Введение

Как там ни шути, а жить скучно. Жизнь сорвалась с прежней колеи, а на новую попасть и не смеет, и не умеет. Люди ходят как сонные или сидят себе сложа руки, вперив взоры в туманную даль — ничего в волнах не видно! Особенно мастерски умеем скучать мы, провинциалы. Там, в Петербурге, что-то затевается, какая-то все стряпня идет; одни болтают, что готовится нечто громадное, другие брешут, что чересчур что-то маленькое. Мы сидим в мурье и недоумеваем; нам-то желалось бы, чтоб все это было маленькое да миниатюрненькое… а вдруг, черт возьми, левиафана хватят? Ведь с нашими робятами и это случиться может!

Вот пронеслись слухи, будто откупа трещат — председатель казенной палаты дрожит и слабеет желудком. «Куда же я с малыми детьми денусь? — спрашивает он сам себя, — да пойми же ты, черт, что у меня восемь дочерей, и каждой надобно по приданому!»

До сведения губернатора доходит, что в губерниях будут заведены новые какие-то учреждения, совсем будто бы независимые учреждения, которых все и назначение будто бы в том заключаться будет, чтоб давать щелчки в нос его превосходительству. «Как же я теперича повелевать буду? — вопрошает он сам себя. — Да пойми же ты, черт, как я за благосостояние губернии-то отвечать буду?»

Губернский штаб-офицер пронюхал, будто отныне всякое дело начистоту надо вести будет. Легкая бледность внезапно отуманивает его красивое чело; надушенные усы дрогнули; в самых манерах, которых благородству удивлялись во время экзекуций все помещики, появилась порывистость и даже некоторое верноподданническое дерзновение (я, мол, свое дело сделал, а там как угодно!). «Ну что ж, это хорошо! Ну что ж, и пускай их! и пускай их! — скрипит он про себя, — только что ж это со мной-то они делают? Да пойми же ты, черт, как же я теперь в люди-то покажусь?»

Председатель судебной палаты тоже узнал кое-что о гласном судопроизводстве и тоже совсем растерялся. Он то застегнет, то расстегнет свой вицмундир, то берется за шляпу, точно идти куда-то собирается, то бросает шляпу на стол и садится. Наконец решается послать за секретарем.

— Иван Ксенофонтыч! слышал?

— Поговаривают-с.

— Ну?

— Поговаривают-с.

— Как же это… в публике-то сидеть?

— Будем прописывать-с.

— Да, но как же, брат, это… в публике-то?

— Будем прописывать-с.

— Да пойми же ты, любезный: ведь кругом-то везде публика понатыкана! Пу-бли-ка!

— Что же-с? Каждому кто что заслужил-с!

— О, черт побери да и совсем!

— Это точно-с.

Одним словом, все повесили головы, все отстали от дела, которое уже признается старым, отжившим свой век, все ждут чего-то нового, а новое не идет.

— Хоть бы развязали, что ли! — слышится со всех сторон. Все эти люди сидят начеку, словно куда-то собираются, словно теперь только почему-то вспомнили, что они лишь временные жильцы этого мира. Очевидно, нечто волнует их, и мы, конечно, поймем и это волнение, и эту озабоченность, если припомним, что это «нечто» — ни более, ни менее, как вопрос о жизни и смерти их.

Скучно жить! Скучно видеть людей, которые разучились смеяться, которых мысль постоянно находится в отсутствии. Подойдешь к губернатору, спросишь: «Не угодно ли вашему превосходительству карточку?» — а он вместо ответа выпучит глаза и бормочет какие-то бессвязные фразы: «Гм… да… что?.. об чем бишь мы говорили?» Прошу покорно тут думать о каких-нибудь общественных удовольствиях при виде столь огорченного начальника!

Да и один ли губернатор, один ли председатель опустили носы? Увы! улицы пусты, базары обезлюдели! Полиция слоняется как шальная: не знает, драться ли ей или вежливенько приглашать: пойдем, дескать, милый мой, я тебя в части посеку! Обыватели тоже пришли в сомнение: не знают, точно ли их бить не велено, или нет-нет да и пойдет треск и гвалт на всю улицу? То, что прежде разрешалось в одно мгновение ока и одним мановением руки, нынче перекладывается с места на место, перевертывается с боку на бок, да так на боку и остается.

— Да разреши ты мою нужду? — пристает несчастный обыватель к лицу власть имеющему.

— Нельзя, братец, закона нет! — ответствует лицо власть имеющее.

И добро бы дело о нужном шло! А то ведь об том только и разговор, как сечь: с соблюдением ли законных форм или без соблюдения, просто как бог на душу пошлет… ох, уж эти мне либералы!

— Ох, да хоть бы уж развязали поскорей! — вопит обыватель, и следом за ним эхо из конца в конец перекатывает: — «Ох, да хоть бы уж развязали поскорей!»

Как жить? как поступать? чем быть? — вот вопросы, которые слышатся всюду. Пойдешь направо — назовут ретроградом; сунешься налево — прослывешь прогрессистом… Оба прозвища равно не безопасны. Один мой знакомый говорит: «А мы пройдем середочкой!» Гм… хорошо, коли кто эквилибристике обучался; а каково тому, кто этой науки не знает? Каково идти-то по этой переузине? Каково целую жизнь об том только думать, как бы не покачнуться ни направо, ни налево и не выронить из рук спасительного шеста?* Нет, воля ваша, это не жизнь, а какое-то мучительное театральное представление.

Об чем писать? какие подвиги воспевать? Подвигов нет — их место заступило унылое балансирование; героев нет — их место заступили люди, у которых трясутся поджилки; фестивалей и пиршеств нет — их место заступили молчаливые сборища с головными помаваниями, с односложными речами и скорбными дрожаниями уст и ноздрей. Что за время! что за время!

Увы! я охотно бы рассказал, например, о том, как Леонид Звонский, протанцевав тур вальса с Пульхерией Пронской, почувствовал, что все его существо внезапно охватилось током любовного электричества, но не могу, потому что мне никто не поверит. «Подите! — скажет мне читатель, — да разве вы не знаете, что нынче Леонид Звонский насчет любовных дел совсем слаб стал?» И читатель будет прав, потому что действительно Звонский не тем занят: он думает о том, будет или не будет определен помощником управляющего питейными сборами, и, весь погруженный в расчеты и соображения, взирает на Пульхерию не только с холодностью, но даже не без иронии.

Еще охотнее я начал бы свой рассказ так: «Леонид Звонский принадлежал к одной из великих либеральных партий, которые в последнее время оказали столько услуг для отечественного преуспеяния. Он ненавидел откупа со всею искренностью пламенной души» и т. д. и т. д. Конечно, тут было бы больше правдоподобия и больше животрепещущего интереса (ибо кто же, в самом деле, не принадлежит нынче к одной из либеральных партий?), однако я и этого написать не решусь. Во-первых, если я углублюсь в свой предмет надлежащим образом, то рассказ может выйти не совсем цензурный; во-вторых, откупной либерализм уже несколько провонял сивухой и в этом виде давно сдан в архив.

Один мой приятель предлагает такого рода сюжет: Леонид Звонский, начитавшись мемуаров Казановы, ощутил и т. д. «Тут может выйти целый ряд очень миленьких сцен, да и цензура непременно пропустит рассказ!» — прибавляет приятель. Но нет… я не могу писать и на эту тему! Я не сомневаюсь, что цензура пропустит рассказ мой, но сомневаюсь, чтоб нашелся журнал, который решился бы напечатать его.

Что ж остается мне делать? Очевидно, остается грустить вместе со всеми, остается быть летописцем вздохов… поймите, как это трудно!

Да и какой еще вздох? какой его цвет? какой его запах? Во времена счастливые, в те времена, когда жизнь изживается «без тоски, без думы роковой»*, ответ на эти вопросы дать не трудно. Тогда вздох бывает голубой и пахнет фиалкой. Вот Леонид Звонский, который только что кончил вторую фигуру кадрили с возлюбленной Пульхерией; он садится возле предмета своих страстных, но законных помышлений, и вздыхает… Вздох не задерживается в груди его, не вылетает оттуда ураганом, он выходит легко, ровно, благоуханно. Очевидно, Звонский вздыхает потому только, что он счастлив; он принадлежит Пульхерии, Пульхерия принадлежит ему; кадриль кончится, и растроганные родители благословят их… Вот патриарх-помещик, в «боях домашних поседелый»*, который только что получил оброк с возлюбленных домочадцев своих. Он сидит за конторкой, разглаживает замасленные и измятые пачки ассигнаций и вздыхает… Мир царствует во всем существе его; он пересчитывает деньги и, чем больше пересчитывает, тем сильнее в душу его закрадывается уверенность, что недоимки нет и что, следовательно, домочадцы его блаженствуют и живут припеваючи. Веселые картины рисует его воображение: пейзанки гуляют в кумачных сарафанах, пейзане в синих суконных поддевках; а там горелки, хороводы, орехи, пряники… Тут вздох понятен: тут он служит выражением того кроткого блаженства, которое напояет душу и катится благоуханной струей по всем жилам… Вот чиновник, который сейчас только сходил в карман своего ближнего; он тоже нечто считает, он умилен духом, он чувствует, как дыхание спирается в его зобу, он вздыхает. Понятно, что и тут вздох не может быть горьким.

Все это вздохи голубые, пропитанные запахом фиалки. Человек, который вздыхает таким образом, может сказать об себе: я вздыхаю, потому что во мне играет сердце, потому что природа разыгрывает в мою пользу постоянное увеселительное представление. Я вижу цветок — и радуюсь; я внимаю пению птички — и радуюсь; я слышу мычание осла — и радуюсь; все в божьем мире манит и взирает на меня светлыми очами, все говорит: живи и наслаждайся!

Но я имею дело с миром огорченных, с миром людей трепещущих и скучающих. Они тоже вздыхают, но их вздохи желтые и пропитанные тлением органических остатков. Иметь дело с подобными вздохами почти невыносимо.

А других вздохов нет. Странно изменился мир божий; уже не смотрит он на человека светлыми очами, не приглашает его жить и наслаждаться. Подобно буре, вырывающей с корнем столетние дубы и щадящей молодые, гибкие побеги, смерть прошла крылом своим по рядам человеческим и посекла в один миг все, что считало себя навеки несокрушимым. Валятся люди, а за ними валится целый порядок явлений, валится целая жизнь.

Летописец минуты, я роковою силой осужден разделять настроение ее. Мир грустен — и я грущу вместе с ним; мир вздыхает — и я вместе с ним вздыхаю. Мало того, я приглашаю грустить и вздыхать вместе со мной и читателя.

Из последующих очерков он увидит, что сталось с нашим провинциальным «днем», этим днем, который еще столь недавно был днем веселия и утех.

I

У пустынника

Мы составляем особое общество, status in statu[179]. Нас немного: губернатор, губернский предводитель дворянства, я*, председатель казенной палаты, управляющий палатой государственных имуществ и жандармский штаб-офицер. Еще допускается к нам откупщик, потому собственно, что имеет очень приятное обхождение.

До тех пор, пока мы не начали грустить, мы жили очень весело: днем распоряжались, а вечером играли в стуколку; но теперь это все переменилось. Коли хотите, мы продолжаем и распоряжаться, и играть в стуколку, но на все это легла какая-то печать уныния. Все идет машинально, без присказок, без острых слов, словно не сами мы все это делаем, а играет и распоряжается в нас не порвавшийся еще процесс нашего прежнего, веселого существования. Скоро он порвется, а с ним вместе порвутся распоряжения и стуколка…

Есть у нас приятель, который слывет между нами под именем пустынника.* Почему мы дали ему такое прозвище, объяснить не могу. Разве потому, что он любит прибегать к славянским оборотам речи, а может быть, и потому, что в действительности ничто так не противно его природе, как уединение. Человек он старый и одинокий, но еще до сих пор сохранивший в душе своей юношескую веселость и проказливость. Мы любили посещать его. Когда ни придите к нему, у него всегда словно масленица: либо сам песни поет, либо соберет мальчишек, да и заставит их голосить, а сам сидит на диване и благодушествует.

— Величай, душе! — дерут во все горло мальчишки.

— Преславнаго и пречестнаго! — подтягивает им пустынник, и когда придется забирать голосом высоко, то вытянет шею и руки прострет, точь-в-точь как делают регенты.

И таким образом время проходит быстро, весело и для души невредительно.

— Не люблю, государи мои, не люблю один оставаться! черти в уединении посещают! — говаривал он нам, когда мы веселою толпой врывались в его уединенную комнату. И потом, словно о чем-то задумавшись, прибавлял: — И по хлебе явися ему диавол… Вот и выходит, государи мои, что диавол-то завсегда нам тайно соприсутствует, ибо еще отцы наши выражались: веселие есть Руси пити и ясти…* Ахти-ахти! Грехи наши!

