Вечер первый

По сеньке и шапка

Андроны едут… (Изречение)

Никогда не жилось мне так весело, как в то время, когда я служил в Можайском гусарском полку. Удивительная тогда во всем простота царствовала. Нынче молодому человеку и пожить-то в свое удовольствие нельзя, ежели, по крайности, хоть до тройного правила арифметику не прошел. Говорят тебе: «Какие ты можешь, скотина, удовольствия или огорченья испытывать, коль скоро ты даже именованных чисел не знаешь!» А прежде с корнета ничего такого не спрашивали. Был бы верный слуга отечеству да по части женского пола чтобы все в исправности состояло — вот и только. Перед тем, кто этими качествами обладал, все двери были настежь. Молодого человека ласкали, баловали, а частенько где-нибудь в укромном уголку не обходилось и без посредничества плутишки амура, в качестве третейского судьи. Ибо кому же из юных воинов удовольствие сие не представлялось привлекательным и полезным?

Я только что был произведен в корнеты. Телосложения я был столь состоятельного, что могу сказать смело: все девицы смотрели на меня с удовольствием. Но так как маменька не позволяла мне жениться, то я больше льнул к дамам, между коими были преаппетитные, особливо одна черненькая. Но и за всем тем, перебирая на склоне дней мои воспоминания по сему предмету, я со вздохом восклицаю: сколь многого я не выполнил, а иное и совсем из виду упустил! Но теперь уже не воротишь.

Полк наш частенько-таки перекочевывал из губернии в губернию, но нигде по части женского продовольствия недостатка не ощущалось. Наконец, однако ж, на довольно продолжительное время расквартировали нас в К-ом уезде Т-ской губернии — тут уж не только мы, офицеры, но и солдатики вплотную пожуировали. Впоследствии, когда наш эскадрон выступил в поход против турок, то бабы со всего села верст шестьдесят, под предлогом музыки, за нами шли и выли… Вот как выразительно говорит иногда язык природы!

Это была самая веселая стоянка. Помещиков множество, и все прегостеприимные. У всякого или жена, или дочери, или свояченицы, а иногда и то, и другое, и третье вместе. У некоторых, сверх того, дульцинеи. Последние хотя и без кринолинов, но у иной и принцессы природные дары не в такой исправности. Юные воины переезжали из усадьбы в усадьбу и катались как сыр в масле. Закуски и лакомства целый день не сходили со стола, а кроме того: псовая охота, езда с барышнями на тройках, рыбная ловля, прогулки в лесу… А вечером — танцы. Далеко за полночь, после обильного ужина, в зале постилались на полу перины, и все спали вповалку. Случалось тут кое-что и неладное, ну да в корнетском чине и осудить за сие строго нельзя.

Вскоре, однако ж, наступила отмена крепостного права — и куда все эти перины и дульцинеи девались!

Юные нынешние корнеты! по совести вас спрошу: не лучше ли сим естественным способом время проводить, нежели о сухих туманах спорить, от каковых споров и до превратных толкований, пожалуй, недалеко.*

Но в глубокую осень и в весеннюю ростопель случались дни, когда поневоле приходилось коротать время в своем кружке, на глазах старших. О старших вообще должно сказать, что они ездили к соседним помещикам только в дни семейных торжеств, а прочее время собирались между собой, резались в штос и пили пунш. Но были и такие, которые в карты не играли, а только пунш пили. В числе последних был и незабвенный майор Горбылёв. Пил он пунш без счета и надежды на опьянение и во время питья любил порассказать разную бывальщину. Майором он служил с испокон веку, изъездил на верном коне всю Россию, многое видел, но еще больше того не видал. Но главный интерес его рассказов заключается в том, что во всех обстоятельствах его жизни, прямо или косвенно, принимала участие нечистая сила. То в виде домового, то в виде лешего, то прямо в виде черта. А ведьм, русалок и лешачих перевидал он без числа. И от всей этой нечисти, благодарение богу, благополучно избавлялся, кроме, впрочем, домового, который до самой смерти, после пунша, его по ночам душил.

Мы, молодежь, с увлечением внимали его бесконечным рассказам, почерпая в них полезные для себя указания на случай встречи с лешим или с лешачихой. Вот, бывало, на дворе дождь, но дорогам невылазная грязь стоит, а мы заберемся к доброму старому майору, обсядем кругом и слушаем.

Некоторые из его рассказов я счел своевременным публиковать. Давно бы мне пора на сию стезю вступить, да все думалось: авось бог помилует! Даже и теперь, когда сделалось ясным, что ни грехам моим надежды на помилование нет, — даже и теперь до последней минуты колебался, что̀ лучше публиковать: рассказы майора Горбылёва или «Поваренную книгу»?

Однако ж не решился на последнее, потому что повар я уж совсем плохой. А после рассказов Горбылёва, быть может, опубликую рассказы ротмистра Возницына, а потом и прочих господ офицеров. Смотришь, время-то и пройдет[1].

Рассказы майора Горбылёва

«Расскажу вам, господа, как я однажды с чертом в карты играл.

Было время, когда я страстно карты любил. С утра до вечера штосы срезывал или банк метал, и, признаюсь, довольно-таки удачно. И так к этой операции привык, что, даже походом идучи, не раз на седле банк метал.

Вот только стояли мы в Могилевской губернии, в местечке одном, и говорит мне жидо̀к: «Сегодня вечером в клубе польский граф будет». Прекрасно. Прихожу, вижу: действительно, новое лицо в клубе появилось, а около него наша молодежь так и вьется. Одет франтом; на рубашке брильянтовые запонки чуть не с лесной орех; из себя — молодец. «Угодно?» — говорит. «С удовольствием».

И начал он меня жарить. И сам банк заложит, и мне заложить предложит — бьет одну карту за другой, да и шабаш. А я, по несчастию, в то время полковым казначеем был. Все, что принес с собой, в полчаса спустил, домой за подкреплением сходил — и опять только на полчаса хватило. Словом сказать, в такой азарт вошел, что и за казенный ящик принялся. А он сидит, только карты вскидывает да улыбается…

Думал я сначала, не на шулера ли напал, однако сколько ни следил — чисто мечет! Аккуратно, не спеша, карта за картой, точно говорит: «Глядите!» Одно только подозрительно: перчаток с рук не снимает, так в них и мечет. А я между тем уж двадцать тысяч проиграл — неминучее дело под суд идти. С досады стал придираться. «Извольте, говорю, перчатки снять!» — «Это почему?» — «Да так, говорю, без перчаток вам ловчее будет!» Слово за слово, он меня, я его… Схватил, знаете, во время перепалки я его за руку, а у него вместо руки-то — лапа гусиная! Я так и обомлел, а он как загогочет! Да так это тоскливо да тяжко, что, сколько тут ни было народу, все разом вон из клуба так и прыснули!

А я как вцепился обеими руками в лапу его, так и застыл. И вижу, что у него и изо рта, и из носу, и из ушей — змеи поползли. А сзади — рыла́ мохнатые. Хочу крикнуть — язык не поворачивается; хочу крестное знамение сотворить — рук отцепить от него не могу. Наконец, чувствую, что он меня самого за собой куда-то тащит…

И представьте себе, в эту самую минуту, как мне уж пропасть приходилось, вдруг, на мое счастие, в кухню петуха принесли! Его на котлеты резать хотели, а он возьми да и запой! Вижу: побледнел мой граф, как мертвец, и зашатался. Шатался-шатался и в одну секунду, в моих глазах, словно в воздухе растаял… Тут только я понял, с каким «графом» я в карты играл.

А денежки мои между тем на столе остались. Разумеется, я сейчас же их обобрал и казенный ящик пополнил. А на другой день, на том самом месте, где он метал банк, подковку серебряную двухкопытную нашли. Это, значит, «он» впопыхах с ноги потерял.

Подковка эта и теперь у меня хранится, но с тех пор я только пунш пью, а карт в руки не беру».

«А вскоре после того и еще происшествие со мной было. Стоял я в это время уж в Киевской губернии, под Чернобылом.

Ну, сами молоды, знаете, каково барану без ярочки жить. А Хиври, да Гапки, да Окси так мимо и шмыгают, и все чернобровые. Я в то время песню знал: «И шуме́, и гуде́,* дробен дождик иде́», — сидишь, бывало, на крылечке у хаты и поешь, а они, шельмы, зубы скалят. Одну ущипнешь, другую… Вечером ляжешь спать — смерть! Вот я одну и наметил.

— Как тебя зовут?

— Наталка.

— Знаю. Наталка-Полтавка* …у Нижнем на ярмарци видав… Ну, так как же, Наталочка, будешь, что ли, со мной по-малороссийски разговаривать?

— Не знаю, говорит, чи буду, чи нет. Вам, пане, може, паненочку треба?

— Ну их, говорю. Що треба, що не треба… у всех у вас секрет-то один. А ты ужо приходи, так я тебе гривенничек пожертвую.

Действительно, как только смерклось — пришла. Разумеется, кровь во мне так и кипит. Запаска — к черту, плахта — к дьяволу… и-ах, го-о-лубушка ты моя! И вдруг… чувствую, что сзади у нее что-то шевелится…

— Що се таке́?

— А это, говорит, фист.

— Как фист?

— Ведьма же я, милюсенький, ведьма…

Вот так праздник! Человек распорядился, совсем уж себя, так сказать, предрасположил — и вдруг: ведьма, фист!..

Являюсь на другой день к полковнику. Докладываю. И что ж бы, вы думали, он мне ответил?

— Ах, простофиля-корнет! не знает, что в Киевской губернии каждой дивчине, в числе прочих даров природы, присвояется хвост! Стыдитесь, сударь!

Разумеется, с тех пор я уж не стеснялся. Только, бывало, скажешь: «Убери, голубушка, фист!» — и ничего. Все равно, что без хвоста, что с хвостом.

Но Наталки я больше не видал, а только слышал, что она, пришедши от меня, целую ночь тосковала, а под утро села верхом на помело и вылетела в трубу».

Рассказавши это происшествие, майор грустно поник головой и некоторое время тихо-тихо напевал себе под нос: «И шуме́, и гуде́»… И вдруг крупная слеза, как тяжелая капля дождя, громко шлепнулась в его пунш.

«Да, — проговорил он торжественно-взволнованным голосом, — что там ни утверждай философы, а без женского пола не проживешь. Царь Давид на что был — и тот согрешил. А царь Соломон даже и очень.* Впрочем, вы, молодые люди, лучше других это знаете.

И не только мы, род человеческий, но даже животные — и те к женскому полу непреодолимое стремление чувствуют.

Знал я одного общественного быка,* так даже слов не могу подобрать, какой это удивительный бык был! Точно человек!

Надо вам сказать, что в наших деревнях бык — вроде как должность общественная. Староста, сотский, десятский и бык. В иной деревне ни сотского, ни десятского нет, а бык непременно всегда и везде. И содержится он на общественный счет, потому что он гений-хранитель крестьянского стада, он — ручательство, что коровий род не изгибнет вовек. Ибо что значит корова без быка?

Но, подобно людям, и быки бывают разных достоинств. Бывают быки небольшие, но солощие*, и наоборот. Бык деревни Разуваевой принадлежал к числу первых. Он был так умен, что мог бы получить аттестат зрелости, если бы не требовалось древних языков. Пять лет сряду высоко держал он свое знамя и не только не думал положить оружие, но даже нимало не отяжелел. Мужички нарадоваться не могли и жили за ним, как за каменной стеной. Как вдруг у соседнего помещика явилась корова Красавка, которая все мужицкие упования рассеяла в прах.

Рассеять мужицкие упования очень легко, господа. Иногда мужичок совсем уж подносит кусок к губам — и вдруг вместо куска… признательность начальства… Да и признательность-то не ему, а сборщику податей. Или: шли бабы полосу жать. Уповают. И вдруг откуда ни возьмись град… и опять одним упованием в жизни мужика стало меньше!

А он и впредь уповать продолжает.

Так было и в этом случае. Бык увидел Красавку нечаянно, когда она паслась за оврагом на пригорке, с лишком за версту от того места, где паслось крестьянское стадо. В одно мгновение участь его была решена. Задравши хвост, уставившись рогами вперед и взрывая копытами землю, он помчался через поля и овраги, и не успел помещичий пастух ахнуть, как уже в вверенном ему стаде произошел общий переполох. Очевидно, что смелый поступок отважного чужанина произвел среди помещичьих коров глубокую сенсацию.

На первый раз, однако ж, дело обошлось мирно. Помещик был человек добродушный, и рыцарский поступок быка даже понравился ему. Но с этих пор поведение быка относительно своих доверителей совершенно изменилось. Напрасно последние изощрялись гонять мирское стадо как можно дальше от помещичьего, напрасно возмущенные домохозяйки секли быка крапивой, напрасно сами коровы бодали его рогами — ни одна не добилась от него ни малейшей ласки. По вечерам, когда стадо пригонялось в деревню, бык убегал. И всегда в одну сторону: в помещичью усадьбу, где находилась его возлюбленная. Упрется рогами в запертые ворота скотного двора, рвет копытами землю и ревет! Прибегут за ним крестьяне-доверители, начнут жарить в три кнута, а он стоит и ревет. И таким раздирающим голосом, что сам добрый помещик выбежит и крикнет: «Шибче жарьте! вот так!»

Наконец пришлось убедиться, что единственною развязкой в таком деле может быть только нож…

И что же потом оказалось? — что и солощий крестьянский бык, и корова Красавка — не что иное, как оборотни! A именно: поручик Потапов и жена соседнего помещика Красавина. Оба они были давным-давно друг в друга влюблены, но, по обстоятельствам, соединиться не могли. Вот и придумали…»

«Вообще в старину нечистой силы довольно было. Леса-то берегли, да и болот было множество — так вот оттуда. И если б не что, то многого в жизни совсем было бы объяснить нельзя.

Как, например, объясните вы следующее происшествие? Еду я однажды в город в тарантасе, на почтовых. Разумеется, с ямщиком калякаю.

— Хорошо вас хозяин кормит?

— Щи, каша, а по праздникам пироги.

— А с женой согласно живешь?

— Мы друг дружку… вот и сейчас, приеду домой, на печь полезу…

Словом сказать, как обыкновенно. Знали ямщики мой нрав и никогда не жаловались. Только въезжаем мы, знаете, в лес, а я возьми да и прикорни маленько. И вдруг чувствую, что мы ни с места. Открываю глаза — и что же вижу? Ни ямщика, ни лошадей, ни тарантаса — ничего! А я лежу под деревом на голой земле и плачу. Да-с, плачу-с.

Натурально, удивился и пошел куда глаза глядят. Три дня сряду я по этому проклятому лесу плутал, только брусникой питался. Заснуть — боюсь, присяду отдохнуть на минуту — нетерпенье так и подымает: иду да иду! Наконец отощал. Сел на камень и думаю: «Однако ж ведь я майор!» А тут из лесу кто-то как рявкнет: «Майор! майор! майор!» К счастью, я вспомнил, что у меня на ремне фляжка с водкой. Думаю: булькну. Булькнул раз, булькнул другой — слышу, и в лесу кто-то булькает. Однако булькал да булькал, да под конец и заснул. Долго ли, коротко ли я спал, только просыпаюсь: преспокойно лежу себе дома на походной постели!

Так вот какие перевороты в самое короткое время случаются. Каким образом это объяснить?»

— А может быть, мало-мало выпито было? — съехидничал штабс-ротмистр Возницын, который внутренно хотя и верил в чертей, но по временам любил хвастнуть скептицизмом.

— Выпито — это само по себе. Было выпито — это верно. Но каким же образом объяснить, что я и в тарантасе ехал, и с ямщиком говорил?.. Ведь это все… было? И вдруг… сижу на земле?!

— Да вот именно в подпитии. Ни в тарантасе вы не ехали, ни на земле не сидели…

— Позвольте! но ведь я после этого три дня по лесу ходил! брусникой питался?!

— И по лесу не ходили, и бруснику не ели…

— Но каким образом объяснить, что я фляжку с водкой выпил и потом дома в собственной постели очутился? кто же нибудь меня туда перенес?

— Да просто вы накануне выпили. Выпивши, легли в постель, а на другое утро в той же постели проснулись.

Майор задумался.

— Может быть, — наконец согласился он, — воз-мо-жно!!

Но было очевидно, что это согласие стоило ему сильной нравственной борьбы.

«Хорошо, — продолжал он, — положим, что тогда действительно… Было выпито — это так. Но каким же образом вы объясните следующий случай.

Был у нас полковой командир, полковник Золотилов. Лихой. Службу знал так, что словно на нотах, бывало, разыгрывает. В приказах по корпусу — всегда первый, в пример другим. Полк — в исправности, касса — налицо; ума — палата. Всякий божий день — для всех господ офицеров открытый стол. Словом сказать, жили мы за ним, как за каменной стеной.

Только перевели к нам в полк из звенигородских улан ротмистра одного. Культяпка прозывался. Явился Культяпка к полку и первым делом, разумеется, к полковому командиру. Я в это время полковым казначеем был, с утренним рапортом у командира сидел и, следовательно, сам очевидцем был. Начал, это, Культяпка рапортовать: «Имею честь…» — и с первых же слов перервал. Смотрю: вглядывается мой Культяпка в командира, словно припомнить хочет. И вдруг:

— А ведь я, говорит, тебя узнал!..

Туда-сюда. Вспыхнул было наш полковник: под арест и проч. А Культяпка, как ни в чем не бывало, так и режет:

— Ты не тормошись, говорит, а скажи, помнишь ли, как ты с своей лешачихой мой эскадрон целую неделю по лесу водил?

И вот как хотите, так и судите. В моих глазах, в один момент, полковник Золотилов словно в воздухе растаял. И жена его тоже пропала; и книги, и приказы, и переписка — всё. Бросились мы потом формуляр полковничий искать — и формуляра нет. Уж писарь один нам сказывал: «Да ведь я спервоначала заметил, что в формуляре было написано: «по окончании домашнего воспитания, определен на службу… в лешие!! » — «Так что же ты, курицын сын, молчал?»

Разумеется, сейчас рапорт, а нам вместо него на смену Домового прислали. Да так всю чертовщину постепенно и перебрали. И я все время казначеем служил».

— Ну, как вы этот случай объясните? — обратился к нам майор, — ведь это я уж собственными глазами видел!

Но волшебство было столь уже явно, что даже вольномысленный штабс-ротмистр задумался. Однако ж выдержал-таки характер и возразил:

— Да выпито было. Ни Золотилова, ни Культяпки…

— Ну, нет; это, брат, шалишь! Я при Золотилове-то два года служил — неужто ж все время пьян был? нет, а вы вот что лучше послушайте: ведь Культяпка-то после этого сохнуть стал. Чахнул-чахнул, а наконец и совсем зачах. Говорят, будто сейчас после этого пришла к нему полковница и какое-то дело припомнила. С тех пор и пошло на него, и пошло. Жениться задумал и к свадьбе все приготовил, а сам пропал. Мы уж и в церковь собрались — хвать-похвать, где жених? нет Культяпки, да и шабаш. И что ж потом оказалось? — что он трое суток на сеновале проспал! Так дело и расстроилось. В другой раз он же часы в лотерею выиграл, а когда пришел получать, оказалось, что и лотереи такой никогда не бывало. Как вы это объясните?

— Гм… — воскликнули мы в один голос.

— Да и на мою долю, по милости этого Культяпки, попало, — продолжал майор, — потому что я свидетелем этой сцены был. Не будь меня, полковник, может быть, как-нибудь и обвертел бы Культяпку, ну, а при мне — нельзя было. Вот он и мне потом мстил. Я даже подозреваю, что польского графа-то этого, который меня в карты-то обыграл, не кто другой, а именно полковник Золотилов подослал. А может быть, он сам и оборотился графом.

— Весьма вероятно, — вынуждены были мы согласиться.

— Да и одно ли это! Мало ли он разных проказ надо мной строил! Однажды я гриб в лесу увидел. Смотрю, под самой березой стоит боровик. Протянул, это, руку, чтобы сорвать, а он на пол-аршина в сторону. Я за ним, а он опять на пол-аршина в сторону. Лазил-лазил, гляжу, а боровиков кругом видимо-невидимо. И все крепкие, ядреные, один к одному. Я в кучу, хочу хоть один поймать — пусто! Наконец догадался, заклинанье прочел — вдруг как запищат боровики-то! Я давай бог ноги — и что же потом оказалось! — что я и в лесу совсем не был, а преспокойно пил пунш у драгунского капитана Кедрова!

— То-то, что выпито-то было! — заметил вольномысленный штабс-ротмистр Возницын.

Но мы ему не поверили.

«Вообще в то время много необъяснимого было. Бывало, ешь, пьешь, а, между прочим, боишься, как бы нечистую силу не проглотить.

Всем известны, например, вяземские пряники, а знаете ли вы, отчего они прежде сладки были, а нынче в них вдвое против прежнего сласти убавилось? А я — знаю. Все от «этого».

Стояли мы в восемьсот тридцать шестом году с полком в Вязьме, а там в то время пряничница Прасковья Ивановна в славе была. Из себя — королева, тело — рассыпчатое, губы — алые, глаза — навыкате, груди — вот! Ну, и пристал я к ней:

— Отчего, говорю, у тебя, Прасковья Ивановна, такие пряники сладкие? сахару, что ли, не жалеешь?

— У меня, говорит, и без сахару сладки.

— Что ж за причина?

— А это, говорит, тайность моя.

И что ж наконец она мне открыла?

— Ежели, говорит, я тебе, милый барин, мою тайность скажу, так ты после того в рот нашего пряника не возьмешь!

Разумеется, я не настаивал.

После, однако ж, и до начальства дело дошло: пряники сладки, а сахару не кладут. И распорядилось начальство, чтобы впредь на каждом прянике (на той стороне, где картина) было оттиснуто: «Печатать дозволяется. Цензор Бируков». С тех пор тайность как рукой сняло, но зато и сладости прежней нет.

Но вы сообразите, сколько мы этой нечисти, под видом сладости, наглотались!»

«В другой раз в Пензенской губернии дело было. Приезжаю однажды на постоялый двор, голодный-преголодный, а хозяйка и говорит: «Поросеночка не угодно ли?» — «Волоки!» Принесли. Лежит, это, поросеночек, как ребенок малый, ножки поджал, кожица белая, жирок… словом сказать, только что не говорит!

— Как это, спрашиваю, вы так отлично отпаивать их умеете?

— А у нас, говорит, слово такое есть.

— Какое слово?

— А вроде как проклятие на себя наложить следует…

Конечно, я не затруднился этим; но кто же может сказать, кого я под видом поросеночка съел?!

Впрочем, Пензенская губерния вообще в то время страною волшебств была. Куда, бывало, ни повернись — везде либо Арапов, либо Сабуров, а для разнообразия на каждой версте по Загоскину да по Бекетову*. И ссорятся, и мирятся — всё промежду себя; Араповы на Сабуровых женятся, Сабуровы — на Араповых, а Бекетовы и Загоскины сами по себе плодятся. Чужой человек попадется — загрызут. Однажды самого губернатора в осаде держали за то, что он это волшебство разъяснить хотел. И выжили-таки. Ни дать, ни взять Чурова долина.

А папенька-покойник вот еще что про Пензу рассказывал. В царствование блаженной памяти императрицы Екатерины II туда два губернатора съехались: один потемкинский, а другой — мамоновский*. Встали друг перед другом, да и стоят: кто первый смигнет? Да, к счастию, соборный протоиерей тут случился, с приездом поздравлять пришел. Как только губернаторы его учуяли — смотрят, потемкинского-то уж нет, а вместо него — коршун! Покуда на него глядели, как он крыльями взмывал, ан промежду ног черная кошка шмыгнула — и мамоновский, значит, исчез!

А кабы не это, победили бы они друг друга, да и управляли бы. А может быть, впрочем, и не раз такие управляли».

«Спро́сите вы меня, с чего это я все об чертях да о кикиморах рассказываю! Так я на это вот что скажу: такая у нас жизнь волшебная, что сам собой разговор в этом роде складывается.

Что такое эта чертовщина и в каком смысле ее понимать надлежит — на это я определительного ответа дать не могу. Но ведь, с другой стороны, ежели сказать наотрез: «Нет чертовщины!» — а вдруг она есть? Кто тогда в дураках будет?

Знал я одного умного статского советника, так тот прямо мне сознался: «Вообще я в нечистую силу не верю; но ежели обстоятельства ей благоприятствуют, то не токмо сам верю, но и другим советую».

Однажды имел он тяжебное дело с соседом в сенате и уж совсем было его проиграл, да вдруг узнал, что обер-секретарь тамошний в чертей верит. Вот и пустил он слух, будто бы в Киеве, на Лысой горе, он однажды с ведьмой пошабашил. Дошло это до обер-секретаря — пожелал объясниться лично.

— Правда ли, говорит, что вы живую ведьму видели?

— Истинная, ваше превосходительство, правда.

— Расскажите.

Ну, статский советник — во всех подробностях. И как, и что. А обер-секретарь слушает да только поясницей вздрагивает: хоть бы глазком, мол, взглянуть!

И что ж бы вы думали? через неделю решение состоялось: отдать землю в вечную собственность статскому советнику. А земли-то, никак, пятьсот десятин было».

«Я и сам, признаться, однажды в этом роде фортель в ход пустил.

Отличился я в ту пору под Севастополем, вот нас, героев, штук двадцать отобрали, привезли в Петербург да Кокореву и препоручили. Он нас днем по гуляньям водил, а ночью — чествовал. Привезет, бывало, в Павловск и водит по музыке: герои! А публика смотрит* и повторяет: «Герои!» Балы в нашу честь делали, пикники, ученые собрания устраивали: герои приедут! А некоторые дамы из важных даже поодиночке к себе зазывали: такая-то тайная советница просит героя NN пожаловать. Словом сказать, многие из нас при деньгах к полкам возвратились.

И меня на одном балу старушка графиня наметила: «Сядьте, говорит, герой, возле меня — вот так». Сел. «Расскажите, говорит, как вы Севастополь брали?» — «Не брали, ваше сиятельство, а отстаивали». — «Это все равно. А впрочем, что ж об этом на балу разговаривать; лучше вы мне часок-другой на свободе посвятите. Да вот что: завтра я в двенадцать часов утром дома буду, а муж в свое учреждение уедет — милости просим, герой!»

Гляжу я на нее: места живого нет! приспособиться не к чему! А с другой стороны, графиня, и муж в учреждении служит: как тут отказать!

Наутро ни жив ни мертв, а иду. Хуже чем в сражение: потому в сражение тебя посылают, а тут — сам иди! Являюсь, а она, прах ее побери, на кушетке лежит. Стукнул шпорами.

— Приблизьтесь, говорит, герой! И вдруг меня словно осветило.

— Ваше сиятельство, говорю, ведь я леший-с!

Как она взвизгнет! «Корнило! Прохор! Антипка! гоните его!»

И гнали они меня по Литейной, от пушечного двора вплоть до самого Невского. Гонят и приговаривают: «Герой!»

А народ шапки снимает».

«А в другой раз со мной и в противном смысле случай произошел.

Стояли мы однажды в Полтавской губернии: я тогда только что в корнеты произведен был. Кровь так ходуном, бывало, и ходит, а смелости нет. Еще казачку простую, куда ни шло, ущипнешь, а чуть мало-мальски пани или панночка — стоишь перед ней, как дурак, да только глаза таращишь.

Между тем у помещика, у пана Холявы, жена была — краля писаная. И видел я, что я ей по нраву пришелся. Каждый день, бывало, посланца за мной шлет. Приду; сейчас возле себя посадит.

— Любит пан корнет галушки?

— Люблю, сударыня.

— Може, пан корнет и смоквы любит?

— И смоквы, сударыня, люблю.

Подадут и галушки, и смоквы — я и то, и другое в одну минуту съем. А она смотрит на меня и думает: «Сейчас он поест и декларацию сделает!» Не тут-то было. Я как поем, так еще пуще робею. Посидим-посидим, до того насидимся, что она уж спирт нюхать начнет.

— Однако, скажет, глупый же вы, корнет!

Не понимаю даже, как я ей не опротивел. Полагаю, что она больше из любопытства упорствовала. Видит, что дубину обрящила, и думает: «Что из этого выйдет?»

Вот однажды, когда я наелся галушек, она меня и спрашивает:

— А что, пан корнет, вы боитесь русалок?

— Боюсь, говорю.

— Вот так ахвицер!

— То есть я, говорю, настоящих русалок боюсь, а ежели которые…

— Молчите! и слушать больше не хочу! Вот что выдумал… каких-то ненастоящих русалок! Так вот что вы сделайте: вон там в пруду, в камышах, каждое утро на зорьке русалка купается… «настоящая» русалка… слышите?

Ушел. Целую ночь глаз не смыкал, дождался зорьки — и марш на пруд. Купаюсь, плаваю!.. вдруг слышу: в камышах зашелестело.

— Кто там?

— Я, русалка…

Приди в чертог ко мне златой, *
Приди, о князь мой дорогой!

Тут уж и робость с меня соскочила. Как бешеный ринулся я в камыши и в одну минуту выволок русалку на берег.

Однако впоследствии никогда ни единым словом ей не намекнул, что русалка «ненастоящая» была. Сидишь, бывало, сосешь леденцы и скажешь:

— А как вы полагаете, пани, придет завтра на зорьке русалка купаться?

— А когда же она не приходит?!

С месяц мы таким родом купались. Она — русалка; я — князь. Но что было бы после, когда пруд замерз, — сказать не умею. Вероятно, мы как-нибудь устроились бы по-сухопутному.

Но через месяц нас угнали в Костромскую губернию — вот куда!»

«Но бывают и настоящие русалки. У нас в полку еще один майор был, так тот рассказывал, что он целый год в водяном дворце с русалками прожил. И женили его там. Главная русалка на троне с ним сидела, а прочие — прислуживали. А кормили его рыбой да раками. Сначала в охотку было, а потом опротивело.

И сколько ему хлопот это происшествие наделало! Аблаката нанимал, чтоб брак-то этот недействительным признать!

Ну, я, бывало, слушаю эти рассказы и думаю про себя: «Знаем мы этих «настоящих» русалок!»

А может быть, впрочем, он и с «настоящей» русалкой жил. Потому что на свете все так: здесь настоящее, а рядом — не настоящее… как тут отличить! Ежели по рыбьему хвосту заключать, так и тут всяко бывает: иная и без хвоста, а в лучшем виде русалка!»

«У нас к одному полковому командиру целый месяц каждый день нечистая сила, в образе блудницы, являлась. Только что, бывало, отпустит вечером вестового, а она тут как тут. Головою кивает, плечами помавает, бедрами потрясает… И что же потом оказалось? — что это тетка юнкера Растопырьева за племянника ходатайствовать приходила! А полковник между тем думал, что она чертовка, — и пальцем не прикоснулся к ней!

А в это же самое время к поручику Клятвину настоящая чертовка ходила, но он перед ней не сробел.

Как это объяснить?

Попик у нас в полку был — молоденький! — так тот, бывало, от объяснений уклонялся. Обступят его юнкера молодые и начнут допрашивать:

— Вы, батюшка, как насчет кикимор полагаете, постные они или скоромные?

А он только застыдится и пробормочет:

— Увольте меня, господа!

Однако, когда с полковником это происшествие случилось, и он должен был сознаться, что на свете есть много такого, чего разум человеческий постигнуть не в состоянии. Иной всего только в кадетском корпусе воспитание получил, а потом, смотришь, из него министр вышел — как это объяснить?

Лежишь иногда ночью в кровати — вдруг шорох! или идешь по лесу — хохот! с ружьем по болоту пробираешься — лязг! Кто? что? как? почему?

А главное: сейчас видишь и слышишь, а сейчас — нет ничего…

Однажды со мной такой случай был: только что успел я со станции выехать, как, откуда ни возьмись, целое стадо статских советников за нами погналось. С кокардами, при шпагах, как есть по форме. Насилу от них уехали. А ямщик говорит, что это было стадо быков. Кто из нас прав? кто не прав? По-моему, оба правы. Я прав — потому что видел статских советников в то время, когда они статскими советниками были, а ямщик прав — потому что видел их уже в то время, когда они в быков оборотились.

Вообще превращения эти как-то вдруг совершаются. В Москве мне одного купца показывали: днем он купец, скобяным товаром торгует, а ночью, в виде цепной собаки, собственную лавку стережет. А наутро — опять купец. Как сподручнее, так и орудует».

«Встретился я однажды на станции с майором. Как есть, натуральный майор и с бантом в петлице*. Разговорились. То да се.

— В каком деле изволили бант получить?

— Под Остроленкой*.

— Так-с. И жаркое дело было?

— Должно быть, жаркое. А впрочем, был ли я там — хоть убейте, не помню!

Так вот как иногда бывает. И банты получаем, а за что — не знаем. Как это объяснить?

А другой случай такой был. Служил у нас в полку ротмистр Коробейников, и заказал он себе новые рейтузы. Только надел он эти рейтузы — и вдруг сделался невидим. Рейтузы и сидят, и стоят, и ходят, а Коробейникова нет как нет. И, главное, он сам некоторое время об этом не знал. Сидим мы однажды в офицерской сборной и вдруг видим: порожние рейтузы идут! Можете себе представить общий испуг!

Теперь сообразите-ка: у одного рейтузы волшебные, у другого — ментик*, у третьего — колет* …весь полк волшебный! Амуниция налицо, а воинов нет!»*

«Знал я одну помещицу, которая к вахмистру на свидание ходила, а об ней говорили, что леший ее по ночам в лес уносит. А про другую помещицу говорили, что она к вахмистру бегает, а на самом-то деле ее леший в лес уносил. И сделалась она по времени как щепка худая, глаза большущие, в лице ни кровинки, а губы красные-раскрасные. Чрез девять месяцев она лешонка принесла… да кудрявый какой!

Вот как наружность иногда бывает обманчива!

Поэтому я и не рассуждаю. Что знаю — того не скрываю, а чего не знаю, об том так и говорю: «Не знаю!»

И всегда вспоминаю при этом слова мудрого статского советника: «Коли время стоит для чертей благоприятное — значит, хоть верь, хоть не верь, а все-таки говори: «Есть!» А когда же оно у нас, позвольте спросить, неблагоприятно?»

«Жили-были две девушки-сиротки и всё говорили: «Не верим» да «не верим!» А один коллежский советник, из добровольцев, их и подслушал: «Чему, сударыни, не верите?»

Туда-сюда. Оказалось на поверку, что они и сами досконально не знают, чему верят, чему не верят. Стоят перед своим судией да только ножками сучат. А он и судья-то не настоящий был, так, со стороны какой-то взялся. И, несмотря на это, не только их проэкзаменовал, да еще к бабушке в деревню под надзор отправил.

Много нынче через это самое молодых людей пропадает. Сначала в одно не верят, потом — в другое,* а наконец, и в третье. Иной бы впоследствии и рад поверить, да нет, брат, шалишь! Близок локоть, да не укусишь. И вот, как дойдут они до предела, их и поманят: «Извольте объяснить, в какой силе и почему?» А как необъяснимое объяснить!

Я сам в молодых летах однажды этого духа набрался. Пришел, как смерклось, на кладбище да и гаркнул: «Не верю!» А тут под плитой статский советник Шешковский лежал: «Извольте, говорит, повторить!» И вдруг это все могилы зашевелились — лезут на меня отовсюду, да и шабаш! У кого кабанья голова, у кого — конёвья… Волки, медведи, ехидны, змеи…

И что же потом оказалось! — что при блаженной памяти императрице Екатерине II чиновников тайной канцелярии на этом кладбище хоронили! Они меня и подсидели».

«Нынче с самого малого возраста уж всем наукам учат. Клоп, от земли не видать, — а его с утра до вечера пичкают. В науке тоже, чай, всякие слова бывают; иное надо бы и пропустить, а у нас не разбирают: все слова сподряд учи! Точно в Ростове каплунам насильно в зоб кашу пальцем проталкивают. Ну, мальчонко долбит-долбит, да и закричит: «Не верю!»*

А по-моему, настоящая наука только одна: сиди у моря и жди погоды. Вывезет — хорошо; не вывезет — дожидайся случая. А между прочим, поглядывай. Какова пора ни мера — не упускай, а упустил — старайся быть вперед проворнее. Но паче всего помни, что жизни сей обстоятельства не нами устраиваются, а нам надлежит только глядеть в оба.

По наружности наука эта не трудная: ни азов, ни латыни, ни арифметики. Однако ни в какой другой науке не случается столько эпизодов, как в этой. Всю жизнь в ней экзамен держать предстоит, а экзаменатора вперед угадать нельзя. Сегодня ты к одному экзаменатору приспособился, а завтра этот экзаменатор сам в экзаменуемые попал. Вот какова сей жизни превратность.

И первое в этой науке правило — во все верить. Спросят тебя: «В настоящих русалок веришь?» — «Верю». — «А в ненастоящих русалок веришь?» — «Верю». — «Ну, живи…»

Я сам всегда этих правил в жизни держался — оттого двадцатый год в майорском чине состою. И буду ли когда-нибудь подполковником — неизвестно».

«Прожил, господа, я свою жизнь; шестой десяток заканчиваю. Молодость — почти совсем позабыл, середку — тоже, а вот это помню: что и в начале, и в середке — всегда пунш пил. Давно что-то я его пью. День между пальцев проскочит, а вечером — пунш: с ним и спать ляжешь. Вся жизнь тут. Был и под венгерцем, и в Севастополе, и на поляка ходил,* а что́ осталось — спросите!

Лет десяток тому назад собралось нас в полку пять человек добрых товарищей; все однолетки, и все майоры. Соберемся, бывало, и пунш пьем. Пить-то пьем, а разговору у нас нет. Заведем разговор — смотришь, сейчас ему и конец. И я с ведьмой шабашил, и другой с ведьмой шабашил, и я с русалкой купался, и третий с русалкой купался. У всех — одно. Однажды вздумали про сотворение мира говорить, так и то у всех одно и то же выходит. А песни петь совестно. Скажут: «Захмелели майоры».

Приедешь, бывало, к помещику в гости — сейчас, это, в сад поведут. Показывают, водят. «Вот это — аллея, а это — пруд». А ты только об одном думаешь: «Скоро ли водку подадут?»

— Нравится вам?

— Помилуйте!

— Так не угодно ли в поле, пшеничку посмотреть?

— С удовольствием!

Или в клуб на танцевальный вечер тебя нелегкая занесет. Сядешь в угол, а тут к тебе предводительша подлетит:

— Извольте, майор, кадриль со мной танцевать!

— С удовольствием-с.

— Нравятся вам наши балы?

— Помилуйте!

— На будущей неделе я пикник в пользу бедных устраиваю — приедете?

— За честь сочту-с.

Полковой командир у нас женился, молодую жену привез. Натурально, обед. И меня, как сейчас помню, по правую руку около жены посадил.

— Вам не скучно подле меня сидеть?

— Помилуйте-с!

— А ежели не скучно, будемте разговаривать.

— С удовольствием-с!

Ни в мужском, ни в женском обществе — нигде разговору нет. Познакомишься, бывало, с дамочкой, подведут тебя к ней, словно на трензелях:

— Вы, майор, женское общество любите?

— Помилуйте, сударыня!

— В таком случае приходите почаще.

— За честь почту-с.

Сядешь и молчишь. Вот она посидит-посидит, видит, что малому-то не до разговоров, и молвит:

— Приходите сегодня вечером вон в ту беседку…

Тут словно как и оживишься… го-го-го!

Скука. И самому скука, и другим смерть. Придешь домой, а там уж полну комнату скуки наползло. Попробуешь думать — через четверть часа готов: все думы передумал… Пуншу!

С самой ранней молодости мы разгул за веселье, а ёрничество за любовь принимали, да так спозаранку и одичали. Из всех этих светских манер только и знали, что шпорами, бывало, щелкнешь.

От этого я никогда об женитьбе серьезно не думал. Начнешь, бывало, умом раскидывать: «Что бы мне больше всего в жене нравилось?» и непременно что-нибудь ординарное надумаешь. Так ведь для ординарного немного нужно: вышел за ворота и свистнул. А чтобы обстановочка какая-нибудь, чтобы, например, постелька как следует, занавесочки, стол, самоварчик, чай, кофей — «Хорошо ли ты, мой друг, почивал?» — этого и в воображении не было. Растянешься на диване, как одер, под головой замасленная кожаная подушка — и дрыхнешь. А в передней, на голой доске, денщик во сне стонет. Встанешь — и умываться не хочется. Чай денщик подаст: «Черт тебя знает, скотина, чего ты в чай мешаешь!»

И все-таки скажу: лучше в нашем звании так прожить, нежели на семейную жизнь соблазниться. Иной не воздержится, женится — и что же выйдет? Девочка-то, как замуж выходила, ровно огурчик была, а через два-три месяца, смотришь, она уж в каких-то кацавейках офицеров принимает: опустилась, обвисла, трубку курит, верхом на стул садится. Халда халдой».

«В последнее время начали при полках исправные библиотеки содержать. Это бы хорошо, да как себя на старости лет принудить читать? Возьмешь газету — везде словно концы рассказывают, а начала не знаешь. Воспитание-то я «домашнее» получил, а потом — прямо в полк. Так даже стихов никаких не знаю. Помню, что под венгерца ходил, поляка два раза усмиряли, с туркой за ключи воевали,* а француз с англичанином помогали ему… Помню, потому что сам там был, а что и как — спросить не догадался. Начальство приказывало — вот и все. Поэтому, как стали насильно заставлять газеты читать, все и ищешь: где же начало?

В то время как нас пять майоров в полку было, достал один майор историю Карамзина: «Давайте, братцы, читать!» Как дошли мы до Святополка Окаянного*, так оно на меня подействовало, что я и во сне, и наяву, все, бывало, Святополка Окаянного вижу. Кого ни встречу, офицера, помещика, солдата, — всем про него рассказываю. А через неделю меня и самого стали Святополком Окаянным честить. На этом и пошабашил.

Стоял я, еще в чине ротмистра, в Орловской губернии, в деревне у одного помещика. Богатый был, молодой и холостой. Вот и повадился я к нему ходить. Хожу и все спрашиваю: «Отчего это мне жить очень скучно?»

— Водку, говорит, пьете?

— Пью.

— Клопштоссы на биллиарде умеете делать?

— Умею.

— А географию знаете?

— Н-н-нетвердо.

— Вот то-то и есть.

И начал он меня короте́нько всяким наукам учить. Сегодня — одну науку расскажет, завтра — другую. А я приду в полк да вахмистру пересказываю… И что же потом оказалось? Что все-то он мне в насмешку рассказывал!»

«Вы, господа, не смейтесь: охота-то, значит, во мне была, да не ко двору пришлась. Был у нас юнкер в полку, служил исправно и вдруг тосковать начал. Тосковал-тосковал, да и ушел в университет. Отец узнал, да арапником — и опять в полк. А он опять в университет. Да до трех раз. Так и бросили.

И что же вышло? — Я как тогда был майор, так и теперь майор, а он с год тому назад в генеральском чине инспекторский смотр полку делал. Из университета-то, изволите видеть, опять в юнкера поступил да в академию, а оттуда и пошел, и пошел…

Однако ж на смотру узнал меня:

— Вы ли, майор?

— Он самый-с.

Потужил, покачал головой, поцеловал и уехал. Я, признаться, понадеялся, не произведут ли в подполковники — да где уж!

А при моей охоте да кабы в университет… Может быть, и я бы теперь генералом был».

«Служил я всегда исправно и часть свою в порядке содержал. Только два раза в течение всего времени взысканиям подвергался.

В первый раз на абвахте* сидел. Купался я однажды с русалкой, а какой-то озорник взял да амуницию мою в кусты спрятал. Я было задворками да перелесочком на квартиру — ан навстречу стадо. Как увидели коровы — словно взбеленились. Словом сказать, вышел скандал.

В другой раз из трактира ночью шли. Идем и видим, что извозчики, прикорнувши на дрожках, спят. «Разнуздаемте, господа, лошадей!» Разнуздали; отошли подальше, кричим: «Извозчик!» Можете себе представить картину! Вожжами дергают, кнутами хлещут, лошади несутся как бешеные… Однако с одним извозчиком обошлось неблагополучно. На другое утро — к полковнику. «Стыдитесь, корнет!»

В старину такие поступки «шалостями молодых людей» назывались. Окна в трактире перебить, будочника с ума свести, купцу бороду спалить, при встрече с духовным лицом загоготать — вот какие тогда удовольствия были. Однажды квартальный к полицеймейстеру с рапортом шел, так ему в заднюю фалдочку кусок лимбургского сыру положили, а полицеймейстер за это свиньей его назвал.

Признаться сказать, теперь я и сам удивляюсь: какие же это удовольствия!»

«А под конец расскажу вам самое любопытное: как я один раз конституции требовал.

Было это в то время, когда нас после севастопольской кампании, в виде героев, господину Кокореву препоручили. Тогда по всей России восторг был. Во-первых, война кончилась, а во-вторых, мягкость какая-то везде разлилась. Курить на улицах было дозволено, усы, бороды носить.* С этого началось. А главное, не возбранялось ни ходить, ни сидеть, ни смеяться, ни плакать. Хочу — хожу, хочу — сижу; хочу — молчу, а надоело молчать — возьму да и поговорю. И никакого вреда от этого не было — ей-богу! Словом сказать, такой неожиданный момент выдался, когда все только удовольствие испытывали.

Разумеется*, не обходилось и без фанаберий. Одни говорили: «Нужно, чтоб у мужика каждый день добрая чарка водки была»; но были и такие, которые прибавляли: «а для прочих чтобы конституция». Однако ни тех, ни других не тревожили, а только на замечание брали.

Мы, герои, вели себя очень скромно. И в Эрмитаже побывали, и в кунсткамере, и в Исакиевском соборе — тихо, благородно. Конечно, вечерком, попозднее, под руководством Василья Александровича, изрядно-таки накачивались, но по большей части нас увозили для этого в Ушаки[2]. Отзвоним суток двое, да и опять в Петербург светленькие воротимся.

Вот однажды благодушествуем мы таким образом в Ушаках и налакались-таки до пределов. И начал наш любезный хозяин объяснять: «Для чего, когда поезд на станцию приходит, рабочие под вагонами лазают да об колеса и шины постукивают? Для того, говорит, чтобы знать, все ли исправно и нет ли где изъяна. А подобно сему, говорит, на будущее время и в государственных делах поступать* надлежит. На удалую-то не скакать, а сначала постучать, и ежели окажется трещина или раковина, то заплаточку положить, а потом уж ехать».

Что же, стучать так стучать. Начали мы тут стучать, и что дальше, то больше. Одни говорят: «На первый раз достаточно чарки доброго вина»; другие говорят: «Этого мало, нужно конституцию…»* А в том числе и я.

Только находился промеж нас один мужчина. Притворился он, будто лыка не вяжет, а сам даже под-шефе настоящим образом не был. Образина, можно прямо сказать, беззаконная. Глаза — в раскос, рот — на сторону; одна щека — опухла, другая — словно сейчас из-под утюга. Но так было тогда всем хорошо, что мы даже перед этими явными признаками не остереглись.

Разумеется, я проспался и на другой же день все перезабыл. И вдруг на третий день — к генералу требуют.

— Знаете вы, что такое конституция?

— Никак нет, ваше превосходительство.

— Почему же вы так ее желаете?

— Не могу знать, ваше превосходительство.

— Не можете знать… гм… Однако ж припомните-ка… в Ушаках.

— Виноват, ваше превосходительство.

— То-то вот и есть. Значения слова не знаете, а злоупотребляете им. Забудьте об этом, мой друг! Это вас враг рода человеческого смутил!

С этим и отпустил…* это тот самый генерал, который прежде без серьезного слова минуты обойтись не мог, а теперь… «мой друг»! Вот время какое волшебное было!

Разумеется, я на извозчика и домой. А дня через три после этого нас, героев, по полкам водворили».

Вечер второй

Audiatur Et Altera Pars

Не раз случалось мне слышать от людей благорасположенных: «Зачем вы всё изнанку да изнанку изображаете?* ведь это и для начальства неприятно, да и по существу неправильно. Вы думаете, сладко начальству слушать: «Ты чего смотришь? ты зачем допускаешь?» Как будто оно может за чем-нибудь усмотреть и чего-нибудь не допустить!! А с другой стороны, разве естественно, чтобы на свете были одни мздоимцы, да прелюбодеи, да предатели? Ведь мы давно бы изгибли все до единого, если б это было так!* А вы попробуйте-ка взглянуть наоборот — может быть, и другое что-нибудь выйдет! Ну-те-ка, с богом… а?»

Долго я не понимал, в чем заключается суть этих благожеланий, и потому не обращал на них внимания. С легкомыслием, достойным лучшей участи, я указывал на мздоимство Фейера, хищничество Дерунова и Разуваева, любострастие майора Прыща, бессмысленное злопыхательство Угрюм-Бурчеева, и проч., и, сознаюсь откровенно, почти никогда не приходило мне на мысль, что рядом с Фейерами, Прыщами и Угрюм-Бурчеевыми* существуют Правдины, Добросердовы и Здравомысловы*. Не потому не приходило, чтоб я игнорировал или презирал этих людей, но потому, что мне всегда казалось, что они и сами на себя смотрят как-то сомнительно. Как будто не знают, действительно ли они люди, а не призраки. Говорить начнут — словно их тошнит, к делу приступятся — словно веревки во сне вьют. Но в особенности меня ставило в тупик их робкое отношение к населяющим землю Простаковым и Скотининым,* отношение, не выразившееся не только ни одним горячим поступком, но и ни одним искренним словом. Ведь эти Правдины, говорил я себе, не какие-нибудь обделенные, которым протесты не так-то легко сходят с рук, а такие же сильные мира, как и Скотинины. Каким же образом они могут смотреть на всевозможные бесчинства и даже злодейства необузданных дикарей и ограничиваются только тем, что пробормочут в сторону номенклатуру происходящих перед их глазами гнусностей!* Как хотите, а это неестественно. Поэтому мне казались сомнительными и самые Правдины, хотя я и знал, что они не только существуют, но и пользуются особливым от начальства доверием. Они никого не трогают — вот их главное право на почетную роль в обществе и в то же время их жизненный девиз. Они добродетельны, правдивы, и здравомысленны — длясебя, другим же от таких похвальных их качеств — ни тепло, ни холодно. И бродят они по свету, получая присвоенные никого не трогающим людям чины и ордена.

Все это я, впрочем, только объясняю, а отнюдь не оправдываюсь. Напротив того, в последнее время я вполне убедился, что рассуждал легкомысленно и совершенно понапрасну утруждал и огорчал начальство. Одно могу сказать себе в утешение: огорчать начальство никогда не было в моих правилах, и я никогда не делал этого преднамеренно. В наивности души своей я думал, что содействую, а на поверку оказалось, что я противодействовал. Нужно было устроить так, чтобы Правдин победил Скотинина, а я о Правдине-то и позабыл, вследствие чего Скотинин так и остался непобежденным.

Теперь я решился и сам исправиться, и все мною написанное исправить. К счастию, разбираясь в обширном материале, накопленном моею памятью, я вижу, что это не составит для меня даже особенного труда. В этом материале я нахожу такое количество драгоценнейших фактов и отраднейших образов, что с моей стороны было бы даже непростительным грехом, если бы я не познакомил с ними моих читателей.

Начну с городничих.

Городничие-бессребреники

Был один городничий, который совсем взяток не брал, так что долгое время все обыватели в недоумении были. Думали, что он нарочно сдерживается, чтобы впоследствии учинить генеральный поход. Но когда прошло довольно времени, и похода не было, то дивились. «Как это, — думалось всем, — он нас не грабит? и как он на свое жалованьишко с семьей живет?» Жалованье же в то время городничему полагалось чуть не семь сот на ассигнации, да и семейство при этом не возбранялось иметь. А у этого самого городничего, кроме жены и охапки детей, еще две свояченицы жили, да теща, да племянник-дурачок. Всех надо было накормить, напоить, обуть и одеть. И он все это исполнял аккуратно и даже приятелей от времени до времени хлебом-солью угощал.

— Кузьма Петрович! да как же ты изворачиваешься? взяток ты не берешь, а между тем всего у тебя в изобилии? — спрашивали его прочие чины, которые хотя тоже взяток не брали, однако и не отказывались.

Но он долгое время уклонялся от объяснений и только загадочно отвечал:

— Слово такое у меня есть!

Наконец, однако ж, пристали к нему так, что он решился открыть свой секрет.

— Когда меня* на должность определили, — сказал он, — я на первых порах чуть рук на себя не наложил. Жалованьишко малое, семья большая — как тут жить? Теща говорит: «Надобно, Кузьма Петрович, взятки брать!». А я в ответ: «Неблагородно!» Жена плачет: «Сам ты посуди, как без взяток семью прокормить!» — А я в ответ: «Покажи закон, коим дозволяется взятки брать!» Словом сказать, уперся на своем, слышать ничего не хочу… Однако взятки не взятки, а пить-есть надобно. Вот взмолился я ангелу своему: «Кузьма-бессребреник! угодник божий! научи, как мне быть!» Молюсь день, молюсь ночь — нет ничего. Молюсь еще день, еще ночь — опять нет ничего. На третью ночь чувствую, словно бы ветром на меня пахнуло — и вдруг кто-то мне в ухо «слово» шепнул… С тех пор я и поправился. Балыка на закуску захочу — сейчас: «Встань передо мной, как лист перед травой! бакалейщик Бородавкин! чтоб был балык!» — Смотришь, а он уж и на столе. Выйдет запас чаю, сахару — кликну: «Встань передомной, как лист перед травой! бакалейщик Зензивеев! чтоб был чай-сахар!» — А он уж и тут как тут! Выйдут деньги — закричу: «Встань передо мной, как лист перед травой! господин откупщик! или вы своих обязанностей не знаете!» — И деньги в кармане! Так и живу. Взяток не беру, а всего у меня изобильно!

Открытие это всем показалось настолько занимательным, что и прочие чины захотели воспользоваться им. И с тех пор ни в городе, ни в уезде у нас никто взяток не брал, а все были сыты, обуты, одеты, а иногда и пьяны. Обыватели же гордились своими начальниками и говорили: «У нас взяток не берут! наши начальники «слово» знают!»

Один городничий говаривал:

— Я одной рукой беру, а другой — отдаю! разве это взятка?

— Как же это выходит у вас, Христофор Иваныч? — спрашивали его однажды сослуживцы, которые обеими руками брали и ни одною не отдавали.

— Очень просто, — ответил он. — Сейчас деньги получу и сейчас же на них какое-нибудь произведение куплю. Стало быть, что из народного обращения выну, то и опять в народное же обращение пущу.

И когда все подивились его мудрости, то прибавил:

— То же самое, что казна делает. С мужичков деньги берет да мужичкам же их назад отдает.

С тех пор в городе Добромыслове никто не говорил: «Брать взятки», а говорили: «Пускать деньги в народное обращение».

Один городничий охотник был до рыбы.* Придет на садок и скажет рыбнику:

— Стерлядки у тебя, я слышал, Гарасим, хороши?

— Есть тот грех, вашескородие.

— Уху соорудить можешь?

— Можно, вашескородие.

— А ведь к ухе-то пожалуй, и обстановочку пристойную нужно?

— И это в наших руках, вашескородие.

— Валяй!

Съест уху, выпьет пристойную обстановку, щелкнет языком и уйдет.

А Гарасим ему вдогонку:

— Ангел!

Городничий Ухватов по всей губернии славился своим бескорыстием.

Однажды вечером пришли к нему два мещанина с взаимной претензией.

Нашли они оба разом на дороге червонец. Один говорит: «Я первый увидел!», другой: «А я первый поднял!» И оба требовали, чтобы Ухватов их рассудил.

Тогда Ухватов сказал:

— Вот что, ребята. Положите вы этот червонец ко мне на божницу. Ежели он ночь пролежит и цел останется — значит, вы оба правы и должны разделить червонец пополам; ежели же он исчезнет, то, значит, вы оба не правы и сама судьба не хочет, чтобы кто-нибудь из вас воспользовался находкой.

Так и сделали.

Прошла ночь, наступило утро; хвать-похвать — нет червонца! Решили: так как червонец исчез — стало быть, оба мещанина не правы.

С тех пор и мещане, и купцы валом повалили на суд к Ухватову. И он все дела решал по одному образцу. Но этого мало: даже те чины, которые прежде дела решали за взятки, — и те перестали мздоимствовать и начали поступать по примеру Ухватова.

А губернатор, узнавши о сем, говорил: «Молодец Ухватов!»

Один городничий тоже славился бескорыстием, а, сверх того, любил богу молиться и ни одной церковной службы не пропускал. И бог ему за это посылал.

Увидевши, что городничий взяток не берет, а между тем пить-есть ему надобно, обыватели скоро нашли средство, как этому делу помочь. Кому до городничего дело есть, тот купит просвирку,* вырежет на донышке мякиш да и сунет туда по силе возможности: кто золотой, кто ассигнацию. А городничий просвире всегда очень рад. Начнет кушать и вдруг — ассигнация!

— Домнушка! дети! — кликнет он домочадцев, — посмотрите-ка, что нам бог послал!

И все радуются.

А однажды так в рыбе четыре золотых нашел — то-то были радости!

И что ж! даже тут нашлись завистники. Узнал стряпчий, что городничий просвиры с ассигнациями ест, — стал доносом грозить. Но тут уж обыватели городничего выручили: начали по две просвирки носить. Одну для городничего, другую — для стряпчего. И по две рыбы.

И опять настала в городе тишь да гладь да божья благодать.

Один городничий дочь замуж выдавал, а перед этим он только что взятки перестал брать. Говорила ему жена: «Рано ты, Антон Антоныч, на покой собрался!» — а он не послушался. Заладил: «Будет!» — и свадьбу дочери из вида упустил.

Вот, когда дело с женихом уж сладилось и надо было приданое готовить, жена и начала к нему приставать: «Говорила я тебе, что рано ты на покой собрался!» А через час еще: «Говорила я тебе, что рано…» А через два часа опять: «Говорила я тебе…» Да таким образом через час по ложке. Долбила да долбила, и до того додолбилась, что ошалел городничий. Самому жалко стало.

И вот взмолился он: «Просвети, боже, сердца краснорядцев, бакалейщиков, погребщиков, мясников и рыбников! И научи их! Дабы не во взятку, но в приношение, и не по принуждению, а от сердца полноты!»

И молитва его была тайная, только слышал ее квартальный надзиратель.

И что же! не прошло двух дней, как краснорядцы целые вороха материй городничихе нанесли, погребщики — ящики с винами, бакалейщики — кульки бакалеи всякой, а откупщик — тысячу рублей прислал!

Сыграл городничий свадьбу на славу и вслед за тем в отставку вышел: «Это, говорит, моя лебединая песня была!»

Вскоре после этого он тут же под городом и именьице купил, и теперь земским деятелем по выборам служит и всем рассказывает, как он несчастлив был, когда взятки брал, и как был потом вознагражден, когда перестал взятки брать.

— То ли дело, — говорит, — как на совести-то ни пятнышка! Встретишься с обывателем — прямо ему в глаза смотришь!

Один городничий плавать не умел, а купаться любил. Только пошел он однажды купаться и начал тонуть, а мещанин, стоявший на берегу, бросился в воду и вытащил его. За это городничий дал мещанину целковый, но он от награды отказался, только рюмку водки выпил.

Прошло после того много лет, мещанин проворовался и тоже стал тонуть. То есть не в реке тонуть, а в купели, называемой уложением о наказаниях. Городничий же, вспомнив его прежнюю заслугу, не только из купели его вытащил, но и отказался от пяти рублей, которые мещанин хотел ему подарить из украденных денег.

— Не надо мне твоих денег, — сказал городничий, — сделайся честным человеком — вот чем ты меня лучше всего отблагодаришь.

— Рады стараться, вашескородие! — отвечал вор.

Одного городничего спрашивали:

— Берете вы взятки, Иван Парамоныч?

— Никогда!!

Вот целых восемь характеристик. Я мог бы представить и больше, но полагаю, что и этого достаточно. Не буду, впрочем, преувеличивать. Бесспорно, что были и между городничими взяточники (как о том устные предания и доднесь свидетельствуют), но не все. Вот это-то обыкновенно и упускается из вида господами обличителями. Сверх того, многие из бравших взятки раскаялись, а это тоже необходимо принимать в расчет для полноты картины. Вообще же, мне кажется, следует принять за правило: описывать только то, что хорошо и благородно. Этого же правила нелишне держаться и в живописи: с персон, обладающих физиономиями чистыми и приятными, — писать портреты, а персон, обладающих физиономиями нелицеприятными, обезображенными золотухой, оспой, накожными сыпями и проч., — оставлять без портретов. Такой образ действия и начальству удовольствие доставит, и самому описателю даст возможность многие годы прожить благополучно. Какая польза напоминать о взятках и обдираниях, когда взятое давным-давно проедено, а ободранное вновь заросло лучше прежнего? А еще того лучше: совсем ничего не писать. Было же время, когда ни о чем ничего не писали — и все были благополучны. Потом наступило время, когда обо всем и всё начали писать — и «вот к чему» привели! Так не пора ли и опять на прежнюю колею вступить — может быть, и опять мы благополучны будем?

Вот это-то именно я теперь и понял.

«Для чего же вы заводите речь о чиновничьих добродетелях, коли сами сознаете, что лучше совсем ничего об них не писать?» — быть может, спросит меня благосклонный читатель. «А для того, отвечу я, чтобы исправить мою репутацию. Сначала эту задачу выполню, а потом и совсем брошу. Я знаю, что задача эта не весьма умная, но ведь глупые дела бывают вроде поветрия. Глупые фасоны вышли — вот и все. Но ежели глупые фасоны застрянут на неопределенное время, тогда, разумеется, придется совсем бросить и бежать куда глаза глядят…»

Затем перехожу к другим чинам, о доблестях которых тоже могу порассказать достаточно.

В дореформенное время* почти все служебные должности, и в администрации, и по судебному ведомству, занимались в губерниях и уездах по выбору от дворянства. Поэтому все было тогда благородно. Крепостное право тоже немало этому споспешествовало, так как благодаря ему всякий благородный человек, в сущности, был и должностным лицом. Правил насчет благородства никаких не было, а просто предполагалось, что от благородных людей следует ожидать благородных поступков. Все остальное делалось само собой, в силу искони сложившихся обстоятельств, и делалось хорошо и прочно. Тишина была и благорастворение. Протесты прорывались редко и оканчивались наказаниями на теле; насильственные поступки совершались еще реже и оканчивались отдачею в солдаты, ссылкой в Сибирь, каторгой и т. п. Благородные люди не входили друг с другом в соглашение, и тем не менее гармония была полная. Не было ни съездов, ни обмена мыслей, ни возбуждения и разрешения вопросов, а всякий понимал свое дело столь отлично, как будто сейчас со съезда приехал. Каждый действовал за себя лично, но эти личные действия сливались в одном хоре, в котором ни единого диссонанса не было слышно. Удивительное это было время, волшебное, и называлось оно порядком вещей. Нечто вроде громадного сосуда, в котором безразлично были намешаны и лакомства, и свиное сало, и купоросное масло. Ничего разобрать было нельзя, но именно потому эта смесь и была так устойчива.

Не удивительно, что волшебные эти времена оставили в избранных душах благодарные воспоминания. Еще менее удивительно, что в среде этих избранников прорывается стремление восстановить эти времена* и возвратиться к тому спокойному и величаво-благородному жизненному течению, которое составляло их существенное обаяние. Кому не мило благородство? Кому не дорога тишина? Помилуйте! да не из-за этого ли мы все и бьемся!

К сожалению, избранники обыкновенно упоминают при этом о каком-то дворянском принципе. Тогда, дескать, дворянский принцип господствовал — оттого и было всем хорошо. Восстановимте опять этот принцип — и опять будет всем хорошо.

Но это не так. Во времена, о которых идет речь, никаких принципов не было — вот отчего было всем хорошо. Это-то именно и называлось порядком вещей. Существовала, как я уже сказал выше, смесь, до того непроницаемая, что ни расчленить составные ее элементы, ни анализировать их было невозможно. Или нечто вроде запертой пагоды, без окон и дверей, в которой хранились никому не известные и недоступные письмена.

Повторяю: желание возвратить утерянный рай заслуживает полного сочувствия, ибо нельзя себе представить ничего более блаженного, нежели райское житие. Но для того, чтобы достигнуть этой цели, прежде всего необходимо воздержаться от некоторых проявлений пытливости, которые сами по себе составляют новшество, несовместимое с порядком вещей. Мы ищем освободиться от новшеств, замутивших нашу жизнь, и в то же время сами прибегаем к наиболее пагубному из этих новшеств: к пытливости — разве это логично?

Не надо пытаться проникнуть в запертую пагоду, ибо проникновение предполагает отпертую или даже — чего боже сохрани! — взломанную дверь. Раз что дверь отперта, или — чего боже сохрани! — взломана, кто может поручиться, что в нее не войдут такие «сторонние люди», которые сразу разгадают смысл хранящихся в пагоде письмен и переведут их на язык, не имеющий ничего загадочного? Равным образом не следует заводить разговора и о принципах, потому что принцип никогда не является в одиночку, а всегда в сопровождении целой свиты. Мы будем хлопотать о возрождении и укреплении принципа дворянского, а рядом с ним возникнет принцип антидворянский, о котором тоже будут хлопотать. А за этим принципом появятся и другие принципы, о которых тоже будут хлопотать. И выйдет в результате нечто совсем неожиданное, а именно: преследуя идеалы тишины и благоустройства, мы вместо них получим борьбу, свару, междоусобие…

Итак, «вперед без страха и сомнения!»* Но осторожно. Ни пытливости, ни принципов. И, главное, чтобы без шума; чтобы никто ни о чем никому ни гугу. Чтобы как яичко в Христов день: «На, кушай!» Великие предприятия, как и великие мысли, в тишине зреют. Пререкания же, а тем паче остервенелая полемика, насквозь пронизанная озлоблением и ненавистью, только погубляют их.

Но будет ли успех? — на это я вполне достоверного ответа дать не могу. Я могу только гореть восторгом и признательностью, но от компетентности, в смысле разгадывания загадок, уклоняюсь.

Одно меня смущает: как поступить с теми новыми явлениями и требованиями, которые народились уже после упразднения «порядка вещей» и в рамки последнего, судя по всем видимостям, втиснуты быть не могут?

Что делать с новыми судами, с земскими учреждениями, с железными дорогами, банками и т. п.?

Впрочем, с судами уладиться еще легко. Судебный персонал разместить, причислить и отчислить. Адвокатов — распихать. А земство так даже очень радо будет. Опять свой персик, свой арбуз, своя буженина, свои повара, свои садовники, кучера, доезжачие… умирать не надо!

Но железные дороги? но банки? как с ними поступить?

Совсем не следовало бы железные дороги строить, да и банки не надо бы дозволять. Вот тогда был бы настоящий палладиум. Но так как дороги уж выстроены, а банки учреждены, то ничего с этим не поделаешь.

Сколько сутолоки из-за одних железных дорог на Руси развелось! сколько кукуевских катастроф!* Спешат, бегут, давят друг друга, кричат караул, изрыгают ругательства… поехали! И вдруг… паровоз на дыбы! Навстречу другой… прямо в лоб! Батюшки! да, никак, смерть!

Или банки: объявления печатают, заманивают, балансы подводят: «К нам пожалуйте, к нам!» Со всех концов рубли так и плывут! рубли потные, захватанные, вымученные! Попы несут свои сбережения… попы!! И вдруг… трах!! Украли и убежали! деньги-то где же, деньги-то? Украли и убежали! Господи! да, никак, смерть!

Стоило ли дороги строить? стоило ли банки заводить?

А между тем какой запас распорядительности, ума и мышечной силы нужно иметь, чтоб все это направить, за всем усмотреть? И все-таки ничего не направить и ни за чем не усмотреть… Сколько му́ки нужно принять, чтоб только по вагонам-то всех рассадить, а потом кого следует, за невежество, из вагонов высадить, да в участок, да к мировому?

Но этого мало. Во всех странах железные дороги для передвижений служат, а у нас, сверх того, и для воровства. Во всех странах банки для оплодотворения основываются, а у нас, сверх того, и для воровства.

Однако воровать ведь не дозволяется — это хоть у кого угодно спросите. Стало быть, и за этим надобно присмотреть. Запустил еврей Мошка лапу — надобно его изловить и в полицию с поличным представить. Заиграл Губошлепов мозгами — надо эти вредные мозги из него вынуть и тоже куда следует представить.

Мог ли «порядок вещей» удовлетворить этим требованиям? Увы! как это ни прискорбно для моего сердца, но я, не обинуясь, отвечаю: «Не мог!»

«Порядок вещей» исходил из тишины и беспрекословия. Всякая сутолока, всякое движение были противны самой природе его. Я думаю, что он даже «публику» не был бы в состоянии чередом по вагонам рассадить. Всякий из этой «публики» чего-то своего ищет, всякий резоны предъявляет, а «порядок вещей» ни исков, ни резонов не допускал. Что же касается до воровства, то об нем и говорить нечего. «Порядок вещей» ведал воров простых, смирных и беспрекословных, а попробуйте-ка изловить Мошку и Губошлепова! Первый скажет: «Я не воровал, а только лапу запустил!»; второй: «Я не воровал, а мозгами играл!» А неподалечку и адвокаты стоят, кассационные решения под мышкой держат. Попытайтесь доказать им, что «играть мозгами» — это-то и есть оно самое: «воровать»…

Я не скажу, конечно, чтобы все это мог предотвратить и «беспорядок вещей», но и «порядок»… Нет, для того чтоб железные дороги были железными дорогами, а банки — банками, что-то совсем особливое нужно, А что именно — ей-богу, не знаю.

На днях случилось мне об этом предмете беседовать с одним опытным инженером.

— Как вы думаете, Филарет Михайлыч, — спросил я его, — отчего у нас, в особенности по вашей части, такое нещадное воровство пошло?

— Голубчик! да как же не воровать? — отвечал он, — во-первых, плохо лежит, во-вторых, всякому сладенько пожить хочется, а в-третьих — вообще…

— Однако ж прежде о таких неистовых воровствах не слыхать было?

— Прежде, мой друг, вообще было тише. Дела были маленькие и воровства маленькие. А нынче дела большие — и воровства пошли большие. Suum cuique[4].

— Воля ваша, а это безобразно!

— Нельзя иначе: сама жизнь пошла вширь. Прежде и на три рубля можно было себе удовольствие доставить, а нынче, ежели у кого нет сию минуту в кармане пятисот, тысячи рублей, того все кокотки несчастливцем почитают. Жиды, мой друг, в гору пошли, а около них уж и наши привередничают. А сверх того, и монетная единица. Ассигнации ведь, мой друг, у нас — ну, а что такое ассигнации!*

— Ну, что вы! ведь это тоже своего рода меновой знак!

— Много их уж очень. Так много, так много, что пригоршнями их во все стороны швыряют, а все им конца-краю нет. Как ассигнацию-то «он» зажал в руку, ему и кажется, что никакого тут воровства нет, а просто «ничьи деньги» проявились.

— Но ведь нужно же когда-нибудь положить предел этой больной фантазии!

— А как вам сказать? В старину, бывало, мы этого предела от смягчения нравов ждали. Молодо было, зелено. Думалось, что когда вообще нравственный уровень повысится, тогда и воровство само собой уничтожится.

— Ну-с?

— Ну, и ждали. Годы ждали — нет смягчения нравов! стали еще годы ждать — опять нет смягчения нравов!.. Да так иные и посейчас ждут.

— Но почему же его нет, этого смягчения нравов?

— Да форм, должно быть, таких еще не народилось, при помощи которых смягчение нравов совершиться может, — только и всего.

— Допустим. Но разве, независимо от форм, нельзя какие-нибудь меры придумать?

— Придумать, конечно, можно. Кары, например, и притом самые суровые. Только вот насчет действия, которое эти меры возыметь могут, — сомнительно…

— Помилуйте! да ведь это гнусность, это, наконец, предательство! Ведь они Россию, отечество свое, эти негодяи, продают!* Не крадут они, а кровь сосут, жилы тянут! Виселицы мало за это!

— Виселица — это действительно средство радикальное. Но вопрос, когда «его» вешать: до или по? Ежели, например, инженера мост строить послать и предварительно повесить — некому будет мост строить. Ежели дозволить ему сперва мост построить, а потом повесить — какой же ему будет расчет стараться? Ах, голубчик! коли начать вешать, так ведь до Москвы, пожалуй, не перевешаешь!

. . . . . . . . . .

— Ну, а вы сами, Филарет Михайлыч… повинны? — полюбопытствовал я.

— Я? никогда! Копейкой казенной я не попользовался! Я вот как: копейку истратил — сейчас же ее на бумажку записал, а к вечеру уж и отчет отдал: смотри! Сохрани меня бог!

— Однако ж и вы… нечего сказать, чистенько живете! И обстановочка, и домик, и именьице, и все такое… А ведь у вас, помнится, как на первую-то канавку вы вышли…

— Знаю: одни штаны были… — ответил он скромно, — но мне бог посылал! Выроешь, бывало, канавку, воротишься домой, а жена говорит: «Друг мой! нам бог пять тысяч послал!» Или мосток выстроишь, а жена опять навстречу бежит: «Друг мой! нам бог десять тысяч послал!» Помаленьку да потихоньку — глядишь, и обставился…

Но обратимся к прерванному рассказу.

Первое место в уездной чиновной иерархии и прежде занимали, и теперь занимают предводители дворянства. Но нынче завелись какие-то «независимые»*, которые к предводителям относятся довольно равнодушно, а в прежнее время никакой независимости и в заводе не было, так что предводитель дворянства в своем уезде был подлинно козырный туз. Он распоряжался земскою полицией, он влиял на решения суда, он аттестовал уездных чинов, он кормил губернатора во время ревизий. Нередко, однако ж, между губернатором и предводителем зарождались «контры»; губернатор говорил: «Я здесь хозяин!», а предводитель говорил: «Я сам моего государя слуга!» — и расходились врагами. Тогда предводитель начинал мутить уезд, и душевное равновесие губернатора на время нарушалось. В подобных случаях на сцену обыкновенно выступал губернский предводитель, объявлял губернатору, что «так нельзя», что дворянство — «опора», и губернатор смирялся.

Как я уже объяснил выше, в дореформенное время всего более ценилась тишина.* О так называемом развитии народных сил и народного гения только в литературе говорили, да и то шепотком, а об тишине — везде и вслух. Но тишина могла быть достигнута только под условием духовного единения властей. Такого единения, при котором все власти в одну точку смотрят и ни о чем, кроме тишины, не думают. Отвечали за эту тишину губернаторы, предводители же ни за что не отвечали, а только носили белые штаны.* И за всем тем, ввиду тишины, первые даже не вполне естественным требованиям последних вынуждены были уступать.

Тип дореформенного предводителя был довольно запутанный, и нельзя сказать, чтоб русская литература выяснила его. В общем, литература относилась к нему не столько враждебно, сколько с юмористической точки зрения. Предводитель изображался неизбежно тучным, с ожирелым кадыком и с обширным брюхом, в котором без вести пропадало всякое произведение природы, которое можно было ложкой или вилкой зацепить. Предполагалось, что предводитель беспрерывно ест, так что и на портретах он писался с завязанною вокруг шеи салфеткою, а не с книжкой в руках. Равным образом выдавалось за достоверное, что он не имеет никакого понятия о борьбе христиносов с карлистами,* а из географии знает только имена тех городов, в которых что-нибудь закусывал («А! Крестцы! это где мы поросенка холодного с Семен Иванычем ели! знаю!»). Что он упорен, глух к убеждениям и вместе простодушен. Что он не умеет отличить правую руку от левой, хотя крестное знамение творит правильно, правой рукой. Что он ругатель и на то, что из уст выходит, не обращает никакого внимания. Что он способен проесть бесчисленное количество наследств, а кроме того, жену и своячениц. Что вообще это явление апокалипсическое, от веков уготованное, неизбежное и неотвратимое. Вроде египетской тьмы.*

Вот в каком виде дореформенный предводительский тип возведен в перл создания даже такими несомненно благосклонными к дворянству беллетристами, как Загоскин и Бегичев* (автор «Семейства Холмских»).

Несмотря, однако ж, на всю талантливость и кажущуюся верность подобных художественных воспроизведений, я с ними согласиться не могу. Я и сам немало виноват в такого рода юмористических изображениях, но теперь вполне сознаю свою ошибку. Были, конечно, «такие» предводители, но не все. Audiatur et altera pars.

Я знал одного предводителя,* который имел такие обаятельные манеры и такой просвещенный ум, что когда просил взаймы денег, то никто не в силах был ему отказать. Таким образом, он чуть не всей губернии задолжал, и хотя не подавал ни малейшей надежды на уплату, но обаяния своего до конца не утратил.

Однажды приезжает он к известному во всей губернии скряге-помещику, к которому он и сам дотоле обращаться считал бесполезным. Скупец как увидел из окошка предводительский экипаж, так сейчас же понял. Хотел зарезаться, но бритвы не нашел. Побежал приказать, чтоб не принимали гостя, — а он уж в зале стоит! Сели, начали говорить. Пяти-шести фраз друг другу не сказали — и вдруг:

— Денег, Иван Петрович! до зарезу денег нужно!

— Какие, вашество, у меня деньги! — заметался Иван Петрович, — на хлеб да на квас…

А он ему вместо ответа — процент!

Процент да процент — так ошеломил скрягу, что он сначала закуску велел подать, а немного погодя и в шкатулку полез.

Словом сказать, от кремня, который нищему никогда корки не подал, целый кус увез!

Но этого мало. Совершив этот подвиг и понабрав еще кой-где изрядную сумму денег, обаятельный предводитель… вдруг исчез!

Туда-сюда. Сначала прошел слух, что его в Баден-Бадене за рулеткой видели, потом будто бы в Париже, в Ницце, в Монте-Карло… И наконец что ж оказалось? что он последние денежки спустил и где-то во Франции, на границе Швейцарии, гарсоном в ресторан поступил.

Разумеется, русские путешественники валом повалили к нему.

— Мемнон Захарыч! ты?

— Он самый; садитесь-ка поближе, вот за этот стол. Я вам такого пуле-о-крессон* подам, что век будете Мемношку помнить!

И точно: подаст на славу и скажет:

— Если всего не одолеете, так не плюйте в тарелку, а мне отдайте. Я крылышко съем.

Скажите по совести: ну как «своему брату» лишнего франка на водку не дать!

И давали ему, так что он во время «сезона» по 30–40 франков в день получал. Но он был благороден, и деньги у него не держались.

И я его прошлым летом видел в Уши́*. Стоит на пристани с салфеткой в руках и парохода поджидает.

— Мемнон Захарыч! какими судьбами! — воскликнул я.

— Политический… — пробормотал он, слегка смутившись. Однако ж я на эту удочку не поддался.

— Стыдитесь, сударь, — сказал я ему строго, — что затея ли! Да, по моему мнению, лучше тысячу раз чужие деньги из кармана украсть, нежели один раз в политическое недоразумение впасть!*

Так он и отошел, не солоно хлебавши. Дал я ему на водку франк — и баста.

Но что всего примечательнее: всю ясность ума сохранил. Как только начнут его кредиторы в Уши́ ловить — он на пароходе в Евиан*, на французский берег переплывет и там пурбуары* получает. Как только кредиторы в Евиан квартиру перенесут — он шмыг в Уши́, и был таков!

А говорят еще, что предводители правую руку от левой отличить не умели! Да дай бог всякому!

Один предводитель был так умен, что сам своему аппетиту предел полагал. Поставят, бывало, перед ним окорок, он половину съест и скажет:

— Баста, Сашка! остальное до завтрева!

И больше уж не ест.

Благодаря этому он дожил до преклонных лет и умер своею смертью, а не напрасною.

И детям своим завещал: лучше продолжительное время каждый день по пол-окорока съедать, нежели зараз целый окорок истребить и за это поплатиться жизнью.

Один предводитель твердостью души отличался. Когда объявили эмансипацию, он у всех спрашивал:

— А как же наши права?

Насилу его убедили.

Один предводитель видел во сне, что он на сосну влез, и что покуда он лез, у подошвы сосны целое стадо волков собралось. Словом сказать, влезть влез, а слезть не смеет.

Проснувшись наутро, он хотел отгадать, что означает этот сон, но не отгадал.

Посторонние же, видя его усилия, говорили: «Вот он хоть и предводитель, а какая в нем пытливость ума!»

Не стану далее множить примеры, потому что я пишу не статистику предводительских добродетелей, а только делаю небольшие из нее извлечения, доказывающие, как я до сих пор был легкомыслен и несправедлив. Что же касается до взяток, то в этом отношении предводители пользовались вполне заслуженною репутацией бескорыстия. Исключение составляли лишь те, которые во время ополчения допускали замену в ратническом сапоге подошвы картоном, а равным образом те, кои довольствовали ратников гнилыми сухарями.* Были и такие, но не все.

О дореформенных уездных судьях могу сказать лишь немногое, ибо это были наименее блестящие чины того времени.

В уездные судьи* большею частью выбирались небогатые и смирные помещики из отставных военных. Или француз под Бородиным изувечил, или турок часть тела повредил — милости просим! Лишь бы рассудок не подлежал освидетельствованию, да и это соблюдалось только потому, что уездный стряпчий (ежели он кляузник) может донести. Вообще на присутствия уездных судов того времени даже серьезные люди смотрели вроде как на богадельни, но канцелярии судов называли «зверинцами». О секретарях говорили: «Мерзавцы!», а о писцах: «Разбойники с большой дороги!» И боялись их. Да, впрочем, и можно ли было не опасаться людей, которые получали полтинник в месяц жалованья.

Полтинник в месяц! ведь в самом деле тут было что-то волшебное…

Такой взгляд на уездные суды обусловливался главным образом тем, что для большинства дел они представляли лишь первую инстанцию. Думали: ежели уездный суд напутает, то уголовная или гражданская палаты опять напутают, но затем дело поступит в сенат, где уж и воздадут suum cuique. Стало быть, наплевать. Но для чего при таких условиях существовали суды и палаты? — этим вопросом никто не задавался, или, лучше сказать, махали на это дело рукою и говорили: «Христос с ними!»

Несмотря на глухоту и другие увечья, уездные судьи в большинстве случаев были люди добрые и сострадательные, а среди звериной обстановки, которая их окружала, они просто казались чистыми голубями. Взяток им почти совсем не давали — секретари по дороге всё перехватывали, — да убогому человеку, по правде сказать, немного и нужно. Разве что-нибудь из живности или из бакалеи, да и то не первого сорта. Поэтому к судьям редко и в гости ходили, да и их в гости редко приглашали, так как в карты они играли по такой «маленькой», что и счет свести трудно было.

Я помню, одному судье кто-то из тяжущихся, по неопытности, воз мерзлой рыбы прислал, так не только все этому дивились, но и сам он оробел. Выбрал для себя пару подлещиков, «а остальное, говорит, должно быть, секретарю следует». И представьте, секретарь, несмотря на то, что уже свой воз получил, и этот воз не посовестился, взял.

Некоторые судьи* прямо говорили тяжущимся: «Зачем вы на нас тратитесь! ведь все равно наше решение уважено не будет! так лучше уж вы поберегите себя для гражданской палаты!» И что же! вместо того чтоб умилиться над такой чертой самоотверженности, вместо того чтоб сказать: «Ну, бог с тобой! будь сыт и ты!» — большинство тяжущихся буквально следовало поданному совету и даже приготовленным уже подаркам давало другое назначение.

Положение уездных судей было поистине трагическое. Читает, бывало, секретарь проект решения, а судья не понимает. Такие проекты тогда писались, что и в здравом уме человеку понять невозможно, а ежели кто ранен, так где уж! Вот судья слушает, слушает, да и перекрестится. Думает, что его леший обошел.

— Подписывать-то, Семен Семеныч, можно ли? — взмолится он к секретарю.

— С богом, Сергей Христофорыч! — подписывайте без сомнения!

— Ну, будем подписывать. Господи благослови!

Возьмет перо в правую руку, а левою локоть придерживает, чтобы перо не расскакалось. Выведет: «Уезнай судя Вислаухав» — и скажет: «Слава богу!»

Но в особенности с уголовными приговорами маялись, потому что там не только подписывать, но и прописывать нужно было. И прописывать-то всё плети, да всё треххвостные, с малою долею розгачей.

— Девяносто, что ли, Семен Семеныч?

— Девяносто, Сергей Христофорыч.

— А поменьше нельзя? пятьдесят, например?

— По мне хоть награду дайте. Все равно уголовная палата сполна пропишет.

— Ну-ну, что уж! Господи благослови!

Или:

— А этому, Семен Семеныч, ничего?

— Ничего, Сергей Христофорыч.

— Ну, слава богу. Господи благослови!

Пропишет, что следует, придет домой и жене расскажет:

— Вот, Ксеша, я в нынешнее утро, в общей сложности, восемьсот пятьдесят штук прописал!

— А что же такое! — ответит Ксеша, — это ведь ты не от себя! сами виноваты, что начальства не слушаются. Начальство им добра хочет, а они — на-тко!

— Плетей ведь восемьсот-то пятьдесят, а не пряников. А плети-то нынче ременные, да об трех хвостах. Вот как подумаешь: «Трижды восемьсот — две тысячи четыреста, да трижды пятьдесят — полтораста», так оно…

— Ну-ну, жалельщик! ступай-ко водку пить, а то щи на столе простынут!

И шел добрый судья водку пить и щи хлебать, пока не простыли. А по праздникам, кроме того, в церковь ходил и пирогом лакомился.

В большинстве случаев уездные судьи были люди семейные. Жены у них были старые-престарые и тоже добрые. В сущности, ведь и Ксеша огорчалась, что ее Сергей Христофорыч «прописывает», но утешала себя тем, что это он не от себя. «Сами виноваты, начальства не слушают, а Сергей Христофорыч разве может?»

Секретарей судейши терпеть не могли и всегда предостерегали мужей:

— Вот помяни мое слово, ежели он тебя не подведет!

— Ах, матушка!

Детей у судей бывало много, но дома они не заживались. С ранних лет их рассовывали на казенный счет по кадетским корпусам и по сиротским институтам, а по пришествии в возраст они уже сами о себе промышляли.

Дома оставалось лишь какое-нибудь беспомощное существо: или глухонемая девица, или сын-дурачок.

Вообще тип дореформенного судьи был одним из наиболее симпатичных того времени, а необыкновенно малое содержание (даже по сравнению с необыкновенно малыми содержаниями чинов других ведомств), которое получали уездные судьи, делало их положение в высшей степени трогательным. И за всем тем они не роптали и не завидовали.

Можно ли возвратиться к этому типу отправления правосудия и вновь водворить его в нашу жизнь? — полагаю, что ежели приняться за дело чистенько и без шума, то можно. Во всяком случае, попытаться недурно. Но будет ли от этого польза? — ей-богу, не знаю.

Относительно исправников и вообще чинов земской полиции можно сказать то же самое, что и о городничих. Те же общие положения и те же «истинные происшествия». Предметы их деятельности были одинаковые, а стало быть, и поводы для «истинных происшествий» тоже одинаковые; только район, в пределах которого распоряжались исправники, был обширнее.

Нареканий на земскую полицию дореформенного времени существовало немало, но возникали они большею частью по поводу становых приставов. Последние были действительно не весьма доброкачественны, хотя тоже не все. Расквартированные по захолустьям, преимущественно в селениях экономических крестьян*, вдали от образованного общества и хороших примеров, эти люди нередко утрачивали человеческий образ, а вместе с ним и веру в провидение и в загробную жизнь. Не имея в виду воздаяния, не понимая, что не только действия, но и мысли человеческие не могут оставаться сокрытыми, они страшились лишь одного: чтобы о противозаконных их действиях не было доведено до сведения губернского начальства. Но и в этом отношении они, ежели и не были вполне обеспечены, то стояли весьма благоприятно. Будучи определяемы непосредственно центральною губернскою властью и олицетворяя собой единственный ее орган в уезде, они обыкновенно имели «руку» в губернских правлениях и пользовались этой защитой не для благих и похвальных целей, но для удовлетворения необузданности страстей. Нередко случалось, что сами губернаторы втайне им сочувствовали и называли их излюбленными чадами, а судей, исправников и городничих (последние определялись комитетом о раненых* ) — пасынками. Казалось бы, столь лестное доверие начальства должно было обязывать; но — увы! — оно давало пищу только гордости и самомнению. Под влиянием сих чувств становые пристава вскорости становились вместилищами всевозможных нравственных изъянов. Правосудие и трезвость были чужды их душам. С утра наполненные винными парами, они перекочевывали с места на место, от одной границы уезда до другой, ни о чем не помышляя, кроме вымогательства. Исправники же, видя безобразия становых, хотя и понимали, как это нехорошо, но были бессильны искоренить зло.

В старину зло искоренялось определениями и увольнениями, да, кажется, и до сих пор теми же способами искореняется. Уволить такого-то пьяницу, а на место определить такого-то пьяницу — вот и весь секрет. А так как становые пристава определялись и увольнялись губернскою властью, и притом нередко в пику власти, облеченной доверием дворянства, то понятно, какой источник недоразумений возникал от столкновения этих двух противоположных доверий. Но этого-то именно и не понимали становые пристава, то есть не понимали, как это прискорбно и вредит делу. Большинство их положительно не стояло на высоте своей задачи. Вместо того чтоб оправдывать доверие начальства, оно компрометировало его; вместо того чтобы подавать управляемым пример воздержания, трудолюбия и охоты к просвещению, оно наполняло окрестность легендами, содержанием для которых служила необузданность страстей, непреоборимая праздность и невежественность. А губернаторы, взирая на них, как на излюбленных, и увлекаясь теоретическими построениями, думали, что коль скоро у центральной власти имеются в уезде свои собственные органы, то все обстоит благополучно. То есть благополучнее, чем тогда, когда вместо становых приставов при земских судах состояли дворянские заседатели.

Пишу я эти строки, а воспоминания так и плывут мне навстречу. Смотришь, бывало, в окошко — вот она, гать-то, на две версты растянулась! — и вдруг на этой самой гати показывается крестьянская тележонка парой, а в тележонке чье-то тело врастяжку лежит. Это его везут, куроцапа. Имя такое ему было, для всех вразумительное. Давно ли это было? давно ли «порядок вещей» с такою ясностью об себе заявлял? И неужели мы так-таки и не воротимся к нему?

Грустно.

Таковы были дореформенные становые пристава. Но, как я уже сказал выше, не все.

Я знал одного станового пристава, который, мучимый раскаянием, удалился в лес. Долгое время он питался там злаками, не имея пристанища и не зная иного прикрытия, кроме старенького вицмундира, украшенного пряжкою за тридцать пять лет.* Но по времени он выстроил в самой чаще хижину, в которой предположил спасти свою душу. Скоро об этом проведали окрестные раскольники и начали стекаться к нему. Разнесся слух, что в лесу поселился «муж свят», что от него распространяется благоухание и что над хижиной его (которую уже называли «келией») по ночам виден свет. Мало-помалу в лесу образовался раскольничий скит, в котором бывший становой был много лет настоятелем под именем блаженно-мздоимца Арсения. Затем обитатели скита образовали особенный раскольничий толк, под названием «мздоимцевского», а себя стали называть «мздоимцами», в отличие от перемазанцев* и перекувырканцев*. Но в эпоху гонения полиция узнала о существовании скита и нагрянула. Арсения заковали в кандалы и заточили в дальний монастырь, а «мздоимцев» расселили по разным местам. Там они всяко размножились: и с помощью пропаганды, и естественным путем сожития. Так что теперь, куда ни обернись — везде «мздоимцы». То есть последователи лже-блаженно-мздоимца Арсения.

Я знал другого станового пристава, который долгое время пил без просыпа, но потом вдруг перестал и до конца жизни пил только квас.

Впрочем, признаюсь откровенно: только эти два примера я и знал. Но несомненно, что найдутся люди, которые подобного рода «истинных происшествий» немало знают. Распубликованием таковых они премного меня одолжат.

Обращаюсь к исправникам.

Общее положение. Исправники, как облеченные доверием господ дворян, вообще вели себя благородно.

— Нам не с кого брать, — говорил мне один исправник, — у нас в уезде всё помещики: как с своего брата возьмешь! Вот ежели выйдет случай, да с временным отделением* в экономическом селе задержишься — ну, там действительно…

Так что ежели б не было экономических крестьян, да раздарили бы их всех в воздаяние, то исправники были бы совсем невинны.

В исправники избирались лица мужеского пола в цвете лет и сил, от подпоручичьего до майорского чина включительно. Из них штабс-ротмистры и ротмистры представляли самую желательную исправницкую среднюю величину. Молодость и присутствие физической силы говорили об отваге, отвага же служила ручательством, что доверие господ дворян будет оправдано. При таких исправниках злые трепетали, а добрые предавались мирным занятиям.

Один исправник хвалился, что у него в уезде совсем воров нет.

— У меня нет воров и не будет, — говорил он, — потому что вор знает, что он не под суд, а ко мне в руки попадет.

— Что же вы с ними делаете, Никон Гаврилыч?

— Да уж…

Он не договаривал, а только простирал руки. И все без слов понимали.

Другой исправник, допрашивая воров, надевал на них так называемый «стул» (железный ошейник с прикрепленной к нему железной цепью, которая, в свою очередь, прикреплялась к тяжелому обрубку бревна), и когда ему замечали, что подобные допросы называются допросами с пристрастием и законами воспрещаются, то он отвечал:

— Так, по-вашему, по головке надобно гладить? «Иван Иваныч! вы, мой друг, лошадь у Пантелея Егорова украли?» — «Нет, не я-с». — «Не вы-с? ах, извините, пожалуйста, что вас понапрасну задержали. Милости просим на все на четыре стороны! воруйте сколько вашей душе угодно!..» Ну, нет-с, слуга покорный! Пускай филантропы в уездном суде с ними валандаются, а я… не могу-с! По-моему: попался и… говори! Говорри, каналья… расшибу! Всю подноготную, курицын сын, говори! Иначе какой же бы я был исправник!

Первый из приведенных исправников был штабс-ротмистр, второй — ротмистр. Следовательно — в самом соку. До штабс-ротмистрского чина еще мышцы в человеке не вполне крепки, а с майорского чина они уж слабеть начинают. Впрочем, нередко и между поручиками хорошие исправники удавались.

В исправнике даже влиятельные помещики нужду имели, а потому он был в помещичьих домах всегда желанным гостем. Помещицы ценили в нем ротмистрские статьи, помещики видели охрану и в то же время доброго товарища. Приедет исправник — и у всех на душе весело, даже в девичьей песни бойчее раздаются. Во-первых, он всякие вести привезет: и из уезда, и из губернии, и даже из столиц. В старину и мировые происшествия туго до помещичьих гнезд доходили, а исправники из первых рук, от почтмейстеров узнавали, да и развозили по уезду. Что Людовик-Филипп на престол прародительский вступил — это они первые узнали, а потом уж и пошло. Что преосвященный Никодим по епархии отправляется — это тоже они первые оповестили, а равным образом и то, что губернатору, того гляди, к празднику ленту дадут.* И все по-ихнему так и сбылось. Во-вторых, исправнический приезд разом все накопившиеся недоразумения прекращал. Даже мимо, бывало, исправник проедет — и все как рукой снимет. Тут розгами вспрыснет, там плюху даст, в третьем месте пальцем пригрозит — смотришь, а тихо. До проезда что-то где-то охало, вздыхало, стонало — и вдруг исцеление получило. Простые тогда болезни были — оттого и лекарства простые прописывались.

Помещики принимали исправников охотнее, нежели даже предводителей. Предводитель честь делал своим приездом, а исправник запросто, запанибрата приезжал. Принять предводителя было начетисто: он и сам вдвое против обыкновенного дворянина съест, а еще больше того зря на тарелке оставит; исправник же все чистенько подберет и тарелку точно сейчас вымытую сдаст. Но в особенности тяжело было разговор с предводителем поддерживать: сидит словно фаршированный и зубами скрипит. И вдруг слово скажет… ах, какое слово! Так и тут, бывало, исправник выручит. Объяснит, поправит — и опять всем весело!

Словом сказать, лихие ребята были.

Взятки (за дела) исправники брали лишь в крайнем случае: ежели с деньгами совсем мат. Вообще же они довольствовались «положением». Было «положение» от откупщика, от земской гоньбы, от содержателей перевозов, от контор богатых отсутствующих помещиков. Многие из оседлых помещиков посылали исправникам в презент произведения собственных хозяйств.

И все шло тихо, исправно, благополучно. Точно в раю.

«Но справились ли бы дореформенные исправники с обстоятельствами нынешнего времени?» — спросит меня читатель. На это я уже дал ответ выше. «Вряд ли бы справились, хотя попробовать можно».

Но ведь и нынешние исправники… разве они справляются? нет, не справляются.

Так о чем же тут спор?

В заключение мне остается только упомянуть о почтмейстерах и уездных стряпчих. Постараюсь быть кратким.

Почтмейстеры были наивны и любознательны. Географию знали недостаточно и потому нередко засылали почту вместо Вятки в Кяхту и наоборот. Но такое тогда волшебное время было, что даже от подобных засылок никто чувствительного ущерба не ощущал. Вот что значит «порядок вещей».

Что касается до уездных стряпчих, то они представляли собой в древности то же самое начало, какое нынче представляют прокуроры и их товарищи. Это одно уже служит для них отменной рекомендацией.

Вечер третий

В трактире «Грачи»

Комната первая

В седьмом часу вечера в трактире «Грачи» собрались три статских советника. Первый, Емельян Иваныч Пугачев, служил в департаменте Пересмотров и Преуспеяний; второй, Порфирий Семеныч Вожделенский — в департаменте Препон, и, наконец, третий, Антон Юстович Жюстмильё (сын учителя французской грамматики, принявшего русское подданство) — в департаменте Оговорок. Все трое были начальники отделений, имели соответствующие знаки отличия и пользовались, каждый по своему ведомству, доверием начальства.

Ежедневно они собирались в «Грачах» в тот час, когда обыкновенно кончаются в департаментах занятия. Ели рубленый обед и приятельски беседовали. Они были друзья, хотя в характерах, в образе мыслей и даже в предметах их служебных занятий существовало довольно резкое несходство. Пугачев был сангвиник, постоянно волновавшийся и вместе с своим департаментом всех звавший вперед. Даже в трактире он бесстрашно восклицал: «Свету! свету больше! вот в чем наше спасение!» — и не раз имел вследствие этого неприятные объяснения, из которых, впрочем, легко выпутывался благодаря заступничеству непосредственного начальства. Вожделенский был флегматик и консерватор, который на всякое преуспеяние смотрел как на «опасную игру» и вместо всяких «пересмотров» предлагал одобренные вековым опытом «ежовые рукавицы». «Право, с нас и этого предовольно!» — высказывал он громко и развивал свою программу так резонно, что даже буфетчик за стойкой умилялся. Что касается до Жюстмильё, то он не был ни сангвиник, ни флегматик, не требовал ни света, ни ежовых рукавиц, а вместе с своим департаментом надеялся, что со временем все разъяснится.* А когда все разъяснится, тогда и у начальства руки будут развязаны.

Но при собеседованиях эти разногласия легко улаживались. Есть почва, на которой сходятся все статские советники вообще и на которой не было резона не сходиться и нашим статским советникам. Это — почва взаимного признания. Пугачев, будучи ярым поборником Преуспеяний, признавал, однако ж, что и Препоны, в общей экономии благоустройства, представляют небесполезный противовес; Вожделенский, с своей стороны, делал такую же уступку относительно Преуспеяний («конечно, нельзя без того, чтобы иногда не прикинуть, но…»), а Жюстмильё слушал их и радовался. Вследствие этого, как ни различествовали их мнения по существу, но половым казалось, что все они говорили одно и то же.

Сейчас Пугачев восклицает:

— А я про что ж говорю! Я именно это самое всегда и утверждал.

И пойдет, и пойдет. Дальше да шире — конца-краю нет! А через пять минут, смотришь, уже восклицает Вожделенский:

— А я про что ж говорю! Я именно это самое всегда и утверждал.

А Жюстмильё это на руку, ибо он и подавно это самое всегда утверждал. И буфетчику, и половым — всем на руку.

Словом сказать, люди были скромные и незлобивые, которые в стенах своих департаментов, как львы, исполняли возложенные на них обязанности.

Долгое время проводили они в сих невинных занятиях, взаимно друг друга признавая и дополняя, едва ли даже подозревали, что разногласия их когда-нибудь могут перейти в распрю. Благоволение царствовало тогда в воздухе; оно же переполняло и бюрократические сердца. И так как Преуспеяния провозглашались во имя Препон, а Препоны во имя Преуспеяний, то трудно было даже разобрать, где кончаются одни и начинаются другие…

Но в последнее время нечто произошло. Как будто бы выяснилось, что преуспеяние есть преуспеяние, а препона есть препона.* Что ни рядом идти, ни друг друга пополнять или поправлять они ни под каким видом не могут, а могут только взаимно друг друга уничтожать. Просияние это отразилось и в сфере служебных отношений. Директор департамента Преуспеяний, Рудин*, и директор департамента Препон, Репетилов*, вступили в единоборство. Директор департамента Оговорок, Мямлин, попробовал было предложить свое посредничество для умиротворения борцов, но, убедившись, что благие его намерения могут быть истолкованы в смысле укрывательства, замолчал. Или, лучше сказать, более, нежели замолчал, а начал умильно взглядывать на Репетилова. Само собою разумеется, что при этом единоборстве в качестве обязательных свидетелей присутствовали Пугачев и Вожделенский. Оба скрепляли (а в большинстве случаев и сочиняли) самые колючие бумаги, причем Пугачев напрягал последние усилия, входил в лиризм, но не чуждался и иронии, а Вожделенский холодно и резонно подсиживал. Что же касается до Жюстмильё, то он выслушивал каждого по очереди и каждого же по очереди удостоверял: «Помилуйте! да я сам всегда это самое утверждал!»

Разумеется*, эта канцелярская экзема высыпа̀ла преимущественно на бумаге. Однако ж и на обеденных собеседованиях она не могла не отразиться. Приятели по-прежнему сходились и дружески диспутировали, но в эти диспуты уже закралась какая-то сложная и загадочная нота, в состав которой, с одной стороны, входила горечь обманутых надежд и ожидание грядущей беды, в форме отставки или упразднения, а с другой — предвкушение какого-то нелепого торжества. И Пугачев, и Вожделенский поняли, что до сих пор они держались на теоретических высотах, а теперь совсем неожиданно встретились лицом к лицу с некоторою загадочною практикой. Один Жюстмильё плохо смекал и все убеждал: «Ах, господа! да объяснитесь же наконец!»

— Да ведь мы это так… с точки зрения… — разуверял его Пугачев.

— А то как же! разумеется, с точки зрения! — подтверждал и Вожделенский.

Приятели расходились приятелями, а на следующий день, с первой же ложкой щей, опять начинала звучать загадочная нота.

Одним словом, настала минута, когда в голове у Пугачева при взгляде на Вожделенского сама собой сложилась мысль: «От руки этого человека мне суждено принять смерть!» И, к удивлению, та же мысль, хотя и в менее отчетливой форме, начинала по временам зарождаться и в голове Жюстмильё. Ибо и он уж догадывался, что требования растут и растут, а время бежит все быстрее и быстрее, так что, пожалуй, не успеешь и оглянуться, как вдруг из всех уединенных мест раздастся вопль: «Оговорки»! Что такое «Оговорки»? Это та же крамола, только сдобренная двуязычием и потому во сто раз более опасная!..

И Вожделенский, очевидно, понимал душевную смуту, обуревавшую этих людей, потому что глаза его смотрели как-то особенно ясно, словно говорили: «Точно так-с».

Трактир «Грачи» гудел как улей. Сентябрь был еще в средине, но ненастный, студеный, темный. В заведении уже горели огни, когда наши статские советники, голодные и замученные, ворвались в буфетную и подошли к стойке. Пугачев был бледен и положительно изнурен. Он нервно проглотил рюмку полынной, и когда буфетчик вместо селедки подал ему закусить миногу, то он оттолкнул блюдце рукой и нетерпеливо заметил:

— Пора бы, кажется, помнить… не первый год!

Напротив, Вожделенский, не торопясь, принял рюмку, посмотрел ее на свет, выпил и сказал:

— После трудов и водочки выпить не грех! Много пить — нехорошо, а рюмку-другую — можно!

Что же касается до Жюстмильё, то хоть он вообще не чувствовал потребности в передобеденной рюмке, но ради товарищей полрюмочки выпивал. Выпил и теперь.

— Погода-то нынче! точно с цепи сорвалась! — молвил Пугачев, прожевывая селедку.

— И погода, и люди — все нынче с цепи сорвалось! — сентенциозно отозвался Вожделенский.

— Уж именно всё! — подтвердил Пугачев, — и люди, и погода, и дела… А я что же говорю!

— И я это самое… И дела… да, и дела! — повторил Вожделенский, особенно выразительно нажимая на слове «дела»…

— И прекрасно! стало быть, и недоразумений никаких нет! — порадовался Жюстмильё.

Но Пугачев, по-видимому, не обманывал себя насчет значения сказанной Вожделенским фразы. Потоптавшись с минуту, он сказал:

— Будем, что ли, обедать?

Но спросил таким тоном, как будто ждал, что вот-вот Вожделенский скажет: «Нет, я одного человечка поджидаю…» И затем уйдет в другую комнату и отобедает втихомолку один.

Однако Вожделенский не сделал этого, а, напротив, с обычным дружелюбием ответил:

— За этим пришли, так, разумеется, надо обедать.

Ленивые щи приятели вычерпали быстро и молчаливо. Проглотивши последнюю ложку, Пугачев откинулся на спинку кресла и сказал:

— А департамент-то наш, кажется… ау!

— Что так? — откликнулся Вожделенский как бы удивленно, но с затаенной иронией.

— Да так… видимости некоторые проявляются… Будто уж вы и не знаете?

— Не знаю, — отрекся Вожделенский. — О преобразованиях, не скрою, слыхал, а чтобы совсем упразднить — об этом не знаю.

— Ну, да, преобразования… У нас ведь всегда с преобразований начинается… Сначала тебя преобразуют, а потом и упразднят.

— Не упразднят-с, а остепенят, в надлежащие рамки поставят — это так! Это — бывает! Да ведь оно и не может иначе быть.

— Совершенно справедливо, — согласился Жюстмильё.

— В чем же остепенение-то будет состоять?

— А в том и будет состоять, что служить так служить, а либеральничать так либеральничать*. Только и всего.

Никогда еще Вожделенский не говорил так определительно. Очевидно, он чувствовал под ногами вполне твердую почву. Пугачев угрюмо сдвинул брови и потупился. Жюстмильё тоже как будто оторопел и смущенно уставился глазами в зеленую массу протертого щавеля, из которой торчали куски зачерствелой телятины (фрикандо̀).

«А потом, может быть, и департамент Оговорок остепенять начнут!» — думал он, полегоньку вздрагивая.

— Чем же мы… худо служили? — спросил Пугачев после минутного замешательства.

— Худо не худо, а не-бла-го-вре-мен-но! — отчеканил Вожделенский и затем, перевернув блюдце с фрикандо, осмотрел его со всех сторон, на мгновение поколебался, но наконец перекрестился и запустил ложку в гущу: с богом!

— Что такое «неблаговременно»? Это насчет прожектов, что ли? — пристал Пугачев.*

— И насчет прожектов, и вообще.* Общество волнуете.

— А я так думаю, совсем напротив. Утешение подаем.

— Вы думаете так, а другие думают иначе. Вы говорите: «Утешение», а другие говорят: «Вред».

— В чем же вред? Ежели обществу показывают перспективы, ежели ему дают понять, что потребности его имеются в виду… в чем же тут, смею спросить, вред?

Пугачев был взволнован и возвысил голос; Вожделенский, который вообще не любил «историй», поспешно вычищал ножиком зеленую массу и молчал. Жюстмильё сидел как на иголках, но на всякий случай посылал умильные взоры в сторону Вожделенского.

— Легко сказать: «Вред!» — горячился Пугачев, — а что такое вред? Разве мы что-нибудь когда-нибудь предваряли? разве мы что-нибудь когда-нибудь распространяли или поощряли? В чем заключалась наша задача? — она заключалась в том, чтобы показывать обществу перспективы! Для чего нужны были перспективы? — для того, чтоб уберечь общество от химер и преувеличений! Для того, чтоб его успокоить, обнадежить, утешить. Полагаю, что в этом ничего неблаговременного нет!

— То есть как вам сказать… — вставил свое слово Жюстмильё, но Пугачев не обратил на него никакого внимания и даже сделал рукою движение, словно досадную муху смахнул.

— Я думаю, что даже добрая политика таких указаний требует, — продолжал он. — Необходимо, чтоб общество видело… чтоб оно, так сказать, в надежде было… Вы говорите: «Прожекты?» А позвольте спросить, какие такие у нас были прожекты, которые бы, так сказать… ну, там волнение или движение, что ли… Слава богу! тихо, смирно, благородно!

— Ну было-таки, Емельян Иваныч, было! — что говорить! — пошутил Вожделенский, искривив рот в улыбку.

Жюстмильё тоже скривил рот и даже один глаз прищурил. Очевидно, он силился что-то угадать. А может быть, даже и угадал, что обычное его посредничество между спорящими сторонами едва ли на этот раз будет благовременно.

— Что такое было? — гремел Пугачев, — это вы насчет тех, что ли?* Так разве мы поощряли? разве мы покрывали? А что касается до перспектив, так ведь и это в тех же видах… Нельзя без перспектив! нужно, чтоб общество имело в виду: «Вот, мол, что̀ для вас»… А там какую перспективу в ход пустить, а какую попридержать — это уж не мы! Наше дело — сообразить, изложить, представить, а потом…

— А потом уж «не мы»? — съехидничал Вожделенский.

— Там как хотите, смейтесь или не смейтесь, а я правильно говорю. Наше дело — машину завести: общество занять, пищу ему предоставить, — а решить, какая перспектива благо-временна, а какая неблаговременна — это уж не от нас зависит.

— А от кого же?

— Ну, там…

— Мы, дескать, намутим, а вы — как знаете?.. Ах, господа, господа! Нет, это не так. По-моему, надо так: служить так служить, а мутить так мутить!

— Но ведь мы и служим. Разве мы противодействуем?

— Еще бы вы* противодействовали! Не о противодействии идет речь, а о содействии,* сударь, о содействии! Об том, чтоб у всех один план, одна мысль, одна забота… вот об чем!

— Но ведь и мы… разве ваш департамент когда-нибудь примечал за нами? Напротив, мы всегда, можно сказать, всей душою… содействовали…

— Наш департамент «делом» занимается, а не фантазиями-с. Поэтому вы ни содействия, ни противодействия оказать ему не можете. И не требуется-с… Так, по крайней мере, я полагаю.

— Но мне кажется, что, занимая общество перспективами, мы тем самым уже содействуем…

— Не полагаю-с.

— Если я не ошибаюсь, то Емельян Иваныч хотел выразить… — вступился Жюстмильё.

— Я очень хорошо понимаю, что хотел выразить Емельян Иваныч, — сухо отрезал Вожделенский, — но, к сожалению, доводы его не кажутся мне убедительными…

И, откинувшись назад, он хлопнул Пугачева по коленке и сказал:

— Старая система, батюшка, старая!

Водворилось минутное молчание, тем более тягостное, что половой позамешкался с жарким. Наконец принесли птицу, и у Пугачева вновь развязался язык.

— Не понимаю! — бормотал он, — департамент Препон — сам по себе, а наш департамент — сам по себе… Сами вы всегда говорили… Департамент Преуспеяний указывает, а департамент Препон* сдерживает и умеряет… И наоборот.

— Старая система, батюшка, старая! — повторил Вожделенский.

— Заладили одно: «Старая!» В чем же новая-то ваша система состоит?

— А вот в чем: служить так служить, а либеральничать так либеральничать.

Хотя Вожделенский уже не впервые высказывался в этом смысле и в этих самых выражениях, но на этот раз вышло как-то особенно ясно. Без перспектив, а прямо к цели. Пугачев вдруг почувствовал, что ему уж не очиститься. Да и Жюстмильё, с своей стороны, страдальчески заметался.

«Наверное, Вожделенский завтра в «Грачи» не придет, — блеснуло у него в голове. — Да и вообще не видать его «Грачам», как ушей своих. Любопытно, однако ж, в какой он трактир ходить будет?»

— Стало быть, нельзя даже… А впрочем, что ж! оно к тому идет! — процедил сквозь зубы Пугачев и вздохнул.

— Да-с, к тому-с.

— Одного я не понимаю: ежели и нельзя, то все-таки почему же бы мы…

Пугачев запнулся, как бы вызывая Вожделенского на поощрение, но Вожделенский ехидно молчал. Тогда он продолжал:

— Повторяю: совсем мы не в том смысле… не в вредном… Дать обществу пищу… отклонить его от вредных увлечений… кажется, это именно та самая задача, которою достигается… Ежели департамент Препон самым делом воздействует, то мы, с своей стороны, косвенно…

— То-то, что косвенное-то ныне не полагается. Прямо.

— Что ж такое! прямо так прямо. Ведь это только так говорилось: «косвенно», а в сущности оно и всегда было «прямо»…

— Ну-у? так ли, полно?

— А ежели и еще прямее нужно, так и прямее… — робко инсинуировал Пугачев.

— Ну, вот вы и объяснились, господа! — обрадовался Жюстмильё.

— Согласны и прямее-с? — в упор хихикнул Вожделенский, но так ядовито, что Пугачев во всем теле почувствовал внезапную слабость.

— Гм… стало быть, наш департамент — ау? — машинально произнес он упавшим голосом.

— Поговаривают-с.

— Без преобразований… прямо? — продолжал Пугачев, все больше и больше увядая.

— Надвое-с. Одни говорят: «Реформу!», другие — «Прямо!»

Жюстмильё мучительно заерзал на стуле. В его сердце окончательно поселилось предчувствие. Некоторое время, однако ж, он не решался высказаться, но под конец его так прожгло, что он не выдержал.

— А об нас… не слыхать? — произнес он робко, как бы не доверяя собственным словам.

— В частности — ничего, но вообще… — загадочно молвил Вожделенский.

— Что же такое… «вообще»! Мы даже и не призывали… К обществу мы не обращались, перспектив не показывали… — оправдывался Жюстмильё, в пылу обуявшего страха даже не догадываясь, что он косвенным образом и с своей стороны формулирует обвинение против Пугачева.

— Слышали-с? — ядовито обратился Вожделенский к Пугачеву, — вот и они понимают… Они не «обращались», не «показывали»… А ваш департамент…

И затем, отвечая Жюстмильё, прибавил:

— Я и не выдаю за верное насчет вашего ведомства. Я говорю только, что вообще… Предрасположение такое нынче в сферах… Содействие требуется… прямое! А не то чтобы там косвенно или, например, ни туда ни сюда…

Обед кончился. Приятели выкурили по папиросе, и Вожделенский почесывал себе коленки в знак того, что пора и восвояси. Но Пугачев намеренно затягивал беседу: ему нужно было во что бы ни стало дойти до конца.

— Нет, вы скажите… этим ведь шутить нельзя! — говорил он, волнуясь. — Мы тоже… конечно, обидеть не долго… ну что ж! в заштат так в заштат! Но за что? Разве нас призывали? разве нам приказывали? объяснили ли нам хоть раз: «Вот это — так, а вот это — не так?» Призовите! прикажите! Что ж! мы с своей стороны…

— И мы с своей стороны… — отозвался Жюстмильё.

— То-то, что ни призывать, ни приказывать, ни объяснять не видится надобности. Шуму от этих призываньев да приказываньев много. Оказательство.

— Что ж такое: «Оказательство?» — все больше и больше раздражался Пугачев. — Тут речь об участи людей идет, а вы: «Оказательство!»

— Не я, а власть имеющие.*

— Нет, вы откройтесь. Вы объясните прямо: что за причина? что такое? почему? как?

— Чудак вы, Емельян Иваныч! обращаетесь ко мне, точно я властен!

— Нет, вы можете! если вы не властны переделать, то можете предупредить, направить… Можете, наконец, зарекомендовать!.. А опять и еще: переформировка предстоит пли упразднение? Ежели только переформировка, то, может быть… Объяснитесь! А то на-тка! напустили туману, да и наутек!

Вместо ответа Вожделенский усиленно зачесал коленки и испустил звук, который ясно означал: «Надоел ты мне, братец, хуже горькой редьки!» И затем начал потихоньку сниматься с места.

— Переформировка или упразднение? — приставал Пугачев.

— Не знаю-с, — сухо ответил Вожделенский, пробираясь к выходу.

— Ну и упраздняйте! — пустил ему вслед Пугачев, — и упраздняйте… и упраздняйте… упррразднители!

Он обернулся, думая призвать Жюстмильё в свидетели, но ловкий малый уже исчез, точно растаял в воздухе.

На другой день об ту же пору, Жюстмильё прохаживался по Большой Морской от угла Невского до штабной арки и обратно. Он явно кого-то поджидал и вглядывался в сумерки. Действительно, через четверть часа со стороны Невского показалась знакомая фигура статского советника Вожделенского, и Жюстмильё мгновенно нырнул в подъезд Малоярославского трактира. Минуту спустя он, как ни в чем не бывало, уже стоял у стойки и тыкал вилкой в блюдце с килькой. Еще минута — и к той же стойке подошел Вожделенский.

— Какими судьбами? — воскликнул последний, завидев вчерашнего собеседника.

Жюстмильё всем своим женеподобным, потертым лицом осклабился.

— Да так-с… — пролепетал он, — признаюсь, после вчерашнего разговора… совсем мне «Грачи» опротивели!

— Но почему же именно сюда?

— Предчувствие-с… — застенчиво намекнул Жюстмильё и снова осклабился.

— Благодарю! — ответил Вожделенский, протягивая руку, — милости просим! будем, по-старому, вдвоем канитель разводить!

И затем, вспомнив о Пугачеве, любезно продолжал:

— А революционер-то наш! поди, дожидается теперь! Перспективы, изволите видеть, показывает! общество занимать хочет! Теперь вот и спохватился, да поздно… Близок локоть, да не укусишь… ау, брат! Что ж, рублевый, что ли, спросим?

— Сегодня уж мне позвольте! — засеменил Жюстмильё, — в знак будущего… И вообще… Человек! Два полуторарублевых! — крикнул он половому и, пошептавшись с ним, прибавил вслух: — Да чтобы заморозить… непррременно!

— Никак, вы кутить собрались! — ласково укорил Вожделенский, — что ж! от времени до времени это не без пользы. Постоянно пить нехорошо, но при случае распить бутылочку-другую — это даже кровь полирует!

Через четверть часа приятели сидели за столом и оживленно беседовали. Впрочем, говорил почти исключительно один Вожделенский, а Жюстмильё ласково смотрел ему в глаза и распускал рот. От времени до времени упоминалось о Пугачеве в сопровождении нарицательного: «революционер». Допускались предположения: что-то «революционер» теперь делает? ждет, поди, а может быть, и ждать перестал, щи ест?

— Предупреждал я его, — ораторствовал Вожделенский, впадая в учительный тон. — Эй, говорю, Емельян Иваныч! не слишком ли, сударь, прытко! Не послушался — вот на мое и вышло!

— А жалко почтеннейшего Емельяна Иваныча! хоть и по своей отчасти вине, а все-таки жалко! — лицемерил Жюстмильё, подливая в стаканы шампанское.

— Это делает честь вашему доброму сердцу, сударь! — снисходительно похвалил Вожделенский. — Я и сам иногда… по человечеству! Все мы люди, все человеки… Так-то.

Жюстмильё весь, всем существом, так и расцвел от похвалы.

— Нельзя не жалеть, — продолжал Вожделенский, — человек еще в поре, мог бы пользу приносить… Кабы к рукам, так даже прямо можно сказать: золотой был бы человек!.. И вдруг!

— И вдруг! — как эхо, повторил Жюстмильё.

Его самого мутило. Хотя Вожделенский вчера и не высказался определенно насчет департамента Оговорок*, но все-таки кое-что запустил. Очевидно, что-то готовится. Но что именно, что? Переформировка или… Некоторое время Жюстмильё робел и воздерживался от вопросов, но к концу обеда язык его сам собой обнаружил душевную язву.

— Ну, а насчет нашего департамента… слышно? — пролепетал он, освещаясь заискивающей улыбкой.

— Поговаривают-с, — кратко отрезал Вожделенский.

Жюстмильё мгновенно завял.

Комната вторая

Павел Никитич Павлинский только что возвратился из заграничной поездки. Человек он был средних лет (скорее даже молодой), бессемейный, не предъявлявший к жизни чрезмерных требований и не честолюбивый. Служил он в департаменте Раздач и Дивидендов* и довольствовался скромною должностью столоначальника, которую занимал чуть не десять лет сряду. Департамент этот исстари был либеральный, и — что особенно было дорого — чиновники его еще в то время ходили на службу в пиджаках и курили при отправлении обязанностей папиросы, когда в других департаментах не шли дальше цветных брюк при вицекафтанах, а курить позволяли себе только в форточку. Это само по себе уже составляло приманку, но, сверх того, содержание здесь было погуще, нежели в других ведомствах, да к концу года и из общей массы дивидентов на долю каждого перепадала малая толика. Благодаря этим воспособлениям у Павлинского всегда водилась вольная деньга, которою он и пользовался, чтобы ежегодно делать кратковременные экскурсии за границу. В конце июля он перекидывал через плечо дорожную сумку и садился в вагон (непременно 1-го класса), а в начале сентября тем же порядком вновь водворялся в департаменте. Чаще всего он делал эти экскурсии на собственный кошт, но иногда выпрашивал какую-нибудь командировку и получал от казны прогонные, подъемные и порционные. Пошатается несколько недель по Германии, наблюдет, как делают папиросные гильзы в Баден-Бадене, Эмсе, Гамбурге, и под конец непременно недели на две закатится в Париж.

В нынешнем году ему удалось получить командировку. Предлагалось ему посетить Швейцарию и на месте исследовать, из каких элементов составляется тамошняя дивидендная масса и в какой пропорции оная распределяется между швейцарскими властями. С этою целью он целый месяц выжил на Женевском озере, посетил Лозанну, Вевэ, Кларан, Монтрё и проч. (в Женеву, однако ж, не рискнул); но, к сожалению, везде встретился с серьезными затруднениями. На всем протяжении Женевского озера по вопросу о раздачах и дивидендах царствовало полнейшее невежество, почти хаос, так что на первый раз он должен был ограничить свои действия лишь необходимыми разъяснениями и пропагандой. Плоды этой пропаганды приходилось наблюсти в будущем году, что, впрочем, не особенно его огорчало, потому что в перспективе обрисовывалась новая командировка с новыми «воспособлениями» от казны. Затем, выполнив свой долг добросовестно, Павлинский, по обыкновению, направил путь в Париж. Пообедал у Вефура, у Вуазена, у Бребана, у Маньи, но в «Café Américain»[5] только «так посидел», потому что показалось дорого. Видел «Peau d’âne»*[6], «M-lle Nitouche»*[7], «La princesse des Canaries»*[8], побывал в «Excelsior»[9], в «Café des Ambassadeurs»[10] и зашел в «Contributions indirectes»*[11] посмотреть, как там «наше дело стоит». Наконец в один дождливый и темный вечер сел в вагон и прикатил в Петербург. Наутро — в департамент; обедать — в «Грачи». Для человека, еще полного воспоминаний о «Contributions indirectes» и о Вефуре, это был переход очень резкий, но Павлинский был человек бодрый и рассудительный, который легко мирился с суровою действительностью и безропотно покорялся начертанному на дверях департамента девизу: «Грачам — время, а Вефуру — час». Он понимал, что иначе дивиденды никогда не были бы поставлены на том незыблемом основании, которое позволяло им с честью выдерживать натиск всех остальных ведомств и даже завистливые намеки на фельдмаршальские содержания.

Первый сезонный обед сотоварищей по дивидендам был чрезвычайно оживлен. Собралось человек шесть собеседников, и так как дивиденды были заранее уже вычислены и обозначены, то у всех на душе было светло, бодро и радостно. На радостях потребовали «генеральскую закуску» и, по секрету от возвратившегося члена общей дивидендной семьи, заказали пару бутылок шипучего. Затем, в ожидании еды, закурили папиросы, и все лица расцветились такими счастливыми улыбками, что и половые, глядя на господ, стали улыбаться.

За обедом речь держал по преимуществу Павлинский. Он, не стесняясь, называл Швейцарию «страною свободы»* и подробно перечислял благодеяния, которые свобода распространяет вокруг себя. Пароходы, железные дороги, телеграфы, телефоны — все это в «свободных» странах служит для общего блага, а в «несвободных» — для воровства. А эти гостиницы-дворцы, подобных которым нет в целом мире?.. А возможность свободного обмена мыслей? А личная обеспеченность, которая каждому дает право смело смотреть в глаза будущему?! А несметные толпы иностранцев, которые добрую половину года наводняют страну свободы и тратят там свои деньги?! А конституция!?!!

— Я провел почти месяц в Кларане,* — рассказывал Павлинский, — и ни разу даже не почувствовал процесса жизни. Жил — вот и все Жил — потому, что никто не препятствует жить, жил — потому, что не только сам себя чувствовал хорошо, но видел, что и другие чувствуют себя хорошо. Жить в одиночку — это все равно что втихомолку есть, думая только о наполнении желудка. Жить вместе со всеми — это участвовать всеми силами и способностями души в наслаждении общими жизненными благами! Ничего нельзя себе представить благороднее и чище того душевного равновесия, которое чувствуешь при виде довольства, царствующего кругом!

И затем, спустившись с высот парения, он прибавил:

— Встанешь утром, откроешь окно — изумительно! Небо — синее; озеро — голубое; прямо — Dent du Midi*; влево — бесподобная долина Роны, которую со всех сторон стерегут седые великаны… Воздух — упоительный! теплота — поразительная! Спустишься вниз — кофей готов!!

— Dent du Midi? форму зуба, что ли, он имеет? — полюбопытствовал один из собеседников, Мозговитин.

— Как вам сказать… это не зуб, а скорее целый ряд неровных зубов. Один раз при мне дантист у попа такой коренной зуб вырвал… Когда середку горы окутает облако, а сверху солнце светит, то кажется, словно фантастический замок, с башнями и бойницами, на облаках повис… Изумительно!! Напьешься кофею — с хлебом, с ароматным маслом, с настоящими сливками — гулять! Небо синее, озеро голубое, кругом озера — всего озера сплошь! — каменная набережная… Идешь — и не чувствуешь, что идешь! Что-то есть такое, что возвышает, уносит, располагает… Зайдешь в лавку, купишь винограду — и опять гулять. В час завтрак — по звонку. После завтрака — экскурсия. Иногда пешком, иногда — в шарабане, иногда — по озеру. Кто хочет купаться — купается; кто хочет ловить рыбу — ловит. Свобода — полная. Окрестности — бесподобные. Глион, Вевэ, Ушѝ, Шильон, Евиан… Нынешним летом около Шильона, в Hôtel Byron, Виктор Гюго жил… маститый старик! А в шесть часов — обед, опять по звонку! Обедаешь — а в душе музыка!

— Вот это жизнь! — в восторге отозвался Мозговитин, тоже столоначальник, хотя и не столь прикосновенный к дивидендам, однако…

— А мы тут целое лето в Озерках* на Поклонную гору глазели да проект о превращении пятикопеечных гербовых марок в сорокакопеечные сочиняли! — с горечью воскликнул третий столоначальник, Ловягин, преимущественно участвовавший в Раздачах, а не в Дивидендах.

— Вы и в Шильоне были? — спросил четвертый столоначальник, Глухарев, служивший в отделении «где раки зимуют».

— Еще бы! Шильонский узник! Байрон!* Там и теперь на одной из колонн его автограф показывают. И столб, к которому был прикован «добродетельный гражданин» Бонивар, и углубление, которое он сделал в плитном полу, ходя взад и вперед в одном и том же направлении. Представьте себе железную цепь, которая не позволяла ему отойти от столба дальше нежели на два аршина… И таким образом целых восемь лет! Восемь лет!

— За что же это его так? — полюбопытствовал пятый собеседник, Новинский, который был только помощником столоначальника и не успел еще погрязнуть в дивидендах.

— Любил свободу и был добродетельный гражданин — вот и все! Для Савойского дома, который тогда владел этою частью Швейцарии, этого было вполне достаточно.

— Для Саво-ойского?! — изумленно переспросили собеседники, в воображении которых с понятием о Савойском доме соединялось представление о Викторе-Эммануиле, о Кавуре, о Гарибальди и даже о Мадзини. — А теперь-то! теперь-то Савойский дом!

— Да, господа, были времена, когда и Савойский дом вел себя не безукоризненно!* — продолжал Павлинский. — В том же Шильонском замке показывают, например, высеченное в каменной скале ложе с каменным же изголовьем, на котором осужденные проводили последнюю ночь. А иногда их обманывали: объявляли прощение и вели темным коридором из тюрьмы. Но в конце коридора был вырыт колодезь; осужденный оступался в него и падал на громадные ножи, которые резали его на куски.

— Однако!

— А теперь вокруг этих самых стен играет жизнь, ликует свобода! А именем Бонивара назван лучший озерный пароход… Какой урок!

— Все оттого, что прежде тьма была, а теперь — свет! — решил Ловягин. — А вон в Озерках хоть и замка Шильонского нет, а все кажется, словно ты вокруг столба на цепи ходишь!

— Свет — это главное! — подтвердил и Мозговитин, — только трудно ему пробиться сквозь тучи… оттого и долгонько бывает ждать… Ну, а по нашей части как у них? — обратился он к Павлинскому.

— По нашей части, признаться, больше нежели слабо. Представьте себе, от меня от первого там услышали слово: дивиденд! Приехал я в Кларан, осмотрелся чуточку, отдохнул — и сейчас же в Лозанну к тамошнему окружному надзирателю. Спрашиваю: в каком положении у вас дивидендное дело? И что же бы вы думали? Он даже не понял!

— Не понял?!

— Не понимает, да и все тут. Я туда-сюда, толковал ему, толковал… Один ответ: «Не может быть!» Однако немного погодя начал задумываться.

— Пробрало?

— Кажется, что так. Пришел ко мне в Кларан, молча пожал мне руку и ушел.

— Увидите, что и там теперь реформы начнутся!

— То есть… как вам сказать!.. наверное утверждать не берусь. Слишком сильна там консервативная партия. Она непременно будет тормозить. Во всяком случае, это вопрос настолько существенный, что в будущем году я непременно опять отправлюсь в Лозанну, чтоб лично убедиться, какое действие произвели мои разъяснения.

— Дай бог! дай бог! А в Париже… конечно, тоже побывали?

— Еще бы! Быть за границей и не заехать в Париж! Но в каком они нынче трико женщин в феериях выводят — ну, просто… Одного не понимаю: зачем трико?!

— А у нас наденут на нее мешок, да такой, что гороху четверик туда всыпать можно, да еще кисеи целый ворох накутают… догадывайся!

— Да, господа, Париж — это столица мира!* Встанешь утром — и сейчас чувствуешь… Возьмите одни журналы: «Intransigeant»[12], «Justice»[13], «Combat»[14] …так и брызжет! Прочитаешь — куда идти? Завтракать? — к Бребану! Garçon! la carte du jour! Filet de boeuf, sauce béarnaise… c’est ça![15] Мягко, нежно и в то же время серьезно. Полбутылки вина, на десерт персик, кисть винограда — нигде в целом мире подобных фруктов нет! Позавтракавши — на бульвар. Ходишь, фланируешь, осматриваешь в окнах выставки и вдруг… «Вы русский?» — «Русский-с». — «Приятно познакохмиться. А это моя жена, ма фам. Прасковья Ивановна». Слово за слово: «Не хотите ли отобедать вместе?» — «С удовольствием». — «А до обеда к Тортони пойдем, соломинку пососем…» Смотришь, утро и прошло. Отобедаешь, а вечером в театр!

— С Прасковьей Ивановной!

— Ну, да… Какой вы, однако ж, Ловягин! всегда что-нибудь заподозрит… циник!..

Подобные разговоры из года в год повторялись в одной и той же силе, почти в одних и тех же выражениях. Несомненно, что столоначальники, которые их вели, были люди благонамеренные, либеральные и просвещенные; но жизнь русского культурного человека так странно сложилась, что он тогда только чувствует себя вполне компетентно, когда речь заходит об еде, об атурах и дивидендах. Правда, что в последнее время трактирные собеседования обогатились еще одним элементом: похвалами неуклонности; но ни Павлинский, ни его товарищи этого элемента еще не допускали. И, по моему мнению, хорошо делали, ибо, право, лучше о вефуровских шатобрианах* разговаривать, нежели о неуклонности.

Разговоры о неуклонности — самые паскудные из всех. Они раздражают, волнуют, вызывают на мысль о потасовке. Сидит остервенившийся кляузник, точит изо рта пену и сулит всякие нелегкие… Какое такое ты полное право имеешь, наглый ядрило, осквернять мозги посторонних лиц своим бешеным бормотанием? где почерпнул ты смелость оподлять землю, которая тебя носит, время, в которое ты живешь, стены, среди которых ты точишь свою слюну? откуда пришла к тебе уверенность в безнаказанности? из какой упраздненной щели ты выполз? зачем?

Несомненно, что современные собеседования о неуклонности служат естественным развитием тех разговоров о бараньем роге и ежовых рукавицах, которые лет двадцать тому назад оглашали дореформенную Россию. Но какая разница в манере, в силе и в самом содержании! В то время как прежние разговоры представляли собой простую бессмыслицу, и, подобно молнии, прорезывающей тучу, являлись мимолетным взрывом наэлектризованного темперамента, нынешние сквернословные диалоги представляются уже выражением какой-то угрюмой системы, обдуманной в тиши уединенного места, и не потухают мгновенно, а длятся, длятся без конца…

Во всяком случае, я отнюдь не осуждаю Павлинского и его товарищей ни за их разговорное бессилие, ни за то, что их либерализм перепутался с дивидендами и вследствие этого принял своеобразные, несколько неуклюжие формы. Как уже сказано выше, явления эти зависели не столько от них самих, сколько от общего бессодержательного уровня русской культурной жизни.

Но я положительно хвалю их за то, что они никому не угрожают и не сулят нелегких. По моему мнению, между гражданами одной и той же страны не может быть допускаемо ни трактирного подсиживания, ни угрожательной полемики вообще. Обыватели обязаны сидеть в трактирах смирно, а ежели иногда им и приходится слышать произносимые поблизости несочувственные речи, то они не должны забывать, что виновный в произнесении таковых речей ответствен за них перед компетентной властью, а отнюдь не перед трактирными завсегдатаями. Конечно, бывают речи, от коих тошнит, но лучше тошноту перенести, нежели входить в рискованные трактирные пререкания. Именно так и поступали Павлинский с товарищи. Когда надворный советник Скорпионов, обедая в их соседстве, провозглашал, что либералов следует топить в реке, они не только не сворачивали ему за это скул, но делали вид, что скорпионовские речи вовсе до них не относятся. Вообще они вели себя в этом деле с тем тонким тактом, который всякому прозорливому столоначальнику свойствен. То есть не отрицали неуклонности, но и не шли к ней навстречу. Когда же перед ними ставили этот вопрос резко и в упор, то отзывались, что неуклонность находится в другом ведомстве и, следовательно, оценке их не подлежит. И таким образом находили отговорку, которая служила им очень приличным прикрытием.

Тем не менее времена настолько созрели, что вопрос о неуклонности принял нарочито назойливые формы. Весь воздух до такой степени насытился неуклонностью, что люди смирные тщетно мечутся, изыскивая способы отмолчаться. Неуклонность следует за ними по пятам в образе жестоковыйных кляузников, которые с беззаветным нахальством проникают и в публичные места и в частные квартиры. Способность мыслить становится тяжелым бременем, а попытка формулировать какую бы то ни было мысль — риском,* не обещающим ничего хорошего…

Я знаю, меня обвинят в преувеличении. Скажут: «Хотя кляузники и существуют но в сущности они составляют очень мизерное меньшинство…» Прекрасно, пусть будет так. Но, во-первых, таково свойство кляузы, что она и в одиночку легко поражает разрозненные и слабые массы; а во-вторых, ведь и трихина прокрадывается в организм лишь небольшими партиями, а какие она распложает массы, как только найдет для себя благоприятную среду!

Как бы то ни было, но мирное собеседование столоначальников было возмущено самым странным образом.

Рассказав подробности своего заграничного путешествия и отдав дань похвалы соусу soubise, подаваемому у Бребана к котлетам из présalé[16], Павлинский очень любезно обратился к товарищам с вопросом:

— Ну, а вы, горемычные, как тут летом пропекались?

Невиннее и естественнее этого вопроса ничего не могло быть. Невиннее — потому что ничего виновного он в себе не заключал; естественнее — потому что самые элементарные законы общежития требовали, чтобы в ответ на выраженное друзьями доброжелательство заплатить им таким же доброжелательством. Что же касается до выражения «горемычные», то хотя в нем и слышится некоторая тривиальность, но так как к законах не выражается требования, чтобы для разговоров в трактире «Грачи» употреблялся высокий слог, то и в этом отношении Павлинский был, как говорится, «в порядке».

Но не так думал об этом надворный советник Скорпионов*, который, как только заслышал вопрос Павлинского, так тотчас же залаял. На этот раз он обедал с титулярным советником Аникой Тарантуловым,* который, подобно Скорпионову, не имел «постоянных» занятий, а добывал себе пропитание «похвальными поступками».* Тем не менее, не имея правильных способов существования, ни тот, ни другой не имели и правильного обеда, а довольствовались чем попало, преимущественно напирая на водку. На сей раз Тарантулов ел подовый пирог, а Скорпионов — московскую селянку. Ели и в промежутках между глотками испускали охранительные звуки.

— А по-моему, так именно те, по справедливости, «горемычными» назваться могут, кои по заграницам да по Парижам «горе мыкают»! — обратился Скорпионов к Тарантулову, как бы продолжая «самостоятельный» разговор.

— Что так! а я, напротив, слыхал, что те нынче «интеллигентами» себя величают! — отозвался Аника, и так ему это смешно показалось, что он не выдержал и захохотал: — Ха-ха!

— Удивляюсь! — продолжал самостоятельно резонировать Скорпионов, — не тому удивляюсь, что разврат этот ныне всюду въявь проник, а тому, что никто не вступится. Кажется, только бы слово одно! Одно бы только словечко: «Братцы! вот они!» — и всех бы этих интеллигентов…*

— Ау?! — хихикнул Тарантулов.

Хотя Павлинский старался показать, что он не слышит скорпионовских речей, но невольное волнение выдало его. И волнение это очень характерно выразилось в том, что он машинально и как-то растерянно повторил свой вопрос:

— А вы, горемычные, как летом пропекались?

Голос его звучал неспокойно; губы слегка побледнели, ножик, которым он разрезывал птицу, дрожал. К сожалению, и между товарищами произошло некоторое замешательство, так что и они не могли утверждать, что скорпионовский лай не коснулся их.

— Что же мы! — смалодушничал Ловягин, — своим делом занимались — только и всего!

— Сквернословили! — пояснил Скорпионов.

— Ладненько да смирненько — и не видали, как лето прошло! — присовокупил Мозговитин.

— Я в Озерках жил, Федор Федорыч — в Лигове, Василий Иваныч — в Стрельне, Иван Павлыч — в Лесном. Располземся к обеду, как раки, в разные стороны, а утром опять в департаменте к своим делам обратимся.

— Только погода все лето ужасная стояла! по целым неделям солнца не видали! — не остерегся высказаться Новинский.

— Где уж солнце в Стрельнах да в Озерках видеть! — «самостоятельно» съехидничал Скорпионов. — Оно, вишь, в Женеву да в Париж спряталось! И как это мы с вами, Аника Иваныч, и солнце, и звезды, и месяц — всё видели? Солнце как солнце!

— Мы с вами не интеллигенты, Василиск* Тимофеич, — объяснил Тарантулов, — интеллигенты-то на солнце в подзорную трубу смотрят, а мы по-простецки — голыми глазами!

— Разве что так… Только уж так я на этих интеллигентов сердит! Кажется, взял бы да…

— Д-да-а?! — видимо растерялся Ловягин, однако перемог себя и продолжал: — Но ежели погода была и не вполне благоприятна, зато… Удивительно, как нынче тихо было! замечательно тихое лето!

А Глухарев, с своей стороны, прибавил:

— Никогда прежде так тихо не бывало! Так тихо, что ежели кто не чувствовал за собою вины, то смело мог надеяться, что его не потревожат!

— А разве когда-нибудь прежде бывало, господин Глухарев, чтобы невинных тревожили? — возопил Скорпионов, бесцеремонно врываясь в приятельскую беседу.

Павлинского передернуло. Ему следовало совсем не обращать внимания на запрос, но он, по-видимому, все еще находясь под игом воспоминаний о Dent du Midi, не выдержал и процедил сквозь зубы:

— Ах, как неприятно!

— Неприятно-с? — подхватил Скорпионов. — Позвольте, однако ж, спросить, господин Павлинский, кому больше неприятно: вам или вашим слушателям? Ежели вас даже скромное напоминание о долге приводит в раздражение, то что же должны испытывать те, коих вы оскорбляете, так сказать, в глубине священнейших чувств?

На этот раз Павлинский смолчал и нервно торопился доесть жареную птицу.

— Какие дивиденды — и какая неблагодарность! — продолжал Скорпионов, — подумали вы, господин Павлинский, кто вам эти дивиденды присвоил? и на какой предмет? Фельдмаршальское содержание получаете — а как выражаетесь… ах-ах-ах! Да если б я… если б мы, например, с Аникой Иванычем… при таком авантаже… да мы бы…

Тарантулов, услыхав это предположение, так быстро усвоил его себе, что даже застонал:

— Ох!

Столоначальники молча доедали обед, торопя глазами полового, чтоб поскорее подавал перемену. Однако ж Новинский, как человек еще молодой и горяченький, не вытерпел и хотя несмело, но все-таки достаточно громко сказал:

— Вот уж действительно… трихина!

Но Скорпионов и этим не смутился.

— «Трихина»-с? — так, кажется, вы, господин Новинский, изволили выразиться? — очень любезно отпарировал он, — слыхали-с! Это червячки такие миниатюрненькие… в ветчине бывают?.. Но если бы даже и червяки-с! если бы и червячок правду высказал, так, по-моему, и от червячка не стыдно ее выслушать… Правда — везде правда, и никакие дивиденды ее неправдой не сделают. Нынче, я слышал, в Москве некоторый человек проявился: сидит в укромном месте и все только правду говорит!* А прохожие идут мимо и слушают! На то она и правда, чтоб всякий ее слушал! А ежели кто добровольно не согласен правду слушать, против того можно и меры принять… Так ли я, Аника Иваныч, говорю?

— Пррравильно! — раскатился Тарантулов могучим мокротным басом.

— Правду, доложу вам, даже полезно от времени до времени выслушивать, — продолжал резонировать Скорпионов, — потому человек не всегда сам за собой уследить может. Иной и благонамеренный, а смотришь — он ослаб! Ну, так ослаб, так ослаб, что еще немножко — хоть на цепь его сажай, так в ту же пору! И вдруг, в этаких-то стесненных обстоятельствах, он правду слышит! Слышит раз, слышит другой… В трактир придет — правда! на службу придет — правда! домой придет — правда! «А что, дескать, уж и впрямь не спапашился ли я?» Подумает-подумает, да взвесит, да сообразит… смотришь, он и остепенился! Вот она, правда-то, что значит! Так ли я, Аника Иваныч, говорю?

— Пррравильно!

— А вы меня трихиной изволили обозвать! Я, вас жалеючи, правду говорю, а вы…

— Счет! — раздраженно крикнул Павлинский.

— Спешите-с? — уязвил было Скорпионов; но в эту минуту Новинского посетило вдохновение.

— Что так рано, Павел Никитич? — обратился он к Павлинскому, — ведь этак от них, от кляузников, и деваться некуда будет. А мы вот что сделаем. Господин Скорпионов! Кажется, графинчик-то у вас сиротой стоит?.. Так не хотите ли… от нас? а? Человек! другой графинчик господину Скорпионову! Вы, кажется, очищенную пьете, господа?

— Обыкновенно употребляем очищенное вино; но ежели случится двойная померанцевая…

— Прекрасно. Графин двойной померанцевой! И два подовых пирога!

Маневр удался как нельзя лучше. Тем не меньше он совершился настолько внезапно, что даже Скорпионов почувствовал себя не совсем ловко.

— Обыкновенно… мы безвозмездно, — пробормотал он, — но ежели гостеприимство, и притом с раскаянием…

— Именно так: с раскаянием… Кушайте, господа, не стесняйтесь!

Наступила временная тишина. Тарантулов быстро рвал пирог зубами и озирался по сторонам, как бы кто у него не отнял; Скорпионов чавкал понемножку, прихлебывая небольшими глоточками из рюмки. Столоначальники вздохнули свободно и кидали благодарные взгляды в сторону Новинского. Но прежний дивидендно-либеральный разговор уже не вязался.

— Хорошо, господа, на Женевском озере было! небо — синее, озеро — голубое, прямо — Dent du Midi, слева — Dent du Jaman… — начал было Павлинский, но вспомнил, что он однажды уже все это рассказал, и остановился.

Кляуза сделала-таки свое дело: либерализм был подсечен в самом корне…

Съели пирожное, выпили остатки шампанского и стали сниматься с мест. Столоначальники, впрочем, не торопились и показывали вид, что ничего особенного не произошло, кроме небольшого, свойственного трактирам, недоразумения, которое тут же и уладилось к общему удовольствию.

Но, когда они были уже в буфетной, Скорпионов прошипел им вдогонку:

— Дивидендщики!

А Новинский, принимая на подъезде поздравления от товарищей, говорил:

— Что прикажете делать! Только водкой и можно кляузе глотку залить! Согласитесь, что, за отсутствием других, это тоже в своем роде… обеспечение?!

Комната третья

Крамольников (публицист и либрпансёр)* чувствовал себя в этот день особенно возбужденно.

С некоторых пор он «решительно ничего не понимал». До самой последней минуты он думал, что существует какое-то отверстие, в которое можно заглянуть и из которого от времени до времени может пахнуть воздухом. Ежели не ворота, то подворотня. Щелка, наконец. И вдруг даже щели — и те исчезли. Законопачены, замазаны, притерты — нет вам щелей! И, что всего обиднее, он даже соследить не догадался, каким образом все это произошло. Накануне еще думал: «Завтра утром пойду и посмотрю в щелку!» Приходит — гладко! Даже место, где была щелка, не может опознать. И к кому он ни обращался с вопросом: «Кто замазал и по какому поводу?» — все смотрели на него с недоумением и даже с робостью, как бы говоря: «Ишь ведь, головорез, про что вспомнил!» И отвечали вслух: «Проходи-ка, брат, мимо! ни об каких мы щелях не слыхивали! всегда была здесь стена как стена!»

Будучи от природы любознателен, Крамольников, натурально, взволновался. Любознательность вообще свойственна людям, которые еще не успели сделаться живыми трупами, а он, не без основания причислял себя к категории таких людей. Да, он не труп, он еще дышит, и легкие его требуют прилива свежего воздуха. В тайниках души он простирал свои виды довольно далеко и не прочь был потребовать даже всего.* Но так как он знал, что остального ему не дадут, то вынужден был удовлетвориться щелочкой. Он сделал эту уступку скрепя сердце, но, раз примирившись с минимумом своих притязаний к жизни, уже не допускал из него никаких урезок. «Щелка так щелка, — провозглашал он резко, — но зато она моя… всецело! Ни линии, ни пол-линии, ни четверть линии!» И жил в надежде, что щелка останется неприкосновенною (а может быть, со временем ее и расковырять будет можно) и что он сумеет отстоять ее от чьих бы то ни было притязаний…

Каково же было его огорчение, когда он воочию убедился, что щелка — пустое дело и что никому даже не интересно знать, согласен ли он на урезки или не согласен. Пришли, замазали и ушли.

Целое утро он пробегал от одного знакомого к другому, протестуя и жалуясь.

— Представьте себе! щелки-то ведь уж нет! — сообщал он одному.

— Да объясните же наконец, что такое произошло? — спрашивал у другого.

— Ведь это уж не факт, а волшебство! Волшебство! волшебство! волшебство! — повторял третьему.

И даже идя по улице, не стесняясь присутствием городовых, повторял:

— Какое неслыханное варварство!

Наконец измученный, с растрепанными нервами, прибежал в семь часов в «Грачи», где имел обыкновение насыщаться. Не обедать и даже не есть, а именно только насыщаться.

Тут он встретил целую компанию знакомцев, таких же либрпансёров, как и он сам, и не успел порядком сесть на стул, как уже загремел:

— Представьте себе — щелка-то замазана! Утром пришел, думаю: «Посмотрю?» — и вдруг с одной стороны — стена и с другой — стена! Где щелка? — нет щелки!

— А вы только теперь догадались? — молвил один знакомец.

— Ее ни вчера, ни третьего дня уж не было… давно! — сообщил другой.

— У вас, должно быть, праздного времени много. Ищете бог знает чего, говорите об том, что было, да и быльем поросло! — подтрунил третий.

Крамольников уселся и начал глотать пищу. Мужчина он был вальяжный, нуждавшийся в питании, но глотал зря, не сознавая ни вкуса, ни даже свойства подаваемой еды, так что если б ему подали сладкий пирожок, намазанный горчицей, то он и его бы проглотил. Наконец, в средине обеда, уничтожив целую массу черного хлеба, он почувствовал себя сытым и опомнился. Отставил прибор, огляделся, как бы припоминая, как он сюда попал, увидел знакомые лица, вспомнил и опять загремел:

— Представьте мое удивление! — Гляжу ищу, — и ничего не вижу! — Смотрю, навстречу Семен Иваныч идет. К нему: «Семен Иваныч! батюшка! каким манером? с чего?» И что ж бы вы думали? — потоптался-потоптался Семен Иваныч — шмыг от меня на другую сторону улицы! Я — к Яков Петровичу: «Яков Петрович! батюшка!» — Этот уж совсем дурак дураком. «Стыдитесь!» — говорит.

— Ха-ха! — раздалось за столом.

Но посреди общего хохота выделился серьезный голос, который произнес:

— А вы, Крамольников, будьте поосторожнее. Помните, что ведь здесь трактир.*

Голос этот принадлежал несомненному либрпансёру Тебенькову, который тоже не прочь был в щелочку посмотреть. Но так как он был малый мудрый, то, раз убедившись, что щелка исчезла, он сказал себе: «Ежели она исчезла, то, стало быть, ее нет» — и благоразумно воздержался от всяких исследований по этому предмету.

— Что такое «поосторожнее»? и что ж из того, что здесь трактир? — разгорячился Крамольников.

— А то, во-первых, что самое открытие, которое вас так поразило, уже указывает на необходимость осмотрительности; а во-вторых, то, что в трактире всякого гаду довольно.

— Осторожность да осмотрительность — только и слышишь от вас, Тебеньков! — взнегодовал Крамольников, — докуда же, наконец? — И какое кому дело до гадов? — Не преувеличиваете ли вы? — общество совсем не так низко стоит, чтобы сгибаться под ферулой каких-то «гадов»! Напротив, при всяком удобном случае оно наглядно доказывает, в какую сторону влекут его симпатии. Спрашивается: при таком общественном настроении что̀ значит каких-нибудь два-три гада, которые действительно могут проскользнуть?

— А то и значит, что, несмотря на свою численную слабость, эти два-три гада имеют достаточно силы, чтобы всех здесь присутствующих в осаде держать.

Несмотря на то, что Крамольников был весь погружен в свои сетования, слова Тебенькова остепенили его. Он невольно оглядел комнату, в которой они обедали, и, к удовольствию, убедился, что в ней никого, кроме своей компании, нет. Правда, из соседних анфилад, справа и слева, доносилось густое гудение, но, по мнению его, это гудение даже обеспечивало тайну интимной беседы.

— Яко тать в нощи,* — прибавил Тебеньков, как бы угадывая его мысль.

— А коли так, — разгорячился Крамольников, — то давайте вести разговоры, которые низшим организмам свойственны! Нуте-ка, благословясь: мму-у!*

— Крамольников, вы нелепы! — обиделся Тебеньков.

— А ежели и это вам кажется чересчур радикальным, то займемтесь чем-нибудь приблизительным. Например: как называется эта птица, которая поставлена на стол?

— Судя по могущественному телосложению, надо бы быть глухарю, — сказал один.

— А по-моему, так это преклонных лет самоклюй, — отозвался другой.

Догадка за догадкой, пришли к заключению, что это коршун, который предварительно съел и глухаря, и самоклюя, и затем, в качестве чего-то среднего, попал в трактир «Грачи». Порешивши на этом, начали есть и вскоре так освоились, что кто-то даже выразился: «Право, хоть бы и еще такую же птицу!» Наевшись, закурили папиросы, спросили пива и стали уже настоящим образом разговаривать.*

— Однажды я в Тверской губернии летом гостил, так дупелей ел — вот это так птица! — сообщил один.

— А по-моему, тетерев, ежели он еще цыпленок, даже лучше дупеля будет! — отозвался другой.

— Тетерев-то и не цыпленок, а просто «нонешний»… ежели, например, в сентябре… — возразил третий, — приготовить его в кастрюльке да дать легонько вздохнуть — высокая это еда, господа!

Наговорившись о птицах, перешли к пиву. Один хвалил калинкинское, другой предпочитал «Баварию», третий вспомнил о пиве Даньельсона в Москве, щелкнул языком и прибавил: «Вот это так пиво было… дореформенное!»

Словом сказать, так увлеклись, что никто бы и не подумал, что люди ведут разговоры, высшим организмам несвойственные. Один Крамольников нервно пожимал плечами, приговаривая: «Каплуны! ай да каплуны!» Наконец он не выдержал, встал с места и зашагал по комнате.

— Растолкуйте вы мне, мудрецы! — начал он, обращаясь к приятельской компании, — почему то, чему присвоивается название «правды» по ту сторону Вержболова*, называется неправдой и превратным толкованием по сю сторону? почему то, что признается не только безопасным, но даже благотворным по ту сторону, становится опасным и вредным по сю сторону? почему люди, считающиеся надежнейшею поддержкою порядка — там, являются здесь подрывателями, чуть не разбойниками? почему, наконец, один и тот же человек какою-то пустой речонкой, составляющей границу, рассекается надвое? Почему-с?

— Потому, вероятно, что в Вержболове — таможня, — спокойно решил Тебеньков.

— Не понимаю! Может быть, вы, по обыкновению, изволите шутить… и, может быть, даже очень остроумно… Но я — не понимаю! Вообще я шуток не понимаю. Не понимаю-с! не понимаю-с, — повторил он раздраженно. — Время, в которое мы живем, так серьезно и вместе с тем так сурово, что двумысленности кажутся мне неуместными. Да-с, неуместными-с.

— Но я и не думал шутить. Я говорю, что в Вержболове существует таможня, точно так же, как сказал бы, что существуют таможни в Кёльне, в Аврикуре, в Паньи, в Понтарльё и проч. Ведь и по сю сторону, например, Аврикура жизненные условия имеют совершенно иной характер, нежели по ту сторону…

— Не «совершенно иной», а «до известной степени иной» — это так. Разница тут только в размерах, а не в сущности. Понятия об общественном благе и общественном вреде, об основах, на которых покоится общественный порядок, общая безопасность и личная обеспеченность — и там и тут одни и те же. А ежели политические формы в одном месте шире, а в другом уже, то, право, это вопрос второстепенной важности. Средний человек не гонится за политической номенклатурой, а дорожит только реальными благами; но, разумеется, не одними материальными благами, а и духовными. А так как к числу последних принадлежит…

— Ах, да знаем мы, что̀ к числу последних принадлежит! — резко прервал его Тебеньков, — не только знаем, но даже можем и вам предложить не бесполезный по этому поводу совет. Оставьте вы эту бесплодную игру в вопросы и ответы! а если не можете совсем оставить, то отложите ее до более благоприятного времени!

— Вы сказали: «до более благоприятного времени»? Стало быть, вы признаете, что нынешнее время…

— Ничего я не признаю, ни не признаю. Просто-напросто не желаю.

— Чего же вы не желаете, господин Тебеньков? и почему так скромно? Не доказывает ли это…

— Ничего не доказывает. Мы пришли сюда обедать, а не политические вопросы обсуждать. Не желаю — и будет с вас.

— Странно!

Крамольников горько улыбнулся, раскрыл рот, чтобы еще что-то сказать, но воздержался и принялся шагать взад и вперед по комнате.

— В Москве я однажды девицу видел… — раздался чей-то голос среди общего молчания.

— Позвольте-с! — сурово прервал Крамольников, — об московской девице вы после расскажете, а теперь речь вот об чем. Позвольте вас спросить, господа мудрецы, отчего прежде был Стыд,* а теперь — нет его?

Крамольников скрестил на груди руки и неукоснительно требовал ответа.

— Ах, Крамольников! — произнес Тебеньков с явным оттенком нетерпения.

— Знаю я, что я Крамольников, но не в этом дело. Скажите, почему еще так недавно обыватель самого несомненно-заскорузлого пошиба, развивая тезис о пользе ежовых рукавиц, всегда оговаривался: «Знаю, мол, я, что ежовые рукавицы не составляют последнего слова науки, но что же делать, если без них нельзя обойтись? Погодите! потерпите! Придет время, когда нецелесообразность этого средства обнаружится сама собою; но при настоящих условиях оно представляет очень существеннее подспорье. Временное, коли хотите, и даже… не вполне нравственное, но тем не менее несомненное и необходимое!» Вот сколько было нужно оговорок, чтоб объяснить — не защитить, а только объяснить — ежовые рукавицы! Почему, спрашиваю я вас, этот заскорузлый человек не отстаивал ежовых рукавиц по существу, а только объяснял их, как явление временное, допускаемое, так сказать, с стесненным сердцем? И почему он ныне объявляет прямо: «Ежовые рукавицы — и средство и цель! кроме ежовых рукавиц, ничего нет и не будет!» Почему-с? А потому, государи мои, что когда-то у этого обывателя Стыд в глазах был, а теперь — и следа его нет! Вот.

Крамольников все больше и больше возвышал голос, а слушатели его все больше и больше жались и озирались по сторонам, испытывая сквозь открытые двери пространство, наполненное пестрыми кучками завсегдатаев. Некоторые из слушателей даже заносили ноги с намерением, при первом случае, улепетнуть.

— Почему вы сами, господа, — не унимался Крамольников, — еще так недавно с охотой вступали в собеседование по поводу самых горячих вопросов жизни, а теперь вы не только уклоняетесь от подобных вопросов, но прямо стараетесь заглушить в себе эту потребность разговорами, человеческому естеству несвойственными? Не потому ли, что прежде вы чувствовали в сердцах ваших движение совести, а теперь — чувствуете только постыдные порывы самосохранения? Затем позвольте еще один нескромный вопрос…

— Оставьте, Крамольников! — раздалось несколько голосов, — положительно вы делаетесь невозможны!

— Кто? я невозможен? — уже полным голосом возопил Крамольников, — я, который довел свои требования до минимума? я, который, ввиду суровой действительности, добровольно отказался от заветнейших мечтаний жизни и подчинил их представлениям возможного, доступного и благовременного? я, который, подобно алчущему еленю, искал чистых струй для утоления угнетавшей меня жажды и вместо того удовлетворял ее словами: «Подождите! потерпите!?», я, который, в надежде славы и добра,* с восхищением повторял: «Наше время не время широких задач?!?», я, который целым рядом передовиц доказывал, что на первый раз мы обязываемся довольствоваться щелкой… с тем, разумеется, чтоб щелка, расширяясь в строгой постепенности, образовала со временем соответствующее отверстие?! Я невозможен? я?!?!

Он кричал так громко, что в дверях уже показалось несколько ябеднических голов. В рядах либрпансёров обнаружилось серьезное беспокойство, чуть не смятение, и ноги их решительнее прежнего начали заноситься по направлению к выходу. Заметив это движение, Крамольников простер руки, как бы удерживая беглецов. В этой позе он напоминал собой капельмейстера, который начал назначенный в программе Concertstück[17] и уже не может не довести его до конца. Всецело поглощенный горькими впечатлениями дня, он утратил всякое представление о времени и месте. Вперив глаза в пространство, он, казалось, отыскал в нем какое-то лучезарное мелькание, которое заставило его позабыть и о слушателях, и об инстинктах самосохранения, заставлявших этих слушателей смотреть на всякое «проявление» или «оказательство», как на скандал, который сам по себе, помимо злостных комментариев, может запутать и обвиноватить целую массу совсем неприкосновенных людей.

— Я каюсь! — бичевал он сам себя, — я был малодушен! Мало того: я был… постыден! Я изменил большим убеждениям и примирился с малыми… это нечестно! Вместо того, чтоб идти широким вольным путем, я предпочел окольные тропинки; вместо того, чтобы вступить на торжище жизни воротами, я удовольствовался заглядыванием в щелку… как раб! Я думал, что это знаменует мудрость, а на поверку вышло, что это была громадная, непоправимая глупость! В одно прекрасное утро щелка исчезла, и я остался безо всего! Я наказан жестоко, но заслуженно! Ибо я был не только постыден, но и глуп. Глуп — вот что больнее всего! Постыдность сама по себе может служить даже залогом успеха; глупость — может служить залогом только бессрочного оплевания! Постыдному человеку только при очень благоприятных условиях могут сказать в глаза: «Ты постыден!» Глупому человеку при всяких условиях, благовременно и безвременно, говорят: «Дурак! дурак! дурак!» Вот именно таким дураком я сознаю себя…

Он остановился, отыскал чей-то до половины наполненный стакан пива, залпом его выпил и продолжал, по-прежнему вперяя глаза в пространство:

— Тем не менее мне сдается, что как ни обидна глупость, по при известной обстановке она может служить смягчающим обстоятельством. «Постыден, но без разумения» — такой вердикт еще можно вынести! Но ежели вердикт гласит кратко: «Постыден!» — и только по неизреченному милосердию судей не прибавляет: «с предварительно обдуманным намерением» — такого страшного вердикта положительно нельзя вынести! И хотя я никого прямо не называю, к кому мог бы быть применен подобный жестокий вердикт, но все-таки приглашаю вас обдумать мои слова, господа! К сожалению, многие из вас думают, что можно до такой степени умалиться, стушеваться, исчезнуть, что самая суровая действительность не выдержит и поступится хоть забвением… Тщетная надежда, государи мои! Уступки и забвения свойственны явлениям нарождающимся, неокрепшим и не уверенным в своем будущем, а не действительности, имеющей за собой многовековую историю. Действительность есть действительность, и, в силу своей общепризнанности, в силу своего исконного торжества, она никогда и ничем не поступается и никогда ничего не забывает. Она вполне последовательно выполняет свою задачу, то есть подчиняет себе все, находящееся в районе ее кругозора, фасонирует* все, что поддается ее действию, а неподдающееся — выбрасывает за борт. Вот будущность, которая предстоит. И вы не минуете ее, хотя и надеетесь, что норы, в которых вы спрятались, в ожидании лучших дней, не выдадут вас. Выдадут, господа! Да вы и сами, наконец, не вытерпите насильственного заключения и выйдете! И вот, когда это случится, перед вами немедленно встанет все ваше робкое, скудное прошлое, и встанет не в виде укора в скудости, как вы постыдно надеетесь, а в виде улики в стремлении к потрясению основ! Все ваши подходы припомнятся вам, все недомолвки будут сочтены. Тебеньков был несомненно прав, говоря, что одного-двух ябедников совершенно достаточно, чтоб держать в осаде целую массу людей, но он позабыл прибавить, что если действительно сила ябеды так велика, то всякая попытка укрыться от нее является по малой мере бесплодною. Я не говорю уже о тех архиябедниках, которые, при посредстве печатного станка, всю Россию опутали своею подкупною кляузою* и на могилу которых потомство вместо монумента уготовает осиновый кол; но сколько есть ябедников третьестепенных, захудалых, которые, собственно говоря, не имеют никакого ябеднического авторитета, а только похваляются тем, что они ябедники!.. А вы и перед ними стушевываетесь, и в них признаете какую-то силу, которая в одну минуту может вас скомкать и поглотить! Стыдитесь, господа! Вспомните, что вы люди и что не напрасно предание отличает человеческий образ от звериного! Вспомните, что в известных случаях отсутствие мужества равняется предательству! Вспомните, наконец…

Но тут Крамольников круто оборвал. Случайно оторвав глаза от лучезарного пространства, к которому они были прикованы, он опустил их до̀лу… Перед ним стоял пустой стол, загаженный пивными пятнами. Собеседники, четверть часа тому назад сидевшие тут, исчезли все до единого.

Взамен их в дверях стояли Скорпионов и Тарантулов.

— Ах, господин Крамольников, как вы хорошо говорите! — в умилении воскликнул Скорпионов, — то есть та̀к вы говорите. Та̀к говорите!.. век бы вас слушал и не наслушался бы!!

Вечер четвертый

Пошехонские реформаторы

I

Андрей Курзанов

В начале сороковых годов в семье пошехонского мещанина Тихона Гордеева Курзанова проявилась личность, сразу обратившая на себя общее внимание. Это был сын старого Тихона, Андрей, молодой человек 20–22 лет.

Семья Курзановых была бедная, смирная и богобоязненная. Старый Тихон происходил из крепостных и состоял в дворне помещика Беленицына в качестве «живописца». Все, что носило на себе следы масляной краски в селе Верховом, начиная от полов «под паркет» в барской усадьбе и кончая портретной галереей бар, барчат и барышень, а также иконостасом сельской церкви, — все это было делом рук Тихона Курзанова. В тогдашнее время помещики любили украшать свои жилища произведениями искусств, так что почти во всяком господском доме можно было встретить и «Иродиаду», держащую на блюде голову Иоанна Крестителя, в которую Ирод тыкал вилкою, и «Сусанну», лежащую в обнаженном виде, с двумя старцами по бокам, и «Девушку с тазиком и графином воды», и «Обедающих дураков», и т. д. Тихон и такие картины умел писать. Человек он был смирный и покорный, а в своей специальности положительно неутомимый. С утра до вечера он готов был «писать», но зато ко всякой другой работе выказывал решительную неспособность. Ни на сенокос его в горячее время послать было нельзя, ни даже в лес за ягодами или за грибами — все равно ничего не принесет. Да и господа были добрые, и хотя смутно, но понимали, что принуждение может только изнурить Тихона, а делу не поможет. Поэтому, когда по дому не требовалось никакой масляной или живописной работы, то Тихона отпускали по оброку, который он и платил всегда аккуратно. Когда ему было уже лет около тридцати пяти, его женили на сенной девушке Аннушке, которую тогда же обложили умеренными тальками*, а лет через пять после того барин Беленицын скончался и, умирая, почему-то вспомнил о Тихоне и заказал барыне Анне Семеновне дать ему вольную.

Вышедши на волю, Курзанов поселился в Пошехонье и жил, как говорится, с хлеба на квас. Большой нужды не было, но не было и настоящей сытости. На недостаток заказов он не жаловался, но заказы были исключительно церковные, которые, как известно, всегда оканчиваются словами: «Для бога-то, чай, можно и уступить?» И Тихон уступал до самой крайней степени, потому что и сам понимал, что для бога не уступить нельзя. Аннушку Тихон любил, но, по странной особенности всего своего душевного строя, как будто считал свое сожитие с нею делом греховным, на которое он не решился бы, если б не тяготела над ним всевластная рука крепостного права. С своей стороны и Аннушка любила его, однако ж к материальным лишениям относилась не совсем равнодушно и нередко-таки поговаривала: «Только слава, что золотые у Тихона руки, а круглый год мы с ним по мытарствам ходим».

Андрей рос тихо и одиноко. Это был мальчик впечатлительный, с очень нежным, почти болезненным организмом. С раннего детства окруженный образа́ми и книгами церковного обихода, он легко пристрастился к божественному. Не пропускал ни одной церковной службы и в особенности любил ходить на богомолья по соседним пу́стыням и монастырям, где старый Тихон имел почти постоянные заказы. Тишина, окружавшая эти молитвенные общежития, умиляла его и растворяла его детское сердце любовью. Тою тихою, ровною, не сознаваемою, но разлитою во всем организме любовью ко всему, которая согревает не только самого любящего, но и весь окружающий его мир. Не трепетом наполняли его вековые сосновые боры, служащие как бы преддверием к обителям, а сладко волновали все его существо смешанным чувством радости и жаления. Ноги его утопали в зыбучем песке, а он чувствовал, что за плечами у него вырастают крылья, которые несут его, несут… И сердце ширится и рвется, и глаза куда ни обратятся, везде им навстречу: свет, свет, свет… Потребность пасть на землю появлялась внезапно и неудержимо. Пасть, целовать ноги странных и убогих, плакать, страдать, умереть…

Грамота далась ему легко, но ни к какому другому ремеслу он охоты не проявил. Даже к живописи отнесся равнодушно, потому что существо его было переполнено каким-то неизъяснимым просиянием, которое не имело ни формы, ни очертаний и, следовательно, не поддавалось ни слову, ни кисти. Впрочем, отец и не нудил его; он сам имел природу, тождественную с сыном, и ежели «писал», то лишь по привычке и ради нужды. Мать тоже не огорчалась внешним бездействием сына, потому что провидела в нем будущего «богомола», который не только себя, но и их, стариков, со временем прокормит.

«Богомолы» в старые годы составляли особую касту, которой жилось сравнительно хорошо. Это были люди, посвящавшие себя странствованиям и молитвенным подвигам. Были между ними искренние, подвижничавшие ради подвижничества, но были и такие, которые смотрели на свои скитания, как на выгодное ремесло. Последняя категория выделялась чаще и была очень многочисленна. Ходили они обыкновенно в полумонашеской одежде, состоявшей из длинного черного полукафтанья, подпоясанного широким расшитым поясом, застегнутым на крючки. Волосы подстригали редко, на голове носили высокие шапочки на манер камилавок* и ходили, опираясь правой рукой на высокую трость, вроде поповской. Старозаветные помещики (а преимущественно их жены и вообще женский пол), редко выезжавшие из своих гнезд, охотно их принимали и сажали за господский стол, успокоивали на гостиных перинах и любили с ними беседовать. Предметом бесед обыкновенно служили разные апокрифические* сказания: о хождении души по мытарствам; о том, как некто, быв по ошибке отозван от мира сего и потом вновь возвращен к жизни, передавал сокровенные подробности загробного существования, коих был очевидцем; о том, что будет на Страшном суде и какая кого и за что ожидает кара. Но в область непосредственных обличений не пускались, и кары, по-видимому, сулили не весьма строгие, потому что домашний помещичий обиход от этих собеседований не изменялся. Помещицы вздыхали, плакали, но вслед за тем слезы высыхали и жизнь продолжала течь своей обычной колеей. Вели себя «богомолы» по большей части скромно: сплетен не переносили, вещей плохо лежащих не утаивали и только изредка запутывались в девичьих, как бы во свидетельство, что и у них, как у прочих смертных, плоть немощна*. Но это им извиняли, потому что как же с этим быть? Но главное, что в них восхищало и умиляло, — это то, что большинство их круглый год не вкушало скоромной пищи. Иные даже в Светлый праздник ограничивались тем, что поцелуют яичко, да и опять за рыбку да за грибки. От этого постоянного воздержания некоторые из них входили в экстаз и прорицали. Предвещали вещи простые, всем близкие и понятные: неурожай или изобилие плодов земных, ненастье или вёдро, войну или мирное житье, угадывали пол ребенка в утробе матери и проч. Такие прорицатели особенно чествовались.

Вот на такое-то привольное житье и рассчитывала Аннушка для своего сына. Однако ж ожидания ее сбылись только отчасти. Из Андрея действительно выработался богомольный и набожный юноша, но в то же время умственный склад его сформировался с такими своеобразными особенностями, которые решительно не допускали его оставаться на почве простого богомола-ремесленника. Не мир апокрифических сказаний пленял его мысль, но мир человеческих злоключений, начиная от материальной неурядицы и кончая страданиями высшего разряда. Люди, не получившие никакой воспитательной подготовки, но в то же время влекомые неудержимою силою к свету, встречаются нередко в низменных слоях общества*, но в большинстве случаев эти личности впадают в экзальтацию и становятся чуть не душевнобольными. К счастью, Андрей Курзанов избежал этого. Он не сделался ни юродивым, ни бесноватым, ни прорицателем, а остался обыкновенным человеком, который наивно и без раздражения развивал мысли, не имевшие никаких точек прикосновения с сложившимся типом жизни. Из всего вычитанного, слышанного и виденного он извлек особый нравственный кодекс, который коротко выражал словами: «Жить по-божески».

Выражения такого рода настолько общи, что не дают повода для каких-либо непосредственных выводов, да вряд ли и сам Андрей подозревал, что такие выводы возможны. По крайней мере, он не настаивал на них. Поэтому в большинстве случаев выражения эти остаются незамеченными (не переведенными на культурно-чиновничий язык) или же сопричисляются к массе тех мнимо бессодержательных афоризмов, которые от времени до времени изрекает «непросвещенная чернь»*. В сущности, однако ж, они далеко не бессодержательны, и простые сердца отлично угадывают их таинственный смысл «Жить по-божески» значит жить по справедливости, никого не утесняя, всех любя и взаимно друг друга прощая. Коли хотите, непосредственных применений и в этой расчлененной программе не видится, но для чуткого сердца простеца* она несомненно исчерпывает всю сложность и все разнообразие человеческих отношений.

Тем не менее в то время простые сердца были слишком задавлены, чтобы вслушиваться и вдумываться в какие бы то ни было досужие речи, и Андрею поневоле приходилось отыскивать для себя аудиторию исключительно среди представителей и представительниц тогдашней пошехонской интеллигенции, то есть в помещичьей и чиновничьей среде.

И тут наибольшая часть внимания шла со стороны женщин. В пользу Андрея говорила и его молодость, и мягкий, ласкающий голос, и задумчивые большие глаза, и даже меланхолическое телосложение. Он не говорил ни о пламени неугасимом, ни о черве неусыпающем, ни о раскаленных щипцах и сковородах, а сладко волновал сердце «справедливыми» словами. К словам этим по временам прислушивался и мужской пол, и хотя не умилялся по их поводу, но с формальной стороны тоже не мог не находить «справедливыми». Так что за Андреем Курзановым в скором времени во всех захолустьях пошехонской интеллигенции утвердилась репутация «справедливого» человека.

Да иначе* оно и не могло быть. Делать какие-нибудь посылки из общих, и притом совершенно туманных, положений в то время никому и на мысль не приходило, а что «справедливость» есть термин вполне почтенный и непререкаемый — в этом никто сомневаться не дерзал. Об этом и помимо Андрея слыхали и в церкви, и на школьной скамье — какой же наставник позволил бы себе не отдать дани похвалы самоотверженности, любви к ближнему и прочим элементам, из которых составляется «божеское» житие? — и в тех не частых, но все-таки по временам прорывавшихся собеседованиях, когда даже в среду́, со всех сторон наглухо запертую, вдруг неведомо откуда и каким образом налетало свежее чувство, просветлявшее умы и умилявшее сердца.

Только вот в глаза этой «справедливости» не видали, так это, пожалуй, придавало еще больше цены устным беседам о ней.

— Что значит жить по-божески? — спрашивала Андрея добрая помещица Марья Ивановна, до которой пал слух, что в Пошехонье объявился «блаженный», изрекающий «справедливые» слова.

— А вот что: тебе кусок, и ему кусок, и всем прочим по куску! — объяснял Андрей в наивной уверенности, что в его объяснении не только нет ничего угрожающего, но что воистину иного угодного богу житья не может существовать.

Марья Ивановна выслушивала это объяснение и тоже никаких угроз в нем не находила. Напротив того, думала: «Вот кабы бог привел!»

— А мы-то, жадные! — печаловалась она, — все норовим, как бы заграбастать да оттянуть. Все бы себе! все себе!

— Жадность, сударыня, тоже разная бывает. Иной от болезни жаден, другой от комплекции. У нас в Пошехонье купец есть, так он сколько ни ест, никак наесться не может. И в Москву от своей болезни лечиться ездил, и в Киев, по обещанью пешком ходил — не дает бог облегченья. Такую жадность нельзя вменить в грех. А вот ежели кто «от себя» жаден, того ограничить должно.

— Ах, Андрюша, Андрюша! как же ты его ограничишь, коль скоро и граница, и мера — все в его собственных руках состоит? Ты ему: «Довольно, сударь!» а он тебе: «Давай еще!» Как ты меня ограничишь, коли все кругом куски — все мои? один я от папеньки получила, другой — с аукциона купила, собственные денежки за него выложила? Какой хочу — тот возьму да и съем!

— И кушайте, сударыня! Я не к тому… Вы, сударыня, по закону кушаете, а я говорю, как по-божески. По закону всякий около своего куска ходит, а по-божески вот как: тебе кусок, и мне кусок, и прочим по куску. Все чтобы сыты были.

— Хоть бы часок этак-то пожить! — восклицала Марья Ивановна и сладко задумывалась.

Сердце ее переполнялось благоволением, а мысли разбегались во все стороны. От Аришки перебегали к Ипатке, от Ипатки к Антипке… Все сыты! Даже Максимка-пастух — и тот сыт! А она смотрит на них и радуется…

Конечно, вспоминалось ей не раз — и даже очень подробно вспоминалось, — как однажды у них на усадьбе, об масленице, «бунт был»… Уже они ли в ту пору не ели! И блинов-то им! и судачины-то им! и толокна-то! и творогу! И что ж, однако, под конец мерзавцы сделали! В самый прощеный день дали им молочка похлебать… так чуть-чуть с кислецой… а они взяли, всем кагалом привалили к господскому крыльцу да молоко-то в снег и вылили… Вот ведь неблагодарность какая!

— А может, это и от болезни или от комплекции, как у того купца… Сколько в него ни вали — всё как в прорву! Ну и Христос с вами, коли так… кушайте, батюшки, кушайте! Лучше пускай уж я… много ли мне нужно? — супцу, да жарковца, да слатенького… У меня ведь «комплекции-то» нет — вот я и сыта! А прочее — пусть уж все им! И картофелю, и капусты, и хлеба… всего! Пускай будут сыты… дармоеды ненасытные! Вон Порфишка-то и сейчас поперек себя толще ходит! И все-то ему мало! всем-то он жалуется, что с толокна у него живот подвело… Вот так «комплекция»!

Как бы то ни было, но первая подробность «божеского жития» выяснилась достаточно: тебе кусок, и мне кусок, и прочим всем по куску. Так следует жить «по справедливости». Но ежели «все куски — мои», то «кушайте, сударыня»! Хоть это и не «по-божески», но ничего с этим не поделаешь. Тем-то и дорог был Андрюша, что хоть «справедливые слова» у него из уст потоком текли, а никому от них обидно не было…

Затем постепенно выяснилась и другая подробность «божеского жития».

— Коли кто хочет «по справедливости» жить, — говорил Андрей, — тот должен кичливость оставить. Чтобы ни рабов, ни данников, ни кабальных людей — ничего такого чтоб не было. Все в равной друг с другом любви должны жить. Я — тебе послужу, ты — мне. У всех один бог, и всех он одною любовью любит, и всех одним судом судить будет.

— А мы-то! а мы-то! грехи наши, грехи!

— Коли мы все друг друга в равной любви содержать будем, то и огорчения наши прекратятся сами собой. И ненависть, и свара, и ропот — все исчезнет, потому что все это от нелюбви, от неравенства. Одним честь, а другим — поношение; одним веселие, а другим — скорбь. Как тут огорченью не быть?

— Что говорить! уж мы, дворяне, на что богом и царем взысканы, а и то, друг на дружку глядя, нет-нет да и позавидуешь!

— Все мы по естеству равны; все Адамовым грехом* в ад ввержены были, и все Христом-спасом истинным из ада освобождены. А ежели все равны — стало быть, и одинаковая часть всем от бога положена.

— Откуда же они взялись… рабы? — робко спрашивала Марья Ивановна, — бог не повелел, а их видимо-невидимо.

В господских домах — господа, в людских да на скотных — рабы… Господа приказывают, а рабы повинуются, тяготы носят…

— В старину, сударыня, это сделалось. Не все люди равной комплекции рождаются: один покрепче, другой послабее, а третий и вовсе расслабленный. Сильный-то слабого и покорил. Да покоривши, взял да узлом завязал. Теперь ни конца, ни начала этому узлу и не отыщешь!

— Ишь ведь что сделал!

Марье Ивановне становилось жалко. «Как это так? — думалось ей, — Христос-спас истинный всех из ада освободил, а «он» — ишь что сделал! «Он»-то свое дело сделал, да и ушел — ищи его да свищи! — а она, между прочим, с аукциона купила, собственными денежками все до копейки заплатила… как теперь рассудить? Ежели поступить «по-божески», так неужто же денежки мои так-таки пропасть должны?.. Ежели же не по-божески поступить…»

— Барыня! головку причесать пожалуйте! — прерывала ее мечтания горничная Анютка.

Перерыв этот являлся очень кстати, ибо давал ее мыслям новое направление.

— Вот, Андрюша, я какова! — жаловалась она сама на себя, — и голову-то себе причесать сама не могу, все Анютка да Анютка! Анютка, прими! Анютка, подай! — а я сижу как царевна да руки-ноги протягиваю! И знаю, что все мы одной природы, а не могу… Ни я одеться сама, ни я умыться… словом сказать, без Анютки, как без рук!

— Что ж такое, сударыня! И пускай Анютка потрудится… это ей и по закону вменяется! Я ведь не против закона иду, а говорю, как по-божески…

Марья Ивановна удалялась успокоенная и отдавала свою голову в распоряжение Анютки. Но в это же время она уносила новую подробность «божеского жития»: все мы Христом-спасом истинным из ада освобождены, а «он» — ишь ты, что сделал! А она между тем с аукциона купила… по закону!

Причесавшись, Марья Ивановна вновь возвращалась к прерванной беседе.

— Как же нам душу-то* спасти? — вот ты мне что скажи! — беспокоилась она.

— За други своя полагать ее надо* — вот и спасешь! — отвечал он, нимало не затрудняясь.

Однако ж Марью Ивановну ответ этот заставал неприготовленною.

— Как это… душу? — сомневалась она, — словно бы уж… Хоть бы руку-ногу, а то… душу! Слыхала я, что в пустынях живали люди, которые… А чтобы в миру это было… не знаю!

— В пустыне молитва спасает, а в миру — жертва душевная. Коли мы все в разнобойку по углам будем сидеть да за шкуру свою дрожать — откуда же добро-то в мир придет?

— Уж и не знаю, как тебе сказать… Конечно, мало ли какие у людей «свои дела» бывают… иной на службе служит, другой по коммерческой части… но чтобы у кого такое «занятие» было, чтобы «душу» полагать… не знаю! И не слыхала, и не видала… не знаю!

— Обиду ежели видите — заступитесь; нищету видите — помогите; муку душевную видите — утешьте. Вот это и значит душу за други своя полагать…

— И заступитесь, и утешьте, и помогите! — уже дразнилась Марья Ивановна. — И помогите! и помогите! А коли помогалки-то, помогальщик, у меня нет?

— На нет, сударыня, и суда нет.

— Ну, хорошо. Пускай по-твоему. Стало быть, как встала с утра, так я и беги, вытараща глаза? За одного — заступись, другому — помоги, третьего — утешь! А за меня-то кто беспокоиться будет?

— Друг по дружке, сударыня. Вы за всех, все за вас.* Христос-спас истинный крестное страдание за нас принял, а мы и побеспокоить себя не хотим!

— А ежели я… не могу! ежели я… ну, нет во мне этого, нет?!

— А не можете, так и не нудьте себя, сударыня! Я ведь не то, чтобы что…

— И вот я тебе еще что скажу. Ну, положим! Положим, что я прытка. Туда — побегу, сюда — нос суну, в третьем месте — пыль столбом подыму… ай да Марья Ивановна! вот так Марья Ивановна! А ну, как мне самой за это нос утрут? «Откуда, скажут, помогальщица непрошеная выискалась? Какой такой, скажут, закон есть, чтобы в чужое дело свой нос совать?» А ну-тко, сказывай, какой я на эти слова ответ дам?!

— По закону это действительно так… По закону каждый сам по себе — это лучше всего. Ведь и я против закона не иду, а только объясняю, что коли ежели по-божески…

— Знаю я, что «по-божески» хорошо… Ты вот по-божьему да по-справедливому, а мы — по-грешному да по-человечьему! Ты слабость-то человечью ни во что не ставишь, а мы об ней на всяк час помним! Куда ты ее, слабость-то нашу, денешь?

Таким образом, выяснялась и еще подробность «божеского жития»: душу за ближнего полагать. Правда, что Марья Ивановна так и осталась при своем мнении насчет практического применения этого правила, но благодаря взаимным уступкам и разъяснениям дело все-таки слаживалось легко. Собственно говоря, Андрюша ведь никого не нудил, а только говорил: «Коли можете жить по-божески, то и душу по-божески спасайте, а коли не можете по-божески жить — спасайте душу «по закону»». Так она именно и поступает: «божеское житие» имеет «в предмете», а душу спасает… «по закону»!

Тем-то и дорог был Андрюша Марье Ивановне, что он нудить не нудил, а между тем «справедливые слова» говорил, И говорил их в такое время, когда у всех и на уме, и на языке только жестокие слова были. Сколько лет она за Кондратьем Кондратьичем в замужестве живет, и ни одного-то «справедливого» слова от него не слыхала! Все или водку пьет, или табачище курит, или сквернословит, или на конюшне арапником щелкает! А ночью придет пьяный и дрыхнет. В этом вся ее жизнь прошла. Только от Андрюши она и увидела свет. Поговоришь с ним — словно как и очнешься. И об душе вспомнишь, и о боге… чувствуешь, по крайности, что не до конца окоченела!

И не с одною Марьей Ивановной беседовал таким образом Андрей, а вообще любил по душе поговорить и, разговаривая, нередко касался таких предметов, о которых тогда никто и в помышлении не имел. Таким образом, он уже в сороковых годах провидел и новые суды, и земство, и даже свободу книгопечатания.*

О судах он так выражался:

— Нынче судья-то забьется в мурью да и пишет, что ему хочется. Хочет — завинит, хочет — белее снега сделает. А как на миру-то его судить заставят, так правда-то сама из него выскочит!

О земстве:

— Как возможно сравнить: чиновник ли по уезду распоряжается, или сам обыватель своим делом заправляет? Чиновнику — что? он приехал, взглянул, плюнул и уехал! А у обывателя каждая копеечка на счету, и об каждой у него сердце болит!

И, наконец, кратко, о свободе книгопечатания:

— Помяните мое слово, ежели в самой скорости волю книгопечатанью не объявят!

И действительно, так, по его, впоследствии все и сделалось.

Но что всего замечательнее, ни пошехонский судья, ни пошехонские чиновники, ни цензурное ведомство — никто на Андрея не претендовал. Потому что все понимали, что он никого не нудит, а только «по-божески» разговаривает.

Словом сказать, в самое короткое время молодой Курзанов сделался гордостью и украшением всего Пошехонского уезда. Сам городничий, и тот любил послушать его. Призовет, бывало, и велит «справедливые слова» говорить. Скажет Андрей: «Мне кусок!» — а городничий подтвердит: «Правильно!» Скажет Андрей: «И всем прочим по куску!» — а городничий опять подтвердит: «Правильно!» Да и нельзя было не подтвердить, потому что такие же приблизительно слова городничий в церкви по воскресеньям слыхал.

Этого мало: приехал в Пошехонье на ревизию губернатор и тоже пожелал на пошехонскую диковинку посмотреть. И когда Андрей ему, в присутствии всех уездных чинов, свои «справедливые слова» высказал, то он не только не нашел в них ничего предосудительного, но похвалил:

— Молодец, Курзанов!

Уездные же чины, преисполнившись радости, с своей стороны, воскликнули:

— Это в нем, ваше превосходительство, божеское!

Долго ли, коротко ли так шло, а времена между тем изменялись. И все к лучшему. Начал Андрею во сне старец являться. Придет, скажет: «Эй, Андрей! как бы тебя за «справедливые-то слова» не высекли!» — и исчезнет.

Но Андрей верил в правоту своего дела и не боялся.

Наконец наступил момент, когда просвещение, обойдя все закоулки Российской империи, коснулось и Пошехонья. Прежде всего оно сочло необходимым обревизовать пошехонскую терминологию и затем, найдя в ней более или менее значительные неисправности, усердно принялось за очистку ее от ненужных примесей. В числе прочих подверглись тщательной ревизии и ходячие разговоры о «божеском житии». Просвещение не отвергало прямо проповеди о «божеском житии», но отводило ей место в церквах и монастырях, и притом преимущественно в воскресные и табельные дни. «Когда царство небесное сделается общим достоянием, — писалось по этому поводу в «Уединенном пошехонце», получавшем внушения чуть не из самого городнического правления,* — тогда и божеское житие само собой возымеет действие. До тех же пор пошехонские обыватели обязываются, не предваряя времени, стараться оного жития достигнуть не разговорами, а ревностным исполнением законного долга и возлагаемых на них начальством поручений». А в другой статье тот же «Уединенный пошехонец» объяснял следующее: «Между прочими баснями, смущающими нетвердые обывательские умы, распространяется и таковая, будто бы только те люди живут «по справедливости», кои в основание своей жизни полагают правило: «Мне кусок, и тебе — кусок, и прочим всем — по куску». Не отрицая, с своей стороны, удовольствия, которое может доставить общая сытость, мы считаем, однако ж, не лишним предупредить увлекающихся, что ежели их мечтаниям и суждено когда-нибудь осуществиться, то, наверное, ни один из них даже приблизительно не в состоянии определить момента такового осуществления. А посему представляется более согласным с требованиями благоразумия, ежели обыватели, не предваряя событий, положат в основание своих действий правило не столь «сытое», но более соответствующее духу нашего просвещенного времени, а именно: какой у кого кусок есть, тот пусть при оном и останется. Не имеющий же куска да потщится на свой собственный кошт приобресть таковой».

Это было уже не в бровь, а прямо в глаз. Тем не менее Андрей не только не угомонился, но даже совершенно ничего не понял. Такова участь всех вообще недомолвок, полуслов и полумер. «Уединенный пошехонец» и сам, видимо, колебался. С одной стороны, он как будто иронизировал, но, с другой, не отрицал прямо ни «сытости», ни «божеского жития». Вообще, как говорится, ходил кругом да около. Поэтому обыватель, не весьма догадливый, не только не убеждался его доводами, но находил их положительно слабыми. «Это он для удобности городнической лукавит, — говорили сторонники «божеского жития», — хочет, чтоб городничему помыкать нами легче было!» И, утвердившись на этом, продолжали упорствовать в своем заблуждении.

А времена между тем продолжали зреть. И всё к лучшему.

В конце пятидесятых годов приехал на городничество майор Стратигов. Правой ноги у него не было, а от левой руки осталась только небольшая часть. А сверх того, он и в церковь редко ходил, а следовательно, и о «справедливых словах» совсем позабыл. Но зато, когда он брал в правую руку костыль, то дрался им замечательно больно. Приехавши на городничество, он вызвал Андрея Курзанова и велел ему «справедливые слова»* говорить. И когда последний, в наивной уверенности, что в этих словах ничего супротивного нет, высказал все, что у него было на душе, то Стратигов инстинктивно сжал в руке костыль, но, не предваряя событий, от немедленного боя воздержался, а только как-то загадочно метнул на него глазами и пробормотал:

— Гм…

А на другой день явилась в «Уединенном пошехонце» передовица, которая разъяснила дело уже в более решительном тоне. «В городе Пошехонье, — говорилось в этой статье, — появились личности, которые открыто присвоивают себе право говорить так называемые «справедливые слова». Хотя по существу сии слова представляют собой образчики похвального умственного парения, но тем не менее самая сила производимого ими впечатления с достаточностью указывает на то, сколь значительный вред может произойти от невежественного или неискусного с ними обращения. История недаром свидетельствует, что не только у нас в Пошехонье, но и в прочих странах образованного мира слова этой категории всегда находились и находятся в ведении подлежащих ведомств* и особо препоставленных на сей предмет учреждений. Ежели таково непререкаемое свидетельство истории, то не явствует ли из оного, что «справедливые слова», по самой природе своей, должны считаться изъятыми из общего обращения и что такое изъятие должно быть принимаемо обывателями отнюдь не в качестве стеснения их в выражении благородных чувств, но лишь в смысле предостережения, что и благородные чувства могут иметь последствием ссылку в места не столь отдаленные. А посему, если бы кто-либо из обывателей и был приведен в такое состояние, когда от избытка чувств уста глаголют, то и в таком случае представлялось бы полезнейшим, дабы он потребность сию удовлетворял у себя в квартире (однако ж не при гостях) или в других пустынных местах, публичное же распубликование «справедливых» и тому подобных чувств предоставил бы лицам и местам, особливо на сей конец уполномоченным».

Однако ж Андрей и после этого не смирился. Напротив, возымев дерзкое намерение проникнуть в самое сердце полиции, он начал донимать «справедливыми словами» будочников и действовал в этом смысле настолько успешно, что в одно прекрасное утро искали-искали по всему Пошехонью «шиворота» и не нашли. И только уж на другой день сам городничий, ходя по базару, едва успел его вновь осуществить.

Тогда Стратигов убедился, что наступило время истреблять «фанаберии» посредством выколачивания. Он вновь призвал Курзанова и вновь велел ему «справедливые слова» говорить. Когда же последний, не подозревая ловушки, с обычной наивностью выложил все, что знал, то городничий, взяв в правую руку костыль, однократно ударил им Андрея между крылец*, сказав:

— А остальное — за мною!

И что ж! Андрей даже этим не отрезвился! Против всякого ожидания, он не вознегодовал, а весь проникся состраданием к Стратигову, убежденный, что это в нем действует болезнь.

— Ноги́ у него нет, — говорит, — руки́ вот с эстолько осталось — ну, и мозжит его!

Через день Стратигов опять вызвал Андрея и ударил его между крылец уже двукратно. Еще через день ударил троекратно. И наконец стал бить без счету и нещадно. Но Андрей по-прежнему продолжал говорить «справедливые слова» и все больше и больше проникался состраданием к колченогому городничему, которого болезнь вынуждала прибегать к костылю. Даже тогда, когда в «Уединенном пошехонце» появилась статья, в которой прямо требовалось, чтобы «справедливые слова произносились только в нарочито изготовленных для сего помещениях, а отнюдь не на улицах и даже не в частных домах, где могут оные слышать личности, к уразумению их неприготовленные», — даже тогда Андрей не понял, что и костыль городнический, и журнальная передовица имеют, в предмете действия, им производимые.

Сам Стратигов изумился. «Уж дойму же я тебя, балбес! — кричал он в исступлении, — костыль об тебя измочалю, а дойму!» И как сказал, так и поступил. И все-таки не донял. Не донял потому, что никакой костыль не мог вразумить Андрея, что слова, которые в нарочито устраиваемых помещениях считаются «справедливыми», в других местах могут превратиться в опасные и «несправедливые».

Как бы то ни было, но теория искоренения «фанаберий» посредством выколачивания оказывалась исчерпанною. На место ее потребовалась другая теория, более состоятельная, и она не замедлила заявить о себе.

То была теория обращения к почтеннейшей публике. Насадителем ее явился исправник Октавиан Феликсович Язвилло, который, за упразднением городнической должности, соединил в своем лице высшую полицейскую власть* по городу и по уезду.

Язвилло был человек ловкий. В церкви он уж совсем никогда не бывал, а о «справедливых словах» и не слыхивал. Взамен того он принес с собою какие-то особенные, совсем новые слова. Он первый произнес в Пошехонье выражение «основы» и первый же вполне определенно формулировал мысль, что «справедливые слова» суть зло, направленное к потрясению «основ».

И так как все предпринимаемые до тех пор средства — в форме вразумления и вколачивания — с целью локализировать зло в нарочито устроенных помещениях оказались бессильными, то Язвилло пришел к заключению, что в этом деле потребны приемы гораздо более сложные, чуждые той заскорузлой рутинности, которая шла напролом и напиралась на рожон.

Наиболее целесообразным из этих приемов представлялось ему спасительное междоусобие. С него он и начал. Разделив обывателей на две категории: благонадежных и неблагонадежных, он прежде всего в ярких чертах обрисовал те опасности, которыми угрожает распространение в публике заблуждений (так называл он прежние «справедливые слова»), и затем призвал всех благонадежных обывателей (на этот раз он даже не усомнился употребить слово «граждане») к содействию*. Это была с его стороны штука очень рискованная — кто знает, что могло втемяшиться пошехонцам в голову по случаю этого «призыва»? — но «Уединенный пошехонец» и на этот раз сослужил ему обычную службу. В обширной передовице, растянувшейся на целых четыре номера, он разъяснил: во-первых, кого следует разуметь под именем благонадежных граждан; во-вторых, что означает выражение «основы» и почему оные должны стоять незыблемо; в-третьих, в каком смысле должны быть понимаемы слова: «содействие общества»; и, в-четвертых, какие хитрости употребляет злоумышление в видах упразднения основ и какие приемы необходимо этим хитростям противопоставить, чтобы пресечь зло в самом корне.

Ответы на эти вопросы вкратце заключались в следующем: благонадежными признавались лишь те граждане, кои, «будучи довольны предопределенной им частью, благополучно под сению начальственных предписаний почивают»; неблагонадежными же те, кои, «по лености, пьянству, нерадению или праздности, будучи приведены в уныние, вместо того чтобы принимать меры к собственному исправлению, продолжают завистливым оком вожделеть». Из числа «основ» «Пошехонец» в особенности настаивал на собственности и советовал защищать ее всеми средствами. И не только от воров, грабителей и разбойников, а всего больше от распространителей развратных мыслей,* которые за тем только «всех равными кусками потчуют, дабы собственную нерадивую праздность при сем случае угобзить». Что же касается до «основ» прочих сортов, то автор передовицы скромно сознавался, что в полицейском управлении имеются об них лишь весьма скудные сведения, но что в ближайшем будущем от ярославского губернского правления ожидается подробное по сему предмету разъяснение. О «содействии» «Пошехонец» выражался так: «Не для того оно нужно, чтобы г. исправник потребность в оном ощущал, а для того, дабы сами обыватели в полезных упражнениях время препровождали». Относительно же хитростей, употребляемых для потрясения основ, «Уединенный пошехонец» на первом плане ставил «льстивые обещания легкого жития, сопровождаемые возбуждением дурных страстей», и как противодействие этим ухищрениям рекомендовал откровенное обращение к Октавиану Феликсовичу Язвилло.

Успех, достигнутый этой передовицей, был поразительный. Но надо сказать правду, что значительнейшею частью этого успеха она была обязана упоминовению о собственности. Так как редкий из пошехонцев не сознавал себя обладателем хотя бы шила, то понятно, какой страх подобный собственник должен был ощутить, узнав, что кто-то имеет на это шило претензию и сбирается его отнять. Поднялось галдение неслыханное. Сначала теребили преимущественно Андрея Курзанова (по некоторым признакам догадались, что передовица имела в виду именно его), но потом, в общей суматохе, об нем забыли и стали побивать каждый каждого. Обладатель большого шила слал донос на обладателя малого шила; обладатель суконных штанов уличал в потрясательных намерениях обладателя штанов нанковых. Мирный дотоле город загудел и заволновался, а «благонадежные» толпами осаждали полицейское управление и требовали скорой и немилостивой расправы с «неблагонадежными».

Но Курзанов все-таки продолжал не понимать. Не понимал он, какое отношение имеют «справедливые слова» к этой неожиданной пошехонской сумятице, да и сами пошехонцы вряд ли это понимали. Тем не менее житье Андрея в эту пору было незавидное. Его периодически то сажали в кутузку, то освобождали от нее. Но он и этому не удивлялся, а называл сажание в кутузку «действием по закону», а освобождение из нее — «действием по справедливости».

— Я не против закона иду, — говорил он Язвилле, — а говорю только, что коли-ежели «по-божески»…

И так-таки на этом и устоял, несмотря на то, что в течение года, по крайней мере, шесть месяцев провел в кутузке.

Язвилло торжествовал и уже завел было книгу, в которую постепенно вносил обывателей, на которых само «содействие» указывало, как на неблагонадежных. Однако ж торжество это было недолгое. Главным образом ошибка Язвиллы заключалась в том, что он никак не предполагал, чтобы ябеда, им возбужденная, достигла таких несказанных размеров и приняла столь разнообразные формы. Пошехонцы до такой степени разревновались, что превзошли самые смелые ожидания. Вчерашний охранитель делался сегодняшним потрясателем, сегодняшний охранитель мог быть уверенным, что сделается потрясателем завтрашним. Язвилло бегал по городу как угорелый, ловил, хватал, но уже никакая лихорадочная деятельность не могла удовлетворить народной Немезиде*. В одно прекрасное утро оказалось, что из всего пошехонского населения только он, Язвилло, да негласный руководитель ябеднического движения, Беркутов (о нем зри ниже), остались незавиненными. Даже непременный заседатель — и тот оказался потрясателем, потому что, получивши с почты казенные деньги, «обронил» их по дороге в полицейское управление.

Тогда Язвилло отправился с докладом в губернию, где и был немедленно уволен от должности.

На место Язвиллы приехал в Пошехонье капитан Груздев (новокрещен из черемис), который вновь возвратился к простым и удобопонятным распоряжениям, с тем лишь присовокуплением, что раз навсегда устранил все колебания и неясности, которые в прежнее время парализовали успех принимаемых мер.

Прибывши на место, он, по примеру своих предместников, велел привести Андрея Курзанова и приказал ему «справедливые слова» говорить. Но едва начал Андрей: «Тебе — кусок, и мне — кусок», — как Груздев на первых же словах его перервал:

— Довольно! — сказал он твердо, — даю тебе два дня на исправление!

Через два дня Курзанов явился вновь, но так как, по-видимому, ум у него окончательно заложило, то и на этот раз он начал: «Тебе — кусок, мне — кусок…»

— Фюить!

II

Никанор Беркутов

В тот же самый период времени, так сказать, параллельно с Андреем Курзановым, расцвел по соседству с Пошехоньем, в городе Тотьме (Вологодской губернии), другой реформатор, Никанор Беркутов.

Все в этих людях было разное: и отправная точка деятельности, и дальнейшие их судьбы. Но одна черта была общая, которая и сообщала их деятельности выдающийся характер: оба мыслили и говорили не так, как прочие тотемцы и пошехонцы мыслят и говорят.

Беркутов был причетнический сын и родился в одном из тотемских захолустьев, где отец его служил пономарем при очень бедной приходской церкви. В детстве Никанор никогда досыта не едал, но зато по горло был сыт побоями и колотушками, которыми щедро оделяли его отец и мать. По одиннадцатому году сдали его в тотемское духовное училище, где сытости не прибавилось, а телесные калечества, напротив, в значительной мере умножились. Учился он плохо, кончил курс в училище поздно и от перехода в семинарию уклонился, а прямо поступил на службу писцом в тотемский земский суд на рублевое месячное жалованье. Лет десять сряду он мыкался то около суда, то по становым квартирам, подстерегая просителей, устраивая мелкие вымогательства, и кончил все-таки тем, что был за пьянство и вздорный характер выгнан из службы.

Принятые в детстве побои, а затем голод и дальнейшие преследования судьбы развили в Беркутове угрюмость, которая постепенно развилась в открытое человеконенавистничество. Всех и за всё он ненавидел. Богатых за то, что богаты, сильных за то, что сильны, бедных за то, что бедны, слабых за то, что слабы. В первых он видел угнетателей, во вторых — массу ничтожных существ, которые ни ему, ни другим, ни даже самим себе не могли оказать ни защиты, ни поддержки. И всем по мере сил старался сделать зло. Злоба ключом кипела в его сердце, злоба прокаженного человека, к которому никто добровольно не хочет прикоснуться. И он несомненно задохся бы от ненависти, если бы не облегчал себя, всеминутно изрыгая потоки клеветнических и смрадных слов.

Тридцати лет от роду он уже имел наружность отживающего старика. Сухой, словно изъеденный неведомыми внутренними бактериями, с сгорбленною, как бы перешибленною спиною, с трясущимися руками и ногами, с морщинистым и желтым, как пергамент, лицом, он, казалось, всеминутно готов был рассыпаться в прах. Но глаза свидетельствовали об его живучести. Это были черные юношеские глаза, которые горели в своих глубоких впадинах сухим и горячим блеском, наводя на посторонних не страх и даже не уныние, а какую-то щемящую сухоту, как будто из этих глаз изливался таинственный ток, который и прочие сердца отравлял ненавистью, иссушившею самого Беркутова.

С утра до вечера бродил Беркутов по городским улицам, грузно ступая ногами по грязи и опираясь на толстую суковатую палку, которою по временам он грозил, проходя мимо особенно ненавистных ему домов. В кабаки и харчевни он заходил охотно, но не для пьянства (хотя и выпить был не прочь), а для подстрекательства. Там он снимал с присутствующих формальный допрос и, узнав о притеснениях — все равно, действительных или мнимых, — тут же начинал дело. За труды от мзды не отказывался, но брал умеренно и житейские свои потребности довел почти до минимума, так что казалось даже удивительным, как он и в самом деле не рассыплется в прах.

Однако ж адвокатская специальность далеко не исчерпывала содержания его деятельности. Самою существенною чертою этой деятельности, как сказано выше, являлась проповедь ненависти к сильным и презрения к слабым. И то и другое он высказывал громко и не стесняясь. Сильные тогдашнего тотемского мира вообще были несколько позамараны. Это были или местные дворяне, почти сплошь мелкопоместные, которые тигосили* своих крепостных, выжимая из них последние соки, или чиновники, которые в то время во всей России жили не столько казенным жалованьем, сколько выдумками собственного изобретения. Это значительно облегчало Беркутову его пропаганду ненависти, так что, как ни горели представители местной культуры желанием допечь наглого надругателя, но самая нерешительность и робкость, которую они при этом выказывали, в самом корне парализировала их усилия. Что же касается до презрения к слабым, то, конечно, в этом отношении ни с какой стороны препятствий для Беркутова возникнуть не могло.

Замечательно, что, несмотря на несомненную каверзность его наружного вида, никто над Беркутовым не издевался. Даже мальчишки не бегали за ним толпами, не кричали и не дразнились, как это делалось в отношении других, более обыкновенных пропойцев. Как будто они понимали, что в этом трясущемся теле заключена таинственная сила, которая может в одну минуту задавить и их самих, и присных их, и то «праховое» устройство, около которого лепилось их существование. Взрослые же тотемцы почти поголовно снимали перед Беркутовым картузы, что доставляло ему неизреченное наслаждение, так как он знал, что не было той души во всем городе, которая не ненавидела бы его.

Учение Беркутова было очень просто и выражалось в следующих немногих словах: «Всех привести к одному знаменателю»*. Именно так он и говорил, как бы свидетельствуя этим, что был в училище и не забыл о дробях.

Никаких разъяснений и развитий это учение не требовало. Все оно исчерпывалось в своей краткой гнусности. Кого нужно было привести к одному знаменателю? — всех. По каким причинам? — по всем вообще. Что означало слово «знаменатель»? — все вообще, что заставляет человека страдать, корчиться от боли, изнывать. И плющильный молот, и «кошки»*, и плеть, и пресловутый «третий пункт»*, и клевета, и нравственные мучительства и истязания — всё на потребу! всё в большей или меньшей степени равняет людей перед лицом «знаменателя».

Для чего это нужно? — Беркутов никогда на этот вопрос не отвечал; но видно было, что для него дело было вполне ясно. Может быть, ему представлялась бесконечная пустыня, по которой рыскали звери и рвали друг друга зубами. Или, быть может, перед глазами его мелькал наполненный атомами хаос, из темной глубины которого выступал сатана… Во всяком случае, едва ли даже лично самого себя он выделял из той общей утрамбовки, которую должен был произвести «знаменатель», похаживая по обывательским головам.

Повторяю, однако ж: Беркутова весь город ненавидел, а в том числе и лица, за которых он, по наружности, заступался и от имени которых вчинал иски и дела. Но всего более ненавидели его чиновники, несмотря на то, что теория приведения к одному знаменателю, по существу, вовсе не противоречила веяньям того времени. Очевидно, что атмосфера до того была насыщена всевозможными знаменателями, что слышать это слово от какого-то случайного поганца становилось уж совсем нестерпимым. Поэтому, как ни боялись тотемские чины развлечений Беркутова и как ни ошеломляюще действовала эта боязнь на их отношения к «поганцу», тем не менее они все-гаки всемерно старались его донять.

Тотемский городничий не раз призывал Беркутова и угрожал ему:

— И от кого ты, поганец, уродился? — кричал он на него, — и как земля тебя, демона, носит? как не задохнешься ты в паскудстве своем? Вот погоди ужо̀! сгною я тебя в остроге! сгною, как пить дам!

И действительно, от времени до времени изобретал какую-нибудь выдумку и сажал Беркутова в острог. А однажды даже и впрямь едва не «сгноил» его в тюрьме. И вот по какому случаю.

В то время относительно доносителей по первым двум пунктам* держались такого правила: коли любишь доносить, то люби и доказать свой донос (по пословице «любишь кататься, люби и саночки возить»), а покуда не докажешь — сиди в остроге. Правило это, мудрое и человеколюбивое, налагало на доносчиков известную узду и вполне оправдалось вакханалиями «слова и дела», которые были еще у всех на памяти. Доносить было и сладко, и жутко. Сладко потому, что донос столь блестящий сразу ставил доносчика в мнении сограждан на недосягаемую высоту; жутко — потому, что тот же донос в случае неудачи мог низвергнуть своего автора на самое дно преисподней.

Начальство не любило блестящих доносчиков. Во-первых, оно но природе своей охотнее утирало слезы,* нежели извлекало их; во-вторых, оно отлично понимало, что в какой-нибудь Тотьме не только двух первых, но и вообще никаких пунктов невозможно и предположить. Поэтому обилие подобных доносчиков считалось карою и вредным усложнением административного механизма. В доносчиках тем охотнее видели беспокойных и даже злонамеренных людей, что страсть к доносам не ограничивалась какою-либо специальностью, но распространялась вообще на всё и на всех. Первые два пункта представляли собой как бы лакомство; обыкновенною же пищею для доносов служили заурядные поступки уездных и губернских чинов. Понятно, что последние пользовались всяким случаем, чтобы подловить хотя тех шустрых негодяев, которые самонадеянно пускались в слишком смелое плавание по безграничному океану ябедничества.

Именно такой грех случился и с Беркутовым. Каким-то образом он не рассчитал себя и вместо пьедестала очутился в остроге. На этот раз он засел там уже не на неделю и не на месяц, как прежде, а на целые годы. Однако ж узы не только не пролили мира в его озлобленную душу, но еще больше ожесточили ее. Ежели, с одной стороны, ему периодически напоминали о представлении доказательств, подтверждающих сделанный им донос, то, с другой стороны, он отвечал на эти напоминания усугублением ябеднической деятельности. Каждый день он являлся в смотрительскую и оттуда наводнял присутственные места доносами и кляузами. Власти смутились. Вышло нечто совсем неожиданное. Заключение Беркутова в острог не только не облегчило движения административного механизма, но чуть было совсем не затормозило его. Беркутов на досуге всех завинил: не только людей, находящихся у кормила, но их жен, своячениц и снох. Чувствовалась потребность во что бы ни стало развязать этот узел, и наконец его развязали тем, что административным порядком водворили ябедника в Пошехонье.

Здесь его встретил тот самый городничий, который так благосклонно выслушивал Андрея Курзанова и дивился его разуму. И встретил, надо сказать правду, неблагосклонно.

— Ты у меня смотри! — кричал на Беркутова городничий, — ябедничать или доносы писать — и боже тебя сохрани! У нас здесь покудова было смирно, так ежели что… сгною, поганца, в остроге! как пить дам, сгною!

Беркутов угрюмо выслушал эту угрозу и ответил на нее тем, что с первой же почтой на все пошехонские власти послал обстоятельный донос.

И в Пошехонье началась такая же суматоха, как в Тотьме. Но так как Беркутов был уже «ябедник заведомый», то на этот раз административный механизм был не особенно затруднен его деятельностью. Прошения и ябеды его оставались без рассмотрения и возвращались ему с надписью.* А городничий, узнав из этих прошений, что он не только мздоимец, но и кровосмеситель, возвращая их доносителю, говорил:

— Уж сгною я тебя в остроге, поганец! убей меня бог, коли не сгною!

Беркутов задыхался и сох. Он сознавал себя в положении пойманного волка, на котором всякий мог срывать зло, а он — ни на ком. Хотя же он и продолжал греметь по всем кабакам, что всё и всех необходимо привести к одному знаменателю, но пошехонцы, убедившись, что начальство относится к нему немилостиво, не только не доверяли его словам, но даже не раз содействовали его заключению в клоповник, как возмутителя.

Долго ли, коротко ли так шло, но мало-помалу времена изменялись. И опять-таки к лучшему.

На городничество прибыл Стратигов и, несмотря на свое калечество, сразу понял, что Беркутовым можно отлично воспользоваться, ежели взяться за дело умеючи. Он велел привести его и, указав на костыль, спросил:

— Видишь?

— Вижу, — ответил Беркутов, и что-то вроде улыбки впервые скользнуло на его губах.

— Ну, так вот что. Если ты про меня хоть одно слово, хоть полслова — в гроб, поганца, заколочу! Ни под суд отдавать не буду, ни в острог не посажу — сам, собственными руками… слышал?

— Слышал. Что кричишь! — сфамильярничал Беркутов.

— А коли слышал, так и намотай себе это на ус. Ну, с богом! Каждое утро будь здесь. И чтоб всё, что в городе… понял?

На другой день в «Уединенном пошехонце» появилась передовая статья, в которой доказывалось, что ошибочно мы называем ябедниками и доносчиками тех, кои от усердия о происходящих в городе вредностях извещают; и что, напротив, «всемерно необходимо оное рвение поощрять, дабы злодеи и прочие развратные люди, прежде нежели умыслить в сердцах своих пагубу, наперед знали, что городническое правление об оной уже уведомлено и находится в ожидании».

Перед Беркутовым словно небеса разверзлись. Не то чтобы он изъял Стратигова из кипевшей в его сердце ненависти к человечеству вообще, но он надеялся доказать ему эту ненависть впоследствии; теперь же решился воспользоваться им как подспорьем для осуществления учения о знаменателе. В течение какого-нибудь месяца благодаря его известительному рвению Пошехонье переполнилось такими преступлениями, о которых самое разнузданное пошехонское воображение никогда не смело мечтать. И, что всего важнее, открыватель этих фантастических преступлений назывался уже не доносчиком, а известителем. Но этого мало: постепенно Стратигов так распалился ревностью, что уже не ссылался на свидетельство Беркутова, а просто говорил: «До сведения моего дошло» — и дело с концом.

Тем не менее действия Стратигова были настолько бестолковы и порывисты, что удовлетворить Беркутова не могли. Стратигов мздоимствовал, дрался и затем стихал, считая себя на время удовлетворенным; Беркутов же стремился к тому, чтобы постепенными мерами довести город до тоски. «Сухоту сердечную навести надо, — говорил он, — мглу непросветную, чтобы ни злакам, ни плодам земным, ни людям — ничему бы свершения не было!»

Сверх того, Стратигов не знал, что̀ именно следует защищать и что̀ преследовать; хотя же Беркутов понимал в этом случае не больше Стратигова, но все-таки чувствовал, что в действиях городничего существует какой-то изъян. Что нет у него ни ясно сознанной цели, ни общего плана, который устранял бы бесплодную суматоху, а прямо указывал бы, куда и зачем нужно идти. Простая драка, простое мздоимство — разве за этим одним гнался Беркутов?

Настоящую суть дела взял на себя разъяснить Язвилло (см. выше). Он первый из представителей власти признал Беркутова благонамереннейшим гражданином и сделал его своим излюбленным человеком.* С непререкаемою последовательностью развил он перед ним и свои цели, и свой план. Из этого изложения Беркутов убедился: 1) что, направляя свою деятельность преимущественно в сторону первых двух пунктов, он, в сущности, только играл в руку внутреннему врагу, ибо никакое самое придирчивое исследование не в состоянии было доказать, чтобы в Пошехонье могли существовать пункты, и, следовательно, все попытки в этом смысле могли произвести только бесплодное замешательство, которым внутренний враг и не преминет воспользоваться для своих целей; 2) что идеалы первых двух пунктов суть вообще идеалы устарелые, бедные результатами и притом сопряженные с личным риском, в чем он, Беркутов, и имел случай убедиться лично на своих боках; 3) что несравненно удобнейшим поводом для уловлений могут служить так называемые «основы», как по растяжимости понятия, ими выражаемого, так и потому, что «основы» затрогивают не столько ум и чувства человека, сколько его шкуру, вследствие чего человек мгновенно впадает в безумие и лезет на стену; и 4) что, оставив ябеду в своей силе, необходимо дать ей другое наименование, и что наиболее подходящим в этом смысле термином является «содействие общества», так как термин этот, независимо от благородства, которым он отличается, еще в значительной мере расширяет пределы самой ябеды.

Беркутов в совершенстве понял наставления своего принципала, и в особенности ту привилегию безнаказанности, которую они в себе заключали. Не теряя времени, он отправился по всем кабакам, призывая к содействию всех, кои за шкалик готовы были продать свою совесть. Благодаря объявленной воле вину кабаков расплодилось в городе множество,* и все с утра до вечера были полны народом. Окруженные со всех сторон винными парами, пошехонцы делались обыкновенно нервны, чутки и проницательны. Поэтому, как только Беркутов объяснил, что в Пошехонье водворился внутренний враг, который у обладателей шила отнимет шило, а у обладателей штанов — штаны, все пропойцы так и ахнули. Тогда Беркутов растолковал, что надо немедля идти навстречу врагу, дабы пристигнуть в самом его убежище, — и все сейчас же ходко и горячо откликнулись на призыв и огласили Пошехонье криками: «Караул! грабят!»

Первою жертвою системы «содействия общества» пал судебный следователь; второю — местный акцизный надзиратель. Затем жертвы начали попадаться массами. Беркутов с утра расстилал сеть и, запутав в ней целую уйму «неблагонамеренных», представлял их в полицейское управление на зависящее распоряжение.

Тем не менее, как ни ловок был Язвилло в деле подсиживания обывателей и как ни усердно помогал ему Беркутов, — в результате все-таки получилась сумятица. Перипетии этой сумятицы описаны выше, здесь же следует прибавить, что Язвилло до того увлекся своим «предприятием», что сам поверил обилию скопившихся в Пошехонье горючих материалов и, испугавшись могущего последовать от сего для Российской империи ущерба, совершенно искренно испрашивал у начальства благомилостивого разрешения на срытие города Пошехонья до основания. Но на этот раз Беркутов не только не разделял мнения Язвилло, но даже послал на него донос, обзывая своего милостивца поляком и изменником и обвиняя его в произведении бесплодной суматохи в угоду «ржонду».* Причем совершенно резонно присовокуплял, что ежели всех обывателей города Пошехонья безнужно истребить, то кого же на будущее время сыскивать и на кого сухоту наводить будет?

Принят ли был во внимание беркутовский донос и даже был ли он рассмотрен — неизвестно; но Язвилло не долго наслаждался плодами произведенного им спасительного междоусобия. Начальство не только оставило без уважения его ходатайство о срытии Пошехонья, но его самого «за сию нелепую затею» уволило от должности.

На место Язвилло назначен был Груздев.

Прибыв в город, он созвал пошехонцев и молча погрозил им пальцем.

Затем, дабы сейчас же познакомить обывателей с программою будущих своих действий, Андрея Курзанова истребил, а Беркутова возложил на лоно.

Вечер пятый

Пошехонское «дело»

Будучи от рождения пошехонским гражданином, я с удовольствием делаю периодические экскурсии в эту страну. Сколько лет я на свете живу, столько же времени и знаю ее. Знал ее крепостною, знал и реформенною, знаю и теперь, готовую возродиться вновь, или, как нынче принято говорить, от мечтаний перейти к делу. Замечтались, видите, пошехонцы, закружились у них буйные головы — натурально, пора за дело молодцов засадить. Принимайтесь, господа, принимайтесь! а дальше видно будет, как с вами поступить.

Все мне в этой стране родственно и достолюбезно. До́роги мне и зыбучие ее пески, и болота, и хвойные леса* (увы! ныне значительно поредевшие); но в особенности мил населяющий ее люд, простодушный, смирный, слегка унылый, или, лучше сказать, как бы задумавшийся над разрешением какой-то непосильной задачи. Всегда он был таким, во всех положениях; всегда шел безотговорочно и вперед и назад, принимая к сведению и руководству всевозможные уроки и задачи и в то же время как бы говоря себе: «Посмотрим, какая-то из этого нового хлеба лебеда выйдет?» Слышалась ли в этом вопросе робкая ирония, или он был только невольным выражением всполошившегося инстинкта самосохранения — я не берусь объяснить. Но могу сказать достоверно, что когда водворялись новые порядки и создавались новые положения, то они всегда находили пошехонца готовым приспособиться к приносимой ими новой лебеде с тою же повадливостью, с какою он искони приспособлялся к лебеде всех времен…

Случались, конечно, между пошехонцами и недоразумения (приспособляются-приспособляются, да вдруг и станут в тупик), или, как в старину выражались, «бунты», но никто до сих пор в этих «бунтах» разобраться не мог. Что такое их порождает, экономические ли причины, политические ли или религиозные — ни один компетентный исследователь пошехонской народности на этот вопрос ясно не ответил. Хотя же господа исправники и утверждают, что все бунты происходят от зачинщиков, но, по моему мнению, такое объяснение чересчур уже просто, а потому и неимоверно. Поэтому я с своей стороны предлагаю такую догадку: пошехонец бунтует, когда у него шкура болит; но когда он, при посредстве вразумлений, убеждается, что стоит только перетерпеть, и шкура отболит сама собою, тогда он бунтовать перестает.

Бывали минуты, когда пошехонская страна приводила меня в недоумение; но такой минуты, когда бы сердце мое перестало болеть по ней, я решительно не запомню. Бедная эта страна — ее надо любить. Ничто так естественно не вызывает любви, как бедность, угнетенность, скорбь и злосчастие вообще. Любовь сама по себе есть чувство радостное и светлое, но в большинстве применений в нее громадным элементом входит жале́ние. Оно делает любовь деятельной и внушает ей подвиги высокого самоотвержения; оно напояет человеческую жизнь отравой и в то же время заставляет человека стремиться к этой отраве, жаждать ее, видеть в ней заветнейшую цель лучших помыслов души. Даже совсем дряблые и закоченевшие сердца — и те находят в глубинах своих искру, которая не только побуждает их устремляться навстречу злосчастию, но и их самих согревает и растворяет. «Бедные! бедные! бедные!» — вот мысль, которая может переполнить все существо, переполнинить до краев, не давая места ни другой мысли, ни другому чувству. Эта робкая боль, сказывающаяся всюду, эти подавленные стоны, волной переливающиеся из края в край, — могут замучить. Они призывают к суду человеческой совести тени прошлого; побуждают ее разбираться в том, что казалось позабытым, канувшим в вечность; заставляют чего-то искать, каких-то лучей, на которых можно было бы успокоиться… Искать, искать… и не находить. Не потому не находить, чтобы все прошлое было сплошным темным пятном, а потому, что нет того солнца, которого лучи не потускнели бы в глубинах безрассветной ночи, называемой человеческим злосчастием. Спрашивается: при таких неусыпающих мучениях совести естественно ли, чтобы мысль переносилась на почву иных (хотя бы высших и мировых) вопросов, а не сознавала себя бесповоротно прикованною к тем непосредственным отравам, которые и свидетельства прошлого, и перспективы будущего — всё окутывают непроницаемым флером.

Мы переживаем время суровых, но бесплодных поучений. Все как будто проснулись от пьяного сна и впервые встретились лицом к лицу с какою-то безнадежною, почти фантастическою действительностью. Отсюда — всеобщее изумление, поголовный страх. Именно только изумление и страх, потому что бросившийся в глаза хаос не вызвал в нас решимости разобраться в нем, не указал на необходимость отделить следствия от причин, согласовать накопившиеся жизненные противоречия и установить отправные пункты для будущего жизнестроительства, а только пробудил какое-то спутанное чувство, которое и овладело умами с неудержимою силой.

Спутанное чувство и формулу нашло для себя спутанную. «Прочь мечтания! прочь волшебные сны! прочь фразы! пора, наконец, за дело взяться!» — вот эта формула. Какие мечтания, какие сны, какие фразы — неизвестно. Почему эти мечтания, сны и фразы оказались бесплодными: потому ли, что они сами в себе не заключали зерна жизни, или потому, что это зерно было погублено сложившимися условиями — тоже неизвестно. И, наконец, в чем заключается дело, за которое пора взяться, — и об этом никто не говорит.

Одним словом, все жалуются и вопиют, что «фраза» заела нас, все настаивают на ее истреблении, и все на ее место предлагают… такую же фразу! И в довершение — фразу совсем не новую, а засиженную, истрепанную, почти истлевшую под наслоениями пыли и плесени. Фразу, которую в любом архиве, на любой полке можно прочесть в бесконечном разнообразии редакций…

Тем не менее мысль о необходимости перехода от мечтаний к «делу», по-видимому, оказалась настолько по плечу нашей «отрезвившейся» современности, что сомневаться в предстоящей ей блестящей будущности нет возможности.

Во всех трактирах и харчевнях разом раздалось такое множество трезвенных голосов, что в общей сумятице трудно различить, где кончается простое пустословие и где начинается подсиживание. Все требуют «дела», говорят о «деле», поучают, убеждают, негодуют на тему: «Дела, дела и дела!» Публицисты едва поспевают формулировать народившиеся требования, пожелания и аспирации. Один восклицает: «Прочь дурные фантасмагории, этот гнилой плод дурных страстей! прочь несбыточные и неосуществимые ожидания! да проглянет луч света в темную ночь мечтаний! да восторжествует здравый смысл!» Другой, положа руку на сердце, излагает: «Эпоха мечтаний, по-видимому, миновалась — и слава богу!* Злоба дня изменила характер свой, и из области блестящих, но туманных порываний вывела общество в область простого, но ясного и всем доступного дела. Будем же верны этой вновь народившейся потребности общества и вместе со всеми, желающими отечеству процветания, воскликнем: „Да исчезнут мечтания! да здравствует суровое, но плодотворное дело!"» Третий наивно подхватывает: «А что, в самом деле! не попробовать ли нам обратиться к делу? Авось либо…» и т. д.

И затем, наговорившись досыта, и публицисты, и устные представители общественного задора, как бы обращаясь к невидимому оппоненту, едиными устами возглашают: «К чему привели нас мечтания? — ни к чему!!» И вся окрестность вторит им: «Ни к чему!» И долы, и горы, и поля, и луга — всё, как один, вопиет: «Ни к чему! ни к чему! ни к чему!»

Но, как уже замечено выше, ни в трактирах, ни в публицистике никто до сих пор не обмолвился, в чем же должно заключаться «дело», которого вожделеют все сердца; никто не назвал его по имени. Воображению представляется нечто вроде пирога, который покуда стоит в духовом шкафу и поспевает. Когда он зарумянится, его вынут и подадут: «Кушайте!»

Такие внезапные всполохи человеческой мысли в особенности любопытны в психологическом отношении. Иной раз думается, что слово сказалось не понимаючи — ан оно сказано не только «понимаючи», но и с намерением подсидеть; в другой раз — наоборот. Думаешь-думаешь, стараешься разобрать, и все выходит: понимаючи — не понимаючи, не понимаючи — понимаючи. Самое лучшее в таких случаях — уйти от греха. Потому что если вокруг все скопом кричат: «Довольно мечтаний! довольно!» — то тут и самый скромный человек невольно скажет себе: «А что, в самом деле… авось…»

— Об «деле» надо сказать так: какое дело и в какое время! — говорил мне на днях отставной бесшабашный советник Рогуля.* — И дела надо требовать с осторожностью. Иное дело на взгляд совсем плевое, а, смотришь, исподволь оно округляться начинает. Округляется да округляется, и вдруг — вон оно куда пошло!

Повторяю, однако ж: представление о «деле» не только не новость в истории нашей цивилизации, но, напротив, составляет существеннейшую часть всего ее содержания.

По крайней мере, так искони было у нас в Пошехонье. Благодаря отсутствию мечтаний пошехонская страна поражала своей несокрушимостью; благодаря тому, что в ней никогда не замечалось недостатка в «деле», — она удивляла изобилием.

О несокрушимости пошехонской я говорить не буду, потому что считаю себя в этом вопросе некомпетентным; но о так называемом пошехонском изобилии побеседую с охотою.

Многие и до сих пор повествуют, что было время, когда пошехонская страна кипела млеком и медом.* «Арсений Иваныч, — говорят они, — при ста душах сам-четырнадцать за стол каждый день садился — а как жил!» Или: «У Анны Мосе́вны всего одна ревизская душа была, да и та бездетная, а жила же!» И, сделавши эти посылки, считают себя вполне правыми.

Что касается до меня, то хотя я остаюсь при особом мнении насчет подлинности и размеров пошехонского изобилия, но должен; все-таки признать, что лет тридцать тому назад жилось здесь как будто ходчее. Действительно, что-то такое было вроде полной чаши, напоминавшей об изобилии. Но когда я спрашиваю себя, на чью собственно долю выпадало это изобилие? — то, по совести, вынужден сознаться, что оно выпадало только на долю потомков лейбкампанцев, истопников и прочих дружинников* и что подлинные пошехонцы участвовали в нем лишь воздыханиями. Каким же образом это привилегированное изобилие достигалось теми, на долю которых оно выпадало? — на этот вопрос все Пошехонье, наверное, в один голос ответит: «Делом». Ибо старые дружинники не только понимали, в чем состоит «дело», но и умели разделить его на две части. Сами взяли в руки жезл, а аборигенам предоставили проливать пот и слезы. И дело не только шло как по маслу, но и творило подлинные чудеса. Из конца в конец кипела пошехонская земля слезами и по́том, как река в полую воду, и благодаря этому кипению пески превращались в плодородные нивы, болота — в луга, а Анна Мосевна могла благодушествовать при одной ревизской душе. И так ловко пользовались дружинники этим своеобразным изобилием, что и впрямь казалось, что ему конца-краю нет. Ужели это было мечтание, а не «дело»?

В начале пятидесятых годов потомки лейбкампанцев начали задумываться. Крепостное право еще было в самом разгаре, но в самой совести счастливых дружинников произошло раздвоение. Ряды поседелых в боях истопников постепенно редели и пополнялись молодыми дружинниками, которые не имели ни прежней цельности миросозерцания, ни прежней веры в крепостное право и его творческие силы. Это были люди колеблющиеся, не чуждые зачатков пробуждающейся совести, но больше всего чистоплотные. Чуть-чуть в то время «мечтания» не заполонили «дела».* Но бог спас. Новые дружинники слишком много любили досуг, лакомства и комфорт жизни, чтобы отказаться от «дела», которое их доставляло. Натворив тьму-тьмущую всякого рода несообразностей, то умывая руки и доказывая свою непричастность к крепостному строю, то цепляясь за него, они, после целого ряда бессильных и лживых потуг, пришли к убеждению, что их личное участие в пошехонских судьбах может только поколебать установившуюся традицию об изобилии пошехонской страны. И, убедившись в этом, в одно прекрасное утро, как тати, исчезли из насиженных предками гнезд, предоставив доверенным Финагеичам и Прохорычам продолжать исконное трезвенное пошехонское «дело», а плоды его высылать им по месту жительства. И Финагеичи не положили охулки на руку. Это было самое горькое время для пошехонцев-аборигенов, ибо они были обязаны делать «дело» против прежнего вдвое: раз — во имя интересов дружинника, и два — во имя интересов его заместителя. Ужели и это было мечтание, а не «дело»?

Наконец, когда пошехонец окончательно весь выпотел, надорвался и отощал, — наступило «время, всех освящающее»*. Из человека кабального пошехонец вдруг шагнул в «меньшие братья». Против этой клички он точно так же не прекословил, как не прекословил и против других бесчисленных кличек, с незапамятных времен на него сыпавшихся. И только тогда, когда увидел себя замурованным в «наделе»*, как будто задумался. И опять, не то иронически, не то машинально, спросил себя: «Посмотрим, какая из этого выйдет лебеда?»

Снова «мечтания» едва не заполонили «дела». Но мечтания странные, чисто пошехонские. А именно: чаяли жито лопатами загребать, а по какому случаю — неизвестно. Разумеется, случилось нечто совсем неожиданное: не пришлось не только за лопаты браться, но и на пригоршню жита не хватило.

Житницы дружинников запустели, житницы «меньших братьев» не наполнились.* Каким образом произошло явление столь изумительное, доказывавшее, что досуг вместо изобилия приводит за собой скудость, — об этом покуда не велено сказывать. Но достоверно, что оно совершилось у всех на глазах и удивило даже самих ничему не удивляющихся пошехонцев. Земля была все та же, и пошехонец на ней — все тот же, простодушный, во всякое время готовый источать пот; но плоды земные словно сговорились: перестали лезть из земли, да и шабаш. Надо всем царил какой-то загадочный вопрос, который, по-видимому, связывал руки, мешал возделывать, сеять, жать.

Разрешение загадки, впрочем, не заставило себя ждать и осуществилось в лице Деруновых, Колупаевых и Разуваевых. Эти шустрые люди отлично поняли, что «меньший брат» засовался и что прежде всего его следует «остепенить». Или, говоря другими словами, необходимо дать пошехонскому поту такое применение, благодаря которому он лился бы столько же изобильно, как при крепостном праве, и в то же время назывался бы «вольным» пошехонским потом. Но замечательно, что, предпринимая осуществление этой задачи, Колупаевы не принесли с собой ничего, что могло бы хотя отчасти оправдать их претензии: ни усовершенствований, ни знаний, ни новых приемов, а озаботились только об одном: чтобы абориген как можно аккуратнее уперся лбом в стену. Вот это-то именно они и называли «делом». И не скрывали этого, но шли в поход, восклицая, подобно нынешним трезвенным людям: «Прочь мечтания! прочь фразы! Да здравствует «дело»!»

И все, как нарочно, сложилось так, чтоб увенчать их предприятие успехом. И купленные за грош занадельные обрезки, и наделы, устроенные на манер западней, и распивочная продажа вина — все устроилось на потребу потомку древних гущеедов* и на пагубу поильцу-кормильцу пошехонской земли. В скором времени меньший брат увидел себя до такой степени изловленным, что мысль о непрерывности даней, составлявшая основной элемент его крепостного существования, вновь предстала перед ним, как единственный выход, приличествующий его злосчастию. И предстала тем с большею ясностью и неизбежностью, что самый процесс принесения даней уже именовался вольным, а не принудительным. Очевидно, что и это было совсем не мечтание, но «дело», горшее из всех «дел».

Тем не менее представление об изобилии пошехонской страны, однажды поколебленное, уже не восстановилось. До такой степени не восстановилось, что ныне многие начинают сомневаться, действительно ли оно когда-нибудь существовало и не смешивали ли его с изобилием пошехонской мужицкой спины. Сама земля явилась с немым протестом против насилий, которым подвергала ее колупаевская невежественная орда. С каждым годом недра ее поступаются скуднее и скуднее, хотя кабальный пошехонец без устали проделывает, за счет Колупаева, все тот же изнурительный процесс, который проделывали его отцы и деды за счет счастливого лейбкампанца… А Колупаев сидит, ничего не разумеючи, за стойкой в кабаке да по-дурацки покрикивает: «Довольно мечтаний! довольно фраз! За дело!»

Таким образом оказывается, что мысль о «деле», которая так настойчиво волнует современное русское общество, у нас, в Пошехонье, не только не составляет новости, но искони служила единственным основанием, на котором созидалось и утверждалось наше пошехонское житие. Так что ежели и случались экскурсии в область мечтаний и фраз, то экскурсии эти занимали как раз столько времени, сколько требовалось для того, чтобы переход от одной формы «дела» к другой не казался чересчур резким.

Но что всего замечательнее, представление о «деле» после каждой такой экскурсии не только не смягчалось, но становилось все суровее и суровее. Ибо, по старинному обычаю пошехонскому, всякая новая форма «дела» требовала не простого подчинения ей, но подчинения, сопровождаемого приличествующим остепенением.

Я помню, в одну из таких эпох, когда кратковременная экскурсия в область мечтаний и фраз только что завершилась, пришлось мне быть в «своем месте» по «своему делу».*

Не буду говорить о том, сколько раз и с какою силою ёкало мое сердце при виде родного гнезда, как пахну́ло на меня ароматами юности, как я внезапно почувствовал себя добрее, бодрее, свежее и т. д. Обо всем этом неоднократно и более искусными руками было засвидетельствовано в русской литературе, и моя рука ни одного штриха в этой картине ни прибавить, ни убавить не может. Начну прямо с того, что в «своем месте» всякое дело делается беспорядочно, урывками, или, лучше сказать, занятие делом берет известную сумму минут, разделенных между собою часами и сутками. Сегодня пришел Прохорыч — он и согласен бы, да подумать надо; завтра пришел Финагеич — этот и согласен и не согласен, но, во всяком случае, ему надо к зятю за сорок верст съездить, чтобы решительный ответ дать; на послезавтра ждали купца Кабальникова, а он совсем не явился: «Ломается, старый пес, очумел от денег». Эти часовые и суточные промежутки, посвящаемые исключительно праздной ходьбе взад и вперед по комнатам, тянутся необыкновенно томительно.

Чтоб скоротать время, можно бы сельского батюшку пригласить, но он гражданского разговора не понимает, а о мужицких делах говорить брезгует. Так что ежели нет на столе закуски (батюшка, для продолжения времени, в каждый кусок не меньше двух раз вилкой тычет, как будто сразу захватить не может), то обе стороны чувствуют себя стеснительно.

Поэтому я очень обрадовался, узнав, что еще не все бывшие дружинники разбежались из своих гнезд и что во главе несбежавших находится и старый мой знакомец, Артемий Клубков.

Я зазнал Клубкова очень давно и в весьма благоприятном, сравнительно, положении. Он служил при губернаторе чиновником особых поручений, но казенной службой не особенно отягощался (на него возлагали только так называемые «щекотливые» дела), преимущественно возлежал на лоне у губернатора и выполнял поручения губернаторши. Сверх того, он был великий мастер по части всякого рода увеселений, так что ни один клубный бал, ни один загородный пикник, ни один благотворительный спектакль не обходились без того, чтоб он не являлся главным распорядителем. Наружность он имел довольно ординарную, но одевался чисто и знал, кому и чем услужить. И в то же время умел пользоваться привилегиями, которые доставляла ему роль распорядителя увеселений, с такою же ловкостью, с какою пользуется своими привилегиями первый балетный сюжет, на обязанности которого лежит держать на весу балерину в то время, когда она всем корпусом изгибается, чтобы увидеть свои собственные пятки. Поэтому между ним и губернскими дамочками установились какие-то особенные, как бы служебные отношения, в силу которых последние хотя не увлекались им, но и противодействовать не дерзали.

— Клубков! вы мне дадите роль в «Отце, каких мало»?*

— А какая будет за это награда?

— Ах, противный!

И вот, по манию Клубкова, без предварительных ухаживаний и разговоров, дамочкин «семейный союз» разлетался в прах…

Всем этим относительным благополучием Клубков был обязан исключительно самому себе, или, лучше сказать, своим натуральным качествам. Образование он получил «домашнее», то есть по достижении осьмнадцати лет, прямо с отческой конюшни, перешел в кавалерийский полк юнкером и тянул там лямку до поручичьего чина, после чего определился к штатским делам. В материальном отношении он тоже был плохо обеспечен, потому что отец его хотя и не был в тесном смысле слова мелкопоместным (у него было 80 душ крестьян при четырехстах десятинах земли), но делиться с сыном мог лишь в самых ограниченных размерах. Тем не менее у Артемия всегда водилась вольная деньга, и хотя некоторые приписывали это его привилегированному положению при губернаторе, но это было только отчасти справедливо. Знаток по лошадиной части, он занимался барышничеством и на этом деле выгадывал в свою пользу не один лишний рублишко.

Отец Клубкова был одним из тех прозорливых пошехонцев, которые всегда предпочитали «дело» мечтаниям. Он отлично понимал, что в жизни дружинника «делом» может быть названо только то, что доставляет материальный прибыток, а в жизни кабального человека — только труд. Все остальное называлось мечтанием и могло только мешать «делу». Исходя из этого рассуждения, он рассчитал, что труд крепостного крестьянина до известной степени не изъят от мечтаний и что только труд крепостного дворового человека всецело принадлежит помещику. Поэтому он, еще задолго до эмансипации, устроил у себя при усадьбе фаланстер, в который и заточил всех крестьян,* а вслед за тем записал их в ревизию под наименованием дворовых*. Выдумка была выгодная и удалась вполне. Во-первых, и крестьянские избы, и крестьянские животы — все пошло в пользу Клубкова, а во-вторых, вся рабочая сила имения была у него теперь под рукой, и урвать хотя минуту из принадлежащего помещику времени не стало возможности. Правда, что с этих пор клубковскне крестьяне получили наименование «каторжных», но самого Клубкова большинство соседних дружинников звало «умницею» и «делягой», и только очень немногие называли злодеем.

Так шло дело до упразднения крепостного права. За это время Клубков успел довести свое хозяйство до возможно-цветущего состояния и в момент освобождения, когда прочие его собратия отчасти лукавили, отчасти роптали, он с самодовольством видел, что лично для него крестьянский вопрос разрешился как бы сам собою. Ни уставных грамот он не составлял, ни наделов не отрезывал, а спокойно воспользовался предоставленным ему правом на двухлетний труд «дворовых» людей и, по истечении льготного срока, распустил дворню и начал жить по-новому.

Артемий в это время еще служил и к деяниям отца относился как-то загадочно. В большинстве случаев он избегал говорить об нем, но, в сущности, очевидно, понимал, что отец его делает «дело». Быть может, косвенно он даже содействовал этому «делу», так как даже в то суровое время устройство открытой каторги было вещью не совсем обыкновенною и едва ли могло бы осуществиться без секретной поддержки. Затем прошло три-четыре года по упразднении крепостного права — и Артемий Клубков вдруг куда-то исчез. Говорили, что отец его умер и что сын отправился в «свое место» делать «дела». Прибавляли, что он женился, облекся в полушубок и завел в самом господском доме постоялый двор, с продажей распивочно и навынос, и при нем лавку с крестьянским товаром. Что он самолично присутствует в кабаке, а жену посадил в лавку, что поля содержатся у него в порядке, как было при отце, и что вообще он исключительно поглощен «делом», а мечтаниями не только не увлекается, но совершенно их игнорирует.

Приблизительно эти же сведения получил я о Клубкове и теперь. Расспрашивая об нем старосту Андрея Иваныча, я узнал, что Артемий положительно стряхнул с себя ветхого человека* и весь предался продаже и купле. Имение свое он * ловко округлил, скупая у соседних владельцев земельные обрезки, которые прилегали к его даче*. Благодаря этому у него было теперь и леску довольно, и пустотных покосцев вволю, а собственную землю он всю разделал под пашню, которая приносила не убыток, а доход. Но главную прибыльную статью его бюджета составляло дробное ростовщичество, которое он развел в таких размерах, что чуть не всю округу запутал в своих сетях. Уму его все удивлялись.

— Главная причина, — говорил староста Андрей Иваныч, — на настоящее дело напал и настоящим манером его ведет. Нет нужды, что барин.

И затем, развивая свой тезис дальше, продолжал:

— Он всякую вещь сначала понюхает да на свет посмотрит, а потом уж и настоящее место ей определит. Деготь ли, сало ли, яйцо, перо, мука — все он сейчас сообразит. И ежели что сказал — закон. Сказал: рупь — рупь и бери; сказал: полтина — бери полтину. Вещь-то она, может, два рубля стоит, а он ее за полтину приспособит. И одевается он по-русски, чтобы способнее было.

— Так это-то и есть настоящее «дело»?

— Оно самое. Ноньче уж и господа моды-то бросили, за дело принялись. Только не все умеют, а он умеет. Вон Григорий Александрыч — недалеко ходить — и жадности, и ненависти, всего в нем довольно, а не умеет, да и шабаш.

— Да неужто Григорий Александрыч еще жив?

— Жив, только ума в нем ни капли не осталось. Все мужичья воля взяла, одни скверные слова оставила. Он бы но, как комар, сгиб, да Клубков его еще побаловывает: коё мучки, коё чайку-сахарцу пришлет — этим и живет.

— А богат Клубков?

— Денег у него прорва, только все распущены. Весь капитал у него кругом да около, а он посередке похаживает. Вся наша округа его. Ничего у нас нынче собственного нет. Все равно как в старину, когда крепостные были: захочет господин — твое; не захочет — вези или веди на господский двор!

— Однако он вас пристиг-таки!

— Совсем окружил. Точно он каждого в грехе застал. Захочет — простит, захочет — выдаст.

— И весело ему живется?

— Сначала, как приехал в усадьбу, очень сердился. Всё за то, что мужика на волю выпустили. «В кандалы бы, говорит, его заковать надо, ан, вместо того вон что сделали!» Однако годика через два осмотрелся, стал хвалить. «И хорошо, говорит, что их на все четыре стороны пустили: они сами себе прочнее прежних кандалы выкуют!»

— А семья у него велика?

— Жена да двое сынов — только и всего. Карахтер ему от родителя клубковский достался — только где покойному против него! Старик все-таки хоть сколько-нибудь жаленья имел. Людишки-то свои, крепостные, были, так ежели их совсем-то покалечить — выгоды нет. А нынче они — вольные. Одного покалечит — другой заместо его из земли вырос. Где спина, там и вина.

Сведения эти настолько меня заинтересовали, что на другой день, в девять часов утра, я был уже в Береговско̀м (так называлась усадьба Клубкова).

Усадьба стояла особняком, у самой большой дороги, обращаясь передним фасадом к тракту, а задами упираясь в небольшое озерко, которое представляло ей с этой стороны как бы натуральную защиту. И вправо, и влево, и впереди тянулись поля, и ни одного, даже тощего, леска верст на пять. Усадьба была видна издалёка, как на ладони, да и из нее во все стороны далеко видно было. Строений имелось достаточно, и все прочные, одно к одному. Характер построек был купеческий, средней руки, без претензий на красоту и даже на удобства, но зато с соблюдением всякого рода охранительных мер. Главный жилой корпус представлял собой длинный бревенчатый сруб, средину которого занимала харчевня, а по бокам с одной стороны — лавка, с другой — жилое помещение самих хозяев. Во всякое помещение вело особое крыльцо; окон по фасаду было много, но небольшие (для тепла) и снабженные ставнями, которые запирались железными болтами. По бокам главного корпуса тянулись службы, которые со стороны поля были обрыты канавами. Вообще усадьба имела вид четырехугольной цитадели, в которую лихому человеку проникнуть было очень трудно.

Когда я вошел, Клубков находился в харчевне один и, наклонившись к стойке, делал карандашом расчет. На нем был надет новый полушубок, расшитый по груди в строчку шелками (на дворе стоял октябрь в начале), но волосы были причесаны по-немецки, борода обрита, и глаза вооружены тонкими стальными очками.

Увидевши меня, он не то чтобы изумился, но как будто сейчас проснулся. И в то же время в глазах его уже просвечивала досада. Очень вероятно, что он знал об моем приезде в имение и даже рассчитывал на возможность моего посещения, но «дело» до такой степени овладело всеми его помыслами, что всякий «посторонний» случай, как бы он ни был естествен, неизбежно застигал его врасплох.

— А вы меня застали, так сказать, среди самой процедуры моего дела! — приветствовал он меня, но с таким отсутствием какого бы то ни было душевного движения, как будто вчера только со мною расстался. Однако ж протянул мне обе руки и поздоровался.

— Я, признаться, отвык уж от общества, — продолжал он, слегка иронизируя, — да при такой обстановке может ли быть и речь об обществе… не правда ли? а?

— Обстановку всякий выбирает по желанию, — ответил я, чтоб сказать что-нибудь.

— Да, но «общество»… оно ведь обязывает. «Иль не па денотр сосьете́», как говаривали наши р — ские дамочки… помните? Или, как нынче принято говорить: интеллигенция, правящие классы… фу-ты важно!!

Говоря это, он уже не иронизировал, а сознательно себя взвинчивал и вдруг словно сам себе на мозоль наступил.

— Ну, да ведь теперь — баста! — произнес он почти зловеще, — теперь золотые-то сны миновали!* Побаловались! Пошалили! аминь!

Однако взглянул на меня и как будто опомнился, что покуда я еще ни в чем перед ним не провинился.

— А впрочем, что ж это я вам… — сказал он, стихая. — Ну, да ведь и накипело же у меня! Тут дела по горло, не знаешь, как сладить, а кругом — празднословие, праздномыслие, хвастовство!.. То расцветают, то увядают… Как мы с вами, однако ж, давно… помните? Ничего тогда было… жилось! Тогда и теперь — сравните!

— Но вам и теперь, по-видимому…

— Ничего; я лично не жалуюсь, но вообще… Пойдемте, однако, я в свою хижину вас сведу, с бабой своей познакомлю: она тоже в полушубке в лавке сидит… Антон! — обратился он к вошедшему батраку, — ты тут за меня посиди, а коли кто с делом придет, говори: «Ужо!» Пойдемте, пойдемте! Я вас двором проведу! посмо̀трите, какие у меня там порядки.

Двор был просторный, светлый и начисто выметенный. Забор перегораживал его на две половины, из которых в одной помещались скотный и конный дворы, а в другой, примыкавшей к господскому жилью, — помещение для рабочих и амбары. В глубине двора стояло пять-шесть крестьянских подвод, с которых производилась ссыпка всякого рода семени.

— Мужички ленок обмолотили, — сказал Клубков мягко, — семечко от избытков везут… А мы — покупаем.

Говоря это, он захватил горстью семя и начал пересыпать его из одной горсти в другую, причем ворошил по ладони пальцем, всматривался, подувал и т. д.

— Ленок чистенький… ничего! — обратился он ко мне. — Без костеря*. Только вот в деле будет ли спор?

И для того чтоб разрешить этот вопрос, слизнул несколько семечек языком и пожевал.

— Ничего, и масла будет в меру. Ленное семя — это, я вам скажу, такая вещь, что с ним глаза да и глаза надо. Как раз, подлецы, с песком подсунут!

Потом подошел к другому возу: оказался овес.

— И овсецо обмолотили — тоже покупаем, — сказал он, раскалывая зубом зерно пополам, — ничего овесик! недурной! Зерно полненькое, сухое, только вот насчет чистоты…

Опять началось пересыпанье из горсти в горсть, с подуваньем, рассматриваньем на свете и проч. Несколько раз черпал он то в том, то в другом мешке, доставая рукою до самого дна и повторяя одну и ту же процедуру. И вдруг раздался грозный голос:

— Отставь!

— Артемий Иваныч! родимый! — откликнулся кто-то из глубины.

— Знаю я давно, что я Артемий Иваныч. Отставь. До праздников у него не принимать — ни зерна! А потом — увидим! — сказал он батраку, занимавшемуся ссыпкой, и затем, обращаясь ко мне, прибавил: — Хочу добиться, чтоб не считали меня дураком, курицыны сыны, не смели бы надувать. И добьюсь.

Таким же порядком мы проинспектировали все возы, пока не добрались до хозяйского крыльца. В комнатах нас ждал самовар и неизбежная закуска; но жены Клубкова не было.

— И не придет, — рассудил Клубков. — Про сосьете́ вспомнила и обробела. Человек, изволите видеть, из самого сосьете́ приехал, а она — в полушубке! Милости просим! чего прежде, водочки или чайку?

И, не дождавшись моего ответа, налил себе рюмку настойки и проглотил.

— А знаете ли что, — продолжал он наивно, — на первых порах ваш визит… как бы вам сказать… ну, просто мне лишним показался. С чего? что такое понадобилось? А теперь вот взглянул на вас — так на меня и хлынуло прошлым! И преприятно. Со мной это и до сих пор по временам бывает. Сидишь, это, молчишь да молчишь, да расчеты делаешь… и вдруг откуда ни возьмись:

Скинь-ка шапку, скинь-ка шапку
Да пониже, да пониже, да пониже поклонись!

Помните, кадриль такая «на мотивы» была?.. И всё перед тобой как въявь: и музыка, и горящие люстры, и дамочки… Глупо, но приятно!

— Стало быть, и мой визит на вас такое же впечатление сделал?

— Да, именно в этом приятном смысле. Старое вспомнилось. Но скольких мы безобразий с тех пор были свидетелями! чего наслушались! насмотрелись!

— Не знаю. Разве что-нибудь особенное произошло?

— Помилуйте! Начать хоть бы с «меньшего брата» — неужто это не безобразие?! А устность и гласность? а обличения? а скорый и милостивый суд? Наконец: интеллигенция, обеспеченность, самоуправление, легальность, правовой порядок, иллюзии, золотые мечты, надежды, упования, перспективы… вон ведь сколько! И все это мы видели собственными глазами, слышали собственными ушами!!

— Так что ж такое! ведь не ослепли и не оглохли!

— Но зато нанюхались. Нет, это не так. Пошлости-то надо оставить. Уши выше лба не растут. Хоть шилом шиты, а все-таки в каком ни на есть государстве живем. Да-с, в государстве-с.

Он делался краток и начинал впадать в учительный тон. И смотрел на меня уж в упор, как будто понял, где раки зимуют.

— Вам, может быть, неприятен этот разговор? — инсинуировал он ехидно.

— Помилуйте! да мне-то что ж! Наплевать — только и всего! — смалодушничал я довольно развязно, — сегодня — гласность, завтра — безгласность, сегодня — перспективы, завтра — каменный мешок… сколько угодно! Помните, как в каком-то водевиле поется:

Так и эдак, и вот эдак,
И вот эдак, и вот так!

— Всячески хорошо. Не понимаю, вы-то из чего беспокоитесь?

Однако ж развязность моя не только <не> пленила его, но даже заставила слегка нахмуриться.

— Ну, так давайте об другом… — сказал он после короткой паузы. — Помните, как мы в Р** жили — ведь хорошо тогда было… право!

Начали припоминать, но вспомнилось немногое. Прежде всего из глубины прошлого выплыла хорошенькая мадам Первагина, которая любила с мужчинами «картинки» смотреть; потом — старый помещик, который был тем замечателен, что его все звали «белым арапом»; потом — полициймейстер, у которого от умиления расходились сзади фалды, когда он по начальству с докладом являлся. Ничего особенного. Тем не менее мы оба старались испытывать удовольствие и от времени до времени даже хохотали. Вспомнили кстати несколько «щекотливых» дел и опять хохотали. Однако ж разговор оказался до такой степени скудным, что как мы ни длили его, но все-таки в непродолжительном времени стали в тупик. Начали курить папиросы; курили-курили, хлопали друг друга по коленке, смотрели друг другу в глаза, обменивались краткими восклицаниями… ни взад, ни вперед!

— А я с тех пор делом занялся, и вот, как видите! — не выдержал он и опять зачастил на старую тему, — да и всем вообще пора за дело! Пожуировали! побаловались! И будет.

— Какое же, собственно, дело вас занимает? — полюбопытствовал я.

— Работаю. С утра до вечера у меня минуты праздной нет. Я люблю дело, а кто его любит, у того оно всегда найдется. В мужики пошел! полушубок надел, косоворотку! сапоги ворванью смазываю… Исправник даже донос на меня сгоряча написал: думал, что я мужиковствовать собрался.* Ну, нет! это — атта̀нде!

Он встал с места и начал ходить по комнате, видимо, сгорая нетерпением высказаться.

— У меня нынче… — начал он, волнуясь, — у меня уж полуезда под пятой… Хочу — придавлю, хочу — вздохнуть дам. Сытость ихнюю я в руках держу… Видели на дворе амбары? — так вот там ихняя сытость за тремя замка́ми лежит…

— На что̀ же она вам понадобилась?

— Чувствуют они ее преимущественно. Слова-то в ушах не задерживаются, да и телесные повреждения, и те нынче не всегда надлежащее действие оказывают… А вот ежели за желудок умеючи взяться…

— Что такое вы говорите, Артемий Иваныч! — невольно вырвалось у меня при этом признании.

Он взглянул на меня из-под очков и усмехнулся.

— А вы из филантропов?

— Из филантропов или не из филантропов, а все-таки… Послушать вас, так можно подумать, что вы за что-то мстите!

— Я не мщу, а дело делаю. Разжиться торговлей задумал. Покупаю — хочу купить дешево; продаю — хочу продать дорого. Желаю иметь барыш. А ежели вместо барышей буду терпеть убытки, то сейчас же всю эту махину побоку — и шабаш! Понятно?

— Как не понимать. Адвокат не для того по судам изнуряется, чтобы клиентов не находить, доктор не для того практикует, чтобы к нему не обращались за помощью и т. д. Но при чем же тут мужицкая сытость?

— А при том, что она побуждает дело делать. По-моему, дело для всех обязательно. И всякий должен именно «свое» дело делать, а не забираться в чужие хоромы, не мечтать. Да, государь мой! покойный батюшка получше нас с вами знал, как за «них» взяться! И они не мечтали при нем, а делали дело, трудились. А для мечтателей у него был — жезл-с!

— Это батюшка ваш, а вы….

— Знаю-с. Нет у меня жезла — это действительно. Но поэтому-то я и приспособляюсь. Жезла не имею, так вроде того стараюсь найти. Посмотрите на «них»! Ободраны! обглоданы! ни избы, ни телеги, ни сохи… срам!

— А вам жаль?

— Срам-с!

— Да ведь этак, пожалуй, окажется, что вы, стыда ради, не только не посягаете на общую сытость, а добиваетесь ее?

— Я-то? я знаю, чего добиваюсь. Остепенить их надо — вот что я говорю!

— Понимаю. Но мне кажется, что в этом смысле и без того сделано больше, чем надо. Вы сами сейчас сказали, что повсюду, куда ни обернись, — ни кола, ни двора… Что же может быть степеннее этого?

— Я не об этом, а об деле… Мне не колы и дворы их нужны — это они уж как знают, — а дело!

Он, видимо, желал высказать свою мысль до конца, но в то же время нечто его останавливало. Не совесть, а какая-то не совсем еще исчезнувшая боязнь сболтнуть что-нибудь лишнее. В итоге оказывались недомолвки и противоречия, которые глубоко его раздражали.

— Но неужто «они» не работают, а только празднуют? — удивился я.

— Празднуют-с.

— Допустим. Предположите, однако ж, что мужик перестал праздновать и всецело отдался «делу», — должна же к чему-нибудь эта метаморфоза его привести? Ну, например, хоть к относительному довольству?.. Думаете ли вы, что тогда так же легко будет завладеть его сытостью, как теперь?

— А куда же он денется, позвольте спросить? откуда он довольство-то возьмет?

— Очень просто: будет работать для себя и у себя.

— Это в западнях-то в ихних?

Он залился таким добродушным смехом, что я и сам догадался, что высказал нечто рискованное.

— Нет, это не так, — продолжал он, — не то вы совсем говорите. Никогда он от меня не уйдет и ни от кого, минуя меня, ничего не получит. Я не защищаю людей своего сословия. Слишком многие из них в трудную минуту выказали себя предателями, и почти все без исключения — малодушными и непредусмотрительными. Но среди общей паники, среди общего бегства, сама собою устроилась одна комбинация, которой предстоит громадное будущее в смысле остепенения. Эта комбинация — надельные западни. И хотя теперь уже видно, что ее плодами воспользуются совсем не те, которые ее придумали, но, во всяком случае, некто воспользуется!

— Или, говоря другими словами; с одной стороны, вы требуете непрестанного труда, а с другой — радуетесь условиям, которые делают применение труда почти безнадежным… Что ж, это тоже своего рода комбинация!

— Для труда всегда применение найдется. Везде-с. Не только свету в окошке, что крестьянский надел. Куда ни обернитесь — везде открытое поприще для труда. Я сам лично не одной сотне людей могу хлеба дать. А надел только запутывает. И это когда-нибудь для всех будет ясно.

— Когда-то еще будет!

— Ничего, мы и подождем. Мы умеем ждать. А в ожидании будем остепенять «их» на собственный страх. И не боимся-с. Мне и ножом, и ружьем, и красным петухом грозили, а я и сию минуту целехонек. Сначала грозились, потом бояться стали, а нынче уже и доверием осчастливливают. Погодите немножко — чего доброго и полюбят…

. . . . . . . . . .

Ничего другого я добиться от него не мог. Впрочем, мысль его была совсем ясна, хотя он и опасался формулировать ее совершенно определительно. Вероятно, теперь, когда толки о «деле» становятся все более и более настойчивыми, он высказывает свои пожелания уже начистоту. Как бы то ни было, но идеал «дела», осуществления которого он домогался, представлялся ему снабженным всеми атрибутами крепостного права. Около этой упраздненной формулы ютились все его помыслы, и никакой иной комбинации он не только придумать, но и случайно представить себе не был в состоянии. Но так как крепостное право было вооружено жезлом, а у него жезла не было, то он и подыскивал заменяющее средство. И нашел его в форме непосредственного действия на человеческую сытость…

Он не рассчитал двух вещей: во-первых, что жезл в большинстве случаев только ранил, тогда как придуманное им заменяющее средство — калечит и погубляет, и во-вторых, что, раз жезл выпал из рук за негодностью, гораздо выгоднее совсем об нем позабыть, нежели изнывать над приисканием заменяющих средств одинакового с ним воспитательного пошиба.

Одним словом, он вопиял о «деле» и в то же время убивал силу, на обязанности которой лежало создание этого дела. И вдобавок на это убивание употреблял средство, которое точно так же ежеминутно могло выпасть у него из рук, как некогда выпал из рук «жезл»… С самого того дня, в который он сел на хозяйство, не было ни одной минуты, когда бы он не мечтал об деле, не говорил себе: «Вот-вот сейчас оно придет…» Но проходили годы, и «дело» не только не являлось на призыв, но с каждым годом, с каждым часом все дальше и дальше уходило вглубь. Однако ж и это не вразумляло его, а только злило, и он продолжал ждать, продолжал говорить: «Вот сейчас…»

Ждет он и поднесь. Что окрыляет его надежды? что заставляет его, несмотря на вразумления действительности, упорно смотреть в одну и ту же фантастическую точку? — ответить на эти вопросы нетрудно. И для меня, во всяком случае, несомненно, что значительную роль в этом упорстве играет голая злость.

Злость, злость и злость… Неизъяснимая, непреодолимая, с одинаковой яростью гложущая и самого злеца, и предмет его озлобления. Словно одна из казней египетских*, от которой некуда бежать. Вот единственный ясный мотив, который лежит в основании толков о «деле». Он один дает этим толкам жизненность, один сообщает им какое-то подобие убеждения и даже страстности и помогает уловлять прозелитов в среде, наобум изрекающей самые неожиданные приговоры и не признающей себя ответственною за них.

Клубкова я должен, однако ж, до известной степени выгородить: он, по крайней мере, может назвать по имени объект своих вожделений. Это объект несостоятельный, опороченный опытом и в самом существе своем безнравственный; но Клубков все-таки знает его. В большинстве случаев и этого знания нет. Вы видите массу сорвавшихся с цепи людей, которые и на улицах, и в публичных домах, и печатно, и устно твердят об «деле» и которые, в сущности, заражены лишь безымянным бешенством. И никакого ответа на вопрос об деле эти люди дать не могут, кроме одного: или повторяй на веру их загадочное бормотанье, или следуй по приглашенью в участок…

Что-то тут есть ненормальное, почти страшное. Посылая проклятия пустопорожней фразе, мы по горло окунаемся в пучину другой, не менее пустопорожней фразы, но фразы посконной, неуклюжей, юродствующей. Я не поклонник фразы, даже в тех случаях, когда она представляет собой образец чеканки и округленности; но в то же время я не могу не сравнивать. В прежней фразе, от которой мы отрекаемся, все-таки слышалось нечто, хотя неясное, недосказанное, но не идущее вразрез человеческой природе. Прежняя фраза не давала разрешений, не указывала ни прямых целей, ни путей для достижения их; но она не возмущала, не отравляла, не засоряла мозгов. Нынешняя посконная фраза прежде всего противна человеческому естеству. Надо перестать быть человеком, чтоб формулировать ее не краснея. От этого-то так часто слышится рядом с нею напоминание об участке.

В этом смысле староста Андрей Иваныч был совершенно прав, говоря, что у Григория Александрыча (который с не меньшим нетерпением, как и Клубков, чего-то ждал, но только не знал, как провести время в ожидании) ничего не осталось, кроме «скверных слов». Проезжая от Клубкова домой, я и к нему заехал. Старик до того уже опустился, что даже о крепостном праве позабыл. Никаких идеалов он не лелеял, никаких осуществлений не домогался, а только проклинал и ругался замечательно-скверными словами. И все ругательства неизменно заканчивал словами: «А вот погодите! ужо опять всех за дело засадят!»

Это было до того утомительно и однообразно, что я даже и в спор не вступал, а только ради шутки сказал:

— А помните ли, как в старые годы пошехонцы счастия искали, да в трех соснах заблудились? Как бы и теперь того же не случилось. Поищут-поищут «дела», а кончат все-таки тем, что в трех соснах заблудятся.

И представьте мое удивление: он не только не возразил мне, но даже вполне меня одобрил.

— Именно так! — воскликнул он, по-детски хлопая в ладоши, — браво! в трех соснах… это верно! Именно, именно так и будет!

Очевидно, что он перепутал и радовался совсем не тому. Но что касается до меня лично, то признаюсь откровенно, что только надежда на эту счастливую безалаберность и утешает меня.

Годы уходят, а общественная мысль не только не просветляется сознательным отношением к предстоящим жизненным задачам, но все больше и больше запутывается в массе бесплодных околичностей. И, что всего хуже, всецело проникается угрюмостью, нетерпимостью, человеконенавистничеством. Фраза, с какою-то удручающею правильностью, сменяется фразою, и притом в такой качественной постепенности, которая, ввиду фразы новоявленной, заставляет с сожалением вспоминать о фразе предыдущей, только что признанной несостоятельною.

Неизбежность господства фразы над жизнью (мы даже из вопроса о бесплодности фразы и необходимости «дела» ухитрились устроить «фразу») представляется до такой степени естественною, что большинство уже смотрит на это явление как на закон, не допускающий ни споров, ни возражений, а требующий лишь безусловного подчинения. Это предел, дальше которого падение мыслительного уровня общества идти не может. Начинается нелепое одностороннее торжество, в котором пустомыслие изрекает обязательные афоризмы, сопровождаемые со стороны наивных беспорядочными трубными звуками, а со стороны ловких людей — всеми атрибутами нескрываемого хищничества. Как акклиматизироваться среди этой бессмысленной, бесстыжей оргии? где найти силу, чтобы положить ей конец или хотя умерить ее наглость? Увы! личные усилия разбиваются так легко, что даже самое восторженное самообольщение остановится перед ничтожностью предстоящих результатов; а затем ниоткуда — ни помощи, ни ободрения! Все кругом уже взято в плен привычкою, все отжило, не живши, завяло, не испытавши цветения. Привычка с изумительною быстротою овладела всеми помыслами и всех выручила из затруднения. Привычка спасла сердца от негодования, освободила совесть от упреков и во все человеческие отношения ввела проказу равнодушия. Равнодушие — это своего рода благо, за которое цепляются, в котором видят спасение! Ибо оно одно дает силу жить, не истекая кровью и не сознавая всей глубины переживаемого злосчастия.

Благо равнодушным! благо тем, которые в сердечной вялости находят для себя мир и успокоение! Личное их благополучие не только не подлежит спору, но может считаться вполне обеспеченным. А ничего другого им и не нужно. Но пусть же они знают, что равнодушие в данном случае обеспечивает не только их личное спокойствие, но и бессрочное торжество лгунов-человеконенавистников. И, сверх того, оно на целую среду, на целую эпоху кладет печать бессилия, предательства и трусости.

Но, как ни громадно сонмище равнодушных, населяющих вселенную, я ни в каком случае не могу причислить к нему моего друга Крамольникова. Напротив того, современные толки о непригодности мечтаний и необходимости «дела» до такой степени угнетают его, что он даже не всегда соблюдает надлежащую меру благоразумия в выражении своих мнений об этом предмете.

На днях сижу я утром в трактире «Ерши» и благодушествую. Передо мной — большой подовый пирог, за ним — графинчик очищенной, сбоку — двусмысленной формы сосуд, наполненный жижей. Помочу в рюмке усы — и закушу пирогом, потом опять помочу усы — и опять закушу, а в промежутках обдумываю: «Не спросить ли ветчинки?» Словом сказать, сижу и занимаюсь современным «делом». И никто меня не трогает. И я никого не трогаю, и меня никто не трогает. Как вдруг, откуда ни возьмись — Крамольников!

Крамольников — мой давний приятель; но встречаться с ним в публичных местах — сущее наказание. К сожалению, он ужасно любит кочующую жизнь и с утра до вечера всюду заглядывает. И всякий раз, как он меня застигает вне пределов моей квартиры, мне начинает казаться, что было бы лучше, если б он мимо прошел. Ибо хотя я и не принадлежу к числу безусловно-равнодушных, но меру благоразумия все-таки знаю. А Крамольников не знает ее; а потому, когда встречаешься с ним при благородных свидетелях, то невольно приходит на мысль: «Ну, уж сегодня, наверное, участка не миновать!»

Так было и теперь. Едва появился он на пороге, первая мысль, которая осенила меня, была такова: «Вот-вот он сейчас ”ляпнет”!»

— Насыщаетесь? — обратился он ко мне, опускаясь на стул за тем же столом, за которым я завтракал.

— Ем.

— Буду есть и я. Человек! копченого сига! А сколько я, батюшка, срамословия сегодня наслушался! удивительно, как только сквозь землю не провалился!

При этих словах сердце так и захолонуло во мне. Ну, непременно сейчас «ляпнет»!

— Сделай шаг — куча! другой — две кучи! в сторону кинулся — три кучи! Маневрировал-маневрировал — проходу нет! Наконец вижу: «Ерши»! Шмыгнул в подъезд, и вот он я!

— Удивляюсь, Крамольников, как у вас все это образно… И как, это, вы успеваете! еще двенадцати часов нет, а вы уж и наслушались, и нанюхались!

— То-то батюшка, что нынче уж натощак срамословят. Не поевши хлеба божьего, так и прут. И всё с захлебываньем, с пеной у рта, с сжатыми кулаками, точно на супостата в поход собрались и заранее тризну по нем правят!

«Ляпнет!» — опять стукнуло у меня в голове.

— Всё какого-то «дела», представьте себе, требуют. «Довольно мечтаний! — кричат, — не нужно фраз! дело подайте нам! дело!» А некоторые даже прибавляют: «настоящее».

— А вы?

— А я говорю: «Рожна нам нужно — вот что!»

— Но почему же? По-моему, «дело», ежели оно…

— Знаю, что дело, «ежели оно…» Да они ведь совсем не об том. Рожна они требуют, воистину только рожна! а «дело» тут один подвох.

— И опять-таки вы чересчур образно выражаетесь. Рожон, подвох — образно, но не убедительно!

— Постойте. Взгляните в окошко — что вы видите? Вон мужчина в кожаном фартуке сапоги тачает — разве это не дело? Вон двое мужчин зеркало на головах по улице несут — разве это не дело? Сейчас я в банкирскую контору заходил; сидит меняло и, словно ученый скворец, твердит: «Купить-продать, продать-купить» — разве это не дело? Чиновники отношения, рапорты, предписания пишут — надеюсь, что это тоже дело! Об чем же «они» скулят? чего требуют? кого хотят подсидеть?

— А вот этого самого и требуют. Чтобы все «своим» делом заняты были.

— Но где же, наконец, те люди, которые не были бы каким-нибудь делом заняты?

— Каким-нибудь… А надобно, чтобы «своим»… Не каким-нибудь, а именно своим собственным.

— Да ведь всякое дело есть в то же время и свое собственное…

— Ну, нет, этого не скажите! Вот вы, например…

— А я — сига копченого ем! неужто это мечтание? Копченый сиг и мечтание!.. пощадите! Но ежели и есть тут мечтание, то, во всяком случае, не о таких «больных фантазиях» идет речь, когда посылаются проклятия фразам и золотым снам! Напротив того, ежели я вместо одного двух сигов съем, то не только не назовут меня мечтателем, но даже в заслугу мне этот подвиг вменят.

— Но вот вы разговариваете…

— Разговариваю — потому что словесность имею. И пользуюсь ею, то есть «дело» делаю.

— Да вдобавок еще критикуете…

— А критикую потому, что одарен способностью мыслить. Не сам себя я одарил, а природа. Я же только пользуюсь этим даром, то есть опять-таки дело делаю.

— То-то, что…

— И это знаю. Чего же, стало быть, в данном случае домогаются? Очевидно, домогаются того, чтобы все шили сапоги, все носили на голове тяжести и все твердили: «Купить-продать, продать-купить». Вот это — «дело»; а говорить, критиковать, мыслить — мечтание! Ведь этого домогаются? так?

— Но ведь это отчасти и правильно, потому что, если б все занялись, например, шитьем сапогов…

— Было бы прекрасно? — допустим. Но в таком случае сами-то печальники «дела» зачем же не мычат, а разговаривают? зачем они мыслят? Потому что ведь даже к тем паскудным заключениям, которые они предъявляют, нельзя прийти иначе, как при посредстве процесса мышления!

— Крамольников! я с вами согласен… разумеется, не вполне… Но согласитесь, что такой разговор в «Ершах», когда кругом…

— Что такое «кругом»? Везде надо говорить, государь мой! везде-с! Вот отлично! всякий бездельник будет и на улице, и в любой газетине во всеуслышание всеобщую каторгу проповедовать (себя-то он из каторги, конечно, исключит!), а мы, для которых это блаженство уготовывается, мы будем молчать?.. А впрочем, позвольте! могу я из вашего графинчика одну капельку для себя налить? — совершенно неожиданно перервал он начатую диатрибу*.

— Ах, сделайте одолжение!

— Так вот я и говорю: все эти вопли о вреде мечтаний и пользе «дела» — подвох, и, кроме подвоха, ничего в них нет. Встретил я давеча Положилова; он тоже: «Оставить надо мечтания! за дело приняться пора!..» Свинья! Слушал я, слушал, да и ляпнул: «А знаете ли вы, говорю, что самый опасный мечтатель — вы-то и есть!»

— Это почему?

— Да разве это не самое грубое, не самое противоестественное мечтание: человека, одаренного даром слова, — заставить молчать? человека, одаренного способностью мыслить, — заставить не мыслить?

— Не то чтобы совсем не мыслить, но мыслить здраво и благопотребно, — поправил я.

— А притом и благовременно. Вот это-то и есть мечтание. Может ли Положилов указать меру здравости, благопотребности и благовременности? В состоянии ли он преподать к руководству хотя краткий список здравых, благопотребных и благовременных мыслей? Может ли он поручиться, что тут же, рядом с ним, не объявится другой Положилов, который его благопотребность ему же в непотребство вменит и взамен того преподаст к руководству своего собственного изделия чушь? Неужели эта регламентация благопотребности — не безумнейшее из всех мечтаний? И притом такое, на котором нельзя остановиться, чтоб не пройти сквозь целую серию таких же безумных мечтаний? Безумие настойчиво, государь мой! оно не просто заявляет о себе, но не задумывается и над насилием в видах своего подтверждения. Сегодня оно безумие, на ветер лающее, а завтра — безумие, заставляющее выслушивать свой лай и принимать его к руководству… Могу я еще капельку из графинчика позаимствоваться? Я не то чтобы жаждал, а так…

— Ах, сделайте милость!

— Продолжаю. Подвох в этом случае в том состоит, что понятиям самым обыденным и общепризнанным, при помощи подтасовки, сообщается загадочный смысл. Никто никогда не отрицал, что и пахарь, и носильщик, и сапожник заняты не мечтанием, а делом. Этого рода «дело» для всех видимое, осязательное и до такой степени присущее всем формам человеческого общежития, что никогда еще мир не оскудевал им и не оскудеет никогда. Стало быть, указывать на него, как на какой-то новоявленный идеал, по меньшей мере бесполезно. Да не об нем, очевидно, и речь. Параллельно с этим осязательным делом, обеспечивающим материальное существование общества, идет другое дело, которое обеспечивает его духовное существование. Вот на этом-то пункте и разыгрывается тот изумительный турнир, который, смотря по веяньям времени, иногда сохраняет характер состязания, но чаще прямо принимает формы приказательного чревовещания. В периоды состязаний вопрос ставится так: одни видят высшую задачу человеческой деятельности в содействии к разрешению вопросов всестороннего человеческого развития и эту задачу называют «делом»; другие, напротив, не признавая неизбежности человеческого развития, ту же самую задачу называют мечтанием, фразой. В периоды чревовещаний ряды защитников высших задач постепенно редеют и наконец совсем умолкают; напротив того, чревовещатели смело выступают вперед и, не встречая ниоткуда препятствия, открывают односторонний бой, наполняя при этом веси и грады всяческим сквернословием и проклятиями. «Прочь мечтания! за дело пора! за дело!» — раздается по всей линии. Но какое же это «дело», к которому так страстно несутся все сердца? А вот какое: упразднение человеческой мысли, доведение человеческой речи до степени бормотания — только и всего. То есть устранение тех именно качеств, которые человека делают человеком. А затем рассудите уж сами, кому в данном случае более приличествует кличка «мечтателей». Тем ли, которые, несмотря на мрак, окутывающий будущее, все-таки не теряют из вида законов человеческого совершенствования, или тем, которые осуждают людей на то, чтоб сидеть упершись лбом в стену, и в безмолвии ожидать, пока она на них повалится?

. . . . . . . . . .

Очень возможно, что Крамольников и дальше разглагольствовал бы на ту же тему, но в эту минуту, очень кстати, в комнату вошло новое лицо, в котором я с удовольствием узнал бесшабашного* советника Дыбу. Оказалось, что и Крамольников — старый знакомый Дыбы, который был его начальником в ту пору, когда они оба служили в департаменте Преуспеяний и Перспектив.

— А! господин фрондер! — приветствовал его Дыба, — все еще по части преуспеяний состязаться изволите?

Вместо ответа Крамольников вновь рассказал историю слышанных им в это утро сквернословий и, что меня крайне изумило, — не только не огорчил Дыбу своим рассказом, но даже удостоился от него поощрения.

— Действительно, — сказал Дыба, — смеха достойно! Толкуют об деле, а какое оно и на какой предмет — объяснить не могут. Вот мы…

Он слегка застыдился, крякнул и проглотил, для бодрости, рюмку водки.

— А впрочем, с другой стороны, — продолжал он, уже не краснея, — и дело, и не дело — все это и возможно, и достижимо, и даже… легко преоборимо… Только вот людей нет — это так!

Вечер шестой

Фантастическое отрезвление

Собрались однажды пошехонцы в том самом месте, где во время о́но, по свидетельству Костомарова, у них «северные народоправства» происходили* и где впоследствии, по совету «Московских курантов», выстроен был съезжий дом с соответствующей каланчой. Собрались и стояли в великом недоумении.

Неведомая какая-то сила согнала их сюда — и не скопом, не по уговору, а каждого лично за свой счет — как будто требуя, чтоб они совершили некоторое «северное народоправство», в котором якобы настояла безотлагательная нужда. Но так как «северные народоправства» давно сданы в архив, куда допускается только Костомаров, то и самый церемониал, которым они некогда сопровождались, оказался сгоревшим в один из бывших пожаров, вместе с «скрижалями» и прочею пошехонскою стариной. Следовало ли при этом речи держать и следовало ли те речи слушать? или же всем разом говорить надлежало и никого никому не слушать? — Все это было когда-то уставлено в точности, но теперь, за давно прошедшим временем, никто ни об чем не помнил. Да и говорить-то, признаться, разучились. Короче сказать, хотя и чувствовали пошехонцы, что им необходимо «приступить», но как и к чему приступить — не знали.

И еще они чувствовали, что их что-то жжет, что где-то у них чешется и что вообще в их жизнь вторглась какая-то обида. Но что привело эту обиду и как от нее отвязаться — сказать не умели. Нужно кого-то к ответу призвать, с кем-то расправу учинить — вот что было вполне ясно; но в каком направлении чинить расправу и кого заставить ответ держать — этого зря определить было нельзя. А они именно только «зря» могли действовать. Потому что обида — вещь тонкая, незримая и невесомая. Она и по земле ползет, и на облаках летает; и вихрем ее примчит, и лихими людьми нанесет — как ты тут пальцем на нее укажешь? Одна ушла, а на ее место другая села; другая ушла — третья… Поди угадывай, люди ли тут виноваты или так, само собой прилучилось? А не то, может быть, и дедушки наворожили. Наворожили, да и легли на погост, а внуки живи да растворяй беде ворота! Одно только несомненно: до тех пор их источила обида, до тех пор всяческая невзгода пристигла, что они, как полоумные, сами собой выбежали из домов и устремились к каланче. И, прибежавши, не знали, зачем прибежали.

Должно сказать, впрочем, что к описанному выше недоумению в значительной мере примешивались и опасения. Никому не хотелось первому слово молвить, потому что каждый чувствовал, что за ним ой-ой блох много! Разинешь, пожалуй, рот, ан тут тебя со всех сторон и обступят: «Да, никак, ты самый обидчик и есть!» Куда ты тогда поспел?

Дело в том, что хотя пошехонцы и отрезвились, но это произошло так недавно, что даже и посейчас они чувствовали себя с ног до головы виноватыми. Много лет сряду они так козыряли, что, со стороны глядя, можно было подумать, что у них и невесть какие запасы всяких «право́в» напасены. А в действительности оказалось одно легкомыслие. Не успели они оглянуться, как у них простыми фосками* всех до одного козырей выкозыряли и оставили один на один с обидой. Чтоб уйти от этой обиды, они и отрезвление-то приняли. Думали, что как предстанут они, бескозырные, бездумные, обнаженные от прошедшего и будущего, так сейчас же все как по маслу у них и пойдет — ан не пошло. Встала обида поперек горла, и ничем ее проскочить не заставишь. Если б в других муниципиях* отрезвление случилось, то обыватели сказали бы себе: «Нехорошо, конечно, мы сделали, что без расчета в игру вступили, да и карты вдобавок всем показывали, но так как это уж дело прошлое и аханьем его не поправишь, то теперь надо об том позаботиться, как бы и впредь пальцем в небо не попадать». И, сказавши это, решили бы так: коли есть обида, то надо именно за нее и взяться, а не кругом да около шарить. Но в Пошехонье дело совсем иначе стало. Не мысль о будущем интересовала пошехонские бесшабашные головы, а мечтания о том, какие бы они и поднесь сладкие куски ели, кабы в ту пору сразу всех тузов не отходили. Кто их этих кусков лишил? кто тот лукавый, который их в искушение ввел? «Подать его! разыскать! вот мы ему, сатанину сосуду, глотку-то заткнем!»

Ибо в Пошехонье так уж исстари повелось, что дело не волк, в лес не убежит, а главнее всего надо личные счеты свести да рогами друг из дружки кишки выпустить. Вот это и будет настоящее «дело». И дедушки пошехонские, едучи на погост, сказывали, что при всякой беде нужно первым делом «лукавого» разыскать. Непременно, дескать, полѐгчит от этого. Сначала беду как рукой снимет, а потом и пошло писать благополучие…

Но тут-то именно и вышла закавычка, потому что всякий пошехонец более или менее сознавал самого себя этим «лукавым». Всякий в свое время был ежели не зачинщиком, то пособником или укрывателем. Дыбом волосы становятся при воспоминании о том, какие дела были, с разрешения начальства, пошехонцами содеяны! Стоило, бывало, только крикнуть: «Господа пошехонцы! на абордаж!» — все, очертя головы, так и лезут. Стоило молвить: «А ведь городничий-то много против прежнего форсу сбавил», — все так и прыснут со смеху: нынче, мол, небось… не прежнее время!

Кто лез? кто хохотал? кто кричал? — Все лезли, все хохотали, все кричали! Как тут соседа обвиноватишь, коли всякий сам кругом виноват?

Это ведь только недавно опять сделалось ясно, что всякий сверчок должен знать свой шесток, а было времечко, когда пошехонцы и от пословиц совсем было отвыкли. Живут без пословиц — и баста. Скажут им: «Эй, господа! уши выше лба не растут!» — а они в ответ: «Так что ж что не растут! ушам и не следует выше лба расти! мы об ушах и не думаем!» Да вот под конец и узнали, что во все времена ни о чем другом и речи не было, кроме как об ушах. Козырей-то истратили на то, чтоб свои же карты бить, а как стало после того и тесно, и бедно̀, и неловко — тут и спохватились: «Кто тот лукавый, который нас на игру науськал?»

Итак, собрались пошехонцы у каланчи и недоумевали. Одна мысль угнетала всех: «Вот мы и отрезвились, а все-таки легче нам нет — должен же кто-нибудь быть этому причинен!» А дальше прямой вывод: «Беспременно надобно того человека разыскать и горло ему перервать. Тогда всем будет легче». Но кому перервать и за что — на эти вопросы никто с знанием дела ответить не мог: воображения не хватало. Перервать — только и всего. Смотрели они на каланчу и ждали: не будет ли от нее какого-нибудь наития? Но каланча, незыблемая и безучастная, глядела всем своим нескладным столбом на пошехонское смятение и безмолвствовала. Ни звука оттуда не выходило, ни лица человеческого в окнах не было видно. Только на самой вершине ходил сторож дозором, поигрывая от скуки пожарными сигналами, и думал: «Ишь ведь и отрезвиться-то порядком не умеют!»

День был осенний,* студеный, смурый. В такие дни добрый хозяин дома сидит, по домашности исправляется, но пошехонцам нѐзачем дома сидеть, потому что они давным-давно всю домашность, до последнего пера, спустили. Каким манером спустили? куда? — никто в ту пору не доглядел. Знают только, что когда хватились — ан нет ничего. Только и остался у них, что инстинкт, и этот инстинкт влек их туда, где в оное время бунтовщиков с раската сбрасывали. Задул ветер, полил дождик, а они всё стояли и молчали. Думали: «Вот выйдет из каланчи городничий штабс-капитан Мазилка и начнет закон разъяснять. А ежели закона нет, то хоть из пушки палить будет». Но Мазилка сидел в каланче и, в свою очередь, думу думал.

Это был человек малого роста и увечный, но храбрый. Коли кто перед ним руки по швам стоит, он так на него и скачет. Даже ежели большого роста человек, так и того достанет. Однако и он про «северные народоправства» вспомнил, как увидел, что пошехонец изо всех улиц так валом и валит к каланче. И чем смирнее вели себя пошехонцы, чем глубже они отрезвлялись, стоя вокруг каланчи, тем сильнее зрело в нем убеждение, что в этом-то именно «народоправства» и* состоят. А сверх того*, вспомнил он и о том, что еще недавно в газете «Уединенный пошехонец» удостоверяли, что стоит только здравому смыслу пошехонцев воспрянуть — и все пойдет как по маслу.* Вспомнил и испугался: а ну, как взаправду примутся пошехонцы здравый смысл предъявлять?

Размысливши как следует, он запер ворота съезжего дома, выкатил пожарную трубу и на всякий случай велел держать кишку наготове. А сам забрался в дальний чулан и заперся на ключ.

Часы проходили за часами, а пошехонцы все стояли, ждали, не разинет ли кто рта.

Двое из самых горластых: Иван Безродный да Бесчастный Иван — даже совсем было раскрыли уста, но взглянули друг на друга — и опять сомкнули. Очевидно, что тревога еще не дошла до той точки, когда от избытка чувств уста глаголют. Да и отваги надлежащей еще не было, той отваги, которая на вопрос: «Кто здесь отступник?» — помогает с легким сердцем отвечать: «Вот он я!»

Наконец истомились, назяблись и начали ждать, скоро ли смеркнется. На этот раз обстоятельства благоприятствовали пошехонцам. Осенний день, и без того короткий, под влиянием хмурого неба стал меркнуть раньше обыкновенного. Часов около четырех во многих домах замелькали огни, а затем и Мазилка, оправившись от страха, высунул голову из окна.

— «Народоправств» захотели? — гаркнул он во всю пасть, — здравый смысл проявлять задумали?! Вот я вам ужо…

При этих словах ворота съезжего дома заскрипели, и обильная струя воды, пущенная из пожарной трубы, окатила и без того уже вымокших вечевых людей.

Закон был объяснен. Толпа испустила вздох облегчения и начала расходиться. Но и за всем тем у всех одна неизбывная мысль в уме застыла: «Что-то завтра будет? как бы и завтра не пришлось опять туда же бежать…»

В сущности, пошехонское отрезвление было столь же неожиданно, как и недавнее пошехонское либеральное опьянение.

Я знаю, что многие отличнейшие умы верят, что как ни мало устойчиво Пошехонье, но все-таки сокровенные и задушевные симпатии его обывателей устремлены к свету, а не к тьме. Я и сам охотно этому верю. Я верю, что не только в Пошехонье, но и в целом мире благоволение преобладает над злопыхательством и что в конце концов последнее, всеконечно, измором изноет. Но покуда злопыхательство, даже в минуты своего поражения, умеет так ловко устроиться, что присутствие его всегда всеми чувствуется, тогда как благоволение в подобные минуты стушевывается так, что об нем и слыхом не слыхать. Вот разница. Поэтому «конец концов» представляется столь отдаленным, что люди, для которых живая жизнь не составляет праздной мечты, не считают даже возможным рассчитывать на него: «Придет «конец», да не при нас и не для нас…» Вывод жестокий и отнюдь не героический, но разве кто-нибудь вправе требовать, чтоб пошехонские матери рождали сплошь героев?

А сверх того, меня еще больше смущает та легкость, с которою пошехонцы поддаются всякого рода веяниям и которая мешает им иметь свою логически развивающуюся историю. Если бы эти веяния были продуктом внутреннего процесса пошехонской жизни, то к нему можно бы применить принцип вменяемости*. Худы ли, хороши ли такие веяния, но они представляют подлинную действительность, а не воздушное мечтание. Критика поможет разобраться в самой худой действительности и в ней самой отыскать необходимые поправки. Но в том-то и дело, что веяния, которым подчинялись пошехонцы, имели чисто внешний характер. Даже городничий Мазилка — и тот приезжает, держа наготове в кармане какое-то веяние, и пошехонцы беспрекословно подчиняются ему; даже газетчик Скоморохов* — и тот убежден, что всякого пошехонца можно в самое короткое время как угодно оболванить. И оболванивает.

Увы! упования Мазилок не напрасны. Пошехонец, который еще так недавно во всеуслышание выспренние слова говорил, вдруг, без всякого колебания, начинает изрекать какие-то отрезвленные афоризмы, самая фактура которых удостоверяет, что они не могли в ином месте начало воспринять, кроме как на съезжей. Нужды нет, что изменившаяся общественная речь свидетельствует об изменении общественной мысли и в недалеком будущем предвещает — шутка сказать! — изменение всех общественных отношений, — все эти изменения совершаются так просто, принимаются так наивно, что Мазилкам приходится только радоваться. Ибо ежели и встречаются среди пошехонцев люди, которых подобные изменения приводят в недоумение, то и они без труда уразумевают, что на свете есть особого рода компромисс, называемый Лицемерием, который поможет им как-нибудь приладиться к общему нравственному и умственному уровню. И, уразумевши это, лицемерят и отступничествуют без зазрения совести.

Вот отчего так трудно иметь дело с пошехонцами. Нельзя надеяться на их поддержку, нельзя рассчитывать, что обращенная к ним речь будет сегодня встречена с тем же чувством, как и вчера. Вчера существовало вещее слово, к которому целые массы жадно прислушивались; сегодня — это же самое слово служит не призывным лозунгом, а сигналом к общему бегству. Да хорошо еще, ежели только к бегству, а не к другой, более жестокой, развязке.

И, право, преобидное это дело. Этой силой приводить к нулю, сожигать дотла самые горячие надежды обладает не что-либо устойчивое, крепкое, убежденное, а нечто мягкотелое, расплывчивое, подобно воде, отражающее все, что ни пройдет мимо. Но что еще обиднее: сами носители надежд не только подчиняются этому явлению, но даже не видят в нем никакой неожиданности. Разве это тоже не мягкотелость своего рода?

На днях мне именно пришлось встретиться с некоторыми разновидностями этой пошехонской мягкотелости. Сперва простеца-пошехонца встретил; спрашиваю: «Как дела?» — и слышу в ответ какие-то отрезвленные речи: всё пословицы, да всё дурацкие. Изумляюсь.

— Как же это так, — спрашиваю, — словно бы вы еще недавно совсем другие слова говорили?

— Другие? будто бы? А впрочем… Да надо же наконец и за ум взяться! пора! — отвечает он, и отвечает так естественно, как будто и в самом деле у него ума палата.

— Отрезвились?

— Да, отрезвились… пора! Всё слова, одни слова…

— Понимаю: надоело? В чем, однако ж, бессловесное-то отрезвление ваше состоит?

— Да там увидим. Не программы же, в самом деле, составлять! Видали мы эти программы, знаем! Достаточно и того, что «фраз» больше не будет… За ум, батюшка, взялись! за ум!

Только и всего; и больше ничего у него и нет. И эти-то слова не его, а Мазилкины. Произнеся их, он чмокнул мне ручкой и заковылял восвояси. И этому его Мазилка научил: «Не задерживайся, мол, не калякай много!» Да и произнес он их каким-то раздвоенным голосом: не то сам над собой смеялся, не то надо мной иронизировал. Тоже Мазилка научил: «Ты так калякай, чтобы во всякое время во всех смыслах понять было можно».

Словом сказать, как ни поверни отрезвленного пошехонца, от всякой части его тела клоповником пахнет.

Через две-три минуты встречаю мягкотелого интеллигента. Огорчен, но предвидел.

— Что? как?

— Ни сесть, ни встать!

— Вот беда-то!

— Н-да… впрочем, это давно можно было предвидеть!

На этот раз я уже сам чмокнул ручкой и пошел восвояси. Но ему, вероятно, показалось, что я огорчился, и он догнал меня.

— Ничего не поделаешь, — сказал он, — надо переждать. Мазилка сказывал, что ненадолго. Он ведь, Мазилка-то, и сам…

Еще несколько шагов — и еще пошехонец навстречу. Этот как будто слегка ополоумел: озирается, нюхает, ищет.

— Чего ищете?

— Да вот «человека» разыскиваем. Допросить, вишь, надо.

— Какого такого «человека»?

— Виноватого. Мазилка…

Я не слушал дальше. Опять и опять Мазилка! Ужасно! ужасно! ужасно!

Я охотно признаю, что пошехонец еще не дошел до предательства, но он уже с головы до ног опутан нитями апатии, индифферентизма и повадливости, которые для предательства представляют знатное подспорье. В так называемую фразу он изверился; книга ему опостылела; ни в каком умственном возбуждении он потребности не ощущает. Есть у него Мазилка, которому «лучше видно», и больше ему ничего не надо. Под его эгидой он и бредет в сумерках куда глаза глядят. И думает, что живет.

Спрашивается: какая вера в «конец концов» устоит ввиду этого мягкотелого организма, который только с тех пор и сознал себя благополучным, как утратил способность мыслить и словеса позабыл?

Но возвращаюсь к рассказу.

Воротились пошехонцы домой, вымокшие, иззябшие, сердитые. Некоторые, впрочем, надеялись, что во сне бог счастия пошлет; но так как легли спать на голодное брюхо, то сны видели лютые. То будто мохнатый зверь животы у них выедает, то будто куш в лотерею выиграли, да лотерейный билет потеряли. Так ничего и не выспали. И наутро встали еще более мрачные и обескураженные.

К тому же и публицист Скоморохов не молчал, а все пуще да пуще разжигал сердца пошехонцев. Именно в это самое утро он разразился громовой передовицей:

«Говорят, что мы отрезвились*, — писал он в «Уединенном пошехонце», — но есть два сорта отрезвления: одно — страдательное, заключающееся в пассивном уклонении от бесчестных приманок шутовского либерализма; другое — деятельное, которое преследует либерализм в самом корне, или, точнее, в самых носителях этого шутовства. Первое из этих отрезвлений есть отрезвление неполное, робкое и в практическом смысле дающее лишь скудные результаты. Человек отрезвился, стряхнул с себя иго отвратительной хмары, заслонявшей перед его глазами здоровую действительность, сделался преданным и честным членом своей муниципии — конечно, это прекрасно и заслуживает всяческого поощрения. Но можно ли сказать по совести, что на этом одном и должен завершиться процесс отрезвления? Нет, всякий, кому дороги интересы Пошехонья, не может не сознаться, что личное отрезвление есть только первый этап на пути отрезвления действительного и плодотворного. Недаром «Norddeutsche Zeitung», говоря о нашей склонности к чрезвычайным полетам в область преуспеяния, побуждает нас и впредь действовать в том же направлении. Недаром он усматривает в этом залог нашей способности выходить сухими из воды. Орган железного канцлера, который зорко следит за каждым нашим шагом, не может в данном случае иначе и поступить. Он должен назвать силою то, что, в сущности, составляет нашу слабость: это его прямая выгода.* В его интересах обольщать и убаюкивать нас. Но мы обязаны стоять на страже против подобных обольщений; мы должны смотреть на них как на засаду, устраиваемую ловким врагом с целью застигнуть нас врасплох. Поэтому, сделавши первый шаг в смысле отрезвления, мы обязываемся не ограничиваться им, но идти к намеченной цели неуклонно, не обходя ни одного указания, предъявляемого строгой логикой. А логика говорит так: только то отрезвление целесообразно, которое имеет характер деятельный.

Нас часто укоряют в том, что мы слишком охотно доверяемся «фразе», и надо сознаться, что укор этот вполне нами заслужен. Шутовская либеральная суматоха, которая и поныне еще не признает себя побежденною, чуть было навсегда не осудила нас на бесплодие, в смысле саморазвития. Да и наверное успела бы в своем дерзком предприятии, если б случайность не выдвинула вперед забытый и забитый пошехонский здравый смысл и не дала ему возможности восторжествовать. Что торжество получилось полное и бесспорное (и притом в самое короткое время) — в этом нынче уже никто не сомневается;* но не следует забывать, что торжество, вооружая нас значительными правами, налагает на нас и обязанности. Какие же это обязанности? в чем должна заключаться главная задача осенившего нас отрезвления? — На эти вопросы мы можем дать только один ответ: задача, нам предстоящая, заключается в том, чтобы от фразы перейти к делу. Не к тому широковещательному, полному бесплодных обольщений делу, благодаря которому мы двадцать пять лет кряду висели на воздухе, а к тому простому, вразумительному и для всех доступному делу, которое приглашает нас не замыкаться в личной благонамеренности, но вывести эту последнюю на арену плодотворных практических применений.

И прежде всего нам предстоит заявить без малейших колебаний, что процесс отрезвления касается не только отдельных индивидуумов, но всех вообще обывателей, и притом в равной степени. Все обязаны отрезвиться, даже те, которые не чувствуют к тому особенной склонности. Это необходимо для того, чтобы обеспечить задачи отрезвления в будущем. Задач этих покуда мы не называем, но имеем полное основание сказать, что их предвидится немало, и притом совершенно неожиданных. Надо своевременно и без остатка устранить все, что может послужить препятствием для всестороннего разрешения этих задач. Ибо от такого исхода зависит общее благо, а ежели кто не желает этого общего блага, тот, очевидно, не может желать и своего собственного, личного блага. Такой отщепенец как бы говорит нам: «Извергните меня из среды своей, ибо я одичалый член вашего общежития! Не щадите меня, ибо я и сам каждым шагом своим доказываю, что не желаю вашей пощады!» Спрашивается: справедливо ли мы поступим, ежели не выполним требования, предъявляемого нам самим отщепенцем?

Будем же справедливы, будем деятельны. Выйдем из нашей замкнутости, ибо в настоящем случае она представляется не только неряшливою, но и преступною. Пусть каждый в каждом проследит успехи, сделанные отрезвлением, пусть каждый каждому предъявит тот обязательный minimum, неподчинение которому должно угрожать очень серьезными (а не мнимыми, как было до сих пор) последствиями для неподчиняющегося. Да исчезнет тьма, да восторжествует свет! — вот девиз, который должен отныне руководить нами.* Говорят о свободе совести, о праве на свободу исследования — прекрасно! Мы первые готовы защищать все эти свободы, но не там, где идет речь об общем благе. Ввиду этой последней цели все свободы должны умолкнуть и потонуть в общем и для всех одинаково обязательном единомыслии.*

Viribus unitis res parvae crescunt[18]. Вперед!»

Передовица была написана ловко, гладко, с огоньком. Собственно говоря, это была диффамация, во время чтения которой пошехонцы чувствовали, как во всем теле разливается зуд. Но как только чтение диффамации оканчивалось, так перед ошеломленными читателями назойливо восставал вопрос: «Что же сим достигается?» И они снова начинали перечитывать, и снова разливался у них в теле зуд. Во всякой строке все было налицо: и подлежащее, и сказуемое, и связка; даже периоды, законченные и округленные, катились один за другим как по маслу; одного только не было: «Что сим достигается?»

— Ах, волки тя ешь, зудень чесоточный! — бормотали озадаченные пошехонцы, — и без него тошно, а он… вишь, как зудит?

Тем не менее требования диффамации были настолько настоятельны, что медлить было небезопасно. Пришлось опять собираться к каланче, и притом с мыслью, что на этот раз, пожалуй, и не отмолчишься. Как примется ужо каждый каждого исповедовать да каждый каждому припоминать — такое ли пойдет самоедство, что только держись! Ввиду этого многие думали: «Хоть бы Согожа (река, на которой Пошехонье стоит) разлилась после дождей да проходы и проезды затопила, или бы мост провалился!» Но Согожа продолжала скромно журчать по дну оврага, а мост хоть и не являл надлежащей для движения прочности, но пошехонцы исстари уж с этим помирились: «Таковский!»

А Мазилка в это самое утро имел с Скомороховым совещание. Мазилка смотрел на дело глубже и солиднее; Скоморохов плавал мелко, но зато цепко хватался за подробности.

— Знаю я, что за вами блох много, — говорил Мазилка, — да не ваше, сироты, дело друг над дружкой расправу чинить. Мое это дело. Я здесь начальник — я и помыкать вами буду. Захочу — сегодня расправлюсь; не захочу — до завтра отложу. А вы, сироты, должны ждать и ни в худую, ни в хорошую сторону на власть мою не наступать. И ты это непригоже, зудень чесоточный, делаешь, что друг против дружки однообщественников натравляешь!

— Ваше высокородие! позвольте с полною откровенность доложить? — взывал Скоморохов.

— Изволь, братец!

Разумеется, Скоморохов тут же сердце свое, как на ладони, выложил. Выходило так, что непременно нужно общество пошехонское оживить. Не потому, чтоб этого требовал интерес казны, а потому, что, по обстоятельствам, избежать этого невозможно.

— Коли мы общество не оживим, так оно само себя оживит, — развивал свою мысль проворный пошехонский публицист, — потребность такая в нем народилась, и ничего ты с ней не поделаешь. Прежде этого не бывало, а нынче спят-спят пошехонцы, да вдруг и проснутся. Так уж пусть лучше мы сами оживим их… в пределах. Пускай друг дружку пощупают, вреда от этого не будет!

— Ты говоришь: «в пределах» — а вдруг оно за пределы поехало?

— На этот предмет, ваше высокородие, пожарную трубу в готовности содержать надлежит.

— Я-то готов, да ты вот… Смотри ты у меня, сорванец! на языке у тебя мед, да на душе-то… Петля, а не человек — вот ты что! Сколько раз листья вон эта береза переменила, столько же раз и ты менялся! Ну, да ин быть по-твоему!

На этом совещание кончилось. Но Мазилке до такой степени были несимпатичны проекты об оживлении общества, что он не выдержал и вдогонку уходящему Скоморохову крикнул:

— Только помни, что согласия моего не было! Это ты меня, зудень, раззудил, а я… не согласен!

Через час после этого площадь перед каланчою уже кипела народом. Пошехонцы чуяли, что придется друг друга исследовать, и примеривались. Но так как у всех был еще в памяти недавний «шутовской либерализм», то приходилось действовать с крайнею осторожностью. Заведет пошехонец один глаз на соседа — ан и ему навстречу соседний глаз глядит. Ну, н спасуют оба, уставятся глазами в пространство и глядят, словно на уме ничего канальского нет. Однако урывочками да ущипочками порядочно-таки высмотрели… Эх, кабы Мазилка разрешил «секрет» ему объявлять! Приходите, мол, други милые, хоть днем, хоть ночью, завсегда моя дверь потихоньку для вас открыта! То-то бы народу повалило! Так нет вот: извольте расправляться всенародно… сами!

Для Скоморохова этот момент был решительный. Каждый день он доказывал, что пошехонцы созрели, что торжество здравого смысла вполне обеспечено; стало быть, теперь приходилось подтвердить это на деле. Поэтому он несказанно суетился, появляясь то в одном, то в другом конце толпы и ежемгновенно взывая: «Кто про кого что знает — сказывайте, православные, сказывайте!»

По-настоящему, следовало бы его, как первого, который «пасть разинул», в щепы расщепать, но пошехонцы не только не сделали этого, но даже поощряли вызовы бесшабашного писаки робкими улыбками. Скоморохов был не свой между ними. Он явился откуда-то издалёка, и покуда пошехонцы хлопали на него глазами, уселся и сразу взял засилие. Всем он в свое время был: и либералом и антилибералом, и реформенником и антиреформенником, и всегда с успехом.* Преднамеренно смешивая развитие с изменой, он утверждал, что только дураки не меняют убеждений, и, раз заручившись этим афоризмом, бесцеремонно сам себя побивал всякий раз, когда это, по обстоятельствам, требовалось. Опасность он представлял великую, ибо тайну каждого пошехонца знал, с каждым и реформенно, и антиреформенно по душе беседовал и потому каждому прямо и бесстыдно объявлял: «Ты меня не проведешь!»

Однако пошехонцы не только не ободрились под влиянием вызывающих скомороховских речей, но еще пуще вчерашнего заробели. Они хотя и трепетали перед Скомороховым, но в то же время чувствовали к нему непреодолимую гадливость. Они уже настолько отрезвились, чтобы понимать, что неспроста негодный писачка перед ними гарцует, но еще не настолько созрели, чтобы признать его личность достолюбезною. Поэтому если у кого и чесался язык, чтобы вымолвить: «А нуте, господа атаманы, давайте сказывать… Господи благослови!» — то скомороховские подстрекательства скорее унимали, нежели раздражали этот зуд. И очень возможно, что дело взаимного исследования совсем бы не выгорело, если б в самую критическую минуту не показался вдали Иван Рыжий.

Рыжий опоздал на вече, да, признаться сказать, и теперь не спешил, а шел обыкновенной своей ленивой походкой, как будто наперед знал, что никакого народоправства не будет. Это был смирный и степенный обыватель, которого политические убеждения главным образом в том состояли, что ежели начальство, по упущению, и неправильно чего-нибудь требует, то и тогда следует требование его беспрекословно выполнить. Во времена оны эта теория представлялась не только безопасною, но даже обеспечивающею безнедоимочный сбор податей. Но уже и тогда находились пуристы, которые при словах: «ежели и неправильно начальство требует» — сомнительно покачивали головами.

— То же бы ты, дурак, слово, да не так бы молвил!* — участливо предостерегали его и предлагали изменить редакцию так: «Всякое начальственное требование от природы правильно, а потому и следует его выполнить». Но он одно твердил: «По-моему — лучше!» — и устоял на своем. Тем не менее до сих пор ересь сходила ему с рук, и даже Скоморохов каким-то образом ее проглядел. Но теперь, как увидели православные, что он «идет не идет», а ногами «вавилоны выделывает», да вдобавок еще руками машет, так и загорелись у всех сердца! Так и просияло во всех умах: «А ведь это он самый и есть!»

— Иду! — откликнулся между тем Рыжий.

Час от часу не легче: первый пасть разинул (Скоморохова не считали). Он! он самый и есть! Что бишь он в ту пору говорил? Какими такими бунтовскими речами народ сомущал?

В одно мгновение толпа поглотила Рыжего и начала его молча перекидывать. Некоторое время он мелькал, но потом вдруг скрылся. Какого рода тут народоправство совершилось — неизвестно, но, к счастию, Мазилка не дремал. Вторично отворились ворота съезжего дома, и струя воды, более обильная, нежели накануне, окатила вечевых людей.

Совершивши такое дело, пошехонцы сочли свою миссию конченною. Взаимно поощряя друг друга веселыми подзатыльниками, они направились восвояси, в полной уверенности, что теперь, когда они уже фактически доказали свое отрезвление, они найдут дома не тюрю с водой, как накануне, а щи с убоиной.

Но ни щей, ни убоины не было; даже тюри как будто убавилось. Задача усложнялась самым безнадежным образом.

Ибо пошехонская обида в том главным образом и состояла, что атаманы-молодцы уж давно ничего, кроме тюри с водой, не едали. Разумеется, встречались в этом смысле и исключения — «особливо отмеченные люди», как называл их Скоморохов, — но и те прикидывались лазарями. По крайней мере, тюря была самым наглядным фактом из всего, что заставляло пошехонцев роптать на судьбу. Убоина до того поднялась в цене, что даже в среде «правящих классов» не всякий мог свободно распоряжаться ею. А было время — и большинство его помнило, — когда и средний пошехонец мякоть ел сам, а кости бросал собакам. Во многих семьях были живы дедушки, которые передавали отощавшим внукам (и сами отощавшими желудками к своим россказням тоскливо прислушивались) почти баснословные предания о древнем пошехонском изобилии, когда свиньи, куры, утки и проч. свободно бродили по улицам, а домой возвращались только для превращения в снедь. И все это пошехонцы сами ели: убьют скотинину и едят… сами. А нонче ежели есть у кого яичко, так он на него только поглядит да скорее на «элеватор» несет, а оттуда уж оно само собой на машину идет. Свистнула машина — и поминай как звали! Яичко твое немец съест,* а ты за него денежки получи да другое яичко неси! Смотришь, ан рубль-то в цене и поправился!

Тем не менее относительно причин, обусловивших исчезновение убоины, мнения разделились. Пошехонцы-горланы, те, которые на вечах голос имели, утверждали, что беда в том, что все Пошехонье поголовно чуть не двадцать лет кряду в эмпиреях витало, а что под носом у него делается, не видело. И что, следовательно, ежели от эмпиреев вполне отрезвиться, то и опять свиньи с утками все улицы запрудят. Но бабы пошехонские с этим не соглашались. «Что-то мы об эмпиреях не слыхивали, — возражали они, — а вот что народ нынче слаб стал, последнюю тряпку из дому в кабак тащит, так это мы знаем. Курочка-то еще не снеслась, а уж «он» над нею стоит; норовит, как бы яичко-то тепленькое к кабатчику снести!»

— Дуры вы, дуры! — кричали на них мужики-горланы, — много вы смыслите! Кабы мы в кабак не ходили, откуда бы казна-матушка деньгами разжилась?

— Казна-матушка сама знает, где раки зимуют, — огрызались бабы, — и без вас пропойцев довольно найдется! А вы побольше работайте да баб, с пьяных глаз, поменьше калечьте!

Но находились и такие, которые говорили: «От эмпиреев и от вина — от всего отрезвиться не штука; но вот штука: что потом делать? Трезвому-то на голодный желудок, пожалуй, и еще тошнее покажется — как тогда поступить?»

Ввиду этих разногласий всяк начал предлагать свое. Одни говорили, что надо элеваторы устроить; другие: «Устроим элеваторы — пойдет воровство». Одни говорили: «Транзит закрыть надо»;* другие: «Закроется транзит — пойдет воровство». Одни говорили: «Всему причина Финляндия»*; другие возражали: «Тронь Финляндию — пойдет воровство!» Словом сказать, выходило так: что ни придумай — везде окажется воровство. Но ни толку, ни убоины не выходило. Насилу-насилу старики угомонили расходившихся горланов.

— Уймитесь, атаманы-молодцы! — усовещивали они, — того гляди, вы все Пошехонье вверх дном перевернете! Прежде чем об элеваторах-то думать, спросите-ка себя: точно ли вы все отрезвились? нет ли еще за кем блох?

Этого же мнения был и Скоморохов.

«Старики наши правы, — писал он на другой день после приключения с Рыжим, — хотя отрезвление и провозглашается у нас бесспорно совершившимся фактом (не он ли, бессовестный, несколько дней тому назад и провозгласил это!), но действительно ли мы все отрезвились — на это и ныне никто, по совести, утвердительно ответить не может. Напротив, можно скорее ожидать отрицательного ответа, а вчерашний случай с Иваном Рыжим как нельзя убедительнее доказал это. Мы не отрицаем, что здравый смысл пошехонцев и на сей раз восторжествовал, но тот же здравый смысл должен был подсказать им, что Рыжий не мог злоумышлять один, без пособников и укрывателей, а между тем где эти пособники и укрыватели? Мы их не видим по той простой причине, что никто их не искал. Нет, господа! одной жертвы недостаточно! Как ни прискорбно сознавать, что общее благо достигается только ценою человеческих жертв, но так как исторический опыт возвел это правило на степень аксиомы, то не следует уже останавливаться ни перед количеством, ни перед качеством жертв. Многие полагают, что принадлежность к «интеллигенции», как смехотворно называют у нас всякого не окончившего курс недоумка, обеспечивает от исследования, но это теория несправедливая. Это теория, отживающая свой век и совершенно неприменимая в таком глубоко-демократическом обществе, как пошехонское. У нас исключение в этом смысле могут составлять лишь те «особливо отмеченные», которых имена слишком неразрывно связаны с историческими судьбами Пошехонья, или же те, кои постоянным трудом и отличными способностями приобрели выдающиеся по своим размерам материальные средства. Но и эти исключения допускаются единственно потому, что описанные выше качества заключают сами в себе достаточный залог благонадежности. Затем все, богатые и бедные, знатные и незнатные, интеллигентные и неинтеллигентные, все должны подлежать исследованию. И чем больше приведет за собой это исследование искупительных жертв, тем действительнее будут результаты».

Прочитавши эту передовицу, сильнейшие из горланов сейчас же пристроились к сонму «особливо отмеченных» и затем устранили себя от дальнейших хлопот по части отрезвления. Испытывать же и истреблять друг друга остались горланы средние да та безымянная «горечь», которою кишели пошехонские пригороды и солдатские слободки.

Поэтому третье пошехонское вече, состоявшееся у каланчи, было уже далеко не столь блестяще, как два предыдущие. Собралась по преимуществу рвань и дрань. Обманутые насчет плодотворных последствий вчерашней расправы с Иваном Рыжим, оставленные Мазилкою и не сдерживаемые «особливо отмеченными» людьми, пошехонцы всецело поддались злобным внушениям Скоморохова, который, как и накануне, гоголем мелькал во всех местах и с пеной у рта взывал к отмщению. Он сам не отдавал себе отчета, во имя чего он взывает, но чувствовал, что, по мере того как с его языка срываются проникнутые ядом слова, сердце его все больше и больше лютеет. И сердце у него было порожнее, и ум подобный упраздненной храмине, так что лютость во всякое время отыскивала в них свободное убежище и оттуда управляла всеми его действиями.

Прислушиваясь к его речам, пошехонцы и с своей стороны постепенно лютели. О вчерашней боязни взаимного самообличения не было уже и речи; напротив того, какая-то беззаветная смелость овладела всеми умами. Казалось, все понимали, что конец неизбежен и что ежели после этого «конца» уцелеют лишь немногие, зато у этих немногих будут и элеваторы, и транзит, и щи с убоиной.

Некоторое время в толпе раздавалось только глухое рокотание, но наконец атаманы-молодцы не выдержали и заговорили все разом. Сначала раздались праздные слова, потом пошли в ход лжесвидетельства, а затем загремела и клевета. Клевета и по головам шла, и по земле ползла, и по-собачьи лаяла, и по-змеиному шипела, настигая и уязвляя всякого, кого по пути заставала врасплох. И по мере того, как она разливала свой яд, толпа убывала и редела. Но не в бегстве обретали пошехонцы спасение от нее, а на месте таяли.

Явление это было так поразительно, что не могло не обратить на себя внимания Мазилки. Заметив, что ревизские души неведомо куда исчезают, он совершенно основательно встревожился, встретившись лицом к лицу с вопросом: «Ежели людишки друг друга перебьют без остатка, кто же будет чинить исполнение по окладным листам?»

— А вы бы не всяко лыко в строку, атаманы-молодцы! — крикнул он с вышки каланчи, — пошпыняли друг дружку — и будет! Прочее можно и простить!

В третий раз ворота съезжего дома заскрипели, и в третий раз обильная струя воды окатила расходившихся вечевых людей.

Хоронили Ивана Рыжего. Четыре мужика, с белыми новина́ми через плечо, через весь город несли к кладбищу сосновую домовину, в которой лежала жертва фантастического пошехонского отрезвления. Сначала за гробом шла только молодая вдова Рыжего с сиротами, но по мере того, как погребальное шествие подвигалось к центру города, толпа за гробом росла и густела. Рыжий женился всего пять лет тому назад, но имел уже четырех детей и был в семье единственный добытчик. Вдова его, красивая и кроткая женщина, в одночасье потеряла и мужа, и кормильца. Она усиливалась не плакать, но слезы сами собой лились из ее глаз; она сдерживала рыдания, но тяжкие, задушенные вопли сами собой вырывались у ней из груди. Она, очевидно, изнемогала от горя и боли, но так как ноша̀тые шли шибко, то и она спешила за ними, спотыкаясь и неся в одной руке полуторагодового ребенка, а другою рукой волоча за руку трехлетнюю девочку, которая с трудом поспевала за нею (грудной ребенок оставлен был дома под надзором старшей сестренки).

Зрелище было необыкновенно унылое и само по себе, и по обстановке. Осеннее небо, отягченное серыми облаками, так низко опустилось над городом, что, казалось, собиралось его задавить. Из облаков сеялся мелкий, но спорый дождь; навстречу шествию дул холодный ветер, который крутил и захлестывал старенький покров, лежавший на домовине. Толпа шла за гробом угрюмая и сосредоточенно-безмолвная. Только «особливо отмеченные» люди не присоединились к кортежу, но и они выходили из домов и набожно крестились. Мазилка, с своей стороны, почтил память умершего тем, что вышел на площадь во главе пожарных и сделал шествию под козырек.

Сознавала ли толпа в эти скорбные минуты, что смерть Рыжего дело ее рук, анализировала ли она этот факт, мелькал ли перед нею призрак потрясенной совести — для нее самой эти вопросы были загадкой. Скорее всего, она чувствовала себя под гнетом безотчетной и безысходной тоски, которая захватила ее всю, со всех сторон, которая истребила в ней мысль, забила воображение. Вчера, под наитием тоски, температура ее поднялась до истерического бешенства; сегодня то же самое наитие разрешилось упадком духа, унынием, бессилием. И что всего важнее, толпа даже не искала в самой себе помощи против удручающего ее чувства, а только беспокойно озиралась, как будто желая засвидетельствовать, что ее насквозь пронизала какая-то безымянная боль.

Когда шествие достигло кладбища, церковная ограда едва могла вместить толпу. День был будний, и потому обедни не пели; гроб прямо поставили у края свежевырытой могилы. Началось отпевание, и когда клир запел «Со святыми упокой» — вся толпа, словно послушное эхо, повторяла за клиром щемящий душу напев. Во многих местах раздались истерические рыдания и крики, которые вконец истерзали сердца. Что-то громадное вдруг поднялось от земли вокруг этого бедного гроба, словно сама земля вопияла о ниспослании неведомого чуда…

И чудо совершилось: незаметное существование заурядного пошехонского обывателя нашло для себя апофеоз — в форме трупа.

Наконец замолк последний звук, и толпа медленно сплыла с кладбища…