Господа Пошехонцы

Я надеюсь, что вы не будете на меня в претензии за то, что я решаюсь по душе побеседовать с вами. Беседа эта, по моему мнению, тем более уместна, что за последнее время довольно-таки накопилось недоразумений, в которых вы — непосредственно или косвенно, но тем не менее несомненно — приняли участие.

Содержание моем беседы будет, впрочем, не новое. Я буду, с одной стороны, говорить о малодушии, благодаря которому жизненное распутство ниоткуда не встречает не только гласного, но и молчаливого отпора; буду говорить о повадливости, благодаря которой то же распутство уже не прячется за углом, но повсюду проникает с улыбающимся лицом, и не только не получает по оному, но пользуется правами открытого соблюдничества; буду говорить о предательстве, благодаря которому распутство сделалось силою, готовою победить мир. С другой стороны, я буду говорить о необходимости поддержать честную мысль, честное дело, честных людей; буду говорить о том, что только торжество честного дела и честной мысли может доставить уверенность в завтрашнем дне, без которой немыслимо пользование жизнью ни личною, ни общественною; наконец, буду говорить о том, что действительно живет только тот, кто пользуется благами жизни открыто, на основании прирожденного человеку права, а не тот, кто урывками и исподтишка крадет у жизни случайно выбрасываемые на дорогу крохи…

Повторяю: предметы эти не новые; но они любопытны в том отношении, что вы, господа пошехонцы, всегда стараетесь прижаться к сторонке, когда заходит об них речь. Мы, дескать, тут ни при чем; это не мы, а кошка; мы бы и рады идти в поход, да ведь над нами века висят; тут и исторический гнет, и логика событий, и организация, и путаница и т. д. и т. д.

Признаюсь, однако ж, эти оговорки кажутся мне если не прямо подозрительными, то, по крайней мере, требующими поверки. Ибо если принять их на веру, то не будет ли уж чересчур легка для вас жизнь, господа пошехонские обыватели? Ежели уж и вообще-то устранить принцип ответственности, как вы его сами от себя устраняете, то ведь вам, пожалуй, останется только срывать цветы удовольствия и сладко игнорировать, что у жизни, кроме цветов, имеются и шипы.

Говоря по совести, претензия столь прихотливая не может быть признана ни основательною, ни даже безвредною. Она неосновательна потому, что ничем не обусловлена, потому что в зародыше ее лежат не заработок или заслуга вообще, а одно праздношатание. Она вредна, потому что, вместо делателей<?>, наполняет жизнь жужжаньями трутней и ставит последних в привилегированное и веселое положение. Она вводит в заблуждение насчет характера самой жизни, возводя последнюю на степень праздничного гулянья, тогда как на самом деле она есть страда.

Не скрою: самая поспешность, с которою вы отрицаетесь от всякого непосредственного участия в известного рода жизненных явлениях, показывает, что вы до известной степени не чужды стыда, но ведь представление о стыде нимало не исключает представления об ответственности. Напротив того, стыд тогда только и получает настоящую ценность, когда он становится деятельным жизненным началом, находящим себе оправдание в принципе ответственности. Или, говоря другими словами, стыд есть первый приступ к ответственности, на которой зиждется все человеческое жизнестроительство.

Поэтому, мне кажется, теперь самое время установить эту ответственность, подвергнув более или менее подробному анализу (насколько мои скромные силы позволят) отношения, существующие между обывателями пошехонской страны и некоторыми жизненными явлениями, которые по важности своей не могут не отзываться так или иначе на общем благополучии пошехонской страны.

Не бойтесь, однако ж. Я не поведу вас ни в дебри, ни в трущобы и не стану требовать от вас ни геройства, ни чрезмерных жертв. Я буду указывать вам лишь на дела средние, какие нам с вами приличествуют. Даже кошелька вашего (знаю я, как вы его прячете, коль скоро идет речь не о бакалейных и красных товарах) коснусь весьма умеренно.

Начнемте с литературы.

Знаете ли вы, господа пошехонцы, что такое литература? — Сомневаюсь. Думаю, что вы на этот предмет такой взгляд имеете: литература — это ха-ха-ха или хи-хи-хи. И много-много, если: «il y a là dedans un joli mouvement oratoire»[60]. Что возбудило в известном случае ваш смех, а в другом заставило вас задуматься — надо полагать, что вы это сознаете… Но, извините меня, мне кажется, что сознание ваше едва ли переходит за предел той минуты, в продолжение которой живые образы непосредственно стоят перед вашими глазами, а горячие речи непосредственно касаются вашего слуха. Прошла минута, замер последний звук, дочитано последнее слово — и на дне сознания остался осадок, в виде «ха-ха-ха», или смутного воспоминания о joli mouvement oratoire. «Ха-ха-ха… что бишь такое?» — Ах нет, ха-ха-ха — это прежде было, а сейчас, напротив — c’était très sérieux…[61] что́ бишь такое?

