Повесть
1
Город Срывный (Крутогорской губернии) расположен весьма красиво. Стоит он на высоком и обрывистом берегу судоходной реки и вдоль и поперек перерезан холмами, оврагами и суходолами. Особливо весною вид с крутого берега рек и очень живописен. Вода разливается верст на десять, потопляя и луга, и тальниковый кустарник, растущий на противоположном низменном берегу; холодно и негостеприимно смотрит эта огромная масса вод, принимая в быстром и грозном своем беге всевозможные оттенки цветов от мутно-желтого и темно-стального до светло-бирюзового, местами переходящего в прозрачно-изумрудный или рубиновый; вдали виднеются два-три села с их белыми церквами и черными группами крестьянских изб; в ясные же и солнечные дни вся окрестность выступает до такой степени отчетливо, что верст на сорок кругом представляется взору со всеми своими подробностями и очертаниями; здесь чернеет поле, местами еще не вполне освободившееся от зимнего своего покрова, рядом с ним начинает уже пробиваться молодая травка на степном лугу, там покажется небольшой лесок, бедный и как бы заморенный остаток прежде бывшего и с каждым днем исчезающего лесного богатства, за ним блеснет в глаза стальная полоса старицы или просто оврага, который летом сух и печален, а весною до краев наполняется водой, и, наконец, далее, на заднем плане, пейзаж обрамливается обычною синею полосою леса, того неисходного леса, который, по уверениям туземцев, тянется отсюда вплоть до ледовитого моря.
По реке снуют взад и вперед лесные плоты, плоскодонные расшивы, скорее похожие на огромные лубочные коробки, нежели на судна, барки, с протянутою от мачты бечевою, и медленно, но самодовольно проползает между ними единственная в своем роде, огромная и неуклюжая коноводная машина. В последнее время начали изредка пробегать даже пароходы, на огромное пространство вспенивая и возмущая воду, распугивая шумом колес робкое царство подводных обитателей и наводя своим свистом уныние на всю окрестность, которой тихий сон еще не был доселе нарушаем торжествующими кликами новейшей промышленной вакханалии.
Но пароходы еще редкость в этом краю, и местным жителям еще не надоело собираться толпами на берегу всякий раз, как в народе пронесется весть об имеющем прибыть «чертовом судне»; однако в воздухе уже носятся миазмы будущих акционерных компаний, этих чужеядных учреждений, которые равнодушно покорят себе местного человека, чтоб утучнить его потом тела разбогатевших целовальников и их развратных любовниц.
На берегу тоже кипит жизнь и деятельность. Бечевник усеян бурлаками и их тощими лошаденками; вид первых, а равно однообразные и унылые крики, которыми они понуждают как друг друга, так и лошадей, наводит тоску на сердце постороннего наблюдателя; это какой-то вымученный, надорванный крик, вырывающийся из груди с мучительным и почти злобным усилием, как вздох, вылетающий из груди человека, которого глубоко оскорбили и который между тем не находит в ту минуту средств, чтобы отомстить за оскорбление и только вздыхает… но в этом вздохе уж чуется будущая трагедия.
Но особенно значительные размеры принимает торговое и промышленное движение города на пристани. Не надо воображать себе, чтоб это была пристань благоустроенная с анбарами и складочными местами, с укрепленною набережною и мощеным спуском; нет, это просто так называемая «натуральная» пристань, большую часть навигационного времени весьма грязная, с невозможным спуском и без всякого признака какого-либо складочного помещения. Бунты кулей с хлебом и льняным семенем, груды рогож и мочала, приготовленные для сплава, без всякого порядка стоят по берегу, ожидая своей очереди к погрузке, но эта беспорядочность и сопряженная с нею суетливость придает пристани свою особенность, которой она, конечно, не могла бы иметь, если бы погрузка производилась систематически. Везде раздается говор и шум толпы, который — в особенности слышимый издалека — приобретает весьма привлекательные тоны. Вот-вот доносится до вас замысловато-крепкое слово, но доносится как-то не оскорбительно, а скорее добродушно, так что вам остается только расставить руки и подумать про себя: «Ведь вот что выдумал человек, даже правдоподобия никакого нет… а ладно!» — и рядом с этим крепким словцом слышится действительно добродушный и задушевный смех и раздается острота, но такая меткая и хорошая, что лицо ваше окончательно проясняется и вы невольно всем сердцем, всем существом своим приобщаетесь к этой внутренней, для равнодушного глаза неразгадаемой жизни народа, сила которой неотразимо, почти насильственно заденет все лучшие свежие струны вашего сердца, наполнит вашу душу неведомыми и неизвестно откуда берущимися рыданиями и хлынет из глаз ваших целым потоком слез… Где источник этих слез? в том ли сочувственно-любовном настроении души, которое заставляет симпатически относиться ко всем даже темным сторонам родной жизни, или в том запасе застарелых скорбей и печалей, который горьким опытом целой жизни накопляется в сердце, набрасывая на него темную пелену уныния и безнадежности? не берусь разрешить этот вопрос, но знаю, что в слезах ваших будет и своя доля отрады, как и в этом достолюбезном народном говоре, где, среди диссонансов, слышится иногда такой светлый, поразительно цельный звук, который отгоняет от вас всякое сомнение в возможности будущей гармонии.
Из всего этого должно заключить, что Срывный богатый и промышленный город. Действительно, он и выстроен, сравнительно с другими уездными городами, хорошо, главная улица его сплошь застроена каменными домами и анбарами, а многочисленность магазинов с красными и галантерейными товарами доказывает, что значительная часть его населения достаточно зажиточна, чтобы позволить себе употребление предметов роскоши.
Тем не менее каменные палаты купцов смотрят негостеприимно. Есть что-то угрюмое в звуке цепей, которыми замыкаются ворота, отворяемые только для пропуска телег, нагруженных товаром, и потом снова и надолго запираемые. Маленькие и глубоко врезавшиеся в толстые стены окна домов всегда заперты, не проглянет из-за них в глаза прохожему пригожая головка хорошенькой купеческой дочери, не освежит его слуха молодой и резвый смех детей, этот смех вечно ликующей и вечно развивающейся жизни: зеленоватые и покрытые толстым слоем грязи стекла скрывают от взора даже внутренность комнат и покрывают каким-то непроницаемым флером лица и фигуры их обитателей. Постороннему человеку кажется, что там за этими тяжелыми воротами начинается совершенно иной мир, мир холодный и бесстрастный, в котором не трепещет ни одно сердце, не звучит ни одна живая струна. Там, в этой бесшумной и темной области, мнится ему, живут люди с потухшими взорами, с осунувшимися лицами, с дрожащими телодвижениями, люди, не имеющие идеала, не признающие ни радостей, ни заблуждений жизни и потому равнодушным оком взирающие на проходящее мимо них добро и зло. Вечером, как только спустятся на землю сумерки, затихает и всякое движение по улице; наступает глубокая мертвая тишина, изредка только прерываемая лаем спущенного с цепи пса, и ни в одном окне не видно зазывного света, а сомнительные и дрожащие лучи зажженных лампадок, прорезываясь сквозь мглу, делают ее как бы еще мрачнее и непроницаемее.
Но самая характеристическая особенность города, определившая однажды навсегда и состав и занятия его населения, заключается в его пограничном положении с другою губерниею. Оно представляет слишком много удобств для всякого рода тайных сделок и укрывательств, чтобы люди сметливые и с уступчивою совестью не поспешили воспользоваться подобным преимуществом. Исстари Срывный сделался, с одной стороны, становищем всевозможных раскольнических толков, с другой — гнездом всякого рода искусников, которые умеют весьма благовидно промышлять самыми зазорными промыслами. Возможность легко и быстро сбыть подозрительную вещь, а при случае и самому скрыться за реку, которая составляет границу соседней губернии, положила начало торговле подобного рода в столь обширных размерах, что предпринимаемые к искоренению зла полицейские меры оказываются совершенно недействительными. Поэтому круглый год, а в особенности с открытием речной навигации, в Срывном постоянно проживают целые толпы бродяг, между которыми нередко можно встретить беглых каторжных, а преимущественно всякого рода искателей приключений, которым вследствие разных обстоятельств делается тесно и душно под родной кровлей, а также изуверов раскола, под видом смирения и страннического подвига рассевающих повсюду коснение, невежество и какое-то бессердечное, хладнокровное ожесточение.
Фамилия Клочьевых самая значительная в Срывном. Никто не помнит и не знает, когда поселился в городе первый Клочьев, но многочисленное потомство его выделило из себя множество мелких отраслей, которые не имеют между собою почти ничего общего. Есть Клочьевы — богатые купцы, торгующие en gros[191], которых дети давно уже разрешили себе немецкий фрак, охотно играют в горку, а по нужде и в банк, и весьма удачно полькируют на бале у городничего; есть Клочьевы-мещане, надувающие en détail[192], крепко держащиеся сибирки и выпущенной наружу рубахи, читающие книги «Златый бисер» и «Чюдо св. Николы о Синагрипи цари» и твердо убежденные, что антихристово царство наступило и кончина мира имеет последовать в самом непродолжительном времени; есть, наконец, Клочьевы-ремесленники, народ жалкий, полудикий и оборванный, не имеющий ни кола ни двора, целую неделю задыхающийся за работой в какой-нибудь душной кожевне или кузнице-вагранке и в воскресенье непременно проедающий и пропивающий весь заработок недели. Несмотря, однако ж, на резкое различие состояний и общественного положения, существует одна общая черта между разнородными элементами этой фамилии: все Клочьевы придерживаются старых обычаев и в этом (но только в этом) отношении составляют одну семью.
Тем не менее в высших слоях этой семьи столкновение внешних форм цивилизации с внутреннею закоснелостью уже произвело тот странный и уродливый разлад, который встречается везде, где насильственно привитая форма добродушно принимается за сущность самого дела. И до сих пор еще блестящий представитель обнатуренных и богатых Клочьевых, завитой и одетый по последней моде, с подстриженною и раздушенной бородкой, протанцевав до упаду до двух часов ночи, спешит из гостей домой, где, сбросив с себя свой блестящий костюм, надевает красную рубаху с косым воротником и, опустив опояску ниже пупа, становится на молитву и с угрюмою точностью исполняет все наружные формы обряда. Эта последняя уступка совершенно необходима; ею успокоиваются Клочьевы второго и третьего разрядов, которые, в противном случае, не совсем доверчиво взирали бы на новшества, вводимые обнатуренными представителями их фамилии. Необходимость этих новшеств, внешнею своей стороной приходящихся совершенно по вкусу молодым поборникам сугубой аллилуйи, объясняется ими с точки зрения утверждения старых обычаев, в пользу которых, по словам их, истинный христианин обязан решиться даже на погибель души. И в самом деле, старый обычай дело подозрительное, а часто и нелепое; на него с негодованием смотрят все благомыслящие люди; когда зайдет об нем речь, то стряпчий с удесятеренною силою начинает размахивать руками, как будто что-то забирает, у исправника становятся брови щетиной и в глазах начинает бегать фосфорический блеск, а городничий щелкает языком, чмокает губами и нюхает носом. Следовательно, чтобы утишить эти негодования, нужно иметь под рукой людей, которые могли бы и словечко в добрый час замолвить, и пронюхать какой ни на есть бюрократический слух. Во всех этих случаях аристократы Клочьевы истинно неоцененные люди. Известно, что плата за услугу обусловливается множеством самых разнообразных обстоятельств; одна плата с зипуна, другая с фрака, одна плата с человека незнакомого, другая плата с друга и приятеля; на этот конец создается целая теория притворных уступок и лукавых умолчаний, в строгой последовательности не уступающая знаменитым теориям иезуитов. Слова «по нужде», «тесноты ради» играют здесь главную роль. Положенные в основание целого порядка явлений, принимаемые как мерило для оценки всякого рода действий, слова эти уничтожают всякую вменяемость и освобождают человека от контроля даже его собственной совести. Исходя из отношений чисто религиозных, подобные правила незаметно всасываются и в простые общественные и гражданские отношения и до такой степени всецело овладевают ими, что под влиянием их образуется совершенно особый кодекс нравственности относительной, которой естественные последствия заключаются в совершенном упадке нравственного смысла и в крайней внутренней распущенности. Повторяю: Клочьевы второго и третьего разрядов сурово смотрят на все эти нововведения, но терпят их, потому, во-первых, что в своих окургуженных представителях они приобретают для себя ближайших ходатаев перед полицейскими властями, а во-вторых, и потому, что в памяти всех еще живут отцы этих самых Клочьевых, те суровые и черствые старики, которых имена еще так недавно произносились всеми с близким к трепету уважением, часть которого естественным образом перешла и на детей. Таким образом, эта маленькая семья уже выделила из себя своего рода замкнутую и безобразную аристократию, которая с невозмутимым хладнокровием отлучает от права на жизнь всех своих братьев по крови, почему-либо не желающих подчинить себя самому нелепому из всех деспотизмов — деспотизму опечатки и невежества с одной стороны и деспотизму своекорыстия и грубой, преднамеренной эксплуатации — с другой.
У богатых Клочьевых всё на европейский манер; если вы каким-нибудь образом не проникнете в тот отдаленный и всегда обращенный окнами во двор покой, в котором находится моленная, или в ту еще более отдаленную коморку, в которой несколько десятков лет заживо умирает какая-нибудь слепая «баушка», если вам притом не укажет какой-нибудь услужливый чичероне на одиноко стоящую во дворе баню, в которой обитает пять-шесть дряхлых бездомных старух, то вы никогда не подумаете, что находитесь у раскольника. Полы парке, стены под мрамор, образов не много, сам хозяин беседует бойко и развязно, жена его в разговоре с вами допускает двусмысленности, а изредка и некоторую томность во взорах, при детях имеется гувернантка-англичанка. И если вы коснетесь религиозных убеждений хозяина, то он без малейшей застенчивости вам ответит: «Вы видите, ваше высокоблагородие, какие мы раскольники! у нас вот только баушка жива, она нас не пущает; а то бы мы с превеликим удовольствием, потому что для нас это всё единственно». Но «баушка» тут только пугало; в сущности же, главная приманка заключается в тех темных выгодах, которые приносит ремесло раскольника, производимое en grand[193]. И действительно, когда смерть «баушки» отнимает благовидный предлог, на который прежде ссылался Клочьев-капиталист, то он не дает себе даже труда скрывать истинные свои побуждения. «Изволите видеть, ваше высокоблагородие, — скажет он вам, — дело это у нас не столько душевное, сколько карманное; теперича как я этим делом занимаюсь, значит, я у всех, что называется, как спица в глазу. Клочьев да Клочьев, ревнитель да подражатель — и всё тут. А ревнителем и подражателем я зовусь, первое, потому, что у меня еще дедушки были ревнителями и моленная устроена как следует, второе, потому, что у меня вон на огороде, в бане завсегда всякий сброд проживает, странницы, чернецы беглые, и каждый, сударь, благодать у себя за пазухой держит, а третье, потому, что и начальство меня уважает, оттого что я с начальством разговор иметь могу… Все, стало быть, меня знают, у всех я в почете, и оплошай я примерно хоть в торговом деле, меньшая-то братия на плечах меня вынесет. Так рассудите же сами, какая мне радость от своего добра рыло воротить? живу я, сами изволите видеть, не хуже людей, да и не по-мужицки, а как дан бог всякому благородному жить, если же персты-то по древнему обычаю складываю да на молитву в рубахе становлюсь, так эта, сударь, тягость-то не больно для нас велика». Таковы аристократы Клочьевы.
Совсем в другом виде представляется быт второго и третьего разряда Клочьевых. Здесь более грубости, но вместе с тем и более искренности. Здесь старый обычай и первоначальные патриархальные отношения наложили на всех то тяжелое бесконечно гнетущее ярмо однообразия, под которым стирается всякая живая личность и мгновенно увядает всякий порыв к самостоятельности. Здесь можно еще встретить этих железных, рассудливых и бодрых стариков, которые так благолепны и привлекательны издалека и при которых так тяжело дышать всему, что близко к ним прикасается. Беспощадными и неумолимыми судьями стоят они над своими робкими и безгласными семьями, и нет той силы, нет того вопля, который мог бы растопить ледяную кору, однажды навсегда сковавшую все их сердечные движения, все их душевные помыслы. Круг занятий, честь и самая жизнь каждого из отдельных членов семьи — все это фаталистически определяется главою семейства с самою возмутительною подробностью. «Ты станешь заниматься домохозяйством, ты будешь ездить по торговым делам; ты женишься на такой-то, ты останешься холост»… Так решает глава семейства, и безмолвно склоняются перед этим решением и робкая, как бы освоившаяся с вечным испугом его жена, и молодой его сын, у которого в глазах горит еще огонь, свидетельствующий о том, сколько сверхъестественных усилий стоит ему это безмолвное подчинение отцовской воле, и красавица дочь, у которой и влажные взоры, и высоко поднимающаяся молодая грудь громко протестуют против насильственного гнета, налагаемого железною и безжалостною рукою отцовского произвола. Вяло и безрадостно течет существование этой семьи, всецело поглощаемое мелочами и дрязгами серой, обыденной жизни; однообразие ее форм, узкость внутреннего горизонта, не представляющего простора ни мыслям, ни желаниям, наконец, бедность и убожество всей внешней обстановки, не дающей никакого повода к самому простому, самому естественному проявлению личности, — все это кладет на действия и поступки этих людей какое-то гнетущее иго формализма, не согретого никаким внутренним побуждением.