И действительно, такой страстной жажды общества, сопровождаемой беспримернейшим гостеприимством, редко можно было встретить. Бывало, чуть немного засидится без гостей, как уж бредет на балкон и выглядывает оттуда, не видать ли где праздношатающегося, которого можно бы залучить, накормить, напоить и утешить. И благо тому, кто, завидев издалека его приземистую фигуру с распущенными по ветру волосами, последует влечению сердца и, не оглядываясь по сторонам, пойдет прямо туда, где ожидают все утехи, каких только может пожелать самый прихотливый желудок.

— Не хотите ли зернистой икорки закусить? Мне наши черноглазовские девки вот эко место в презент прислали! — приветствует он гостя и тут же сряду дрожащим старческим голосом запоет, — при-и-ди-те поклони-и-н-и-мся!..* Да балык тоже преотменный есть: это наши мужики из Полорецка презентовали!

И не пройдет получаса, как одно за другим переберутся все произведения глуповской природы во всех видах и со всевозможными приправами. Не пройдет получаса, как гость уже ощущает себя и сытым, и глупым.

— Теперь бы вот поплясать гожо́! — восклицает пустынник, — я смолоду-то куда дерзок плясать был!

И вот призываются песенники, шлются гонцы за новыми собеседниками, стол уставляется новыми снедями и питьями, и зачинается пир горой до самой ночи.

Увы! этому ликованию, этой вечной масленице суждено было прекратиться!

На днях я посетил утром пустынника и был самым грустным образом поражен происшедшею в нем переменой. По обыкновению, он сидел на диване и, по обыкновению же, кого-то дрожащим голосом величал. Это тоскливое величание и прежде порой досаждало мне; теперь же, как только я его заслышал, сердце мое сжалось, как бы томимое тяжким предчувствием. Действительно, закуски на столе не было: пустынник сидел и качал головой из стороны в сторону, словно белый медведь, оторванный от родной стихии и посаженный в зверинец. Казалось, даже лысина его потускнела.

— Что с вами, пустынник? — спросил я его после обычного приветствия.

— Скорблю!

Я посмотрел на него в недоумении. Грешный человек, я подумал сначала, что у него вышел весь запас свежей икры, что откупщик забыл прислать ему обычную дань водки и пива, и эта догадка тоскливо подействовала на мой желудок.

— Мятутся! — продолжал он, и вслед за тем в грустно-минорном тоне запел: — И смятошася людие…

Я все-таки не понимал, хотя нельзя было сомневаться, что нечто произошло. Конечно, мне небезызвестно было, что наше маленькое общество с некоторого времени прониклось гражданскою скорбью, но какое же дело до нее пустыннику? Пустынник — отрезанный ломоть от общества; пустынник самой природой таким образом устроен, что было бы у него вдоволь ества да пойла, да малахай шелковый*, так не проймешь его никакою скорбью — это ясно! И вдруг о чем-то скорбит и произносит отрывистые и неподобные речи!

— Да что же случилось, пустынник? — спросил я.

Он, в свою очередь, взглянул на меня, но в этом взгляде виделась скорбная ирония.

— Не велеть ли разве рыбки подать? Мне намеднись преотменной из Песчанолесья прислали! — сказал он, но в звуках его голоса слышался укор, и я даже явственно различал, что укор этот относится именно ко мне, как будто он говорит: «Малодушный человек! я знаю, что ты думаешь об осетрине… в такую горестную для отчизны минуту!»

— Да нет, позвольте же, зачем рыбки? Если в самом деле что-нибудь важное случилось, то можно и без рыбки… Скажите, что же случилось?

Он посмотрел на меня строго.

— Да что ты, сударь, смеешься, что ли?

— Нет, не смеюсь.

— Не знаешь, что ли, что делается!

— Да что же такое, наконец?

— А вот, сударь, что! Приходит ко мне сегодня один из моих жеребцов стоялых* (пустынник называл таким образом своих дворовых) и кланяется мне… вот эдак (пустынник кивнул головой с невыносимым пренебрежением)! Я на него смотрю и думаю: не в горячке ли малый, не очунется ли? Однако нет: стоит как столб бесчувственный. — Постой! что ты, дама, что ли? — спрашиваю я его. — Нет, говорит, я не дама, а, по вашему мнению, выходит, я жеребец стоялый! — Ну, уж меня, знаешь, и разбирать зачало, однако все терплю. — Что ж, говорю, коли ты не дама, зачем же так кланяешься? — Все еще, знаешь, мыслю, что он очунеет… Хорошо. Только что ж бы, ты думал, он сделал? — А коли, говорит, мой поклон тебе не нравится, так и нет тебе ничего! Повернулся хребтом-то, да и был таков! А? что? хорошо?

— Гм… да…

Я не знал, что ответить пустыннику, но чувствовал, что в голове моей бродит не то мысль, не то ощущение, одним словом, нечто такое, что можно бы формулировать словами: «Эге! да это явления одного и того же порядка!»

— Так вы думаете?.. — сказал я вслух.

— Чего тут думать… оно!

— Гм… да… это оно!

Мы не объясняли друг другу, что значит это «оно»: мы поняли. Я вознамерился было посетовать, высказать несколько жалких слов, как это обыкновенно делают люди, которых претензии ограничиваются желанием выпить и закусить и которых вместо того заставляют ломать голову над какими-то проклятыми вопросами. Но пустынник оказался и решительнее, и воинственнее меня. Он вскочил с дивана и накинулся на меня с такою неистовой яростью, что я одну минуту думал, что он растерзает меня на части.

— Чего же вы-то, гражданское начальство, смотрите? — закричал он на меня, сверкая глазами.

Я поник головой.

— Ведь это зараза, — продолжал он, все более и более наступая, — ведь это чума!

Я почувствовал себя сугубо виновным. Мне не приходило даже в голову сказать в свое оправдание стереотипную фразу: «Да чем же я виноват?» — которою, по заведенному исстари обычаю, оправдываются все птенцы бюрократии. Мне как-то вдруг пришли на ум все пословицы, вроде: «Взявшись за гуж, не говори, что не дюж», «Люби кататься, люби и саночки возить» и проч. Я вдруг почувствовал, что на мне лежит какая-то ответственность, что я должен был предугадать, предвидеть, предозаботиться и продотвратить! Держа в руках своих миллионную частицу административной вожжи, имея право, в миллионной части, решить и вязать, я обязан был тянуть свою тягу, насколько ставало моих сил. Если вожжа ослабла, — следовательно, я не натягивал ее с надлежащею заботливостью, следовательно, я не исполнил своего долга, следовательно, я был без оправданий. Виноградник, прежде столь чистый, порос куколем и крапивою — чего смотрели виноградари? где они были? чай, в карты дулись или с метрессами[180] проклаждалися?

Пустынник, казалось, понял, что во мне происходит нечто очень тяжелое, и смягчился.

— Да уж не велеть ли рыжичков подать? Мне девки мелконьких таких в уксусе прислали! — сказал он ласково.

Но мне было не до грибков. Черт знает, что бродило в это время в голове моей, но только вместо того, чтоб отказаться и поблагодарить, я отвечал:

— А кто их знает, может быть, они не девки, а бабы!

Пустынник усмехнулся.

— Да ну уж, ну! велеть, что ли? Вижу! все вижу! Обидел я тебя!

— Нет уж, увольте… Лучше потолкуем!

Я был смущен: мне представлялась «зараза». Не могу определительно объяснить фигуру этого существа, но помню, что это было нечто похожее на громадное черное пятно, которое безобразно шевелилось перед моими глазами, словно угрожая лечь мне на грудь всею своею массой. Стало быть, она поселилась везде, коли проникла даже в такое тихое пристанище, как дом нашего милого пустынника!

— Так потолкуем! — повторил я.

— Потолкуем! — отвечал он.

Но уста наши немели. Было какое-то слово, которое, казалось, вертелось на губах, но оно словно застыло там.

— Вот каково оно тяжко! — произнес наконец пустынник, — что даже слов не измыслишь!

Что за будущее представлялось воображениям нашим! Серое, неприглядное, покрытое бурьяном и колючками! Нужны мы или не нужны? — беспрестанно приходило на мысль. — Или мы тот самый бурьян и есть, который предстоит настоятельная надобность скосить? Если мы бурьян, то какое же сделают употребление из нас, подкошенных? Отдадут ли на корм ослам или просто кинут в навоз? Если же мы не бурьян, то за что же, господи! за что же!

— Ну, я с своими-то, пожалуй, справлюсь, — заговорил между тем пустынник, — вот вы-то, гражданские, что будете делать? ведь у вас, государи мои, все врознь полезло!

На это замечание я не мог возражать, ибо в отношении прозорливости оно было поразительно.

— Веселихомся и играхом! — продолжал пустынник, — а теперь вот и нам, подобно древним иудеям, на реках Вавилонских седящим, приходится обесить органы своя…* и шабаш!

Странное дело! В то время, когда наши души были полны скорби, в саду, прилегавшем к пустынникову дому, беззаботно чиликали птички. Для них горизонт был чист и безоблачен, им не угрожала ни гласность, ни устность, ни уничтожение откупов; вокруг них природа оставалась неизменною: вчера она радовала, насыщала и убаюкивала и завтра будет точно так же радовать, насыщать и убаюкивать. Майский солнечный день так и врывался в комнату сквозь отворенную дверь балкона, врывался со всем своим влажным теплом, со всеми благоуханиями молодой, только что распустившейся флоры. Хорошо там в саду; хорошо птицам, хорошо жучкам и мошкам, хорошо цветам! Только человеку скверно; скверно везде: и на солнышке, и в тени, и в саду, и на погребе; везде преследует безотвязная дума, везде насквозь прохватывает мысль о заразе…

Но если так скверно жить современному человеку вообще, то можно себе вообразить, сколь пакостно должно быть существование губернатора!

По мнению моему, этот почтенный бюрократ положительно должен целый день «караул» кричать!

«Расхитят! растащат! по кусочкам разнесут!» — должен он ежемгновенно твердить себе, чтоб не ослабнуть духом. Каково тут жить? Каково недреманным-то оком всю жизнь глядеть? Ну, а чем он, например, виноват, если и в самом деле растащат? Разве он не человек? Разве не хочется ему и погулять, и выпить, и с девушками побаловать, и на птичек полюбоваться? Разве весна-то не действует на него?

— А чего вы смотрели, покуда у вас злонамеренные мысли распространялись? — спросят его, быть может, строгие ценители и судьи.

— А я, — скажет, — в это время у Матрены Ивановны пирог с грибами ел, ибо я тоже обязан и о соединении общества подумать.

— Правда. Ну, а где вы были в то время, как у вас в Оковском уезде некоторый продерзостный нахал на полной сходке утверждал, что словесное производство лучше бессловесного?

— А я в это время у себя в кабинете на приговорах уголовной палаты «согласен», «согласен», «согласен» писал!

— Правда.

Такого рода разговор можно продолжать хоть до завтра, и все-таки в результате ничего иного не выйдет, кроме: правда, правда и правда.

Признаюсь, если бы я был губернатором, я отнюдь не затруднился бы никаким вопросом. Я бы заранее для себя такой катехизис составил, в котором начертал бы простодушные, но дышащие истиной ответы на всевозможные вопросы.

Вопрос. Это что?

Ответ. Не разорваться же мне!

Вопрос. А это что?

Ответ. А это правитель канцелярии напутал!

Вопрос. Ну, а это что?

Ответ. Гм… это? Помнится, что я посылал туда своего чиновника, а он ничего не сделал! и т. д. и т. д.

Дела пошли бы у меня как по маслу, начальство было бы довольно, я был бы прав, а обыватели славословили бы имя мое.

Размыслив все это, я почувствовал себя облегченным; идея об ответственности уже не лежала тяжелым камнем на сердце; призрак слабонатянутой административной вожжи не тревожил воображения. Очевидно, весна подействовала благотворно; я даже не прочь был отведать грибков.

— Однако вы несправедливы, пустынник, к начальнику-то к нашему! — молвил я, покоряясь новому порядку идей.

— В чем же, сударь?

— А относительно гражданского-то начальства… Ведь его превосходительство даже побледнел от заботы…

— А коли побледнел, так и с богом!

— Намеднись я был у него по делам… Только, знаете, слово за слово, он мне и открылся: «Поверите ли, говорит, Николай Иваныч, вот третий вицмундир приходится бросить с тех пор, как эти слухи пошли!» А уж дальше что будет, так это одному богу известно!

— Что ж, по́том, что ли, оно из него выходит?

— Смейтесь там или не смейтесь, а что человек скорбит — это верно!

— Гм… да… чай, расход на одёжу большой!

Мне стало обидно и больно.

— Пустынник! — сказал я серьезно, — поймите, что это дело совсем не шуточное! Ведь мы все, сколько нас ни есть, должны будем, так сказать, сократиться… исчезнуть…

— Скорблю! — вздохнул пустынник.

— Вместо того чтоб смеяться друг над другом, нам надлежало бы соединиться!

— О сем мечтаю и всечасно сего желаю!

— Вот у Ивана Николаевича восемь дочерей-невест; ведь ему и с дочерьми исчезнуть придется!

— Яко исчезает дым, да исче-е-езнут!* — затянул пустынник.

— Намеднись я у Семена Петровича был; он тоже говорит: что я с этой устностью буду делать?

— Куда прочие, туда и он!

— Да ведь люди-то какие!

— Люди отменные!

— И всех вот словно холерой посекло! Ведь мухе зла не сделали! Иван-то Николаич курицы в супе не съест без того, чтоб не сказать: «Вот, курочка! Кабы не плотоядность человеческая, клевала бы ты да клевала теперь по зернышку!»

— Что и говорить!

— А вы еще обвиняете!

— Постой! Я в чем обвиняю? Я в том, сударь, и обвиняю, что много в вас добродетели этой развелось… да! Возьмем хоть губернатора: сажает, это, всякого, руку подает — пристойно ли? Нет, вот я с предместником его хлеб-соль важивал, так тот и слово-то молвит, бывало, так словно укусит, того гляди! Вид-от один дикий что предвещал!

— Однако как же руки не подать? согласитесь!

— Да так: не подавай, да и шабаш! Иной еще такой озорник выищется: ты ему руку подашь, а он на нее плюнет!

Признаюсь, это предположение совсем сшибло меня с ног своей непредвиденностью. Во все время моей административной карьеры ничего подобного не приходило мне на мысль — и вдруг!

«А ну, если и в самом деле плюнет?» — подумал я.

Вся кровь во мне закипела; я явственно слышал, как внутри меня разом поднялись тысячи голосов, которые кричали: в острог! в острог его!

— Так-то вот, сударь! Дело-то оно с маленького начинается: там посадишь, там погладишь, ан он уж и думает, что и завсегда его сажать да гладить следует… Черти!

— Да ведь велено! — сказал я голосом, полным отчаяния, — кому бы охота, кабы не велено!

— А коли велено, так, стало быть, и шабаш!

Мы умолкли; часы заунывно простонали двенадцать. Странное дело! я еще не завтракал, а между тем был так сыт, как будто целого осетра одолел.

— Сколько добродетельных людей чрез это самое погибнуть должны! — промолвил пустынник.

«Может быть, и я!» — подумал я.

«Может быть, и я!» — подумал пустынник.

В это время, неся поднос и гремя тарелками, влетел в комнату прислужник в длинном кафтанчике* на манер ополченского. На подносе красовались вещи знакомые, но вечно милые: янтарный балык, свежая икра, духовая осетрина, копченые стерляди и проч.

— Ну, мы дозде побеседовали; теперь потрапезуем!

— Нет, нет! уж увольте! я сыт!

— Чем же сыт? разве у кого потрапезовал?

— Нет, ни у кого! Я… я просто сыт…

— Гм… оно и вправду… какая нынче еда!

— Какая еда! — повторил я машинально.

— Не о хлебе едином… так-то!

— Прощайте, пустынник!

— Куда же?

— Да надобно бы… тово…

Я хотел было сказать, что надобно бы распорядиться, но вспомнил, что все уже кончено, что зараза уже совершает разъедающий круг свой, — и запнулся.

— Нет, уж прощайте!

— Ну, прощай, сударь, прощай! Я-то с своими справлюсь; вот вы-то, гражданские, как?

Я взялся за шляпу и спешил уйти. Слова пустынника давили меня; никогда еще я не понимал так отчетливо, что все кончено; никогда будущее не представлялось мне в таком черном цвете.

«Зараза! — думал я, возвращаясь домой, — зараза!» И таким образом, погибая от думы, я пробыл в этот день не завтракавши.

II

Обед

Бьет четыре часа; дела покончены, пора обедать. Впереди еще остается целый день, пустой и длинный день… Куда деваться? куда деваться так, чтоб уйти от политических соображений, не слыхать политических вздохов, не видать политических взоров? Свидание с пустынником положительно расстроило меня. Представьте себе, что когда секретарь принес мне к подпису бумаги, то я вместо своей фамилии везде подписался: «зараза», «зараза», «зараза»… Хорошо, если ни одна из этих бумаг не отправлена по начальству, а то ведь от этих приказных станется, что и нарочно пошлют, — каков тогда срам!

Куда деваться? Дома оставаться нельзя, во-первых, потому, что дома нечего делать, а во-вторых, и потому, что мы положительно не привыкли к уединению. Как только останешься один, так вот тебя и томит, так и сосет что-то: десятки да двойки в глаза мечутся, нагие плечи, розовые улыбки, французские речи — так и тревожат воображение… Правду говорил пустынник, что в уединении черти посещают.

— Не зайдете ли к нам отобедать? — вдруг раздался под окном моим ласковый голос, и вслед за тем показался украшенный брильянтовым перстнем палец, который легонько постукивал по стеклу.

И палец и перстень принадлежали генералу Голубчикову. Разумеется, я поспешил воспользоваться приглашением с благодарностью.

Генерал Голубчиков — тот самый председательствующий старец, у которого восемь дочерей. Он любит и видимо ласкает меня, потому что полагает, что из этого выйдет гименей. Быть может, это предположение и не лишено основания, однако я еще креплюсь: пускай, думаю, старик покопит!

Генерал — очень маленький и чистенький старичок. Когда он бывает в хорошем расположении духа, мы называем его мышиным жеребчиком, когда же в мрачном (а это случается всякий раз, как только зайдет речь об уничтожении откупов), то карим мерином.

— Господа! сегодня наш генерал в образе мышиного жеребчика! — раздается в одном конце комнаты, как только он войдет.

— Нет, он сегодня в образе карего мерина! — раздается в другом конце.

И таким образом шутки идут не прерываясь, но шутки безобидные, незлостные, доказывающие лишь наше расположение к милому генералу.

Увы! я не могу не сознаться, что с некоторого времени генерал почти постоянно является в образе карего мерина. Глаза его тусклы, нос как-то раздался вширь и вытянулся, словно хочет слиться с мясистыми губами; в звуках его голоса слышится нечто похожее на томное, расслабленное ржание; одним словом, по всему видно, что его насквозь пронизывают заботы о любезных восьми дочерях.

Как и все мы, генерал гостеприимен, но в нем это гостеприимство усугубляется вечно присушим воспоминанием о дочерях. Милые птенцы! им необходимы развлечения, им нужно общество, им нужны, наконец, женихи! Рассказывают, будто его зятьям не житье, а масленица: я этому очень верю. Я сам, неоднократно обедая у генерала, замечал каких-то двоих господ, которых генеральша раз навсегда рекомендовала мне так: мужья моих двух старших дочерей (эти дочери были выданы замуж еще до возникновения слухов об уничтожении откупов). Господа имели вид здоровый, ели за обедом с двояким аппетитом, и никто им в этом не препятствовал ни косвенными взглядами, ни тонко брошенным намеком на то, что вот, дескать, есть люди на свете, на которых и пропасти нет. Напротив того, мне даже достоверно известно, что этих господ не только поят и кормят, но даже одевают, обувают и обмывают. По этому случаю их в нашем обществе называют в шутку наемными мужьями.

— Да поскорее! — весело торопил меня генерал, покуда я облекался в сюртук, — вы, может быть, не слыхали еще, что сегодня у нас по палате распоряжение получено, которое дает основание заключать, что откупа остаются на неопределенное время… да!

— Ну вот, и слава богу! — отвечал я также весело.

С одной стороны, меня радовала мысль, что хоть на этот раз я убегу от политики; с другой стороны, я все-таки невольно говорил сам себе: пускай старик покопит! пускай его!

Я вышел; мы поздоровались.

— Представьте, как все это неожиданно вышло: сидим мы сегодня в палате и, по обыкновению, рассуждаем о том, что ожидает впереди нашу матушку-Русь православную, как вдруг приходит пакет. Раскрываю — и что же, например, вижу? «Снисходя, говорит, к ходатайству нежинского грека Мерзоконаки, оставляем»… ну, одним словом, оставляем, да и все тут!

Генерал хихикнул, как будто его кто-нибудь нечаянно щекотнул пальцем под мышкой.

— Ну, и слава богу! — повторил я.

— Я, впрочем, заранее знал, что это так будет! Да оно, коли хотите, и неправдоподобно! Не было еще примеров в истории, чтоб правительство просвещенное добровольно отказывалось от таких полезных сотрудников…

— Да, об них именно можно сказать, что это истинные верноподданные!

— Это так. Потому живут смирно и никого не задевают!

— Мало того что не задевают, но всегда, так сказать, на общую пользу стремятся!

— И это опять-таки именно так. Кто во время последней войны неестественные суммы, с явным для себя ущербом, на торгах набавил?

— Мерзоконаки и Лампурдос*!

— Кто нашего губернатора из беды выручил, когда велено было женские училища везде заводить?*

— Лампурдос и Мерзоконаки!

— Кто обществу угодил, когда оно постоянный театр иметь пожелало?

— Лампурдос, Лампурдос и Лампурдос!

— Как вспомнишь да соединишь все это в один фокус, так оно денег-то и многонько выйдет!

— Что уж и говорить!

— А ведь им тоже с деньгами-то, чай, жаль расставаться! А ведь они даже вида этого не подадут, что жаль! А ведь у них только и слов, что «сейчас» да «с нашим удовольствием»! Самый, то есть, кроткий, безответный народ!

Таким образом славословя Лампурдоса, мы дошли до самой квартиры генерала. Стол был уж накрыт, и нас встретила в зале сама Прасковья Петровна, которая приветствовала меня самым утонченным образом. За нею стояла Nathalie, та самая, на которую старики Голубчиковы наиболее рассчитывали в отношении гименея. Я взглянул на нее, и так как был в отличном расположении духа, то мне опять пришло на мысль: пускай старик покопит! пускай!

Надобно сказать правду, что в наружности Nathalie было нечто двойственное. Когда она имела основание надеяться и, вследствие того, чувствовала себя счастливою, то была похожа на мать и могла нравиться; когда же сладкие надежды гименея покидали ее и будущее покрывалось черным флёром, то была похожа на отца и нравиться не могла. Сколько раз, бывало, видя ее в этом последнем образе, я с досадой восклицал: «Ох уж этот мне карий мерин! даже хамелеонство свое проклятое потомству передал!» Однако делать было нечего.

На этот раз Nathalie была похожа на отца. Вообще с некоторого времени на всем доме генерала лежала словно опала какая-то. Не говоря уж об нем самом, все семейство его, очевидно, скорбело. Прасковья Петровна, несмотря на утонченную светскость манер, предписывающую выказывать как можно больше равнодушия к житейским мелочам, беспрестанно прорывалась. То не донесет до рта ложки с супом и с криком «Ах, это ужасно!» положит ее опять в тарелку; то потянется, чтоб достать соли, но на обратном пути почувствует дрожание в руке и рассыплет свою ношу на стол, и т. д.

— Хоть не евши сиди! — говаривал мне иногда генерал с полными глазами слез.

Да, политические кризисы ужасны; они возбуждают чувства и уничтожают аппетит. Но еще чаще бывает так, что аппетит остается прежний, а о́рган, долженствующий служить ему, внезапно, вследствие каких-то нелепых политических соображений, отказывается от исполнения своих обязанностей. Несноснее этого положения ничего быть не может. Человек, постигнутый таким несчастием, постепенно линяя и выцветая, делается, наконец, способным только ронять ножи и вилки, которые, как орудия еды, во всякое другое время могли бы доставить ему полное удовольствие. Только во время глубокого мира, когда политический горизонт совершенно безоблачен, можно найти полную гармонию между аппетитом и чувствами; только тогда они пополняют и даже, так сказать, подстрекают друг друга; чувства рождают новый аппетит, аппетит рождает новые чувства. Веселее и приятнее этого положения нельзя себе ничего вообразить.

— А я, ma chèr[181], приятную новость принес! — начал генерал.

— Ну, вот и прекрасно! А то, признаюсь вам, Николай Иваныч, даже противно жить стало: кругом все только пошлости одни слышишь!

— Да вы спросите наперед, какую новость-то! — сказал я, желая несколько помучить генеральшу, — ведь дозволено оглашать все злоупотребления… и с именами, Прасковья Петровна, с именами-с!

— Да к тому же и гласное судопроизводство вводится! — брякнул за мной генерал, любезно подмигивая мне.

Но генеральша не могла видеть подмигивания, потому что с ней сделалось дурно. Разумеется, генерал струсил и засуетился около нее; он беспрестанно хлопал ей по ладони и нежным голосом ворковал на ухо:

— Ma chère! я пошутил! Этого не будет! этого никогда не будет! Напротив того, откупа продолжены, а типографии все до одной закрыты!

— А! — слабо вскрикнула Прасковья Петровна.

Признаюсь, я не ожидал, чтоб слово «откуп» заключало в себе такую магическую силу. Конечно, все мы, члены великой отечественной консервативной партии, чувствуем искреннюю преданность к откупщику, но это все-таки не мешает нам сохранять некоторый décorum[182] в выражении чувств наших. Со стороны генеральши подобный поступок мог быть объяснен только силою материнских чувств и деликатностью женских нерв.

— Maman всегда так! Когда papa в первый раз получил известие, что откупщиков всех выгоняют, она по пяти раз в день в обморок падала! — сфискалила мне на ухо Nathalie.

«Какая, однако, милая девушка!» — подумал я.

— Потому что ведь нам нельзя, — продолжала Nathalie, — у papa денег не будет, если откупщиков выгонят.

«Ну, деньги-то у papa, пожалуй, и теперь есть!» — подумал я.

Между тем генеральша оправилась совершенно; она уж шутила и даже пребольно выдрала генерала за ухо за его неуместную выходку.

— И вам бы то же следовало сделать, — сказала она, обращаясь ко мне, — да так уж и быть, на этот раз я снисходительна.

В глазах ее я прочел: «Прощаю тебя, но сделай же милость, не медли: сделай счастливою мою дочь!»

— Maman! вы, однако ж, забыли, что к papa письмо из Петербурга есть? — вступилась Nathalie.

— Ах да, действительно, к тебе есть письмо, Jean; enfants, apportez donc la lettre à papa![183]

Я совершенно согласен, что лучше, если бы этого письма совсем не было, но, уж во всяком случае, было бы лучше, если бы оно пришло после обеда. Едва генерал прочитал несколько строк, как уже позеленел от верхнего края до нижнего; сердца всех присутствующих сжались болезненным предчувствием.

— Вот так штука! — сказал наконец генерал каким-то унылым голосом, как будто все внутренности его в одну минуту отсырели.

В письме было изображено:

«Нет сомнения, что вы уже получили, почтеннейший друг, распоряжение насчет продолжения откупной системы. Скажу без хвастовства: нужно было много ловкости, чтоб при настоящем откупновраждебном настроении умов провести нашу мысль, однако мы не пощадили ни трудов, ни издержек и провели. Но не спешите радоваться, ибо радоваться в наше время столь же несовместно, как и мечтать о временах недавнего, но увы! невозвратимого отечественного благополучия. Едва успели мы покончить, как противная партия уже ударила в набат. Что говорилось и писалось по этому случаю, того бумаге доверить не могу, однако, положа руку на сердце, скажу: уши вянут! Подобно злым и неотвязным шавкам набросились школяры на наш проект и неистовым своим криком (именно одним криком) успели-таки поколебать величественное здание его.

Мы стояли на твердой почве и упирались в казенный интерес; противники наши приводили возражения мечтательные и опирались на требования нравственности. «Нравственность, — говорили мы, — есть вещь второстепенной важности, когда дело идет об интересе казны и славе любезного отечества» (вам должно быть по опыту известно, почтеннейший друг, что слава без денег мертва есть). — «Интерес казны, — возражали наши противники, — есть вещь второстепенной важности, когда дело идет о нравственности». И таким образом сговориться никак не могли, тем более что и самое прение как бы о том только шло, чтоб сказуемое на место подлежащего поставить, а подлежащее на место сказуемого. Все сие было бы смешно, если бы не заключало в себе, как в зерне, зачатка самых горьких последствий. Границы российские, как вам известно, обширные — войска требуется пропасть; народ русский многочислен и склонен к увеселениям — полиции требуется пропасть; полиция, с своей стороны, обладает некоторою игривостью нравов — губернаторов требуется пропасть, а там генерал-губернаторов, а там министров — всего и не перечтешь… С одной стороны, обширность, с другой, лесистость и малообработанность — вот положение нашего любезного отечества в финансовом, экономическом и административном отношениях! Доныне все это шло, все это удовлетворялось; войска защищали границы и получали неприхотливое, но верное содержание; полиция воздерживала народ в пределах скромности и не оставалась без возмездия; губернаторы, генерал-губернаторы и министры — каждый обращался в своем круге и, конечно, не без процентов. Таким образом, обширность была обеспечена, лесистость уничтожалась, к возделыванию полей принимались меры. Откуда извлекались средства для всего этого? спрашиваю я вас. Откуда, как не из откупов? Они представляли и для государства, и для общества убежище постоянное и непоколебимое; они изображали собой шкатулку, в которую всякий достойный гражданин свободно запускал руку, без опасений завязить ее. Тут была целая государственная теория, на место которой нынешние мечтатели предлагают что? Предлагают нравственность!.. Скучно слушать! И тем не менее победили! Откупа́ окончательно и безвозвратно уничтожены…

Не могу по этому случаю не выразить моего искреннего соболезнования о вас и о всем вашем почтенном семействе. Знаю по себе, что подобные удары переносить не легко, но думаю, что упование на милость божию и в сем крайнем случае не оставит вас. Оно одно»… И т. д. и т. д.

Подписал: « Георгий Лампурдос ».

Описать сцену ужаса и смятения, которая произошла вследствие чтения этого письма, я не в силах. Скажу одно: лица у дочерей-невест вытянулись, и на лицах этих я очень явственно мог прочесть, что женихи улетели. Наемные мужья, пользуясь общей суматохой, незаметно удрали. Генерал, вдруг преобразившись в карего мерина, шагал по комнате и беспрестанно повторял, что жизнь есть обман. Генеральша, едва заметно вздрагивая ноздрями, возражала, что жизнь совсем не обман, а что, напротив того, дураки сами во всем виноваты.

— Представьте себе, Николай Иваныч! — сказала она, обращаясь ко мне, — даже в детях эта зараза действует! Намеднись, на бале у Пеструшкиных, подходит мой Иван Николаич к сыну Шалимова, гимназисту, и хочет, знаете, по щечке его потрепать… Только как бы вы думали, что этот мальчишка сделал? Повернулся эдак к нему спиной, да и говорит: «Я, говорит, с вами незнаком, потому что вы откупа́ защищаете!»

— Ссс…

— Нет, да каков клоп! Ведь от земли не видать букашку, а туда же в политику лезет!

— Скажите пожалуйста!

— Право! Как же теперь можем мы жаловаться, когда уж детей своих не умеем в истинных правилах воспитать! Когда мы сами везде кричим: откупа гадость! крепостное право мерзость! Ну, и докричались!

— Я, ma chère, никогда ничего подобного не кричал! — отозвался генерал.

— Ах, отстань, пожалуйста! Не об тебе и говорят!

— Я положительно от того терплю, что жизнь есть обман! — приставал генерал.

— Да отстань же, сделай милость! Разве кто-нибудь с тобой спорит?

— Я положительно утверждаю, что жить в настоящее время не только гадко, но даже и не безопасно.

Генеральша пожала плечами.

— Взгляните в микроскоп на каплю воды — вы увидите, что инфузории с жадностью пожирают друг друга! Взгляните на наш человеческий мир даже без увеличительного стекла — вы увидите, что люди с такою же жадностью пожирают друг друга, как и бессмысленные инфузории!

— Mais qu’est-ce qu’il a donc?[184] — сказала генеральша, с беспокойством глядя на мужа.

— Я положительно удостоверяю, что Лампурдос подлец! — провозгласил генерал торжественно.

Генеральша вскочила со стула и, вся перепуганная, устремилась к мужу.

— Jean! что с тобой, друг мой? — сказала она.

— Грек Лампурдос подлец, потому что лишил меня аппетита! Грек Лампурдос подлец, потому что, не будь его поганого письма, я был бы в настоящую минуту счастлив! Вот все, что я желал сказать.

Генерал заплакал.

— За доктором! ради бога, за доктором! — вскрикнула встревоженная генеральша.

— Меня ни один доктор лечить не станет! — продолжал жаловаться генерал, — мне даже крошка Шалимов в глаза сказал, что я ретроград… да! О, если бы я был либералом! Я был бы теперь здоров, и всякий доктор согласился бы лечить меня с удовольствием!

Генеральша металась; малые дети взвизгивали и машинально хватались за фалды генерала, словно боялись, что он улетит… Смутно стало на душе моей. С одной стороны, мне представлялся вопрос: неужели я и обедать сегодня не буду? С другой стороны, взирая на генерала, я невольно говорил сам себе: ну нет, брат! копить ты уж больше не будешь!

— Кушать подано! — гаркнул в это время лакей.

Никто не тронулся.

— La soupe est sur la table, maman![185] — робко подсказала Nathalie, которая, надо сказать правду, и в мирное, и в смутное время кушала с одинаковым аппетитом.

Но генеральша так строго взглянула на дочь, что та, наверное, откусила себе язык.

Я увидел, что надеждам моим суждено разлететься в прах, взялся за шляпу и поспешил уйти. На другой день весь город знал, что генерал лишился рассудка, что он без умолку говорит какие-то странные речи, упоминает о греке Лампурдосе и грозит детям, что если они будут дурно учиться, то он отдаст их в ретрограды, а сам останется в либералах и будет носить белый колпак.

III

Перед вечером

Удивительное дело, как все это было пригнано, какая во всем сказывалась система и гармония! Потомство решительно не поверит. Поговорим хоть о губернском надзоре. Всякий согласится, что без надзора нельзя: во-первых, обывателям некому будет жаловаться, во-вторых, куда же денутся все эти лица, которым вверен надзор? в-третьих… ну, да вообще как-то неловко без контроля! Что могли бы сказать о нас иностранцы, если бы у нас не было контроля? Могли бы сказать: у них царствует произвол, потому контроля нет! Могли бы сказать: удивительно, как это люди живут в такой стране, в которой контроля нет! А теперь, как контроль есть, то иностранцы должны молчать, и ничего больше.

Главное дело, чтоб контроль был безобидный и шел, так сказать, в виде непрерывного перекрестного огня. Объясним это примером. Если меня будет контролировать мужик, что может из этого выйти? Разумеется, ничего путного, потому что и он меня не понимает, и я его не понимаю, и станем мы целый день разговаривать, я по-русски, он по-татарски. Совсем другое дело, когда сойдутся люди просвещенные и скажут друг другу: ты надзирай за мной, а я буду надзирать за тобой. Ясно, что здесь не может случиться ни раздоров, ни недоумений; ясно, что просвещенные люди поймут друг друга и будут объясняться единственно по-русски. Таким образом, подозрение о произволе устраняется; обыватели на каждом шагу встречают лицо, которому могут принести жалобу; приличия соблюдены, все довольны, а вместе с тем и раздоров никаких…

Возьмем другой пример, более осязательный.

Наш почтенный начальник края постоянно находится под контролем весьма нелегким; за ним надзирает и губернский штаб-офицер, и губернский прокурор, — а между тем, спросите его по совести, чувствует ли он это? Нет, он не чувствует, ибо, с другой стороны, штаб-офицер и прокурор находятся и под его контролем. Следовательно, сойдутся вместе, переговорят между собой ладком, ан, смотришь, и прекратятся разом все недоумения, смотришь — и пошли опять козырять как ни в чем не бывало.

Наш глуповский полковник* был именно такого мнения о контроле. Во-первых, он вообще одобрял всю систему, а во-вторых, хвалил в особенности то, что контроль именно поручен ему, а не кому другому. «Это, — говаривал он, — именно величественное здание, в котором всякий находится при том круге, где кому по способностям быть следует».

Я знаю, что в последнее время развелось много неблагонамеренных людей, которые утверждают, будто бы не предстоит никакой надобности ни в штаб-офицерах, ни в прокурорах, ни даже… в начальниках края! Для управления обывателями, говорят они, достаточно одних законов! Конечно, если рассуждать с точки зрения теоретической, то нельзя не сознаться, что законы в своем роде тоже представляют величественное здание; но, с другой стороны, бывают случаи, когда они говорить не могут и когда личное искусное вмешательство одно может предотвратить величайшие бедствия. В особенности удобно и необременительно сие средство в делах свойства, так сказать, домашнего (ибо в нашем любезном отечестве еще встречаются дела сего свойства). Приходит, например, ко мне жена и жалуется, что муж ее поступает с ней не как супруг, а как человек посторонний. Что сделал бы закон? Закон, во-первых, сказал бы: «Сударыня, докажите!» Во-вторых, если бы и последовало доказательство, то закон отвечал бы: «Это, сударыня, не мое дело!» Напротив того, что сделаю я? Во-первых, я призову мужа и скажу ему: «Как же тебе, любезный, не стыдно! посмотри, какая у тебя жена хорошенькая!» Во-вторых, если он этим не убедится, я пригрожу ему законом: «Да, скажу, любезный! у нас на этот счет и закон есть!» А так как он законов не знает, то и убедится наверное. Смотришь — ан дело-то и покончено к общему удовольствию! Другой пример: приходит ко мне работник и жалуется, что хозяин жалованья ему не платит. Натурально, я за хозяином: «Зачем ты, любезный друг, денег не платишь?» Ну, он мне: так и так. От хозяина я опять к работнику: «Разве ты не можешь, любезный друг, подождать?» Смотришь — ан дело-то и покончено к общему удовольствию!

Но важнее всего то, что мы, россияне, от рождения нашего питаем к судам нелюбовь. Одаренные от природы воображением впечатлительным и характером живым, даже строптивым, мы требуем, чтоб дела решались немедленно, а желания наши удовлетворялись беспрепятственно. Что бы это такое было, если бы существовали одни суды и не существовало начальства? Страшно подумать, но предугадать не трудно. Во-первых, обыватели пришли бы в уныние; во-вторых, в делах произошел бы застой. Результат же всего этого — хаос, среди которого люди стремились бы не к тому, чтоб сделать себе одолжение, но к тому, чтоб поедать друг друга подобно тем прожорливым инфузориям, о которых упоминал огорченный генерал Голубчиков.

Повторяю, наш полковник вполне разделял эти убеждения. Он находил, что в особенности полезен надзор негласный, который благодетельствует, так сказать, в тишине уединения. В таком виде, по мнению его, он уподобляется провидению, всегда нам соприсутствующему. Обиженный не имеет основания унывать, ибо знает, что есть рука, которая защитит его и покарает злодея. При такой уверенности не может не житься легко, ибо жизнь, так сказать, сама выносит обывателя на крылах своих. В этом же, быть может, заключается и действительная причина того, что в государствах, где подобный контроль устроен, лица обывателей принимают вид откровенный и беззаботный, не говоря уже о том, как это приятно начальству.

Вообще, наш полковник чудный малый и слывет в губернии завидным женихом. Он очень мило изъясняется по-французски, а благородной изысканности его манер удивляются все помещики. Он несколько сухощав и вообще сложен, если позволено так выразиться, меланхолически; при этом строен и имеет черты лица не только выразительные, но даже язвительные. Правильности его носа еще не так давно удивлялась купеческая жена Барабошкина, а пристального взгляда его серых глаз не мог вынести сам губернский предводитель дворянства, когда его, по поводу ущерба какому-то казенному интересу, велено было келейным образом допросить. Но человек чистый и невинный мог смотреть ему в глаза смело и с уверенностью всегда встретить в них теплое участие. Ко всему этому (как бы в довершение общего очарования), он употребляет какие-то анафемские духи, которыми умащает себе усы и тело и от которых так и разит чем-то таинственным.

Кроме того, полковник не лишен и благородного честолюбия: он желает быть флигель-адъютантом. Однажды он был даже близок к цели своих прекрасных стремлений: это было по случаю экзекуции, происходившей в имении одного значительного лица. Надо сказать правду, полковник покрыл себя неувядаемою славой и даже повредил себе ногу, работая в пользу водворения общественного спокойствия, — следовательно, было за что наградить. В эту достославную эпоху вошедши однажды в кабинет его в ту минуту, как он умащал духами свое тело в соседней комнате, я увидел на письменном столе лист белой бумаги, испещренный надписями: флигель-адъютант полковник Стопашовский, флигель-адъютант полковник Стопашовский, — и тотчас же понял причину меланхолии, которая составляла отличительный характер его телосложения. Бедный! он и до сих пор не получил награды, которую стяжал ценою вывихнутой ноги!

Полковник человек холостой, но не прочь жениться. Если он до сих пор не принес себя в жертву гименею, то это произошло совсем не оттого, чтоб наших девиц не пленяла его обольстительная наружность, но оттого, что он желает сделать партию во всех отношениях блестящую. Ему мало того, что девица, на которую он обращает свои взоры, пышка, ему надо, чтоб и отец ее был пышка, то есть снабжен надлежащими капиталами. «Жена должна принести мужу деньги и протекцию», — говорит он и, совершенно довольный собой, мечет жгучие взоры на сонмище тающих девиц.

Живет он просто, но мило, в доме той самой купчихи Барабошкиной, которая так восхищалась правильностью его носа. Говорят, будто бы он не платит за квартиру, но если это и правда, то, во всяком случае, он обделывает свои дела так скромно, что никто уличить его ни в чем не может. В какое бы время вы ни зашли к нему, всегда можете найти добрый привет, добрую сигару и добрый стакан вина.

Полковник очень приятный собеседник; он проницательный политик и умеренный, но глубокомысленный философ. Трудно поверить, но при всех своих многочисленных занятиях он находит время даже следить за течением планет и, руководствуясь Брюсовым календарем, охотно объясняет обычным своим собеседникам тайное их значение. Так, например, не далее как прошлой зимой он по течению планет очень верно предсказал, что в персидской стране произойдут козни тайных врагов, стремящихся огорчить любезное отечество, но что козни эти будут открыты некоторым царедворцем Олоферном, который и посрамит кознедейцев. Все точно так и сбылось: через две недели мы уже читали в газетах, что Олоферн поймал и обличил злодеев, которые были посажены в мешок и ввержены в море. Есть у него и библиотека, составленная исключительно из книг, трактующих о разных видах любви к отечеству. По мнению его, только такие книги и могут услаждать душу государственного человека, да еще сочинения эротического содержания; но сии последние должны быть читаемы с умеренностью и втайне, дабы не породить соблазна в народе, который, по простодушию своему, может, чего доброго, принять преподанные там правила за руководство в жизни.

Одним словом, такие люди, как полковник, составляют истинное украшение городов, в которых поселяются; а так как в России нет губернского города, в котором не было бы подобного полковника, то и оказывается, что все они изукрашены в этом отношении преестественно.

Имея в виду впереди бал у губернатора и потом ночную пирушку у откупщика, я зашел к полковнику, чтоб отвести душу в умеренно-либерально-политико-философской беседе.

Я застал его за чтением нового обширного трактата о любви к отечеству; неподалеку, на случай отдохновения, валялся новый роман Поль де Кока.

Прежде всего мы, разумеется, разговорились о различных благодетельных реформах, ожидающих наше любезное отечество, потом о действии, которое они оказывают на обывателей. Оказалось, что это действие покамест ограничилось тем, что генерал Голубчиков сошел с ума в ожидании уничтожения откупов да председатель уголовной палаты запил мертвую в ожидании судебной реформы. Мы, разумеется, погоревали.

— Удивляться тут нечему, — сказал мне полковник по поводу неприятного происшествия с генералом Голубчиковым, — такая весть может поразить и более крепкие организмы.

— Какой, однако, удар для всего семейства!

Полковник только махнул рукой, как бы говоря: погоди! то ли еще будет!

— Странно одно, — продолжал он, — как это Иван Николаич до сих пор не приготовился! Посмотрите на меня: я уж давным-давно ко всему готов!

— Что, разве получили что-нибудь?

— Не получил, но получу!

Полковник сказал это с таким дрожанием в голосе, что я не сомневался, что он получил нечто, но до поры до времени скрывает. Любопытство задело меня за живое.

— Вот вы говорите, что генерал не приготовился, — сказал я, желая увлечь его в откровенную беседу, — да помилуйте, как же тут и приготовиться-то! Ведь он еще нынче утром получил радостное для себя известие!

— И все-таки надо было приготовиться!

— Да как же это, однако ж?

— Поверьте мне, что ничего нет легче. Нужно только соображение и христианское смирение! — возразил полковник и, немного помолчав, прибавил: — Да, главное все-таки христианское смирение, как там кто ни говори! — Полковник, который курил в это время трубку, стал дуть в нее с такою силой, что искры целым облаком посыпались на ковер. — Я был сегодня у обедни и молился, — продолжал он таинственным голосом, — только, когда пропели херувимскую, я вдруг почувствовал, как будто что-то кольнуло меня в самое сердце… Я, знаете, впал в забвение, стою и молюсь, стою и молюсь… Ах, что я видел в эту сладкую минуту! ах, что я видел! Скажу одно: с этого мгновения бремя жизни скатилось с души моей! с этого мгновения я… готов!

«Черт возьми! а ведь дело плохо, коль скоро полковнику видения являются!» — подумал я, невольно припомнив катастрофу, приключившуюся с генералом Голубчиковым.

— И представьте себе, друг мои, едва я возвратился из церкви, как мне подают письмо от одного петербургского приятеля: он у нас в штабе по секретной части служит… Не угодно ли полюбоваться!

Он подал мне дрожащей рукою письмо, в котором я прочитал следующее:

«Мы провалились, любезный друг Simon, и ты можешь укладывать свои чемоданы, не опасаясь на этот раз быть введенным в ошибку. На днях все покончено: нас не будет! Мы должны перестать существовать, превратиться в дым — мы и дела наши! Первою мыслью моею было, разумеется, подумать о тебе, и знаешь ли, что я придумал? На днях наши финансисты скомпоновали какой-то невинный проект по винной части: не удрать ли нам с тобой штуку, пристроившись по части хе-ресов и розничной продажи сивухи? Говорят, такой состряпали проектец, что пальчики оближешь; следовательно, надежда есть. А я, к тому же, коротко знаком с самим его сивушеством князем Целовальниковым, следовательно, и тут надежда есть! Вспомни, дружище, стишки: «Надежда, кроткая посланница небес»…* и еще: «надежда утешает царя на троне» — дальше, хоть убей, не помню — и валяй в Питер! А не то и еще имеется в виду убежище: поговаривают, что учреждается серьезный надзор над пристанищами праздности и разврата и что по этому случаю также потребуется много деятелей. Что ж, можно махнуть и по части клубнички! Конечно, деятельность не очень почетная, но наш брат опричник за толчком не погонится: видали виды! Со мной, дружище, даже на днях случилось происшествие в этом роде. Послали меня за одним фигурантом* — ну, я, разумеется, разлетелся, однако обращаюсь к нему учтивым образом: пожалуйте, говорю, так и так: наша прискорбная и даже, можно сказать, гадкая обязанность — ну, одним словом, все, что в подобных оказиях говорится. — А кто, говорит, вам велел брать на себя такую обязанность, которую вы сами называете гадкою? Да как хлопнет меня по щеке! Однако я не растерялся. — Вы огорчены, милостивый государь, говорю ему. — Да, говорит, огорчен… да как хлопнет в другой раз! Веришь ли, друг, ведь я выдержал — истинным богом! Только и сказал ему, что в другое время я, конечно, вызвал бы его на дуэль, но теперь и так далее, одним словом, все, что в таких обстоятельствах говорится. И за все это, за все такие, можно сказать, рылопожертвования — вдруг абшид![186] Но надежда еще блистает: не там, так тут исполнять священные обязанности долга везде сладостно!

Ожидающий тебя с нетерпением

Никифор Малявка ».

— Однако вам еще не изменила надежда! — сказал я, прочитавши письмо.

— Не изменила-то не изменила, а все-таки больно.

Полковник размахнулся и ударил чубуком об стену.

— Больно, Николай Иваныч! Больно в особенности с точки зрения благородного человека! — сказал он, останавливаясь предо мною, — поймите, ведь наша служба была самая благородная! Ведь мы были почти… масоны!

— Ссс…

— Да, масоны! Это я берусь доказать, хоть и знаю, что в нашем отечестве масоны не допускаются. Но мы масоны очищенные, мы масоны, у которых, кроме любви к отечеству, ничего в предмете не осталось!

— Да скажите мне, ради бога, полковник: что такое были эти масоны?

— Масоны были и будут существовать, покуда стоит мир; масоны — это просто благонамеренные люди, из которых некоторые заблуждаются, а некоторые не заблуждаются!

— Гм… это, конечно… всякой вещи бывает в мире по два сорта…

— Заблуждающиеся масоны имели между собой разные таинственные знаки, без дозволения начальства называли друг друга вымышленными именами: Никифора Петром, Петра Степаном, и тому подобное… Согласитесь, что в государстве этого допустить невозможно!

— Да, оно конечно… как-то подозрительно.

— Ну, и вся эта принадлежность перешла от масонов к нам. Мы те же масоны, но масоны, так сказать, от правительства!

— Если я вас понял, любезный полковник, то, стало быть, цель этих масонов заключается в том, чтоб покровительствовать несчастным.

— Совершенно так. Видишь, например, утопающего, ну, подойдешь, подашь ему руку — и он опять пошел себе жить да поживать. Или, например, обыграли вас в карты; вы приходите, объясняете… Я с своей стороны призываю лицо, воспользовавшееся вашею доверчивостью, и говорю ему: «Отдай деньги, потому что иначе тебе может быть худо!»

— Знаете ли что, полковник? Чем больше думаешь, тем больше убеждаешься, что такого рода учреждение — истинное благодеяние для человечества. Тихо, смирно, миролюбиво, без разговоров — сколько тут одного сокращения переписки!

— Да еще то ли мы делывали! ведь на нас, можно сказать, лежало благоденствие и спокойствие целого отечества — поймите это! Ведь, можно сказать, ни одной мысли в голове не зарождалось без того, чтоб эта мысль не была нам предварительно известна… Ведь это целый роман!

— На вашем месте, полковник, я непременно писал бы свои мемуары.

— Я думал об этом.

Полковник задумался и улыбнулся. Видно было, что над мыслями его пролетали воспоминания и что воспоминания эти улыбались ему.

— Да, были дела! — сказал он, щипля свой надушенный ус, — были дела!

Я знал отчасти эти дела. То были дела чудодейственной ловкости, то были дела ночных розысков и таинственных похищений. Полковник целую жизнь все ловил и хватал и, наконец, доловился и дохватался до настоящего скорбного положения. Согласитесь, что это сразит хоть кого.

— Не то больно, — сказал он, — что жалованья там какого-нибудь на время лишусь, то больно, что практики-то этой не будет!

— Да, привычка — великое дело!

— Грудью, вот этою самою грудью жертвовал! И что ж в результате? — абшид!

Полковник, видимо, впадал в лиризм, потому что колотил себя в грудь самым неестественным образом.

— Что мне нужно? — декламировал он, став в позицию, как это обыкновенно делают благородные, но огорченные люди, — что мне нужно? Добрую сигару и стакан доброго вина!

Добрую сигару я отдам приятелю; стакан вина разделю с ним же!

Теперь у меня нет ни того, ни другого! Последнюю сигару я выкурил вчера, последний стакан вина выпил каналья денщик сегодня, в то время, как я молился богу!

Новых я купить не в состоянии. Я не знаю даже, буду ли в состоянии сшить себе новые сапоги!

Это горько! это неблагодарно!

— Яшка! — прибавил он совершенно неожиданно, кликая денщика, — ступай, подлец, к Барабошкиной и спроси, не осталось ли у ней хоть одной бутылки моего любимого вина?

Последний возглас оживил меня несколько. Нет ничего несноснее, как присутствовать при посторонней горести. Конечно, эта горесть не могла назваться и для меня совсем постороннею: ибо и я, наравне с другими, мог погибнуть в стремнине политического переворота; но все-таки я страшных писем еще не получал, следовательно, гибель моя представлялась еще отдаленною, и мысль о ней не портила еще моего аппетита в такой степени, в какой портила аппетит других моих сотрудников по вертограду администрации. Одним словом, от этих унылых стонов мною начинало уже овладевать нетерпение, и я имел основание думать, что появление бутылки вина хоть несколько изменит направление разговора.

— Тут была целая система, — приставал между тем полковник, — система, могу сказать, строго соображенная во всех своих частях и подробностях. Мы связаны между собой вот как!

Полковник соединил обе руки и просунул пальцы одной из них между пальцев другой.

— Спрашиваю я вас теперь, можно ли оставаться без системы? — добивался он.

— Знаете ли что? — отвечал я, как бы озаренный свыше вдохновением, — ведь я думаю, что без системы оставаться решительно никак невозможно!

— Стало быть, можно, коли оно так есть: взгляните и судите! — иронически заметил он.

Такого рода разговоры обыкновенно продолжаются до бесконечности. Источником им служат раны человеческого сердца, а раны эти, как известно, сочатся до тех пор, покуда не иссочат из себя всего гноя обид и оскорблений, в них накопившихся. Наш разговор был прерван появлением подлеца Яшки, который доложил, что купчиха Барабошкина с дерзостью отозвалась, что у нее никакой бутылки вина для полковника нет и не было.

— Вот видите! даже Барабошкина — и та отвечает! — сказал мой амфитрион, окончательно сраженный, — подлая! пронюхала, должно быть!

Полковник неистово зашагал но комнате.

— Любопытно! любопытно это будет, как-то они без нас обойдутся! Поверите ли, Николай Иваныч, когда мне в первый раз сказали, что нас не будет, — я думал, что это насмешка, я даже недалек был от мысли, что насмешка эта прямо относится к высшему начальству…

— Да, оно похоже на то.

— Нет-с, это была не насмешка. Намеднись приезжаю я в Москву, являюсь к своему старику*, и первое слово, которое от него слышу: А мы, брат, с тобой в трубу вылетели! — Кто же теперь следить будет? — спрашиваю я его, — кто доносить будет, ваше превосходительство? — И знаете, стою эдак перед ним, весь вне себя от изумления. Только что ж бы, вы думали, он мне в ответ? — Я, братец, говорит, в пенсию все свое содержание получаю, так мне до этого дела нет!!! — Так-то вот, ни в ком, просто ни в ком сочувствия нет.

— Скажите на милость!

— А намеднись вот у Пеструшкиных на бале, мальчишка Шалимовский, гимназист, подходит ко мне, мерзавец, и говорит: «А вы, говорит, знаете, Семен Мнхайлыч, что вас уничтожают?» Спрашиваю я вас, каково мне эти плюхи-то есть?

— Даже мальчишки, и те!

— Да в мальчишках-то и сила вся! Откровенно скажу, что если бы не мальчишки, мы и до сих пор благоденствовали бы! Это они своим тявканьем, это от них все загорелось. Господи! жили-жили, и вдруг напасть!

— Да и старики-то, Семен Михайлыч, хороши!

— И мальчишки, и старики, и Барабошка, и весь мир заодно!

— Однако ж ведь вам недавно мундир переменили: по-видимому, это должно бы поощрить!

— Да, и переменили, и поощрили! Ну да, и переменили, и поощрили! Что ж, и поощрили!

— Как же это, однако?

— Вот видите, Николай Иваныч, я целый месяц об этом знаю… Вы понимаете, что у меня должно тут происходить? — Он указал на грудь. — Все это время я думал… все думал…

— И что же?

— Я просто пришел, к заключению, что все это не более как страшный сон!

— Тсс…

— Да, это страшный сон, потому что этого не может быть!

— Однако вы имеете письма?

— Имею действительно, но в то же время питаю уверенность… что мы возродимся!

— То есть как же это?.. Вы думаете, значит, что вам опять дадут новый мундир?

— Да нет, не то, не в мундире тут сила: дух времени не таков! Но что мы возродимся — это верно. Потому ненатурально! Опять-таки спрашиваю я вас, возможно ли существовать без системы?

— Нет, я положительно убежден, что без системы и одного дня пробыть невозможно.

— Ну, а какого же тут черта систему выдумаешь! Следовательно, мы возродимся: в мундирах ли, без мундиров ли, но мы возродимся — это верно! Конечно, сначала все это будет как будто под пеплом, а потом оно потеплится-потеплится, да и воспрянет настоящим манером!

— Да вы-то? вы-то? что с вами будет?

— Что обо мне говорить! Я… я могу найти для себя убежище в одном из новых учреждений, о котором пишет Малявка… Но это все равно! Главное все-таки в том, что мы возродимся!

Полковник был велик: я понял это и позавидовал ему. Мне думалось о том, как сладко и велико должно быть гражданское чувство, в силу которого человек забывает о себе, чтоб всем существом своим устремиться к одному предмету — любезному отечеству!

Мы расстались утешенные и облегченные. Всю дорогу я твердил себе:

— Мы возродимся, ибо без системы существовать нельзя!

IV

На бале

В бывалые времена, когда губернаторша желала повеселить себя и своих demoiselles[187], то просто говорила губернатору:

— Губернатор! что ж ты не прикажешь откупщику бал дать?

— Можно! — ответствовал обыкновенно губернатор и тотчас же посылал за откупщиком.

— Бал? — вопрошал губернатор.

— Можно-с, — ответствовал откупщик.

И дело устроивалось легко, просто и умилительно. Губернатор оставался доволен, что он дал возможность откупщику повеселиться; откупщик оставался доволен, что он хотя на несколько часов мог послужить в некотором смысле административным орудием для соединения общества.

Наш глуповский губернатор не дальнозорок (употребляю это слово не в обидном для этого сановника смысле, но просто желая выразить, что он близорук). Помещики знают это и говорят: «это ничего»; чиновники знают это и говорят: «это ничего»; наконец, местные либералы знают это и говорят: «это ничего». Для всех «ничего» — стало быть, очень хорошо.

С своей стороны скажу: это хорошо именно потому, что это «ничего». Горе тому граду, в котором «князь» юн, усерден по службе и не чужд разговоров о самоуправлении. «Князь» может забрать себе в голову, что он благонамереннейший и образованнейший человек, и черт знает чего наделает! Почнет купцов за бороды трясти, а помещикам реприманды делать, почнет женские гимназии устроять, почнет заботиться о распространении обществ трезвости… одним словом, учредит нечто вроде временного землетрясения.

Наш начальник края принадлежит к так называемой старой школе. Он управляет с прохладою, любит поесть, попить и поврать с барынями, о самоуправлении же не имеет никакого понятия. Зато чиновники боготворят его, зато помещики беспрестанно зовут его к себе откушать, зато откупщик устрояет в честь его обжорные торжества и говорит на них благодарственные спичи, в которых сравнивает его с Минервою; зато землетрясения ни временного, ни постоянного у нас нет и не бывало. Зато он приехал к нам на губернию худенький и мизерненький (словно кошка, у которой от голода шерсть вылезла), а в два года отъелся так, что сделался совершенной кубышечкой, и только последние моральные потрясения возвратили его к первоначальной худобе и мизерности.

На днях как-то губернаторша, по старой привычке, обратилась к мужу с обычным вопросом относительно устройства какого-либо увеселения.

— Губернатор! — сказала она, — ты забываешь, душа моя, что откупщик уж третий месяц ничего не делает!

— Мож… — отвечал было губернатор, но потом спохватился и, махнув рукою, прибавил очень решительно: — Нельзя!

— C’est inconcevable![188] — сказала губернаторша.

— Чего тут «inconcevable»! — запальчиво возразил губернатор, — ты знаешь ли, сударыня, что за нами с тобой нынче тысячи глаз наблюдают?

В это время маленький Володя (сынок их превосходительств) навел на maman свое зеркальце (на детском языке это называется «устроить зайчика»), и отражение света на минуту ослепило глаза ее. Губернаторша подумала, что это смотрят те самые тысячи глаз, о которых только что упомянул губернатор.

— Во всяком случае, хоть нам самим, да следует что-нибудь устроить! — сказала она, — ведь это невозможно! Aglaé и Cléopâtre (pauvres petites![189] ) совсем никаких развлечений не имеют!

— Я сам об этом… да! надо положить конец этим распрям, надо соединить обе партии! — пробормотал губернатор, как бы обдумывая нечто грандиозное.

— Ну, вот и прекрасно! Кстати же мы так давно не доставляли никаких удовольствий обществу!

Слово «партия» не ново в провинции, но значение его на наших уже глазах совершенно изменилось. В прежние времена у нас обыкновенно свирепствовали две партии: старого предводителя дворянства и нового предводителя дворянства. Обе партии исключительно занимались тем, что объедали и опивали своих патронов и бушевали на выборах, кладя им шары направо, поднося им шары на блюде и вообще оказывая самые разнообразные знаки верноподданнической преданности. Тут борьба не имела никакого политического оттенка, тут дело шло единственно о том, кто кого перекормит. И, господи! что за обеды проистекали из этого благородного соревнования! Петр Петрович шесть недель спаивает с круга какого-то благорожденного теленка, холит и ублажает некоторую необычайную свинью; белые как снег поросята визжат и мятутся от желудочных болей, следствия неслыханного обжорства… Партия Петра Петровича притаила дыхание, взирая на эти приготовления, и заботится только о том, чтоб Иван Яковлевич как-нибудь не прознал об них и не успел отразить удар чем-нибудь в том же роде. Но Иван Яковлевич тоже не промах; с помощью преданных ему клевретов он зорко следит за своим противником, и в то время, как тот торжествует мысленно победу, он наносит ему удар в самое сердце, посылая в Москву за такою провизией, о которой мудрецам глуповеким и во сне не снилось.

— Фазанов! фазанов! фазанов! — кричит он восторженно и от нетерпения даже подпрыгивает.

И вот через какой-нибудь день после обеда у Петра Петровича, где гости до оглупения объедались неслыханными колбасами и чудодейственною телятиной, устраивается обед у Ивана Яковлевича, где гостям предлагают фазанов и тончайшее вино в бутылках с золотыми ярлыками… Чудное время! где ты?

Мы, предержащие власти, а также те из благоразумных людей, которые находили для себя выгодным равно уважать и Петра Петровича, и Ивана Яковлевича, — мы с одинаковым рвением ели и у того и у другого. Мы ели и радовались, что в отечестве нашем процветает гостеприимство, что в отечестве нашем откармливаются неслыханные свиньи и что это-не мешает фазанам населять отечественные леса. Души наши ничем не возмущались, ибо мы были сыты; сердца наши стучали в груди ровно, ибо мы были пьяны: понятно, какое благотворное влияние оказывало это обстоятельство на дела.

Увы! партии остались, но это партии, так сказать, голодные. Нынче не едят и не пьют, но разговаривают. Порою кажется, что мир должен потонуть в потоке словес, стонов и восклицаний. Завелись ретрограды, завелись либералы красные, либералы умеренные, завелись даже такие люди, которые соглашаются и с одними, и с другими, и с третьими и надеются пройти как-нибудь посередке (не потомки ли это доблестных мужей, которые во времена оны обедывали и у Петра Петровича, и у Ивана Яковлевича?). И странное дело! прежние люди партий, встречаясь в обществе, все-таки подавали друг другу руки и даже взаимно друг у друга обедывали; нынешние же не только взаимно не угощаются (и самим-то, видно, перекусить нечего!), но даже выказывают друг другу совершенное презрение, выражая оное шлепками, пощечинами и плеванием в глаза… Вот как ожесточилось человечество в какие-нибудь два года!

У нас в настоящее время две партии: ретрограды и либералы (разумеется, умеренные). Представителем первых служит Сидор Петрович (сын Петра Петровича), представителем последних — Эмманюель Иваныч (сын Ивана Яковлевича). Чего хотят ретрограды, чего добиваются либералы — понять очень трудно. С одной стороны, ретрограды кажутся либералами, ибо составляют оппозицию, с другой стороны, либералы являются ретроградами, ибо говорят и действуют так, как бы состояли на жалованье. Повторяю: понять очень трудно. Если же захотеть объяснить, какой смысл имеет у нас слово «оппозиция», то наверное въедешь в такой дремучий лес, из которого потом и дороги не найдешь. Скажу одно: если гнаться за определениями, то первую партию всего приличнее было бы назвать ретроградною либералией, а вторую — либеральною ретроградней.

Наш начальник края искренно сокрушался, взирая на все эти раздоры.

— Ах, mon cher[190], — не раз говаривал он мне, — мне хотелось бы, чтоб все это было полегче да потише…

Желание вполне законное. По мнению его, благосостояние губернии было нарушено, ибо благосостояние это тогда только возможно, когда помещики совершенно довольны. Сколько положил он труда, чтоб умирить враждующие стороны! Сколько истинно своднических способностей выказал он, перебегая из одного лагеря в другой и успевая пошептаться à parte[191] со всяким из враждующих членов! И все вотще! Члены, вместо исполнения его желания, показывали ему языки (да, нынче и это делается!) и даже с дерзостью замечали, что он суется не в свое дело. Бал представлялся последним, крайним средством для сближения врагов.

— Если и после того я не успею, — сказал начальник края, — тогда…

Он хотел сказать: «тогда выйду в отставку», но запнулся и подумал: «тогда… я останусь на службе по-прежнему!»

Когда мы приехали, бал был в полном разгаре. Волнующееся море танцующих пестрело самыми яркими и разнообразными цветами; дамы грациозно колыхались; кавалеры, большею частью из правоведов, нашептывали любезности и выделывали такие па, которые положительно доказывали, что они с честью выдержали весь курс петербургских шпицбалов. В одном углу интересная блондинка млела под звуки речей местного льва, Свербиллы-Замбржицкого, который рассказывал, что вчера проиграл в стуколку последние пять целковых, что сегодня утром он успел изобличить во взятке своего надсмотрщика и что однажды в Петербурге в него влюбилось разом пять княгинь. В другом углу очень бойкая брюнетка спрашивала своего кавалера: «Что вы зеваете?» Танцующих обступила густая толпа праздных зрителей, которых довольные лица, казалось, говорили:

— Эге! да ведь это всё наши!

Хорошая вещь бал, господа, но в особенности хорош бал в провинции. Он хорош тем, что служит как бы продолжением наших домашних дел, что никто из нас не переделывает себя по этому случаю, что все мы находимся как бы в семейном кружке своем. В этой непринужденности отношений есть своя особенная, неисчерпаемая прелесть. Хотя мы знаем друг друга наизусть, хотя все эти женщины с благоухающими плечами и цветущими улыбками суть, если позволено так выразиться, наши «общие жены», хотя я, например, совершенно достоверно знаю, в каком месте и какого вида находится родимое пятнышко у Варвары Соломоновны, но это не мешает нам видеть друг друга каждый раз все с новым и новым наслаждением. Причина такого явления, я полагаю, заключается в том, во-первых, что мы сами очень уж милы, а во-вторых, в том, что нам не нужно много затрудняться и насиловать воображение, чтоб найти предмет для разговора. Предметы эти общи нам всем в равной степени, и хотя мало разнообразны, но зато прямо вытекают из нашего существования и потому затроги-вают нас гораздо сильнее, нежели какой-нибудь вымученный разговор о преимуществе Тамберлика перед Кальцоляри. Те, которые распространяют мнение о чопорности провинциальных балов, те или клевещут на провинцию, или не знают сами, о чем говорят и пишут. Да, они не видали тех подмигиваний и улыбок, которые пересылаются от одного конца залы в другой, они не слыхали тех веселых покрякиваний, которыми сосед соседу выражает свою мысль. Что же касается до того, что на провинциальных балах царствует чинопочитание, то это и не может быть иначе: чинопочитание существует в природе, а потому нет резона не быть ему и на балах.

В самых дверях зала я встретился с Сидором Петровичем и с первого же взгляда убедился, что предприятие нашего почтенного начальника края совершенно не удалось.

— Скажите, пожалуйста, что это с вашим префектом сделалось? совсем, что ли, он голову потерял? — обратился ко мне этот ретроград.

Сидор Петрович в шутку называл всех вообще губернаторов «префектами», ибо стоял за self-government[192], а централизацию признавал вредным порождением наплыва французских демократических идей*. С другой стороны, Эмманюель Иваныч называл всех губернаторов «пашами», потому что был сторонником самой строгой административной централизации и находил, что наше губернское учреждение есть горький плод нашей древней азиятской распущенности.

— Разве что-нибудь случилось? — спросил я.

— Чего «случилось»! Он, кажется, вознамерился нынче потешать публику увеселительным представлением! Вообразите:

ведь он выдумал сводить меня с нашим доморощенным Лафайетом… да ведь так и толкает, так и толкает! А тут ему сдуру Лампадников взялся помогать: тот Лафайета на меня толкает — чуть было носы нам не разбили! Изволите видеть, это у них называется примирять враждующие стороны!

— Вероятно, однако ж, его превосходительство имел при этом в виду какую-нибудь благонамеренную цель…

— Да черт его дери с его благонамеренными целями! да какое нам дело до его дурацких целей!

— Однако ж согласитесь сами, Сидор Петрович, его превосходительство, как начальник края…

— Нет, да вы представьте себе: ведь так и толкает! так и толкает! «Позвольте, господин префект, — говорю я ему, — разве в ваших instructions[193] написано, чтоб толкаться? Да вы за маленького, что ли, или за вашего adjoint или substitut[194] меня принимаете?» Так ведь нет, не унялся: щекотит у меня под мышками, да и полно! Насилу ведь освободился!

— Ах, как это неприятно! Куда ж вы теперь?

— Домой, батюшка, домой, и с этой минуты на все эти bals de la préfecture[195] ни шагу! Нет, да каков, однако? Щекотаться выдумал!

— Послушайте, Сидор Петрович, ваш отъезд может глубоко огорчить начальника края… Конечно, я советовать вам не смею, но с своей стороны, полагал бы, что благоразумное снисхождение и, так сказать, покорность воле начальства…

Но я не успел кончить, потому что Сидор Петрович как-то странно обозрел меня с ног до головы и тотчас же начал спускаться по лестнице. «Эге! — подумал я, — да какой же ты ретроград! Ты, брат, либерал, да еще какой — в нос бросится!»

Между тем в кабинете его превосходительства разыгрывалась другая история. Начальник края стоял посреди комнаты совершенно растрепанный и застенчиво выслушивал заносчивые речи Эмманюеля Иваныча. Гости сжались и притаились; некоторые изъявили явное намерение улизнуть, другие попрятались к стороне, но ни один не пикнул. Среди этой всеобщей тишины привольно было раздаваться громкому голосу нашего либерала.

— Вы обязаны были, государь мой, — кричал он, — предварительно осведомиться, приятно ли будет мне…да, мне! а не подмигивать какому-нибудь башибузуку Лампадникову толкаться!

— Эмманюель Иваныч! поверьте, я никак не думал, чтоб вы так горячо приняли такое действие, которое, в сущности, заключало в себе лишь желание примирить двух благонамеренных сограждан и…

— Я, государь мой, ни с кем не ссорился! Я имею свои политические убеждения, а Сидор Петрович — свои! Мы можем оспаривать друг друга, мы можем даже враждовать, но толкать себя никому не позволим! Jeu de mains — jeu de vilains;[196] время пашей прошло безвозвратно, государь мой! Вы должны бы более других помнить и понимать, что мы живем в цивилизованном государстве, которое некогда имело во главе своей блаженной памяти государя императора Петра Великого и которое мы имеем честь и счастье называть своим отечеством!

— Но поверьте…

— Извините, мне здесь не место!

Сказав эти слова, Эмманюель Иваныч вышел, гордо потрясая головой. Зрители мгновенно вышли из оцепенения и зажужжали, как шмели в рою. Все до одного выражали непритворное соболезнование о нашем добром начальнике, который за свое усердие и благонамеренность вознагражден столь пакостным образом. Но начальник стоял бледный, приложив палец к носу, и как бы в забытьи повторял:

— Стало быть, толкаться нельзя… славно!

— Мое почтение, ваше превосходительство! — сказал я, подходя к нему.

— Здравствуйте! Вы слышали, что он говорил?

— Отчасти, ваше превосходительство; я пришел уж на самом кончике…

— Да, у него отличный дар слова! я всегда это утверждал и теперь утверждаю! Тот… Сидор… тот ничего! Поболтал-поболтал руками — и дело с концом! А этот… орел!

Я смутился; я уже надеялся, что во второй раз буду свидетелем умственного расстройства.

— Он говорит, что толкаться не следует — это так! — продолжал между тем начальник края, — но разве я толкался? Я просто хотел их свести… я просто желал, чтоб общество наше не помрачалось…

— Несомненно, что цель вашего превосходительства была самая благонамеренная…

— Не правда ли? Ведь я имел не только право, но и обязанность так поступить? Ведь мое назначение какое? Мое назначение быть миротворцем, мое назначение улаживать, соединять, предотвращать… а он говорит, что я толкаюсь!

Но хотя мы все хором спешили подтвердить, что сводить людей еще не значит толкаться, гармония была уже нарушена. Губернатор повесил нос, губернаторша бросала окрест беспокойные взоры, губернаторские demoiselles, танцуя, болтали руками, что случалось с ними лишь тогда, когда их волновали политические соображения.

— Я бы этого старого Манюшку (презрительное от «Эмманюель») за ногн повесил! Просто всю картину испакостил, подлец! — шепнул мне на ухо тот самый Лампадников, который помогал начальнику края примирять враждующие стороны.

— Я просто не знаю, что делать! — нашептывал мне с другой стороны начальник края, — управление губернией сделалось решительно невозможным!

— Я полагаю, ваше превосходительство…

— Вот вы увидите, что они на предстоящих выборах наделают!

— Я полагаю, ваше превосходительство, что относительно этих обывателей надлежит быть строже! — осмелился заметить я, возмущенный всем мною виденным и слышанным, — необходимо, чтоб они всегда чувствовали руку над собой…

— Нельзя, mon cher! — отвечал он мне решительно, — зайдите ко мне завтра утром, и я объясню вам подробно, où nous en sommes![197]

— N’est-ce pas quel esclandre? — обратилась ко мне губернаторша, — ces vieux grigous qui se donnent des airs![198]

— Ах, матушка! — прервал ее губернатор.

— Да помилуй, Nicolas!

— Ах, матушка! — вновь настаивал губернатор.

— Папасецка! ты, навейное, этих гьюбиянов в тюйму посадишь? — сказала старшая губернаторская demoiselle, подлетевшая к нам в эту минуту и имевшая обыкновение при посторонних картавить, как маленький ребенок.

— Ах, матушка! — опять возразил губернатор.

Губернаторша и ее demoiselle спешили удалиться, потому что по опыту знали, что когда губернатор начнет говорить: «Ах, матушка!», то из него уж ничего, кроме этих слов, и не выбьешь. В этом отношении он несколько походил на попугая; бывало, вдруг нападет на него стих говорить: «Нельзя-с» — ну, целый день и говорит «нельзя-с»; в другой раз вздумает говорить: «Закона нет» — так и пойдет на целый день «нет закона». До такой степени зарапортуется, что даже когда докладывают, что кушанье подано, он все-таки кричит: «Нет закона!» — Ах, Nicolas, какой ты рассеянный! — заметит, бывало, губернаторша.

— Ах, матушка! — возразит губернатор и с этой минуты вместо «нет закона» почнет пилить: «Ах, матушка!»

Надо сознаться, что с непривычки это крайне затрудняет сношения с нашим начальником края, а незнакомых с его обычаями повергает даже в крайнее изумление. Я помню, один эстляндский барон, приехавший из-за двести верст жаловаться, что у него из грунтового сарая две вишни украли, даже страшно оскорбился, когда начальник губернии, вместо всякой резолюции, сказал ему: «Ах, матушка!» — и чуть ли даже не хотел довести об этом до сведения высшего начальства.

— На что это похоже! — сказывал он мне, — у него ищут правосудия, а он: «Ах, матушка!»

Но когда присмотришься к людям, когда поймешь, что все это от незлобивости происходит, тогда все сделается ясно, и в сношениях никакой помехи происходить не будет.

Вдруг по зале пронесся зловещий шепот. Пьер Уколкин, цвет и надежда нашей молодежи, весь взволнованный, переходил от одного гостя к другому и таинственно передавал какую-то новость. «Телеграфическая депеша! телеграфическая депеша!» — слышалось всюду, и внезапно, вопреки всем приличиям, по углам образовались кружки, так что губернаторское семейство осталось совершенно одиноким посредине залы.

— Да что там такое? — спросил меня губернатор, встревоженный горьким предчувствием.

Губернаторша озиралась во все стороны, губернаторские demoiselles с изумлением смотрели на мать, как бы говоря: maman! maman! да что ж мы не танцуем!

— Господа! ваше поведение крайне изумляет его превосходительство, — сказал я, подходя к той группе, в которой ораторствовал Пьер Уколкин.

— Шт… le gouverneur est flambé![199] — отвечал Уколкин.

Я не понял: я все еще думал, что речь идет об этой поганой истории между Сидором Петровичем и Эмманюелем Иванычем, и поспешил выразить все мое изумление.

— Mais non, il ne s’agit pas de cela! — шепотом сказал мне Уколкин, — je vous dis que le gouverneur est flambé![200]

В глазах у меня завертелись зеленые кружки. С одной стороны: «бедный старик!» — с другой стороны: «черт возьми, нельзя ли как-нибудь мне на его место!» — все это странным образом перемешалось в моей голове. Во всяком случае, я был крайне смущен, ибо на мне лежала тяжкая обязанность предуведомить обо всем губернатора. К счастью, ее добровольно принял на себя Лампадников.

— Ваше превосходительство! — сказал он, — в древности знаменитейшие философы, будучи настигаемы ударами судьбы, венчали себя розами…

Кругом оратора мало-помалу образовалась толпа.

— Ваше превосходительство! от лица всего общества принимаю смелость выразить вам наше соболезнование! — вмешался Пьер Уколкин.

Губернатор все еще хлопал глазами.

— Vous n’êtes plus gouverneur![201] — шепнул я ему на ухо.

Губернатор не изумился, не заплакал и не закричал. Он только инстинктивно расшаркался и сказал:

— Честь имею поздравить!

— Mais qu’est-ce que c’est donc cela? mais qu’est-ce qu’ils ont, Nicolas?[202] — приступала губернаторша.

— Честь имею поздравить! — повторил губернатор.

— Mais dites donc! mais dites donc![203]

— Честь имею поздравить! — неизменно отзывался губернатор на все приставания.

Легко можно представить себе, в какое положение были поставлены присутствующие! Ясно, что танцы должны были прерваться, ясно, что ужин… При этой мысли волосы мои встали дыбом.

«Да ведь Лампадников говорит, что в древности философы венчались розами, — думал я, — стало быть…»

Но скоро сомнения мои рассеялись окончательно. Я собственными глазами увидел, как гости один за другим брались за шляпы и незаметно исчезали.

— Какая неблагодарность! — шептала губернаторша, не объясняя, однако ж, к кому относятся ее слова.

— Честь имею поздравить! — отозвался губернатор, — а впрочем… увенчаем себя розами, как говорит Лампадников! Эй, человек! шампанского!

Но зала была пуста.

— Честь имею поздравить! — в последний раз уныло повторил начальник края.

«Кумир развенчанный все бог!»* — не без иронии подумал я, надевая калоши, — однако поужинать так-таки и не удалось!

Заключение

Итак, мы не завтракаем, не обедаем и не ужинаем. Хотя я сам отчасти делаю то же самое, но порою, когда голод уже слишком настоятельно дает себя чувствовать, в голову мою невольно закрадывается сомнение, действительно ли мы правы, поступая столь самоубийственным образом?

Действительно ли нам угрожает опасность?

Действительно ли мир погибает под гнетом новых идей, утопает в разврате реформ и преобразований?

Действительно ли в воздухе пахнет фиалками, а не скотным двором?

Оглядываюсь кругом себя — и с удовольствием примечаю, что все обстоит благополучно. Те же попечения, та же ревнивая заботливость о благе обывателей, те же благонамеренные усилия, направленные к водворению между ними нравственности и смиренномудрия. Правда, что появилось множество неслыханных прежде промышленных обществ, но действия их ограничивались доселе только невыдачею дивиденда простодушным акционерам. Правда, что появилось множество разнообразнейших комиссий и комитетов, которые как будто намереваются перевернуть вверх дном вселенную, но действия их доселе даже и не ограничивались, а как-то лезли все вширь да вглубь да ввысь, так что вряд ли когда-нибудь и насладишься плодами их. Правда, что заварилась какая-то каша насчет трезвости, устности и гласности, но каша так и осталась кашею. Правда, что старики вымирают или кротко стушевываются, но молодые, которые взлезают на упраздненные места, отнюдь их не хуже. В них тот же запах, тот же вкус, та же закваска. Собственно, отечество нисколько от того не теряет.

Скажу более: отечество даже много выигрывает.

Мы, старики, смотрели на божий мир слишком простодушно; мы не строили систем, не добивались принципов; мы жили и действовали сплеча. Решаясь на что-либо, мы справлялись только о том, так ли было поступаемо в подобных случаях прежде; но почему поступалось именно так, а не иначе, почему Петр всегда оказывался правым, а Иван всегда виноватым, почему добродетель и смирение служат украшением простолюдинов, а пороки и непокорливость, не украшая их, служат лишь к огорчению начальства — все эти вопросы, вся эта философия жизни ускользала от нас. Мы благодетельствовали единственно по доброте сердца, и если были у нас под руками рецепты на различные административные случаи, то это были рецепты, механически списанные из домашнего лечебника, без исследования причины целительности их свойств. Напротив того, молодое поколение успело привести все это в ясность, и там, где мы говорили: «Видно, так богу угодно», — сумели доискаться до системы, а там, где мы говорили: «Сам черт не разберет», — дорылись до принципов. Таким образом, хотя сущность осталась та же, что и прежде, но Иван уже знает, почему он должен оставаться виноватым, а простолюдины не оставлены в неведении насчет того, что именно должно считаться их украшением и что посрамлением. Ясно, что жизнь сделалась несравненно более приятною.

Конечно, наш милый полковник Стопашовский и грек Лампурдос справедливо выразились, что без системы нельзя, но они ошиблись, сказав, что именно в настоящее время мы живем без системы. Удостоверяю их, что никогда «система» не сказывалась столь настоятельно, как в настоящую минуту. Прежние системы были не что иное, как младенческий лепет перед теми, которые воздвигаются ныне. Легко выговорить: мы масоны! но не легко доказать это. Разумеется, нельзя отрицать, что в полковнике, как и во всех нас, было нечто масонское, но это было масонство, если позволено так выразиться, нелепое, носящее на себе признаки галиматьи. Спрашиваю полковника: имел ли он таинственные совещания насчет постепенного и неторопливого развития человечества с другими масонами-полковниками? Был ли составлен у них руководящий кодекс чернокнижия? Усматривали ли они связь явлений, чувствовали ли необходимость дисциплины, и не действовали ли единственно в силу личных ощущений? На все эти вопросы он сам, конечно, не дает иного ответа, кроме отрицательного: скажите же на милость, какая тут может быть система?

Я не говорю уже о том, что у каждого из нас, старых масонов, были правители канцелярий и секретари, которые также в своем роде были масонами; важнее всего то, что мы не имели понятия о том, что такое дисциплина, что такое корпорация. Мы думали, что всякий из нас может дуть в свою дудку, как ему угодно; мы свободно якшались с суетными и непосвященными; мы охотно прохаживались с ними по хересам, отнюдь не подозревая, что это общение приучает их смотреть на нас как на простых смертных и поселяет в них вредную мысль о возможности кормить нас со временем подзатыльниками. Напротив того, истинный масон всегда живет особняком и сохраняет гордую неприступность; подобно идолу, он стоит где-нибудь в углу, одетый сумраком; жрецы (правители канцелярий) сметают с него пыль, а обыватели только кадят и славословят — и ничего более.

Истинные масоны только теперь нарождаются на Руси и, надо отдать им справедливость, понимают свое дело отлично. Несмотря на молодость и неопытность, они сразу постигли, что галиматья, взятая сама по себе, есть вещь отличная и что вся штука заключается в том, чтоб возвести ее в перл создания. Вот они и возводят; собирают воедино разрозненные клочки, сдабривают их принципом законности, подправляют и упрощают принципом формальности, освещают принципом неприступности и наконец скрепляют все это особою меркуриально-административною подболткою. Какое выходит из этого кушанье, про то знают обыватели. Что нового произошло? — Ничего.

Какие вторглись в нашу жизнь новые идеи? — Никакие.

Какие такие реформы гложут нас и заставляют ежечасно бледнеть? — Никакие.

Итак, галиматья осталась, но галиматья, возведенная в перл создания. Отчего же мы испугались, отчего потеряли аппетит, составлявший доселе лучшее украшение нашей жизни? Я вам скажу — отчего.

Несмотря на дряхлость и истощение сил, мы желаем жить. «Послужил бы, ей-богу, еще послужил бы!» — повторяем мы беспрерывно: до такой степени слова «жить» и «служить» сделались в понятиях наших синонимами. Привыкнув действовать всегда во имя личных ощущений, мы и на все происходящее в мире смотрим в силу этих же ощущений. Если бы мир разрушался, но нас это разрушение не коснулось, — мы не почувствовали бы его, мы не ощутили бы ни озлобления, ни негодования. Но худо то, что мир стоит, а мы разрушаемся. Это мы уже считаем дерзостью, и на все, что не валится кругом нас, смотрим как на посягателей, отнимающих наши лакомые куски. Отсюда стоны, раздирающие воздух, отсюда вопли о вторжении новых идей, угрожающих будто бы смертью старым порядкам.

История эта не новая. Всякий раз, как какой-нибудь Иван Петрович сходит с деятельного поприща и на смену его является Петр Иваныч, мы уже трясемся и надсаживаем себе грудь, крича, что послезавтра имеет быть революция. Кто нашептывает нам эту мысль, кто внушает нам такое обидное мнение о Петре Иваныче — мы и сами затруднились бы объяснить это, но несомненно, что явление это повторяется без ошибки каждый раз, как на горизонте восходит новое светило. Нам и в голову не приходит, что светило это вовсе даже не светило, а просто-напросто новый милостивец, что ни сущность дел, ни течение их нимало от того не изменяются и что вся штука ограничивается тем, что на место Ивана Петровича, покровительствовавшего многочисленной династии Трифонычей, поступил Петр Иваныч, покровительствующий не менее многочисленной династии Сидорычей. А кто же и в какие времена мог уловить политические признаки, характеризующие эти две разновидности?

Трифонычи сменяют Сидорычей, Сидорычи сменяют Трифонычей — вот, благодарение богу, все политические перевороты, возможные в нашем любезном отечестве. Если такая перетасовка королей и валетов может назваться революцией, то, конечно, нельзя не согласиться, что она совершается и на наших глазах.* Пожалуй, можно сказать даже, что в настоящее время она совершается сугубо, потому что на место старых и простых Трифонычей поступили Трифонычи молодые, сугубые, махровые.

Но вопрос не в этом; вопрос в том, следует ли из этой перетасовки заключать, что на том месте, где ныне стоит любезное отечество, будет завтра дыра? Следует ли полагать, что те куски, которые нынче, по естественному ходу вещей, попадают нам в рот, с завтрашнего дня начнут попадать в рот Иванушкам? — Отнюдь! Напротив того, я даже уверен, что благодаря усугубленной деятельности нео-Трифонычей, у нас будет со временем не одно, а полтора отечества, и что в наши рты попадут даже те куски, которые, по всем правам, следовали бы Иванушкам…

Соображая все вышеизложенное, я нахожу, что мы имеем более причин радоваться, нежели унывать. Что нужды, что нас оттирают, а отчасти и умерщвляют? Подобно полковнику Стопашовскому, мы обязаны в этом случае позабыть о себе и иметь в виду одно отечество. Если оно довольно, если преемники наши не только не отступают от мудрой политики своих предков, но даже видимо оную совершенствуют — этого достаточно для успокоения уязвленных сердец наших!

Итак, забудем наши горести и станем жуировать жизнью в надежде, что доблестные потомки не посрамят имен и дел доблестных отцов своих. Благо тому, кто в этой сладкой уверенности может встретить тихий закат жизни своей! Благо тому, кто, взирая на резвящуюся юность, может без озлобления сказать: «Да, и я был молод! и я в свое время проказничал!»