Спутались вы, господа. С одной стороны вас одолевает жизнь — или, лучше сказать, жизненное мелькание, с другой стороны вас давят традиции, с которыми вы с детства сжились. Путаница эта до такой степени мешает вам разобраться в расценке нарождающихся впечатлений, что вы положительно не знаете, как быть: признать ли для себя обязательными новые течения и принять в них непосредственное участие, или же ухитриться, чтоб только как-нибудь пережить их.

Дело в том, что вы и до сих пор всем сердцем принадлежите старой, дореформенной литературе (замечу раз навсегда: я не о Шекспирах и Дантах говорю, а о средней литературе), и в ней одной находите усладу и утешение. Она искони давала вам известные поблажки, которые вы высоко ценили, и, прежде всего, не заставляла вас ставить вопрос: что такое я читаю? Все предлагавшееся ею было вполне ясно и вам свойственно. Так называемая изящная словесность рассказывала вам отчасти о браках с препятствиями, отчасти об адюльтерах. Так называемая наука уведомляла вас о месте погребения Овидия, о стоимости древней гривны, о значении слова «навьё» и т. д. Первою — вы упивались, второю — гордились. Первая, как в зеркале, отражала перипетии вашей собственной жизни, замкнувшейся в известном цикле обрядов и примирившейся с ними. Вторая — ничего не отражала, но представляла собой некоторое загадочное сокровище, к которому вы суеверно приближались, чтоб смахнуть насевшую пыль и сказать: n’en parlons pas — c’est sérieux![62]

Ни та, ни другая не действовали на вас возбуждающим образом, не требовали экстраординарных умственных усилий, не укоряли, не бичевали. Властители ваших дум шли с вами об руку, изображали ваших папашу и мамашу, ваших братцев и сестриц, нянюшку Архиповну, дворецкого Лукьяныча и, наконец, неизбежного корнета Белобородовского гусарского полка, который одним своим появлением перевернул вверх дном всю эту идиллию и, в заключение, довел до продажи с аукциона вашу родовую Заманиловку. И были тут страницы, написанные страстно и горячо, встречались лица, на воспроизведение которых потрачены были громадные запасы мастерства.

В новой пореформенной литературе ничего подобного нет. Понятно, что обстоятельство это должно было застать вас врасплох и даже, быть может, заронить в вас подозрение, не исчезла ли литература совсем с лица земли?

Я вовсе не намерен слагать дифирамбы новой литературе; я даже заранее соглашаюсь с теми, которые укоряют ее в малосилии и малоталантливости. Но дело совсем не в обилии талантов, а в том, что наш жизненный процесс до такой степени усложнился, а внутреннее его содержание настолько преобразилось, что литература решительно не могла остаться при прежних задачах. Я не говорю, что прежние задачи совсем упразднены, но уже и то важно, что не представляется необходимости смаковать их или ревниво следить за их развитием и вообще видеть в них единственный корм, пригодный для напитания читателя. И браки, и безбрачия, и супружеская верность, и адюльтер — все это продолжает входить в общую картину в качестве составного элемента, но элемент этот признается уже общеизвестным и достаточно обследованным. Поэтому, ежели, например, хотят сказать, что такой-то Петр Иваныч, между прочим, был несчастлив в семейной жизни, то говорят просто: семейная жизнь Петра Иваныча сложилась неудачно, — и затем идут дальше, не останавливаясь на том, как Петр Иваныч лазил через плетень, и как его едва не разорвали собаки, покуда он добивался своего будущего семейного несчастия. Идут дальше — потому что процесс добывания семейного несчастия над всеми Петрами Иванычами повторялся и повторяется в одних и тех же формах, и всякая новая попытка восстановить его подробности может только без всякой надобности ослабить действия других элементов, более настоятельно предъявляющих свои права на участие в жизненном процессе, которые только что наметились и которые для своего уяснения требуют совсем других картин, других образов, других приемов и даже других слов.

Вот эта-то новая жизненная стихия и составляет предмет исследования современной литературы. Воззвать к жизни то, что изнывало в глубинах преисподней, осветить дебри, в которые никогда не проникал луч света, — согласитесь, что это задача небезынтересная и тем более не легкая, что ее дала непосредственно сама покончившая с старыми счетами жизнь, дала внезапно, почти насильственно, без всякого участия последовательной литературной традиции.

Ни хвалить, ни порицать за это современную литературу я не буду; она делает то дело, к которому призвана фаталистически и которое не может обойти, не рискуя обречь себя на полное бессилие. Но для вас, господа пошехонцы, для вас, которые потихоньку вздыхаете по литературе, содержание которой составляли перипетии помещичьих вожделений, нелишне объяснить, что она зачахла не без причины и что отсутствие усложнений, которые с этими вожделениями сопрягались, нимало не облегчило современного литературного ремесла. Напротив того, <тем, которые> полагают, что современное литературное делание представляет те же приятства, какие представляла разработка браков с препятствиями, нелишне будет пояснить, что тут есть очень существенная разница. И именно такого рода разница, которая делает современное литературное ремесло подвижничеством, преисполненным, с одной стороны, негодованием, скорбью и всякого рода волнениями, а с другой — таких душевных движений, в которых и самому себе сознаться нелегко.

Быть может, вы скажете мне: «однако ж ведь мы и новенькое почитываем!» — Прекрасно. Я охотно допускаю, что вы не только «почитываете», но многое даже нравится вам, интересует. Но ведь дело не в том, чтобы только интересоваться теми осложнениями, которые постепенно врываются в жизнь и которые литература всегда первая прозревает и формулирует, а в том, чтоб эти осложнения вошли в ваш обиход, чтоб вы признали их своими. Ибо только тогда читаемое будет задерживаться в вашей памяти, и только тогда вы не будете попадать впросак и восклицать «ха-ха-ха» по такому поводу, который требует выражения: c’est très sérieux (или наоборот).

Отсюда проистекает та двойственность, которая составляет характеристическую черту ваших отношений к современной литературе. Нельзя сказать, чтоб вы не «почитывали», но вы не живете той жизнью, которою живет литература, вы не страдаете ее страданиями и, разумеется, не принимаете к сердцу ее интересов. Самое чтение ограничивает относительно вас свои услуги только тем, что дает вам известную сумму впечатлений. Вы раздражаетесь этими впечатлениями и даже, быть может, применяете к ним более или менее своеобразный критериум, но вы не воспитываете и не развиваете их. Или, говоря другими словами, вы мимоходом берете у литературы то, что вам нравится, и мимоходом же бросаете взятое на распутий, оставаясь теми же нетронутыми пошехонцами, какими вы могли бы быть, если б литература даже не ставила перед вами никаких вопросов и не вызывала никаких осложнений.

Согласитесь, что ваше отношение к литературе дореформенной было совсем иное. Там вы не только интересовались, но и соволновались и сострадали. И, право, причина этих страданий и волнений лежала не столько в силе художественного мастерства, сколько в том, что и дореформенный писатель, и дореформенный читатель — оба предъявляли к жизни одни и те же умственные и нравственные притязания, разнствуя, быть может, только в размерах.

Эта одинаковость уровня притязаний влекла за собой для писательского ремесла такие льготы, о которых оно нынче и мечтать не может. Описывая деяния всем близкие и всем одинаково любезные, дореформенный писатель не вводил в свои писания ни политической, ни социальной подкладки, никого не пугал, ни на чье миросозерцание руки не накладывал, а сладко лелеял и убаюкивал, стараясь при этом быть верным местному колориту. А вследствие этого и обыватели относились к писателям, как братья менее одаренные относятся к братьям особливо одаренным, и не только не чуждались их (не говорили: пожалуй, еще попадешься с ними), но расточали им льстивые слова. Про одного выражались: вот наша слава! другого называли украшением России и т. д. Понятно, что при таких условиях представление об ответственности не только не преследовало писателя по пятам, но едва ли, даже в возможности, представлялось ему с достаточной ясностью.

Теперь — ответственность на первом плане. Жизнь утратила прежнюю простоту и однообразие и переполнилась явлениями столь трудными, сложными и новыми, что разложение и определение их возможно не иначе, как при посредстве совести и ее суда. Вторжение совести в писательское ремесло представляет такой существенный шаг, который совершенно изменил характер литературной деятельности. Писательская совесть вносит свет в сумятицу фактов; она помогает разместить их и сделать им надлежащую оценку. Эта оценка фактов (форма ее для меня безразлична) составляет несомненное и самое дорогое право современного писателя. Но в то же время она налагает на него и ответственность. Ответственность тем более тяжела, что жизненная стихия, которая главным образом выступила вперед, имеет окраску, по преимуществу, политическую и социальную, вторжение которой, независимо от внутреннего содержания, уже составляет для робких сердцем более или менее серьезную угрозу.

Что современный писатель не может действовать иначе, как под прикрытием совести, это доказывается целой массой пройдох (тоже плод современности), которые, за неимением совести, придумывают для себя таковую и за эту обретенную совесть потом запрашивают надлежащие цены. И им дают эти цены, потому что нынче всякому уже известно, что только слово, в основании которого лежит совесть, может оказывать надлежащее действие и что без этого убежденного слова даже московские планы нельзя защитить. Поэтому вторжение совести странным образом способствовало вторжению пройдох. Пройдоху призывают и говорят: