— Опчество собрать, видно, надоть, — продолжал голова и жалобно вздохнул.

— Общество не общество, а именитых.

Голова вновь вздохнул.

— Однако, как же это? — произнес он, — не в пример, значит, прочим?

— Ну, так что ж такое?

— Ничего-с… я так только — к примеру, что опчество собрать, видно, надоть… ничего-с, можно-с!

На скорую руку были собраны в дом головы именитые, к которым хозяин держал речь.

— Ну, именитые, — сказал он, — градоначальника нашего обидели… Бог грехам терпел, царь жаловал, губернии начальник благодарность объявлял, а пес борзой облаял… подит-кось!..

— Значит, смириться должон! — произнес один из именитых.

— Это, Федор Афанасьевич, значит, для смирения ему бог послал, — произнес другой.

— Божьи дела судить нам не приходится, — сказал голова, — а выражение от нас по этому случаю потребуется!

Именитые переглянулись.

— Что ж, именитые, почтить начальника в горести, по мере силы-возможности, есть каждого долг и обязанность…

Молчание.

— Итак, возблагодарим создателя! — произнес голова, вспомнив, что однажды начальник губернии именно этими словами кончил речь свою. Одним словом, совещание кончилось благополучно, и именитые вполне оправдали при этом звание граждан города Глупова, которое они с честью носили.

И вот таким образом «Московские ведомости» сделались причиной, что наш градоначальник был в этом году лишний раз именинником.

В этот же вечер, в трактире купца Босоногова, собрались всех шерстей приказные. Разговор, как и следовало ожидать, шел об афронте, полученном городничим, но все решительно терялись в догадках насчет сочинителя этого афронта. Спор шел горячий и оживленный; говорили и рrо и contra;[207] находились защитники и у городничего, но справедливость требует сказать, что большая часть спорящих оказалась приверженною благодетельной гласности.

— Нельзя достаточно похвалить неизвестного корреспондента, — произнес секретарь уездного суда Наградин, — в настоящем случае он явил себя истинным гражданином.

— Лихо откатал городничего! — отозвался столоначальник Благолепов.

— Чего уж откатал! в самое рыло угодил! — присовокупил секретарь магистрата Столпников.

— Не об откатании идет здесь речь, — заметил Наградин, — ибо статья написана без излишеств, и истина является в пристойном ей одеянии. Достохвально то, что неизвестный корреспондент отважился взять на себя защиту прав человечества против посягательства лица сильного и власть имеющего!

— Не могу, однако ж, не сказать, что неизвестный поступил крайне неосторожно, — возразил секретарь полиции Попков, — ибо городничий, какой бы он ни был, все-таки установленная власть!

— Патрона своего защищаете, почтеннейший!

— Нет, не патрона защищаю, а сужу дело по существу!

— Несть власть, аще не от бога! — вздохнув, сказал архивариус Пульхеров и как-то тоскливо заглянул в следующую комнату, где на большом столе, в симметрическом порядке, красовались графины с различными сортами водок.

— Против этого не возражаю, но не могу от себя не заметить, что и в Писании не похваляются глупые девы, погасившие светильник*; в настоящем же случае градоначальник наш едва ли не уподобился означенным глупым девам.

При этих словах в залу трактира вошло новое лицо; при появлении его собеседники значительно переглянулись, как будто бы всех их озарила одна и та же мысль. И действительно, вошедший был не кто иной, как учитель глуповского уездного училища Корытников.

— Иван Фомич! милости просим побеседовать! — радушно пригласил Столпников.

Корытников был еще молодой малый, только что преодолевший трудности гимназического курса. Поселившись в Глупове с недавнего времени и имея слишком ограниченные средства жизни, он вообще редко показывался в обществе; но на этот раз почему-то нашел нужным изменить своей обычной нелюдимости и, войдя в трактир, обнаружил особенную потребность к душевным излияниям. Он выступал какою-то смелою, бойкою поступью, и все его молодое лицо как будто светилось улыбкою.

— Что, господа, не о сегодняшнем ли нумере газеты рассуждаете? — спросил он.

— Вообще о гласности, — отвечал Наградин, — желательно бы знать мнение ученого сословия на этот счет.

— А что? ловко статейка написана? — спросил Корытников, которого, по-видимому, более интересовало впечатление, произведенное статьею, нежели отвлеченные рассуждения о последствиях гласности.

— Нечего сказать, лихо откатал неизвестный! — отозвался Благолепов.

— Угодил в самое рыло! — повторил Столпников, которому, очевидно, понравилось это выражение.

Корытников, смеясь, пожал Столпникову руку.

— Я, господа, так рассуждаю, что настоящее время — самое благоприятное для гласности! — сказал он, становясь в позу и незаметно впадая в дидактизм, — для России наступает, так сказать, эпоха очищения. Потребность очищения чувствуется повсюду; она разлита в воздухе; она проникает все слои нашего общества; она до такой степени присуща всем нам, что если я, например, встречаю на улице подлеца, то не могу воздержать себя, чтоб не высказать ему во всеуслышание, что он подлец!

— Не будет ли слишком шибко? — возразил Попков, сомнительно посмеиваясь.

— Нет, это будет только священною обязанностью со стороны каждого гражданина, сознающего свой долг в отношении к обществу! Я убежден, что если все мы будем так действовать и мыслить, то очевидно, что подлецам, негодяям и тунеядцам невозможно будет существовать на свете! Единодушия, милостивые государи! единодушия требует от вас страждущее общество, и вы сами изумитесь, как скоро и как естественно воцарятся на земле добро и истина!

— И подлецов будут по рылу бить! — воскликнул Благолепов, весело подпрыгивая.

— А учителя и архивариусы будут господствовать! — задумчиво заметил Пульхеров, почесывая себе коленки.

Все засмеялись.

— Позвольте, господа! — отозвался Наградин, — заключение Ивана Фомича хотя и нельзя признать безусловно верным (ибо подлецы бывают телосложения различного, и не всякий из них допустит сказать ему в лицо слово истины!), но вместе с тем нельзя и отрицать, что обличение, выраженное в форме легкого нравоучения, несомненно должно принести пользу. С этой точки зрения я не могу не радоваться, что и наш родной Глупов нашел своего дееписателя.

— А что? ведь ловко статейка написана?

— И ловко, и благоразумно… нет недостатка в словесных украшениях, но нет и излишеств…

Корытников, при такой похвале, весь вспыхнул от наслаждения.

— Одним словом, — продолжал Наградин, — если неизвестный сочинитель скрывает себя в лице вашем, то позвольте приветствовать вас и поздравить с успехом!

Наградин протянул руку Корытникову, а за ним и все прочие бросились поздравлять его. Со всех сторон посыпались восклицания и радостные возгласы; причем Столпников не преминул в третий раз сказать: «Угодил в самое рыло!» Один Попков смотрел как-то сумрачно и исподлобья.

— Вы угадали, господа! — сказал Корытников взволнованным голосом, — автор статьи, вызвавшей ваше сочувствие, действительно я! Но не могу не оговориться при этом, что я действовал в этом случае не сам собою; я был не что иное, как орудие, выразившее общую потребность! Повторяю, господа, времена созрели! Умолчи я, несомненно нашелся бы другой, который, быть может, еще с большею резкостью выразил бы чувства общего негодования! Так или иначе, но кара была неизбежна — таков непреложный закон общественной Немезиды!

— Это справедливо! — выразился Наградин, как бы давая тем почувствовать, что и он не прочь бы попытать счастия на поприще гласности.

— Стой, братцы! — воскликнул Благолепов, — уж коли на то пошло, так и я… тово… решился!

— Ура! — загремели присутствующие.

— Давеча прочитал я статью Ивана Фомича, и вдруг как будто свыше меня озарило! Думаю: катать так катать… чем наша изба хуже городнической!

— При тебе? — лаконически спросил Наградин.

— При мне-с, — отвечал Благолепов, робея.

— Послушаем, — сказал Наградин.

Благолепов вынул из бокового кармана бумагу, откашлялся и совсем было приступил к чтению, но вдруг смалодушествовал и застыдился.

— Валяй! — поощрили присутствующие.

Благолепов начал:

«У нас судья очень хороший человек. Тучности столь необыкновенной, что даже когда в кресле сидит и ничего не делает, то и тут, по времени, столь запыхается, как бы верст тридцать не кормя сделал. А фанты и он вынимать мастер».

Автор остановился.

— Продолжай! — сказал Наградин.

— Все-с, — отвечал смущенный Благолепов.

— Недостаточно, — сказал Наградин.

— Отделки мало, — отозвался Корытников, — мысль есть, но не мешало бы, так сказать, округлить ее, чтоб она являлась не в наготе, а окруженная приличными атрибутами!

— У меня еще другое есть написано-с! — проговорил Благолепов.

— Послушаем, — произнес Наградин.

«У нас заседатели хорошие люди»…

— Это можно изменить-с, — сказал он, вдруг остановившись.

— Ничего, продолжай! — сказал Наградин.

«У нас заседатели хорошие люди. Придут в суд и ковыряют в носу, доколе секретарь не сунет в руки докладного и не заставит резолюции переписывать. Один на днях начал с оборота листа переписывать и сим образом весь докладной перепакостил…»

— А ведь это истинное происшествие! — прервал Наградин, снисходительно улыбаясь.

«…и сим образом весь докладной перепакостил. Другой, дабы избежать надзора секретаря, почасту выбегает из присутствия в сторожевскую и услаждает свой вкус неприхотливой беседой со сторожами и приводимыми арестантами. Прелюбопытно это видеть, как они сидят на своих местах, уткнувшись в докладные, и, держа перья всеми пальцами (на манер малолетних), пыхтят и отдуваются, машионально списывая резолюции с заготовленных нарочито лоскуточков, меж тем как мысли их заняты совсем не отправлением суда, а предстоящими щами и кулебякой!»

— Тут есть уже факт, — сказал Наградин, между тем как присутствующие единодушно смеялись.

— И все-таки голо! — отозвался Корытников.

— Помилуйте? отчего же-с? — возразил Благолепов, несколько обиженный.

• — Обработки мало!

— С этим, конечно, нельзя не согласиться, — сказал Наградин, — но в сравнении с первой статьей успех заметен.

— По мнению моему, обе статьи следовало бы соединить в одну, и тогда, с помощью некоторой переработки, может быть, что-нибудь и выйдет! Если автор дозволит, это можно сейчас же.

И так как Благолепов не возражал, то через полчаса, благодаря Корытникову, статья явилась на суд публики уже в следующем обновленном виде:

«В настоящее время, во всех концах России, все, даже самые отсталые люди, начинают сознавать живую потребность в суде правом и нелицеприятном. И действительно, что может быть святее, что может быть естественнее этой потребности? Но наши глуповцы и тут умудрились выделиться из общей массы, жаждущей возрождения! Справедливо гласит русская пословица: «Не бойся суда, а бойся судьи»; мудрость этого изречения нам приходится испытывать на боках наших! Как бы вы думали, чьим рукам вверены у нас весы Фемиды? Я не буду ни слова говорить о личных качествах наших «судей праведных»… Бог с ними! Быть может, все они хорошие семьяне, подают нищей братии, неуклонно исполняют христианские обязанности — все это остается при них! Но способны ли они, но имеют ли они право судить подобных себе? — вот вопрос. Для разрешения этого вопроса, позвольте мне представить вам портретную галерею наших «судей праведных». Предупреждаю: не ищите в этих портретах остроумия — ищите одну истину, одну голую истину! Судья отличный человек: тучен до того, что даже когда, ничего не делая, сидит в креслах, то и тут, через каких-нибудь полчаса, так запыхается, как будто не кормя во весь дух тридцать верст проскакал. Не дурные люди и заседатели: придут в суд и слоняются из угла в угол, покуда секретарь почти насильно не засадит их за докладной и не заставит резолюции переписывать. Казалось бы, работа не головоломная, но и тут бывают смехотворные случаи. На днях один заседатель, переписывая с черновой довольно длинную резолюцию, занимавшую две страницы, что бы вы думали ухитрился сделать? Начал с оборота листа, а кончил началом! И это бывает сплошь да рядом! А другой заседатель, чтоб избежать надзора секретаря, беспрестанно, как школьник, бегает в сторожевскую, где проводит время в разговорах с сторожами и арестантами. Вообще довольно любопытно заглянуть в наш суд и видеть, как наши «судьи праведные» сидят за докладными и, пыхтя и потея, бессознательно списывают резолюции с листочков, на которых они предварительно пишутся секретарем, между тем как мысль их «далече отстоит» от предмета их занятий и поглощена исключительно щами и кулебякой, ожиданием которых уже с утра раздражено их воображение. Таков состав нашего суда! Можно ли после этого удивляться, что если бы не почтенный секретарь суда Р. Е. Н., то у нас не только правого, но и никакого суда не было бы. А фанты вынимать и наши судьи мастера!»

— Превосходно! — отозвались присутствующие. Наградин крепко пожал руку Корытникову и тут же заказал для всей компании пуншу.

— Я, с своей стороны, на переделку согласен, — отозвался Благолепов, — но зачем же вы опустили, что заседатели в носу ковыряют?

— Это подробность, которая мало идет к делу, — отвечал Корытников.

— Нет, я не могу с этим согласиться! нет, это не подробность, а, так сказать, занятие их жизни! Я требую, чтоб это обстоятельство не было выпущено из вида!

— Что ж, Иван Фомич, можно потешить малого! — снисходительно заметил Наградин.

— Я желаю, чтоб было сказано так: «придут в суд и, ковыряя в носу, слоняются из угла в угол»… — настаивал Благолепов.

Спор был в самом разгаре, когда появился пунш. Купец Босоногов, как бы в ознаменование важного события, превзошел самого себя, и по комнате внезапно разлился тот острый запах клопов, который, по мнению канцелярских служителей, составляет непременное условие отличного пунша.

— Пожалуйте! — сказал Наградин, приветливо приглашая присутствующих.

— Хлеб наш насущный даждь нам днесь*, — произнес Пульхеров, вздыхая и почесывая себе коленки.

— Разве за здоровье гласности выпить! — отозвался Столпников.

И вновь полилась шумная беседа, вновь полились словоизвержения, словопрения, словоизлияния… И вечер кончился бы прекрасно, если бы не подгадил предатель Попков. Когда уж было достаточно выпито, он вдруг ни с того ни с сего начал придираться к автору.

— А ведь ты тово… ты, брат, сквернослов! — сказал он, обращаясь к Корытникову.

— Господину Попкову, кажется, не нравится статья моя? — возразил Корытников, несколько приосанясь.

— Да ты скажи, чему в ней нравиться-то? — сквернословие пополам с пустословием — вот и все!

При этих словах Корытникову сделалось холодно, несмотря на достаточное количество выпитого пунша. Только теперь он сообразил, что сделал великую глупость, признав себя перед Попковым автором неприязненной городничему статьи.

— Я надеюсь, однако, господа, что здесь сидят благородные люди, которые не употребят во зло моей откровенности! — проговорил он, несколько заикаясь.

— Держи карман, «благородные»! — сказал Попков, язвительно усмехаясь.

— Да он не скажет! — успокоивал Наградин.

— Ан скажу! отсохни у меня язык, если не скажу! — с своей стороны уверял Попков.

— После этого, позвольте мне возразить вам, господин Попков, что вы подлец! — сказал Корытников, сам не помня, что говорит.

— Ну, и пущай подлец!

— Позвольте, однако ж, просить вас…

— А коли подлец, так зачем у подлеца прощения просишь?

— Я не прощенья прошу, я прошу…

— Нет уж, сказано: «Подлец!» — так подлец и есть; следовательно, и неестественно тебе у подлеца прощения просить!

Одним словом, Попков утвердился на том, что он «подлец», и нашел позицию эту столь для себя выгодною, что соединенные усилия всей компании не могли вышибить его из нее.

Не могу сказать утвердительно, что произошло после этого, но знаю, что в скором времени послышались звуки битой посуды, и купец Босоногов, для собственного своего спасения, вынужден был преждевременно потушить свечи и дать знать в полицию.

Целую ночь, со связанными назад руками, провел Корытников в так называемой сибирке; на нарах, занимавших почти все пространство тесной и душной каморы, в которую он был брошен, во всю мочь храпела пьяная нищенка, а в другом углу беспокойно метался парень, за полчаса перед тем пойманный в воровстве. Напрасно Корытников протестовал, напрасно заявлял, что он учитель, напрасно бранился и угрожал: сторож сначала только посвистывал в ответ на его протесты, а потом разостлал на полу шинель, перекрестился и, затушив ночник, преспокойно растянулся себе на полу.

Бывают минуты в жизни, когда, несмотря на всю очевидность явления, рассудок человека упорно отказывается верить в возможность происходящего. Кажется, что все это видишь в каком-то страшном бреду, в какой-то горячечной тоске, что вот-вот пройдут горячечные симптомы, и сама собой исчезнет эта невозможная, гнетущая обстановка. Игрок, окончательно проигравший все свое состояние, человек, сделавший подлость, в которой тут же его уличили, господин, не привыкший получать по лицу и получивший, бедняк, у которого украли последний рубль, — должны именно находиться в этом мучительном состоянии неверия очевидным свидетельствам рассудка. В таком точно положении был и Корытников. Сначала он еще находил в себе довольно силы, чтоб браниться и протестовать, но потом, когда сторож потушил свечу, когда камору вдруг охватил со всех сторон густой мрак, когда кругом воцарилась глубокая тишина, нарушаемая лишь безобразным храпом пьяной бабы, когда окончательно исчезла надежда услышать откуда-нибудь живое слово, им овладел ужас и оцепенение. Инстинктивно он еще продолжал изредка стучать ногами от злобы и порывался разорвать веревку, связывавшую его локти, но потом опять стихал и так же инстинктивно начинал то плакать, то скрежетать зубами. Измученного физически и нравственно застало его утро.

Когда его привели в полицию, градоначальник наш был крайне изумлен и даже огорчен.

— Ба! Иван Фомич! какими судьбами! — воскликнул он, простирая к нему руки.

— Да вот, благодаря вашим сбиррам* …а быть может, и лично вам, — ответил Корытников и вдруг затрясся всем телом.

— Ах, что это за свиньи народ! — в отчаянии закричал Федор Ильич, — ну, что прикажете с такими анафемами делать! Эй, кто тут есть! позвать ко мне старшо́го!

— Прикажите, по крайней мере, мне руки на первый раз развязать! — осмелился заметить Корытников.

— Как! и руки связаны! ну, скажите на милость! — счел долгом вновь изумиться Федор Ильич.

Одним словом, оказал отеческую заботливость; назвал себя свиньею и старым дуралеем; извинился за полицейских; извинился за себя; извинился чуть не за всю полицию Российской империи. Оказалось, что это было одно недоразумение, происшедшее от того, что подлецы полицейские не наметались еще отличать людей образованных от необразованных. Попкову, как главному виновнику недоразумения, была посулена отставка, причем Федор Ильич энергически погрозил ему кулаком.

Не стану описывать дальнейших приключений Корытникова; скажу, однако ж, что программа стряпчего была не только выполнена, но даже и украшена значительными присовокуплениями. Происшествия и так называемые истории как будто взапуски ловили бедного публициста; не успевал он освободиться от одного казуса, как из-за угла ждал его уже другой. Явились девицы, которые положительным образом доказывали, что они шли себе по ровному месту, и шли бы благополучно таким манером и до сей минуты, но, повстречавшись с Корытниковым, вдруг оступились. Число этих оступившихся было так велико, что весь город отшатнулся от виновника стольких падений, а городничиха даже отплевывалась каждый раз, как при ней произносили фамилию Корытникова. Сам начальник края усумнился и счел долгом пригласить к себе на совет директора училищ.

— Что это у вас в Глупове… Дон-Жуан какой-то… mille е tre![208] — сказал начальник края, кстати вспомнив фразу Ле-порелло из Моцартова «Дон-Жуана».

— Молодой человек-с, ваше превосходительство! — отвечал директор, умильно осклабляясь.

— Однако ж, все-таки! Александр Македонский был великий человек, но зачем же стулья ломать! — заметил начальник края, вспомнив кстати фразу из «Ревизора».

— Как прикажете, ваше превосходительство!

— Да я полагал бы покончить это домашним образом… ха-ха!.. mille e tre! Я полагаю, всего лучше перевести его в другое место… подальше от Дульциней!

И таким образом, en petit comité[209], был решен вопрос о переводе публициста Корытникова из города Глупова в город Дурацкое Городище.

К чести Корытникова я должен сказать, что несправедливость судеб отнюдь не заставила его упасть духом и понурить голову. Проникнутый убеждением в святости своего гражданского назначения, он с легким сердцем отправился в Дурацкое Городище, твердо уверенный, что и там найдется мещанка Залупаева, и там найдется градоначальник, не брегущий о благосостоянии и здравии пасомого им стада.

Что, если бы Залупаевой не оказалось? Что, если бы градоначальник, вместо того чтоб играть в карты, непрестанно тушил пожары и ходил по городу не иначе, как с обгорелыми фалдами? Что, если бы ни один метеор, ни одна комета не проходили в городе Глупове незамеченными? Что, если бы заседатели не ковыряли в носу? Угомонилась ли бы тогда публицистская деятельность Корытникова? Произнес ли бы он тогда «nunc dimittis»[210] и обмакнул ли бы обличительное перо свое, вместо чернильницы, в песочницу, в знак того, что дальнейшее служение его обществу становится бесполезным?

К общему удовольствию всех «Проезжих», «Прохожих», «Калужан», «Угличан» и проч., ответить на эти вопросы столь же мудрено, как и на то, когда бы кто, не шутя, спросил: что было бы, если бы русский народ не был мужествен в боях, тверд в перенесении бедствий и великодушен в счастии? И в самом деле: «что было бы тогда?» — А черт его знает, что бы тогда было! — отвечаю я и нахожу, что ответ мой есть единственно приличный в этом случае. Что было бы, если бы русский народ и т. д.? Признаюсь, я даже не могу прийти в себя от потрясения, произведенного во мне этим непристойным вопросом. — А что было бы, если бы ты ходил вверх ногами, а вниз головой? А что было бы, если бы у тебя, вместо двух глаз во лбу, был один на затылке? И я столь близко подхожу к лицу вопрошающего, что он бледнеет и в то же мгновение просит меня извинить его.

Но если дико и непонятно кажется нам сомнение в доблестях наших соотечественников; если, с одной стороны, не предвидится конца мужеству русских в боях, твердости их в перенесении бедствий и великодушию в счастии, то, с другой стороны, кто дает нам право предполагать, что когда-нибудь умрет мещанка Залупаева, а заседатели перестанут ковырять в носу? Поистине, никто!

Допустим, что вы живете далеко от Глупова, допустим, что, вы лишены даже удовольствия дышать благорастворенным воздухом Дурацкого Городища. Что ж из этого? Не думаете ли вы, что вот так-таки и избавились и от Залупаевой, и от городничего, приносящего жертвы мамоне, а не современным интересам? Ошибаетесь, мой милый! Ваш родной Глупов всегда находится при вас, и никуда не уйти вам от Дурацкого Городища!

Вы выходите на улицу. Вон бедный Ванька, с заиндевевшею от мороза бородой и с побелевшими щеками и носом; на улицах пустынно и тихо! ковыряющие в носу заседатели сидят себе в тепле по домам и едят пироги с начинкой; нет седока бедному Ваньке, и он со злобой настегивает свою худую клячу, которая в ответ на это помахивает хвостом, как-то учтиво, кротко, умиленно помахивает. Этот Ванька — мещанка Залупаева; эта ободранная, избитая кляча — мещанка Залупаева! Вот, на базаре, принесла старуха салопница продать поношенную и разрозненную пару шерстяных носков; подходит служивый и предлагает за товар девять копеек; что ж, цена, по-видимому, хорошая, но старуха упрямится и просит двенадцать; с одной стороны, кавалер готов в ступе старуху истолочь, с другой стороны, старуха не прочь горло кавалеру перервать — и все из-за трех копеек! Эта старуха — мещанка Залупаева! Этот кавалер — мещанка Залупаева!

Увы! мир кишит Залупаевыми! Они ходят по белому свету и с бородами, и без бород, и в паневах, и в зипунах, и о двух ногах, и о четырех! Если вы любитель русской фауны и имеете крошечку любознательности, то не стесняйтесь, сделайте милость, пронзайте булавочкой всех этих Залупаевых и, пришедши домой, насаживайте их на лист белой бумаги — увидите, какая у вас образуется коллекция!

А городничие, поклоняющиеся мамоне? А заседатели, начинающие переписывать с оборота листа? Ужели иссякнет родник их? Да чем же тогда будет сладка наша жизнь? Чем будет сдабриваться наше горькое существование? Воображаю я себе, если бы наш (не глуповский, а полоумновский) Федор Ильич не заигрывался до запоя в карты и не наедался до отупения золотыми стерлядями, вытаскиваемыми из орошающей наше отечество реки Большой Глуповицы… Господи! что бы это было! Во-первых, чело Федора Ильича навеки задернулось бы непроницаемым мраком начальнического всемогущества; во-вторых, он с утра о том бы только и думал, как бы кого-нибудь оборвать, как бы сокрушить кому-нибудь зубы! Коли хотите, это был бы своего рода Катон*, но нам едва ли пришлось бы от этого легче. Нет, я решительно держу сторону Федора Ильича в том виде, в каком он представляется мне au naturel![211] По крайней мере, теперь я знаю, что и он не изъят своего рода слабостей и, следовательно, как человек, снизойдет и к моим прегрешениям. По крайней мере, теперь я знаю, что наступит вечер, зажгутся в квартире исправника огоньки, Федор Ильич весь углубится в карты — ан Глупов-то и поотдохнет мало-мало!

Messieurs![212] сознаюсь откровенно, я человек слабый и терпеть не могу Катонов, которые прут вперед, сами не зная куда! Я понимаю русского человека, который расшибет своему ближнему нос, да тут же и водочки поднесет, и я понимаю русского человека, которому расшибут нос и в то же время водочки поднесут. Кулак, рассматриваемый с этой точки зрения, утрачивает свою свирепую, искаженную злобой физиономию и принимает в моих глазах какое-то благодушное, почти ангельское выражение.

Итак, мы логическим путем приходим к тому заключению, что всякое сомнение в неиссякаемости Залупаевых и заседателей должно быть устранено. Но, с другой стороны, передо мной возникает новый, не менее важный вопрос: возможно ли, естественно ли при такой обстановке не сделаться публицистом? Я замечаю, что рассуждения увлекли меня слишком далеко и что я, сам того не подозревая, попал, так сказать, в самое сердце болота, составляющего предмет настоящей статьи. О боже! что это за удивительное болото! и как должно трепетать сердце охотника, взирающего на неоглядные глазу равнины его! Сколько в нем кочек! сколько ржавых трясин и колдобин! сколько куликов и чибисов! Стон стоит в воздухе от разнообразных взвизгиваний этих добродетельных птиц, которые не имеют в жизни иной цели, кроме высиживания бесчисленного множества невинных цыплят! Что, если бы не было охотника, от времени до времени разрежающего своими меткими выстрелами эту сплошную массу пернатых? Что, если бы вверху, над облаками, не реял коршун, высматривающий с тактом знатока-помещика, который из цыплят покормнее и пожирнее?

Но к делу.

Прежде всего я должен оговориться, что всей душой сочувствую Корытникову. Cher[213] Корытников! вашу руку! Прохожий! прими меня в свои объятия! Житель Ярославля!

Лобзай меня! твои лобзанья
Мне слаще мирра и вина! *

Но шутки в сторону; я сердечно убежден, что все вы почтенные люди и горячо и искренно сочувствуете тем начаткам истины и добра, появление которых приветствуете с такою радостью. Горесть мещанки Залупаевой не может не трогать вашего сердца, ибо в сердце этом всегда найдется отклик для всякого истинного горя. Преступная беспечность Федора Ильича не может не возбуждать вашего негодования, ибо в ней заключается источник зол действительных, невымышленных, зол, которых жало преимущественно обращено против бедного и беспомощного. Сосредоточиваясь в самих себе и размышляя о вещах мира сего, вы невольным образом переноситесь мыслью к временам вашей юности, к тем золотым временам, когда с кафедры к вам обращалась живая речь, если не самого Грановского, то одного из учеников его, вызывая к деятельности благороднейшие инстинкты души, когда с иной, более обширной кафедры, лилось к вам полное страсти слово Белинского, волнуя и утешая вас, и наполняя сердца ваши скорбью и негодованием, и вместе с тем указывая цель для ваших стремлений! Будем же верны добру и истине! будем верны памяти наставников наших! — восклицаете вы, и бодро выступаете вперед на честный бой с лицемерием, равнодушием и неправдою!

Да, замечательное было это время! То было время, когда слово служило не естественною формой для выражения человеческой мысли, а как бы покровом, сквозь который неполно и словно намеками светились очертания этой мысли; и чем хитрее, чем запутаннее сплетён был этот покров, тем скорбнее, тем нетерпеливее трепетала под ним полная мощи мысль и тем горячее отдавалось ее эхо в молодых душах читателей и слушателей! То было время, когда мысль должна была оговариваться и лукавить, когда она тысячу раз вынуждена была окунуться в помойных ямах житейского базара, чтоб выстрадать себе право хотя однажды, хотя на мгновение засиять над миром лучом надежды, лучом грядущего обновления! И чем тяжелее был гнет действительности, тем сильнее крепла в сердцах бодрых служителей истины вера в будущее, вера в человечность! И, стало быть, крепки были эти люди, если и при такой обстановке они не изолгались, не измелочничались, не сделались отступниками!

Я верю, о «Прохожий»! что когда ты берешься за перо, чтоб обличить раба спящего и лукавого, то перед тобой невольно и неотразимо восстают те светлые личности наставников, которым ты жадно внимал в былое время. И в душе твоей заманчиво рисуется живая преемственность мысли и стремлений, на служение которым ты хочешь принести посильную лепту твою.

Повторяю, я верю твоей искренности. Но ты не замечаешь, что иные люди, иные вещи, что целый новый мир народился кругом тебя. Ты забываешь, что и в устах твоих наставников отвлеченные интересы человечества служили только покровом, под которым не всегда искусно скрывалась томительная жажда иной, более реальной деятельности. Ты забываешь, что ты перенял от учителей только фразу и что переимчивость, как бы ни была она счастлива, не представляет еще достаточного права, чтоб поучать людей!

Но странная и неудержимая сила обстоятельств! В то время, как ты мучишься в потугах рождения, чтоб бросить миру какую-нибудь высокопарную мысль о человечестве и постепенном поступании его на пути совершенствования, трезвая и неподкупная действительность силой приковывает тебя к тесной твоей раковине, к родному твоему Глупову! И выходит тут нечто нелепое: Глупов — и человечество, судья Лапушников — и вечные законы правды…

Корытников! именем той же преемственности, убеждаю вас — бросьте под стол перо ваше или обуздайте вашу мысль!

Неужели вы не можете сневежничать без того, чтоб этот акт вашей жизни не сопровождался целым громом тромбонов и труб?

Неужели солнце правды, солнце гласности, солнце устности, солнце трезвости, которое вечно светит в душе вашей, до того лучезарно, что мешает вам просто и без ужимок подойти к той навозной кучке, которую вы взялись, которую вам фаталистически суждено описывать?

Юный друг мой! если наставники ваши горькою необходимостью вынуждались окунать мысль свою в помои, то вы совершенно добровольно, совершенно никем не вынуждаемые окунаете ее в многочисленные солнца души вашей, и я принимаю смелость заверить вас, что эти солнца неизмеримо неприятнее помой Белинского и Грановского!

Зачем, когда вы беретесь за перо, вас внезапно одолевает какое-то адское самоуслаждение? Зачем вы с самозабвением склоняете набок вашу слабенькую головку, жмурите ваши голубенькие глазки, уподобляясь соловью, заслушивающемуся своих собственных песен? Зачем это?

Вспомните, mon cher[214], что соловей потому имеет право наслаждаться самим собой и заслушиваться до опьянения своих песен, что песни, которые он поет, суть его собственные песни! Сделайте-ка нам ваше собственное «фю-ию-ию-ию», и тогда я первый готов буду признать ваше право на самонаслаждение.

Вспомните и то, что мир кишит кругом вас примерами горьких последствий самоуслаждения. Я могу указать вам на целый кружок весьма почтенных людей, которые, заручившись одной идейкой, до того перемололи ее на все лады и образцы, что в настоящее время не могут без тошноты взирать друг на друга («Господи! и в нем сидит эта треклятая идея!»), не могут без ужаса вспомнить о той минуте, когда надобно будет вновь вести беседу, и вновь на ту же тему… потому что иной в запасе не обретается!

Если этого мало для вас, то укажу еще на каплунов*. Этот достойный сожаления народ, не имея никаких иных видов в будущем, кроме удовольствия быть обкармливаемым до отвратительноети, также с неистовством предается самоуслаждению, в продолжение всего того времени, покуда грецкие орехи, комки творогу и прочая дрянь переваривается в зобах их. А тут между тем не имеется даже ни одного наличного достоинства, а есть лишь весьма неприятный изъян, из чего вы можете убедиться, что для того, чтоб считать себя вправе наслаждаться самим собою, вовсе нет необходимости быть бог весть каким соловьем, а достаточно в иных случаях быть и простым каплуном.

Зачем вы взираете на себя как на историка и философа, тогда как вы просто-напросто летописец, а быть может, отчасти и водевилист?

На вашем месте я писал бы статьи мои так:

«Января… дня 18.. года. Город Полоумнов. Сего числа Удар-Ерыгин, в присутствии всех, проглотил шпагу, или, точнее сказать, целое скрал дело (имярек); он показал при этом столь замечательное проворство, что никто даже не ахнул.

Туземец ».

И довольно! Неужели вы думаете, что статья эта, несмотря на свою сухую, летописную форму, менее задерет Удар-Ерыгина, нежели та же статья, разбавленная рассуждениями о том, что «в наше время, когда, казалось бы, воровство преследуется повсюду», или о том, что «в наше время, когда привычки законности мало-помалу проникают во все административные трущобы» и т. п.?

Смею вас уверить, Корытников, что нет. Прочитавши вашу статью, он скажет: «Что за черт! о каком это он воровстве говорит! разве я вор?» — ибо он убежден, и вслед за ним убеждено и большинство, что воровством называется только похищение чужих платков из карманов; акт же, подобный тому, который им совершен, он называет административною ловкостью. Или еще скажет: «О каких это привычках законности он там проповедует? Э! да он, кажется, позабыл пословицу: «что русскому здорово, то немцу смерть!» и наоборот: «Хорош бы я был, кабы действовал на законном основании!» И с своей точки зрения, он будет прав; конечно, это будет точка зрения удар-ерыгинская, но все-таки точка зрения, с которою, быть может, согласятся и многие другие: иные по слабости, другие из страха, третьи из корысти, четвертые, наконец, по привычке во всем соглашаться с лицом, обладающим известною степенью нахальства. Напротив того, прочитавши мою статью, он позеленеет, и губы его затрясутся. Поймите, что я оскорбил его в том, в чем он считал себя непогрешимым: в его проворстве! Затроньте его честность — он скажет, что честность понятие относительное; затроньте пользу общественную — он скажет, что еще бабушка надвое сказала, черное ли бело или белое черно. Но не затрогивайте его проворства! Он думал, что никто не подозревает, что он глотает шпаги; он воображал, что все глаза устремлены на него с детскою доверчивостью, что никому и на мысль не приходило видеть в нем фокусника… и вдруг! Уверяю вас, что он устыдится; устыдится хотя того, что был недостаточно искусным фокусником…

Столоначальник Благолепов гораздо с большим тактом попал пальцем в небо, когда кратко доложил читателю, что «судья у нас хороший человек» и проч. (зри выше). Вы испортили статью его, драгоценную по своей наивности; вы напустили туману туда, где следовало бы только исправить орфографические ошибки и проставить знаки препинания. Я уверен, что будь Благолепов не столоначальником, а секретарем уездного суда, он не дозволил бы вам переменить ни йоты в своем произведении, и был бы прав. Итак, больше краткости, любезный Корытников! больше той величественной краткости, которая прямо и неуклонно впивается в самую морду заподозренного в гнусности субъекта — и тогда смело дерзайте на поприще гласности!

И еще позволю себе одно замечание: вы не всегда удачно выбираете темы для ваших обвинений и не вполне удачную берете для них обстановку.

Начнем хоть с Федора Ильича. Слова нет, что происшествие, которое послужило канвой для вашей красноречивой статьи, весьма печальное происшествие, ибо оно лишило мещанку Залупаеву ее холостых строений. Но с другой стороны, если бы вы потрудились объясниться с обвиняемым, то, может быть, и вполовину не были бы так строги к нему. Вспомните, Корытников, что вы не просто нравы и обычаи административные описываете, а желаете поучать!

Итак, если бы вы спросили Федора Ильича: «По какому случаю вы, государь мой, не явились своевременно на пожар, бывший в доме Залупаевой?» — я уверен, что, вместо ответа, почтенный наш градоначальник молча повел бы вас на пожарный двор.

Там он представил бы вам:

1) Две пожарные трубы, из которых одна носит название новой и действует плохо, а другая именуется старою и, что называется, только колобродит, то есть брызжет во все стороны и обливает водой одних зрителей.

2) Четырех лошадей (отчего ж и не двух?), из которых две изъявляют сильное желание окунуться в купель силоамскую*.

3) Десяток инвалидов, из которых двое в эту самую минуту, что называется, без задних ног.

— Что ж вы не представляете куда следует? — спросите вы.

— Представляем-с!

— Что ж отвечают?

— И отвечают-с!

— Да что отвечают?

— А отвечают: здорово живешь-с!

Таким образом, один пункт обвинения устранен, и Федор Ильич осязательно доказал вам, что никакой в свете пожар не может и не обязан бояться его, под опасением прослыть за трусишку и дурака.

— Но как же вам не стыдно, только и дела, что в карты дуться? — продолжаете вы свои обвинения.

— Помилуйте, отчего же-с? день-то деньской слоняешься, день-деньской всякую нечистоту по городу прибираешь — надо же и отдохнуть-с.

Вы начинаете понимать, что не виноват же Федор Ильич, что карты служат для него единственно доступным средством отдохновения; что тут есть нечто, кроющееся в самой среде, в которой он процветает; что Федор Ильич сам по себе не может ни жить, ни действовать иначе, нежели как он живет и действует. И вы невольным образом повторяете: «Отчего же и не отдохнуть хорошему человеку?»

Я же, с своей стороны, могу, в оправдание нашего градоначальника, прибавить, что он вовсе не так равнодушно принял весть о пожаре. Напротив того, когда ему доложили: «Мещанка Залупаева горит, ваше высокоблагородие!» — то он стремительно бросил карты и воскликнул при этом: «Ведь дернула же ее нелегкая гореть в такую пору!» Стало быть, он страдал.

Но, кроме изложенных выше обвинений, вы позволили вашей фантазии увлечь вас дальше, нежели сколько было нужно для выполнения вашей же собственной задачи. Вы указали на героя, прославившего собою город А***, и пожелали, чтоб Федор Ильич, подобно этому герою, ходил с обгорелыми фалдами. Позвольте сказать вам, что упрек этот сколько несправедлив, столько же и неоснователен.

Сам Федор Ильич всего более возмущен был именно этим местом вашей статьи.

— Ну, скажите на милость! — говорил он в тот самый вечер собравшейся у исправника компании единомышленников, — ну, что ж было бы хорошего, если бы я, как профан какой-нибудь, без фалд по городу бегал? Да и на чей я счет, кукиш с маслом, буду фалды новые покупать?

Резоннее и складнее этого ответа я ничего придумать не в состоянии.

Или опять судья: чем виноват он, что тучен? Или заседатели: чем виноваты, что ковыряют в носу? Благолепов правду сказал, что это занятие всей их жизни, а если это так, то, следовательно, никто и не имеет права лишать их возможности предаваться этому занятию.

Извините меня, Корытников, но мне кажется, что вы скользите только по поверхности; вы только подозреваете, что есть где-то, в окрестностях ваших, болото, но где оно и какого оно свойства — это тайна, которую вам вряд ли суждено когда-нибудь проникнуть.

Но времена созрели, и как бы ни была малоискусна песня Корытникова, он не может не петь. Выдьте весною на улицу, прислушайтесь, какой концерт задают там воробьи! Стадами они перелетают с одной крыши на другую; вприпрыжку и как бы торопясь куда-то, снуют по улице; суетливыми и веселыми обществами хлопочут около обнажившихся кучек старой ветоши, и что за неистовые чирикания оглашают в то время теплый, насыщенный влагою воздух! Воробка, воробка! зачем так подпрыгиваешь? зачем, дурачок, так весело чирикаешь? Но не дает ответа воробка, а только пуще и пуще чирикает, уморительнее и уморительнее подпрыгивает.

Подобно сему и Корытников, объятый весенним чувством, поет возрождение природы, поет красоту гласности и самоуправления, поет взволнованность своих собственных чувств. Спросите, зачем поет он песню про городничего, он в ответ споет вам песенку про почтмейстера; спросите, зачем поет про почтмейстера, он споет вам песню об исправнике… Дальнейших объяснений от него не требуйте, ибо это объяснение лежит в его артистически устроенном горлышке и в той весенней оттепели, которая чувствуется в воздухе.

И потому Федор Ильич поступил не только нечестно, но даже и нерасчетливо, преследуя Корытникова с такою неумолимостью. Во-первых, он этим преследованием ничего не выиграл, ибо хотя и удалось ему изгнать Корытникова, но место его тотчас же занял Благолепов, занял Наградин, занял Столпников, и в настоящую минуту нет в России города, в котором так часто раздавалось бы чирикание воробьев, как в нашем родном городе Глупове. Во-вторых, не достигши своей цели, Федор Ильич сделался грустен и раздражителен. Он без разбора хватал и ловил приезжающих на базар мужиков и торговцев, везде предполагая измену, во всяком неизвестном ему лице заподозревая насадителя клеветы и распространителя ложных слухов. Взятки стал брать пуще прежнего: первее всего, следующие ему вообще, по установленным праотцами обрядам, а потом следующие ему же за страх будущего обругания.

— Пускай пишут! пускай пишут! — приговаривает он, с каким-то диким наслаждением пересчитывая и разглаживая на столе ладонью поднесенные ему ассигнации.

Но нет! он обманывает лишь себя, говоря таким образом! В ту самую минуту, как он притворяется равнодушным к филиппикам Благолепова (доказывающего, между прочим, что Федор Ильич до того беспечен, что не дает себе даже труда выдергать вылезающие из его носа волосы), он чувствует, что внутри его нечто колышется и хохочет, что руки его судорожно сжимаются, как бы обвивая мысленно длинную шею Благолепова.

— Желал бы я! — восклицает он в бессильной ярости, но уже не тем здорово-зычным голосом, которым восклицал в начале нашей статьи, а тонами двумя пониже.

И все оттого только, что он чирикание воробья принял за крик орла! все оттого, что дернула нелегкая какую-то мещанку Залупаеву гореть в такое время, когда к нему, градоначальнику, привалило восемь в червях, а пожарные лошади отъезжали в луга за сеном для собственного своего прокормления!

Да! разрушительно действуешь ты, о гласность, на организмы человеческие! Пенза! Уфа! Саратов! Ужели никто, никто не избежит ее всепожирающего зева! Везде, даже там, где прежде спокойно грабили почту на главной улице, даже там, где некогда, среди бела дня, безнаказанно застреливали людей (и никто не слыхал выстрела!), везде восстает свой домашний бард, берет в руки гармонику и воспевает славу или стыд своей отчизны!

Сам генерал Зубатов смутился и поистине не знает, что ему делать. И до него доползло весеннее чувство, но не подновило, а, напротив того, произвело лишь расслабление в ветхом его организме.

— Что это за женские гимназии? что это за воскресные училища?* — восклицает он, ломая в отчаянии руки.

И в ту же минуту отправляет гонца за откупщиком.

Откупщик изумляется и вызывает кассира.

— За майскую треть дадено? — спрашивает он.

— Дадено, — отвечает кассир.

— Что за черт!

Однако, делать нечего, напяливает фрак и отправляется.

— Ну, мой милый! — еще издали кричит ему генерал, как-то особенно приветливо улыбаясь, — вот теперь-то мы посмотрим, действительно ли вы патриот?

Его сивушество слегка съеживается, точно ему змею за пазуху пустили, но в то же время старается сохранить веселый и непринужденный вид, ибо вздумай он нахмуриться — генерал, чего доброго, скажет ему: «Невежа! пошел вон!»

— Что прикажете, ваше превосходительство? — говорит он, развязно расшаркиваясь.

— Для себя — ничего, для отечества — многое! — отвечает генерал, пронзая откупщика взорами и как бы измеряя глубину его патриотизма.

— Прикажете бал-с… маскарад-с… ваши слуги, ваше превосходительство!

— Гимназию! — восклицает генерал неожиданно.

Его сивушество стоит озадаченный, очевидно недоумевая, какое может иметь отношение очищенная и трехпробная к отечественному просвещению.

— Гимназию; женскую гимназию! — повторяет генерал, полоснув себя краем ладони по горлу в знак того, что гимназия у него вот где сидит.

Откупщик покраснел как рак. Он понимает, что как тут ни вертись, а от издержек не отвертишься, но не умеет еще сообразить, какою суммою можно отделаться. А ну, как ляпнешь сдуру такой куш, какого совсем и не требуется!

— Да, мой милый! — грустно говорит между тем генерал, — было… было! Было время, когда мы думали о том, как бы общество наше соединить… чтоб пикники там… parties de plaisir…[215] Теперь это все надо кинуть!

Генерал умолкает и как будто начинает грустить, но через несколько минут поправляется и продолжает уже с некоторою молодцеватостью:

— Теперь мы о гимназиях рассуждаем… да!

Но его сивушество все еще не собрался с духом. Ему слишком отчетливо представляются и недавнее пожертвование спирта для освещения города, и недавняя покупка десяти фунтов чаю для больницы, и другие посильные жертвы… ах, черт побери, да и совсем!

— Конечно, ваше превосходительство, — говорит он наконец, — гимназия… и в особенности для благородных девиц… очень приятное заведение.

— Ну-с?

— Я к тому, ваше превосходительство… что еще в недавнее время… освещение города… а также и другие общеполезные устройства-с…

— Ну-с? — повторяет генерал.

Откупщик откашливается.

— Я ничего, ваше превосходительство… мы гимназиям не препятствуем-с… мы, напротив того, с нашим удовольствием… я только насчет того, что еще в недавнее время…

— Гм?.. стало быть, вы допустите, чтоб в какой-нибудь мерзкой газетишке на всю Россию опубликовали, что у меня нет гимназии?

— Помилуйте, ваше превосходительство, зачем же-с?

— Стало быть, для вас все равно, что какой-нибудь щелкопер осмелится выразиться обо мне, что я не имею достаточно энергии, что я человек несовременный… что у меня нет гимназии, наконец?

— Я, ваше превосходительство…

— Так я вам докажу, милостивый государь, что у меня еще есть энергия! — восклицает генерал, величественно выпрямляясь.

Одним словом, его сивушество смиряется, и вопрос о женской гимназии, едва-едва не претерпевший крушение, разрешается благоприятно. В следующем же нумере местных ведомостей редактор уже предвкушает ее учреждение в особо написанной по этому поводу статье: