Про Каширина все говорили: вот истинно милый человек! А некоторые прибавляли: это человек светлого ума, любезный, преданный делу и замечательно интересный; одним словом, человек, знакомством с которым следует гордиться. Люди самых противоположных лагерей сходились в любви к Каширину и в признании его достолюбезных качеств. С своей стороны, и он всех любил, со всеми здоровался и всякому имел сказать что-нибудь приятное. И всегда это приятное выражалось с такою сердечностью, как будто оно было адресовано исключительно тому лицу, к которому обращалось, а вовсе не представляло собой банальной фразы, которую можно применить ко всякому встречному. И всякому представлялось (особливо самолюбивым людям), что это не была с его стороны только ловкость, а именно интимное выражение достолюбезных свойств его природы.

Словом сказать, хотя Филипу Филипычу (так зовут Каширина) перевалило за пятьдесят, но он решительно не помнит, чтоб, до последних непредвиденных невзгод, существование его было когда-нибудь омрачено продолжительным и существенным огорчением.

Каким образом явился Филип Филипыч на сцену жизни и откуда, «из каких» он был родом — никто об этом достоверных сведений не имел, сам же он очень ловко уклонялся от вопросов на эту тему. В действительности, он был родом из-под Пронского города, сын мелкопоместного помещика, и даже доднесь у него живет в тех местах тетка Агафья Ивановна, старая девица, в пользу которой Каширин отказался от своего родового наследства. Наследство это, по старому крепостному счету, заключалось в трех мужеска пола душах, при двадцати пяти десятинах земли. Когда состоялась крестьянская эмансипация, то за души выдали деньги, которые Филип Филипыч взял себе, а землю, с находящеюся на ней ветхой усадьбой, с движимым имуществом, с лесами, водами, рыбными ловлями и прочими угодьями, предоставил тетеньке Агафье Ивановне. С своей стороны, Агафья Ивановна, в знак благодарности, ежегодно присылала ему к рождеству двух замороженных индеек, какового презента он, впрочем, всегда ожидал с большим страхом, потому что боялся, чтоб кто-нибудь из «друзей», проведав об этом, не заговорил, «в шутливом русском тоне», о славном и знаменитом роде Кашириных.

Воспитание Филип Филипыч* получил, по своему времени, хорошее, и собственно с момента поступления в казенное заведение начинал свою историческую жизнь. Вероятно, отец его был тоже нрава достолюбезного и чувствовал себя хорошо в роли ласкового теляти — и это в значительной степени помогло молодому Каширину. Благодаря этому обстоятельству, богатый сосед (он же и любитель просвещения) приголубил маленького Филю, и сначала воспитал его с своими детьми дома, потом поместил на свой счет в университетский пансион, откуда он перешел в Московский университет, и, наконец, умирая, завещал своему питомцу небольшой капитал. Впоследствии, когда молодые потомки богатого барина пошли бойко по службе, то и они помогли Каширину. Филип Филипыч поддерживал эти связи, но не только без навязчивости, а даже более нежели с скромностью. Смолоду он даже скрывал об этом обстоятельстве от своих «друзей», хотя друзья очень хорошо понимали, что у него есть где-то «рука», благодаря которой он преуспевает на бюрократическом поприще. Впрочем, он очень аккуратно посещал своих патронов и патронесс в дни семейных и торжественных праздников и изредка являлся к ним, по приглашению, запросто отобедать. Иногда «коренные» друзья, прогуливаясь с Филипом Филипычем по Невскому, видали, как какая-нибудь высокопоставленная дама дружелюбно кивала Каширину из коляски, и он, почтительно отдавая поклон, краснел. И ежели эти «друзья» были литераторы, то они очень остроумно по этому поводу подшучивали над Кашириным, но ежели «друзья» были бюрократы, то они задумывались и крепко сжимали счастливцу руки. Сверх того, раза два-три в год бывали такие случаи, что сами патроны и патронессы (древо старого доброго барина оказалось многоветвистым) сами назывались к своему интересному protégé[133] на «вечерок» и привозили детей с гувернантками. В такие дни он покупал печенья к чаю, конфект, фруктов, шампанского, курил в квартире духами, облекался во фрак, спускал на окнах драпри, чтоб не видно было с улицы света, и строго-настрого приказывал швейцару (он жил в четвертом этаже, но всегда в таком доме, где был заведен швейцар) отнюдь не пускать «друзей». Патроны, патронессы, их дети и гувернантки кушали чай, конфекты и фрукты, выпивали по бокалу шампанского, хвалили квартиру Каширина и находили, что у него очень «мило». Он же старался быть почтительно-гостеприимным (но без всякого искательства), предоставлял в распоряжение гувернанток и детей piano mécanique[134] (для этого собственно он его и приобрел), а дамам показывал альбом с фотографическими карточками, кипсеки* и платок, подаренный Гарибальди одному из его друзей, а от последнего перешедший к нему. Вообще он был бесконечно сияющ и любезен, хотя внутренно и мучился, чтоб кто-нибудь из литературных «друзей» не пронюхал о пиршестве и не положил его в основание рассказов более или менее юмористического свойства.

В университете* Каширину удалось слушать лекции Грановского, тогда только что начавшего свою воспитательную деятельность. Это положило неизгладимую печать на всю его жизнь: дало ему вкус к изящному и, что важнее всего, утвердило в намерении неуклонно идти по стезе честности и благородства. И он шел по этой стезе до конца, и очень глубоко скорбел, видя, как некоторые из его товарищей, тоже ученики Грановского, поступали на службу, «прибытка ради», в московскую гражданскую палату и там находили себе успокоение под сенью «крепостных дел». Сам же он всегда выбирал службы самые благородные, с легким фрондирующим оттенком (фрондировать не служа он не мог, потому что не имел достаточно обеспеченных средств к жизни), а именно: сначала поступил на службу в ведомство «Предвкушения свобод», потом, когда благородство из этого ведомства перешло в ведомство «Плаваний и Внезапных открытий», то и он, вслед за ним, перешел туда же, и, наконец, когда времена окончательно созрели, он окончательно утвердился в ведомстве «Дивидендов* и Раздач». Наверное, он попал бы и в преобразованное судебное ведомство, яко наиблагороднейшее и несменяемейшее, если бы, ко времени введения реформ, не почувствовал себя состаревшимся и обрюзгшим.

То же живое слово Грановского воспитало в нем и наклонность к литературе. Собственно говоря, сам он не был литератором, но перевел, однако ж, с кем-то вдвоем статейку для «Отечественных записок» времен Белинского* и, кроме того, изобрел два-три счастливые выражения, которыми и воспользовались литераторы настоящие, сделавшиеся впоследствии знаменитыми. Сверх того, он в особенности любил не пропущенные цензурой статьи или хотя отдельные места из них и страстно коллексионировал их. Вообще, он смолоду охотно искал общества литераторов и был всегда испытанным и верным их другом, хотя многие из них отплачивали за эту дружбу легкомысленным предательством. В сороковых годах с талантливостью как-то фаталистически соединялась склонность к пересмешничеству и даже немного к вероломству. Каширин очень часто и больно страдал от этого, но, к чести его должно сказать, никакие личные огорчения не заставили его отвернуться от литературы, а тем менее мстить ей. И когда учрежден был Литературный фонд, то он за особенную себе честь поставил быть одним из его учредителей и печальников.

Вообще все существование Филипа Филипыча имело подкладку несомненно гуманную и либеральную. Хотя же он и не высказывал своего либерализма вслух, но при случае так характерно произносил «гм» и даже «эге!», что в уме сколько-нибудь прозорливого собеседника не могло оставаться никаких сомнений насчет душевного его настроения.

Каширин прожил жизнь тихо и аккуратно. Занимая по службе места благородные и снабженные хорошим содержанием, он не только не нуждался, но всегда жил вполне прилично. Он не прижимался с деньгами, но и не расточал оных. Имея обширный круг знакомых, где всегда видели его с удовольствием, он почти не жил дома, и это значительно сокращало его расходы. Говорили, будто он копил про черный день, но ежели это и была правда, то, во всяком случае, присовокупления его были самые умеренные. Главный расход его составляли: квартира, одежда и сигары, и эти статьи были доведены у него до самой безукоризненной респектабельности. Затем он держал при себе приличного лакея, непременно из немцев. Никогда он дома не обедал, и, проработав утром за казенными бумагами, исчезал до поздней ночи, заходя домой только на короткое время, чтоб переодеться. Обедать любил преимущественно в семейных домах, где можно было сказать что-нибудь любезное хозяйке дома, но не отказывался изредка отобедать и в «кабачке», в кутящей компании, причем сам пил очень умеренно, но платил свою часть наравне со всеми и даже уплачивал иногда за какого-нибудь pique assiett’a[135], которых всегда бывает немало между собутыльниками. Еще особенность: бумажник Каширина всегда бывал изобильно снабжен деньгами, и между кредитками непременно выглядывали две-три крупных. Это было тоже своего рода право на респектабельность.

Начальство отдавало Каширину справедливость, а некоторых из начальников он даже имел честь считать в числе своих друзей. В особенности он чувствовал себя счастливым, когда у департаментского кормила стояло начальство либеральное. В такие времена он называл департамент своею семьей, позволял себе ходить на службу в коротенькой жакетке и входил в «кабинет» без доклада, с сигарой в зубах. Но и начальство не либеральное не особенно смущало его, потому что он обладал одним драгоценнейшим качеством, которое всегда выручало его. Это качество было написано на его физиономии и выражало собой готовность выслушать и исполнить, слегка окрашенную готовностью «доложить». Начальники либеральные в особенности ценили эту последнюю готовность и пользовались ею не без пользы для себя. Начальники нелиберальные более всего напирали на первые две готовности, но иногда, заметив, что где-то, в уголку, скромно мерцает еще какая-то робкая готовность, вдруг осенялись мыслью: а что̀, не послушать ли, что̀ имеет этот фалалей* доложить? И тогда Каширин докладывал. Докладывал внятно, вразумительно, точно жемчуг низал, так что не было никакой возможности не понять. И бывали примеры, что, по выслушании, начальники, самые закоснелые, исправлялись.

Самую загадочную сторону жизни Каширина представляли его отношения к женскому полу. Достоверно было известно, что он любил женское общество, искал его и, вследствие этого, преимущественно посещал семейные дома. Женщины тоже, по-видимому, любили его общество, что можно было заключить уже по тому одному, как расцветали лица знакомых дам при встрече с ним. Но справедливость требует сказать, что в этом расцветании гораздо яснее проглядывало простое чувство благосклонности, доверия и дружбы, нежели стремление к секретному потрясению семейных основ. Да и сам он, всем своим поведением, как бы свидетельствовал, что ему дорога только дружба и доверие женщин. Не говоря уже о том, что он был скромен, как могила, ничто ни в его манерах, ни в голосе, ни во взгляде не представляло повода для игривых догадок. Он никогда не зачащал в один и тот же дом и никогда не показывал, что между семейными домами, которые он посещал, ему больше по душе те, во главе которых стоят красивые хозяйки. Казалось, что и la belle madame[136] Растопыря, и хорошенькая madame Карнаухова, и добродушно-безобразная Матрена Ивановна Стрекоза равно ему милы. Он одинаково усердно посещал и красивых, и некрасивых и одинаково старался снискивать их доверие, благосклонность и дружбу. Иногда эти дамы, даже в присутствии мужей, шепотом сообщали ему свои маленькие тайны, и мужья отнюдь не формализировались* этим, ибо знали, что Каширин — «друг по преимуществу». Большею частью он рассказывал дамам о своих друзьях-литераторах, о том, что Белинский и в преферанс играл с тем же пылом страсти, с каким писал критические статьи, о том, что Тургенев каждое утро моет лицо в трех водах, о том, что Гончаров спит до двух часов дня и т. д. И дамы внимали этим рассказам с удовольствием, потому что это были дамы интеллигентные, либеральные. Очень возможно, что в минуты особенного сердечного таяния они и побаловывали его за интересно проведенные часы, но, наверное, они поступали так без всякой примеси увлечения и с тем, разумеется, что в будущем это их ни к чему не обязывает. По крайней мере, именно таким образом злые языки объясняли загадочное отсутствие любовного элемента в жизненной обстановке Каширина. «Это такая по части женских немощей подлая душа, — говорили они, — что дамочка и ахнуть не успеет, как он уже, в скромной роли недостойно облагодетельствованного, продолжает прерванный разговор!» И это было весьма возможно. Ибо нет ничего удобнее и приятнее, как обожатель, который с женской благосклонностью не только не сопрягает никаких обязательств, но даже никогда ни о чем не напоминает и только скромно и преданно ждет.

Но существовала и другая легенда о том же предмете. А именно, говорили, будто у Каширина имеется в задних комнатах кухарка Амалия, которой он платит несколько более, нежели обыкновенной кухарке, и которая, в одно и то же время, занимается приготовлением для него утреннего кофе и смотрит за его бельем. И будто бы он придумал эту комбинацию, в видах экономии, по примеру отставных чиновников, которые, получая ограниченный пенсион, не могут тратить много на свои удовольствия. Эту легенду, впрочем, пустили в ход друзья-литераторы, и потому солидные люди, не останавливаясь на ней, прямо относили ее к области беллетристики.

Как бы то ни было, но отношения Каширина к женской немощи так и остались неразгаданными.

Однако холостая жизнь и сопряженная с нею бездомовица не остались без влияния на Каширина. От всей его фигуры так и разило старой девой. И чем дальше он придвигался к старости, тем заметнее становилось это. Привычка быть всегда среди чужих людей (или, по крайней мере, в гостях) выработала в нем особого рода щепетильность, которая, под конец, сделала беседу с ним чрезвычайно однообразною. Дамочки любят скромных обожателей, но в то же время они не прочь и от того, чтоб, от времени до времени, коленопреклонения им были пересыпаемы какою-нибудь милою словесною гнусностью. Поэтому, когда он, рассказав весь запас анекдотов, начинал рассказывать их вновь, то они потихоньку вздыхали и находили, что он как-то чересчур уж мало следит за веком. Время шло вперед и вносило оживляющее, реформирующее начало и в сферу анекдотов. Требовался анекдот сильный, возбуждающий, щекочущий чувственность (даже Матрена Ивановна — и та не избегла общих законов прогресса), а Каширин все продолжал рассказывать о том, как он, в 1845 году, ловил с Аполлоном Майковым пискарей в Парголовском озере. Сверх того, с летами он слегка ожирел, вследствие хорошей пищи, а это тоже имело не совсем хорошее влияние на изобретательность ума. Он стал приобретать особые, свойственные одинокому человеку привычки, с трудом отказывался от тех или других удобств, наблюдал известные часы, начал лениться, любить халат и т. д. Сказать ли правду — иногда он даже задумывался: а что, если бы предположение о кухарке Амалии привести в исполнение? То заманчивое и вполне экономическое предположение, в котором Амалия представлялась кюмюлирующею* две должности…

Со времени окончания университетского курса, раз поселившись в Петербурге, он уже не покидал его, и только однажды в несколько лет позволил себе коротенькую экскурсию за границу. Провинции он боялся, как огня, и даже командировок не брал, потому что всюду чаял встретиться с тетенькой Агафьей Ивановной. Неоднократно бывшие его «благодетели» приглашали его погостить на лето в свое великолепное пронское имение, но он постоянно уклонялся от этих любезных приглашений, и именно все из-за той же Агафьи Ивановны. Казалось, если бы она умерла, это во многом развязало бы Филипу Филипычу руки: он стал бы и командировки брать, и ездить на лето в гости к высокопоставленным друзьям. Но, с другой стороны, если Агафья Ивановна умрет, то после нее неминуемо останется имущество, и, по этому случаю, его, конечно, будут разыскивать, яко законного наследника. А этого он боялся пуще всего, потому что тогда не только всем будет известно, что он владелец двадцати пяти десятин земли (это-то, пожалуй, и теперь многие знали), но все получат право говорить об этом гласно, не стесняясь, начнут его поздравлять и т. д.

Выше было сказано, что Каширин* избегал говорить о своем происхождении. С летами эта странность не только не ослабевала, но приобретала все большую и большую силу, и всего больше страдала от этого тетенька Агафья Ивановна. С одной стороны, Филип Филипыч отлично понимал, что тетенька нимало не виновата в том, что она существует. По временам он даже с теплым чувством припоминал, как, в детстве, она кормила его, тайно от отца, сдобными лепешками. Но, с другой стороны, ему становилось досадно, когда он ловил себя на этих воспоминаниях. Ему хотелось совсем-совсем забыть и об тетеньке, и обо всем «прошлом». Не имея возможности производить свой род от Рюриковичей, он с любовью останавливался на гипотезе, в которой представлял себя явившимся в пространстве и времени из чего-то вроде пены морской. Поэтому, когда однажды тетенька, сколотивши деньжонок, собралась было навестить «милого Филю» в Петербурге, он очень серьезно этим встревожился. Мысль, что она приедет в третьем классе, в затасканном заячьем салопе, что он должен будет, по долгу родства, встретить ее на дебаркадере, что его могут при этом увидеть и что, во всяком случае, лакей Готлиб несомненно выразит глубочайшее изумление при виде столь мало аристократической старухи, не давала ему спать. И он, в первый раз в жизни, решился вполне серьезно и даже резко разъяснить милой тетеньке, какого рода характер должны иметь их отношения на будущее время.

Тем не менее, хотя Каширин, с летами, и утрачивал прежнюю упругость н покладистость, которые делали его особенно достолюбезным, по все-таки он отнюдь не мог жаловаться на судьбу. Знакомство у него было обширное, и он мог черпать в этом море без опасения быть назойливым. Конечно, у него не было таких друзей, которых мысль постоянно стремилась бы к нему, которых сердце болело бы об нем, но все-таки были люди, которые видели его с удовольствием. Эти люди, быть может, не особенно замечали его отсутствие, но, встречаясь с ним, непременно и совершенно искренно восклицали: а! вот и он! Начальство тоже аттестовало его способным и достойным, и всякий раз, когда имелось в виду что-нибудь серьезное, непременно заводилась речь и об Каширине. Он всегда был на очереди и знал об этом, хотя, в этом отношении, над ним тяготел какой-то фатум. Слухи о том, что ему предстоит «пост», ходили часто и держались долго и упорно, но в конце концов дело всегда как-то сводилось на нет. Таким образом, он дослужился до очень крупного чина и все-таки не пошел дальше второстепенной должности. Это, разумеется, довольно больно щекотало его самолюбие, но он умел превозмогать себя, и история обыкновенно кончалась тем, что Филип Филипыч дня три-четыре после этого высиживал в домашнем карантине, на бульонной порции, но потом по-прежнему являлся в департамент для получения присвоенного ему содержания.

Впрочем, несмотря на эти маленькие неприятности, Филипу Филипычу грех было роптать. Служба у него была легкая, благородная, хорошо оплаченная, одна из тех служб, по поводу которых говорят: умирать не надо. Урочных работ не было, и все занятия, главным образом, заключались в том, что он был членом множества комиссий и во всякой умел заявить себя с приятной и полезной стороны. А это еще более расширяло круг его знакомства и стало быть, разнообразило и его ежедневный обеденный menu[137].

Как бы то ни было, все время так называемого сезона Каширин не только жил в свое удовольствие, но даже не примечал, как время летит.

Зато летом он скучал, особенно с тех пор, как почувствовал приближение лет зрелости. Знакомые разъезжались; комиссии прекращали занятия; в департамент чиновники являлись неаккуратно и слонялись точно на биваках; Петербург казался пустым. Когда Каширин был молод, он поочередно разъезжал по знакомым, которые ютились в ближайших к Петербургу дачных местностях и у которых он гостил по нескольку дней. Но с годами он приобрел привычки, которые не легко мирились с разъездами и бивачной жизнью, и в то же время утратил легкость и нестомчивость, необходимые для пользования летними удовольствиями. Он уставал во время прогулок, без особенной готовности принимал участие в катаньях на лодках и в чухонских таратайках и вообще понял, что быть гостем на даче даже у близких людей стеснительно. Поэтому лето сделалось для него сезоном трактирных обедов и желудочных расстройств, как прямого последствия этих обедов. Вечером он обыкновенно отправлялся в увеселительное место; по праздникам — в Павловск, по будням — преимущественно в Демидрон. Тут он был уверен встретить ежели не коренных своих знакомых, то их детей. И такова была в нем потребность общества, что он не только не брезговал молодыми людьми, но даже старался «быть с молодыми молодым», и вследствие этого охотно принимал вид милого старичка-мерзавца и по временам отпускал скромную гнусность насчет атуров девицы Филиппо̀. Аллеи Демидрона оглашались громким и сочувственным хохотом «детей», внимая которому Филип Филипыч выступал горделивой походкой индейского петуха, отнюдь не подозревающего, что в ближайшем будущем ему окончательно предстоит сделаться каплуном.

Впрочем, эти скромные гнусности представляли в общем обиходе его жизни исключение. Они были вынуждены одиночеством, потребностью общества и необходимостью стоять на одном уровне с молодежью. С наступлением сезона Каширин забывал об них и начинал с самым серьезным видом переливать из пустого в порожнее.

И вдруг все это безмятежие, созданное ценою таких усилий и так зрело и строго со всех сторон обдуманное и комбинированное, разом рухнуло.

Выше было сказано, что Каширин был либерал. Либерализм этот был смирный, не особенно требовательный и состоял в том, что он тихое житие предпочитал житию тревожному. Кроме того, он любил почитать «книжку» и думал, что это «ничего»; по временам задавал себе вопросы: за что? почему? и когда не находил на них ответа, то грустил. И еще нередко он останавливался на мысли: что из сего произойдет? и когда, по соображениям его, выходило, что ничего хорошего произойти не может, то опять-таки грустил. И эти вопросы, и эту грусть он считал вполне безопасными, ни для кого не соблазнительными, и, в качестве человека интеллигентного, даже полагал, что человеку, кончившему курс наук, невозможно без них обойтись. Разумеется, однако ж, со всем этим либеральным арсеналом он обходился с крайнею осторожностью, дабы не ввести простодушных людей в соблазн, а подозрительным людям не подать повода к предположениям о потрясаниях и попираниях. Сверх того, как известно уже, в его существовании большую роль играла склонность к литературе, и он имел слабость не считать ее ни распространительницей моровых поветрий, ни складом ядовитых веществ, ни разбойничьим притоном.

С таким умеренным, осторожным и отчасти грустящим миросозерцанием он прожил всю жизнь и не имел причин жаловаться, чтоб это сколько-нибудь ему повредило при прохождении должностей. Начальники тоже знали его за чиновника откровенно либерального, но так как они и сами были люди откровенно либеральные, то не видели никакого ущерба для дела в том, что человек, беспрекословно выполняя мероприятия и преднамерения, по временам грустил. Правда, что иногда начальство, грозя пальчиком, называло его «амарантовым»[138] (не красным — нет!), но называло так шутя и любя. Да и он знал, что это делается «шутя», и ежели краснел при этих напоминаниях, то краснел не от угрызений совести, а именно только от внутреннего ликования.

И вдруг времена созрели.* Выбралась минута, когда все эти вопросы и грусти встали перед Кашириным в совершенно непредвиденной им безобразной наготе. Минута, в продолжение которой весь его скромный жизненный обиход пролетел перед его вспугнутою мыслью в виде бесконечного и сплошного преступления. Минута, в продолжение которой он должен был ознакомиться с истиной, что «так нельзя», узнать, что присутствование в комиссиях «не терпит суеты»* и что пользование дивидендами и грусть по этому поводу суть вещи несовместимые. Минута, в которую он должен был убедиться, что для либеральной грусти нет возврата, что она ничем не смывается, не заглаживается: ни раскаянием, ни твердым намерением впредь идти веселыми стопами, и что, следовательно…

Главное во всем этом переполохе заключалось для Каширина в том, что он должен был от А до Z пересмотреть свой бюджет и большинство его статей подвергнуть радикальной переработке.

Надежнейшею доходною статьею этого бюджета представлялась пенсия; затем, к счастью, он не только не истратил оставленного ему пронским благодетелем капитала, но и сделал, в течение многолетней службы, некоторые сбережения. Эти сбережения были не весьма значительны, но все-таки нечто представляли. В итоге, общий годовой доход образовал сумму приблизительно в три с половиной тысячи рублей. На эти деньги предстояло жить изо дня в день, поддерживая себя на высоте той респектабельности, которая вошла уже в его привычки и, что еще важнее, служила самым прочным основанием заведенных им связей.

За приведением в ясность цифры годового дохода, само собой разумеется, последовало подробное рассмотрение расходных статей бюджета.

Оставаться ли ему при прежней квартире (он платил за нее, с отоплением, девятьсот рублей в год, а с швейцаром и дворником и всю тысячу рублей) или переехать на новую, более соответствующую его нынешней финансовой силе? Этот вопрос Каширин, почти не думая, решил в пользу старой квартиры. Здесь он жил больше пятнадцати лет и в течение этого длинного периода времени успел устроить свое гнездо так, что оно отвечало всем причудам старого холостяка. Как человек от природы солидный, он и в молодости неохотно перемещался с квартиры на квартиру, теперь же самая мысль о переезде представлялась ему ненавистною. По особенной случайности, и хозяин дома, в котором жил Филип Филипыч, тоже был человек солидный и исконный домовладелец, воздерживавшийся от надстроек и перестроек и делавший на квартирантов лишь «христианские» надбавки (Каширин, однако ж, помнил время, когда он за эту самую квартиру платил только четыреста рублей в год). С своим домовладельцем Филип Филипыч даже близко сошелся, обедывал у него и проводил за пулькой вечера̀. Расстаться с ним представлялось как бы изменою. Сверх того, каждый шаг в этой квартире напоминал ему что-нибудь приятное и даже памятное. Вот здесь ему подали конверт, извещавший его о награждении орденом св. Анны 2-й степени (это был первый полученный им орден, помимо всяких петлиц и даже помимо св. Станислава вторыя); вот на том месте он получил известие о назначении его членом общего присутствия, а вот там сам директор вручил ему (лично для этого приезжал!) звезду Станислава 1-й степени, причем выразил уверенность, что Каширин и впредь будет лучшим украшением ведомства «Дивидендов и Раздач». В этой квартире он сосредоточил тысячу безделушек, которые с таким тщанием собирал в течение целой жизни: здесь хранились разные сувениры, вышитые подушки, коврики, подаренные дамами; этою квартирой он гордился, когда у него, раз или два в год, собирались знакомые дамы, слушали piano mécanique и кушали конфекты, фрукты и мороженое. И вдруг, расстаться с этим дорогим, излюбленным гнездом… никогда!

Итак, вот первая статья расхода в тысячу рублей (почти треть всего доходного бюджета), которую ни под каким видом урезать нельзя.

Вторая статья — лакей Готлиб. Готлиб, яко немец, получал с едой четыреста восемьдесят рублей в год, а с праздничными выходило даже несколько более пятисот рублей. Расход этот оказывался несомненно непосильным. Ежели, на место Готлиба, нанять Ивана или Прохора, то, конечно, это обойдется рублей на двести дешевле, но зато, во-первых, от Прохора наверное будет вонять, во-вторых, он непременно будет ходить в гости в барских брюках и сюртуках, в-третьих, станет постепенно пропивать господское белье, в-четвертых, из квартиры-игрушечки сделает свиной хлев. В результате окажется убыток, вдвое больший против того, чего стоит сам Прохор со всеми своими потрохами. Ежели же нанять не Прохора, а Амалию, то еще бабушка надвое сказала, дешевле ли она обойдется, нежели Готлиб, особливо если Амалия… Хотя же он, при почтенных своих летах, и надобности существенной не находил в женском уходе, но ведь с другой стороны… Но предположим, что он и устоит против искушения — кто же, однако, поручится, что один факт пребывания Амалии в его квартире не подаст повода для бесчисленных и притом незаслуженных анекдотов? Вот если бы он держал дома обед и Амалия могла совместить в своем лице и кухарку, как это водится у отставных чиновников, населяющих Колтовские*, — ну, тогда…

О, вопросы о выеденном яйце! о мучительнейшие, горчайшие из всех вопросов человеческого существования! Каким тяжелым гнетом лежите вы на этом бедном человечестве, которое получает каких-нибудь три тысячи пятьсот рублей в год и обязывается обрядить и приютить на них свою голову! И сколь несноснейшим еще гнетом вы должны лежать на том человечестве, которое на тот же предмет располагает не более двадцатью — тридцатью копейками в день!

В конце концов, дело Готлиба было выиграно, и таким образом расход по двум первым статьям составил полторы тысячи рублей в год.

Статья третья: прачка. Каширин был и сам по себе чистоплотен, но, сверх того, он до известной степени и обязан был быть чистоплотным. Нельзя проводить большую часть дня в гостях и в то же время не представлять собой образца самой щеголеватой опрятности. Ежели знакомые радушно принимают у себя и кормят обедами и ужинами, ежели жены их удостаивают знаками доверия и дружбы, то, по малой мере, эти люди вправе ожидать, чтоб предмет этого радушия и дружбы носил чистое и благоуханное белье. Каширин понимал это и потому никогда не тратил на прачку, духи, губки и прочие туалетные принадлежности менее трехсот рублей в год. Об нем говорили, что от каждой части его тела пахнет особенными духами, и он гордился этим. Он гордился, что на всем теле у него ни пятнышка, ни прыщика, что лысина на его голове не лоснится и не отливает желтизною, а имеет вид матово-белой поверхности с легким розовым оттенком, что ни на щеках, ни на носу у него нет неприятных синих жилок, что бакенбарды его щегольски расчесаны веером, а усы и подбородок тщательно каждый день выбриты. Мог ли он думать о сокращениях по этой статье теперь, когда потребность в людском радушии и дружбе делалась для него более, нежели когда-нибудь, необходимою? — Разумеется, не мог! Напротив того, теперь-то именно и предстояло напрячь все свои силы к тому, чтоб ни зрение, ни обоняние радушных амфитрионов* ни на минуту не были оскорблены по его поводу.

Итого, по трем статьям, тысяча восемьсот рублей.

Статья четвертая: одежда и обувь. Здесь Каширин надеялся достигнуть существенных сбережений. Обыкновенно он заказывал платье у Шармера и не видел причины отказаться от этой фирмы и на будущее время. Но до сих пор он был поистине чересчур расточителен относительно одежды. Он освежал свой костюм каждый сезон и даже в домашнем неглиже дозволял себе прихотливое разнообразие. Вследствие этого у него образовался громадный запас платья, очень мало ношенного, о котором он редко вспоминал и которое висело в шкапу без всякого употребления. Теперь наступило самое время утилизировать этот запас и всё, что можно, пустить в ход. Но как он ни старался сократить свои расходы по этой статье, все-таки оказывалось, что без четырехсот рублей в год вполне респектабельным человеком остаться нельзя (прежде он тратил на этот предмет не менее, чем полторы тысячи рублей). С понижением этой цифры начинается та рубрика людей, которая известна под именем: hommes déclassés[139]. Это люди в панталонах с осыпавшимися конечностями, в сюртуках с лоснящимися и прорванными локтями, в сапогах, напоминающих своей формой рыбу камбалу. Попасть в эту рубрику… ужасно! ужасно! ужасно!

Нет, лучше смерть, чем жизнь поносна!

Конечно, есть люди, которые и в пир, и в мир, и утром, и в полдень, и вечером являются в одном и том же пиджаке, но…

Итого две тысячи двести рублей.

Статья пятая: экипаж. К экипажу Каширин и прежде прибегал довольно редко. Смолоду он приучил себя к мысли, что моцион необходим, а впоследствии привычка к чужим обедам еще более укрепила его в непреложности этой истины. Все знакомые были убеждены, что Каширин ходит пешком не из скаредности, а по принципу, и в то же время понимая, что он не имеет средств содержать собственный экипаж (он и сам не скрывал этого), даже одобряли в нем ту инстинктивную гадливость, которая заставляет респектабельного человека лишь в крайних случаях прибегать к извозчику. Но, увы! Каширину перевалило за пятьдесят; он чувствовал припадки одышки и начал припадать на одну ногу… Это значительно усложнило дело. А сверх того, и обычные петербургские ненастья, которые, в силу пословицы «где тонко, там и рвется», вдруг предстали перед Филипом Филипычем во всей своей безрассветности… Словом сказать, как ни изворачивайся, а без двухсот рублей по этой статье обойтись нельзя.

Итого две тысячи четыреста рублей.

Статья шестая: расходы мелочные. Они неуловимы, но несомненны. Недаром они заслужили название расходов общежития по преимуществу; недаром расходы самые существенные очень часто стушевываются перед ними. Из-за расходов этой категории люди отказывают себе в правильном питании, впадают в неоплатные долги, разоряются. Все эти Берты, Сюзетты, Эмилии — все это расход мелочной, расход общежития, не подходящий ни под какую рубрику солидного домашнего бюджета. Но и помимо Берт, нельзя, например, отказать себе в удовольствии съездить от времени до времени в театр, особенно к французам. Это предохраняет от одичалости и, сверх того, дает прекрасное содержание для conversations de société[140]. А если ездить в театр, то не сидеть же где-нибудь в дешевых местах, когда половина залы наполнена знакомыми. Затем: нельзя, встретившись на улице с приятелем, направляющим стопы свои в ресторан, не войти с ним вместе и чего-нибудь не съесть. Нельзя не отвезти дорогой имениннице или новорожденной конфект. Наконец, обедая каждодневно в людях, невозможно, от времени до времени, не делать маленьких подарков прислуге. Ибо, в противном случае, какой-нибудь хам будет захлопывать дверь у вас перед носом, будет снимать с вас пальто совершенно так, как бы сдирал кожу, будет в вашем присутствии ковырять в носу, наконец, подавая за обедом блюдо, будет толкать в плечо, чтоб не зевали, брали скорее. Ах, эти мелочные расходы! Очень редко их принимают в расчет, но кто же не знает, какую роль они играют в человеческом существовании! Спросите любого лакея (хама!!), получающего пятнадцать рублей в месяц жалованья, — и тот скажет, что из них десять уйдут «так, между пальцев». Обыкновенно на выручку тут приходят случайные доходы, но у Каширина таковых не предвиделось, и он волей-неволей должен был занести эту статью в свой бюджет в цифре строго определенной. Долго он колебался между четырьмя- и пятьюстами рублей и, наконец, вынужден был сознать, что менее, чем пятьюстами рублями, и думать извернуться нельзя.

Итого две тысячи девятьсот рублей.

Статья седьмая: сигары. При одной мысли об этой статье Филип Филипыч побледнел, и ему даже показалось, что в кабинете его уже запахло папиросами. Дело в том, что он выкуривал не менее двух сотенных ящиков в месяц, платя за сотню от пятнадцати до двадцати рублей, что составляло в год расхода более четырехсот рублей. Цифра громадная, особливо ввиду того, что свободных сумм в доходном бюджете остается всего шестьсот рублей. Тем не менее она являлась до такой степени необходимой и даже неизбежной, что Каширин решился просто не думать об ней. Он занес ее расходом и махнул на всё рукой.

Свободной суммы осталось всего на всё двести рублей, и вот тут-то выступил во всей безобразной наготе:

ОБЕД!!!

О правильном, ежедневном обеде Каширин, конечно, уже не помышлял: он понимал, что карьера его, как прихлебателя, не только не кончилась, но, так сказать, вступила в новый и острый фазис. Однако ж возможны случаи, когда, несмотря на обширность круга знакомых и их радушие, самый изворотливый прихлебатель может найтись в необходимости от времени до времени отобедать на свой собственный счет. Таковы случаи болезненных припадков, которые, в последнее время, повторялись с Кашириным очень нередко; затем случаи проливного дождя, бурь, градобитий, моровых поветрий, неприятельских вторжений и т. д., когда даже чувство приличия не дозволяло являться к обеду «запросто» (могут сказать: вот до чего проголодался человек, что даже среди грома и молний разнюхал, что̀ готовится на кухне). Наконец, и такие случаи возможны, что придешь обедать к Фоме Фомичу, и вместо обычного приветствия: пожалуйте! кушать накрыто! — услышишь, что Фома Фомич приказали долго жить. Знакомые же у Каширина всё были такие, которые более или менее склонялись к закату дней; следовательно, убыль в их рядах была даже естественна. Вот Петр Петрович с утра до ночи кашляет, а Лукерья Ивановна сказывала, что и с ночи до утра никому покою кашлем не дает; Лука Лукич постоянно на плечо жалуется; Иван Иваныч одну ногу волочит; Семен Семеныч — съест тарелку супа и запыхается, словно семь верст пробежал. Можно ли, в виду этих немощей, рассчитывать на верный обед? Ряды стариков редеют и будут редеть… а их дети? Можно ли предполагать, что они будут поддерживать родительские традиции? Увы! они и теперь поглядывают на Филипа Филипыча исподлобья — точно хотят сказать: однако ж, брат, аппетит у тебя! — что же будет тогда, когда одышки, параличи и ревматизм, одержав победу и одоление над старыми орлами, развяжут руки этим выглядывающим исподлобья орлятам?

Но этого мало — а лето? Лето по-прежнему дамокловым мечом висит над головой Каширина; лето мертвое, голодное, требующее во что бы то ни стало обеда на собственный счет! Прежде, когда он вкушал от дивидендов и когда бюджет его представлял избыток, этот экстраординарный расход не особенно тревожил его; но нынче, когда в бюджете предвиделось всего двести рублей…

— А ведь с двумястами рублями, пожалуй, не обернешься! — мучительно размышлял Филип Филипыч, — если на летнее время да на непредвиденные случаи положить только пять месяцев в году, то есть полтораста дней, то и тогда, считая по два рубля за каждый обед… Не в греческую же кухмистерскую, в самом деле, идти!

Во всяком случае, доходный бюджет оказывался исчерпанным без остатка. С грехом пополам концы сводились с концами, но стоило явиться малейшей случайности, чтоб равновесие нарушилось и произошел мучительный скандал. Перед Кашириным стояло своего рода прокрустово ложе, в котором он обязывался ожидать заката дней своих, не шевелясь и даже не дозволяя себе чересчур свободного вздоха.

В первый раз в жизни ему сделалось жутко.

На первых порах Каширин, однако ж, не только не ощутил никакой перемены, но даже как бы вошел в моду. Никто не запер перед ним дверей, и всякий, напротив, спешил выразить ему свое сочувствие. Посыпались вопросы: каким образом? почему? и, главное, за что? На вопросы эти Филип Филипыч отвечал скромным мычанием, не дозволяя себе критики, но в то же время предоставляя каждому измерить всю глубину его невинности. Ввиду этой скромности, симпатии, разумеется, еще более усилились. Тайный советник Стрекоза недоуменно шевелил густыми бровями и не то уныло, не то неодобрительно покачивал головой; статкий советник Растопыря растерянно спрашивал себя: куда же мы, наконец, идем? Что же касается до второстепенных чиновников ведомства «Раздач», то они даже решили прямо протестовать, устроив в честь Каширина обед, и только по внимательном обсуждении последствий этой демонстрации отложили приведение ее в исполнение до более благоприятного времени.

Дамы тоже приняли деятельное участие в этих симпатиях. Они, наперерыв друг перед другом, зазывали Каширина к себе, заставляли каждого кушанья брать по два раза и вообще чествовали.

— В четверг у нас будет Каширин. Душка! вы приедете? — говорила Марья Ивановна, приглашая Анну Петровну.

— Каширин? Это не тот ли Каширин, который…

— Ну, да, Каширин… тот самый Каширин, который высоко держал знамя… конечно, вы слышали?

Такие знаки внимания очень тронули Филипа Филипыча; однако ж у него не закружилась от них голова, и он продолжал вести себя с замечательным тактом. Он не только не жаловался на неблагодарность начальства, но даже оправдывал его. Начальство не могло иначе поступить. Но и он, с своей, стороны, не мог поступить иначе. Он не пожертвовал своими убеждениями и сохранил свое достоинство — а это главное. Ему предстоял к будущей Пасхе чин тайного советника*, но он сказал себе, что лучше на всю жизнь остаться действительным статским советником, нежели выпустить из рук знамя, которое он, в течение всей жизни, высоко держал. В свое время он был нужен — и всякий клич во всякое время и на всяком месте находил его готовым и способным. Теперь обстоятельства переменились; потребовались люди иного закала, он сделался ненужным — он понимает это и не ропщет. Возьмите вот этот сюртук: сегодня он нов, фасонист — и его носят с удовольствием; завтра в нем продрались локти — и его бросают. Знамя, которое он высоко держал, оказалось несоответствующим требованиям времени — он сознал это и спрятал знамя в карман. Но он надеется, что спрятал его не навсегда и что наступит момент, когда начальство, наконец, оценит. Скоро ли этот момент наступит — он не знает, но верит, глубоко верит, что песня его далеко не спета. Тогда он вынет знамя из кармана и опять начнет высоко держать его. Притом же ему время и отдохнуть. До сих пор он без устали трудился; теперь — пора и ему узнать, что̀ такое свобода. Чувство свободы, mesdames[141], — это такое чувство… ах, какое это чувство! Все равно что после длинной-длинной зимы в первый раз выехать, в теплый апрельский вечер, на Елагин остров, на pointe![142] Вот это какое чувство! Дышится полной грудью, а мысли так и плывут, всё светлые, радостные мысли. А главное, на нем не лежит теперь никаких обязанностей, так что он всего себя может посвятить своим друзьям. Притом же он имеет вполне обеспеченный кусок, а потому и в материальном отношении особенного стеснения не предвидит. Вообще он больше доволен, чем огорчен, и ежели кто-нибудь будет по этому случаю ощущать угрызения совести, то, конечно, не он…

— А бог когда-нибудь всех рассудит! — смиренно прибавлял он в заключение.

С трогательным изумлением внимали «чины» этим разумным речам и от полноты души восклицали: вот истинный христианин! А дамы и дамочки к сему присовокупляли: ma chère! il est sublime d’abnégation![143]

— А мне так сдается, что мы с вашим превосходительством еще послужим! — обнадеживал его тайный советник Стрекоза, ласково похлопывая по коленке.

На что Каширин, с своей стороны, ответствовал:

— Что касается до меня, то не могу и не имею надобности скрывать: я всегда готов!

И с этими словами предлагал madame Стрекозе руку, чтоб вести ее в столовую.

Словом сказать, со всех сторон на него сыпались приглашения и напоминания, а ежели он манкировал, то и нежные упреки.

По счастливой случайности, в это же критическое время ему повезло и в преферанс. Как будто сама судьба охраняла его крылом своим. Имея обыкновение каждый день, по возвращении домой, записывать свой проигрыш или выигрыш, он, к концу первого месяца свободы, сосчитал, что остался по картам в барыше на семьдесят один рубль сорок пять копеек. Стало быть, надежда на случайные статьи дохода еще не исчезла. Составляя свой бюджет, он понимал, что существует особая и очень существенная статья: «занятие картами», но так как он не знал, как ее сосчитать, доходом или расходом, то и предпочел лучше не упоминать об ней вовсе. Теперь же оказывалось, что это статья несомненно доходная и что ежели на будущее время взглянуть на нее серьезным оком, то… Это так его ободрило, что он почти светло взглянул в лицо будущему и тут же включил в свой доходный бюджет новую статью: «От занятия картами 800 р.», добавив, впрочем, в скобках: «доход неокладно̀й»*.

Словом сказать, ничего в его обиходе, казалось, не изменилось, и только утро сделалось как будто несколько длиннее. Прекращение обязательной ходьбы в департамент оставило за собой пустоту, которую он наполнял лишь с трудом. Он ходил из комнаты в комнату, внимательно перечитывал газеты (одну он выписывал сам, другую ему обязательно сообщал домовладелец), свистел, напевал, даже вертел ручку на piano mécanique, чего прежде с ним никогда не бывало. Но более всего его выручала так называемая «писанная» литература. В нашем интеллигентном обществе во всякое время ходят по рукам таинственные и до крайности либеральные «записки» и «проекты». То статский советник Растопыря пустит в ход «И мою лепту», то тайный советник Стрекоза потихоньку показывает знакомым «Мой посильный вклад»; то престарелый «Опытный сановник Чимпандзе» излагает кратко «А мое мнение — всё истребить и сим способом прекратить дальнейшее распространение язвы». По временам появится и из провинции какой-нибудь выходец с лона природы и тоже по секрету докладывает свою «капельку». И в каждой из этих «лепт» высказывается: вот это — прекратить, а вот это — развить. И в каждой автор попеременно то иронизирует, то содрогается, то предается сладким упованиям. И каждая «капелька» читается с жадностью, служит предметом нескончаемых разговоров «потихоньку», во свидетельство, что российское свободомыслие, подобно достославному курилке, не умирает. Каширин предавался чтению подобных записок с увлечением. Он чутьем пронюхивал о существовании чего-нибудь новенького в этой области и непременно доставал. Наглотавшись вольномыслия, он смело глядел в глаза предстоящему обеду «в гостях», зная наперед, что тема для собеседования готова. А ежели, при этом, появлялись в газетах еще какие-нибудь неожиданные производства и назначения, то разговор достигал размеров такого преступного дерзновения, что некоторые из присутствующих даже наматывали себе на ус…

Покончивши с утром, он выходил в четыре часа на Невский и прогуливался, стараясь при этом как можно меньше припадать на ногу. По временам заходил куда-нибудь с визитом и узнавал новости дня, причем непременно обнаруживалось нечто до того изумительное (и смешно, и больно!), что с языка его невольно срывались: да куда же мы, в самом деле, идем! В шесть часов, предварительно переодевшись, он у кого-нибудь обедал и во время обеда рассуждал о мерах, предлагаемых в только что прочитанной «записке» земского деятеля Пафнутьева*. Рассуждал солидно и умно, и притом стараясь, чтоб пафнутьевские мысли были понятны даже для дам. После обеда, если устраивалась пулька, то садился за преферанс, причем держал карты так, чтоб любопытствующий Растопыря не мог видеть его игры. Ежели же пулька не составлялась, то отправлялся в театр или же в другой знакомый дом, где, по его соображениям, хозяин должен был выть от тоски, в ожидании, не зайдет ли кто на огонек. Здесь немедленно делалось распоряжение о привлечении других партнеров; затем развертывались столы, и вечер незаметно проходил среди возгласов: пас, куплю, семь без козырей и т. д. И, в заключение, ужин, а за ужином, разумеется, новое изложение пафнутьевских идей…

В этом приятном круговороте прошел весь зимний сезон. Под конец Каширин так возгордился, что порою ему даже думалось, что начальство уже сознало свою ошибку и что не сегодня, так завтра к нему прискачет из департамента курьер с запечатанным конвертом. Однако дни проходили за днями, а курьер не приезжал. Это в одно и то же время и изумляло, и пугало его. Изумляло потому, что, перечисляя в своем уме персонал ведомства «Дивидендов и Раздач» и отдавая, впрочем, каждому должное, он, по справедливости, находил, что в этом департаментском букете он представлял собою цветок, по малой мере не уступавший, в смысле красоты и благоухания, прочим, стоящим у источников дивидендов, цветкам. Пуга̀ло — потому что для человека, всю жизнь игравшего деятельную роль в известном деле, не может быть ничего страшнее, как мысль: а что, ежели обо мне забыли?

Рассуждая по совести, он не мог не прийти к убеждению, что хотя он и отлично-достойный цветок, но что цветков приблизительно такой же красоты и такого же благоухания все-таки существует в природе больше, чем достаточно. Что, следовательно, нет ничего легче, как составить, во всякое время, какой угодно департаментский букет. Возьми Иванова, Федорова, Гаврилова, перемешай их с Перерепенкой, Козулей и Уховертовым, а в середку, для красы, воткни что-нибудь подушистее — и букет готов. Сначала, быть может, он будет благоухать несколько робко, но чем дальше, тем сильнее и смелее. Гавриловы, Уховертовы и Козули на то и созданы, чтоб соответствующим образом благоухать под начальственным руководством. Но этого мало: всего важнее то, что они растут решительно везде, на всяком месте, так что стоит только протянуть руку, чтоб сорвать Федорова или Перерепенку, совершенно равносильных Козуле и Иванову. Поэтому, когда, по каким-нибудь причинам, Уховертов выбывает из букета, то немедленно на его месте появляется Гаврилов, который уже давно пробивался тут же, где-то под мочалкой, обвязывающей букет, но его покуда не примечали.

Филип Филипыч должен был сознаться, что все это вполне верно и бесспорно и что даже он сам, во времена своего департаментского благополучия, открыто проповедовал теорию беспрепятственной замены Ивановых Федоровыми и наоборот. Себя он, разумеется, выключал тогда из этого оборота, так как думал совершенно искренно, что лично он благоухает особо и несравненно; но теперь, за неприбытием курьера с запечатанным конвертом, в его голову начали западать на этот счет сомнения. Что, ежели и он принадлежит к тому бесчисленному сонмищу Ивановых, Федоровых, Гавриловых и проч., которые неприхотливо прозябают при всяком проезжем шляхе и с которыми можно поступить по вдохновению, то есть или воспользоваться ими, как составною частью букета, или просто сорвать, понюхать и бросить?

Оставалось, впрочем, в запасе одно утешение: Ивановы и Гавриловы — люди бесцветные, индифферентные, а он заведомый либерал. Следовательно, когда либеральные начинания восторжествуют, то без него не обойтись… Но тут его мысль как-то сама собой останавливалась, словно встречала какое-то совсем забытое соображение. Чего он, однако ж, желает? Торжества либерализма? Но разве либерализм уже не торжествует? разве того, что есть, — мало? разве желать либерализма большего и сугубого не значит просто напросто желать разнузданности страстей?

То-то вот оно и есть…

Он начал взвешивать и соображать и, как человек солидный, не замедлил прийти к убеждению, что все, что требуется, уже есть и что дальнейшие ожидания свидетельствуют лишь о прихотливой затейливости нетвердого ума. Следовательно, он был тогда неправ. И тогда был неправ, когда, по поводу того или другого назначения, испускал фрондирующее мычание, и тогда, когда, по поводу какого-нибудь административного мероприятия, либерально восклицал: эге! А ежели он был неправ (теперь он уже сознавал это не токмо за страх, но и за совесть), то что же мешает ему исправиться, воссоединиться, сжечь «знамя» в печке, одним словом, раскаяться? Но тут его мысль опять прерывалась, и притом без всяких объяснительных мотивов, самым оскорбительным образом.

— Ну, нет, mon cher![144] — говорил он себе с ироническим злорадством, — шалишь! Теперь твоему раскаянию уж не поверят… не так-то просты! Теперь хоть ты источники слез пролей — и тогда скажут, что это крокодиловы слезы!

Подумавши это, он, однако ж, слегка покраснел и даже тревожно оглянулся вокруг, как бы опасаясь, чтоб Пафнутьев не сделался свидетелем его маловерия.

Как бы то ни было, но не едет департаментский курьер… да и не приедет!!

Как нарочно, лето в этом году выдалось из ряда вон скучное. Наиболее короткие знакомые, словно сговорившись, разъехались раньше обыкновенного, и, вдобавок, кто за границу, кто в дальнюю деревню, так что всякая надежда около кого-нибудь пощечиться* исчезла безвозвратно. Каширин вспомнил, что где-то на Песках, в Слоновой улице, живет титулярный советник Каверзнев, у которого он когда-то воспринимал от купели сына. Чуть-чуть было он не решился направить свои стопы к нему: приехал, мол, к крестному сыну запросто хлеба-соли отведать, но подумал немного и отложил свое намерение. Не потому, чтоб он был прихотлив насчет еды, но потому, что аппетит покуда еще не одержал победы над совестливостью.

Волей-неволей пришлось коротать время одному. Скука была страшная, пожирающая; день, и без того длинный, в одиночестве казался нескончаемым. С трудом успеешь сбыть утро, как уже со страхом помышляешь о предстоящем вечере. Каширин начал усиленно играть на piano mécanique и ежедневно переигрывал по нескольку раз все пьесы репертуара. На его несчастье, и Пафнутьев временно умолк, так что и рукописных «лепт» не оказывалось. В этой крайности он предпринял ходить к Доминику, где часа полтора или два просиживал в бильярдной, наблюдая за чудесами клапштосов и карамболей*, но и тут случился скандал. Так как Филип Филипыч ничего не потреблял, а следовательно, и не расплачивался, то, после нескольких посещений, гарсоны стали перешептываться между собой, подозрительно кивая в его направлении. И вот однажды, когда он уже взялся за ручку двери, чтоб выйти на улицу, один из гарсонов подошел к нему и учтиво пригласил заплатить за съеденный пирог. Каширин пирога не ел (он даже, по изнеженности своей, не понимал, как можно что-нибудь есть у Доминика), однако протестовать не решился, вынул гривенник и заплатил. Но, разумеется, с тех пор к Доминику ни ногой.

Однако надо же было что-нибудь выдумать, чтоб убить время. Однажды, прочитав в газете, что молодая француженка ищет поступить компаньонкой к пожилому холостяку или вдовцу, он отправился по адресу. Разумеется, он желал только провести время, но оказалось, что «вдовец» уж нашелся и, по-видимому, даже поладил. Так что когда Каширин явился, то посещение было принято совсем в другую сторону, и, вследствие этого превратного толкования, он «едва унес ноги».

Тогда он обратил внимание на нянек и бонн, и это действительно на время развлекло его. Как вдруг в газете «Краса Демидрона» появилась такого рода статья:

НОВЫЙ ДОН-ЖУАН

«Недавно появился в Петербурге особого рода ценитель женских красот, который избрал предметом своих любострастных наблюдений нянек и бонн. Прочитав в газетах об ищущих места няньках, он является по адресу, и ежели находит молодую особу по своему вкусу и притом без покровителей, то без церемоний предлагает последовать за ним в трактир, на что некоторые, по неопытности, и соглашаются. Но не все. Так, например, на днях этот господин удостоил своим посещением девицу Р. (11-я рота Измайловского полка, 417, согласна в отъезд), особу весьма бойкую и замечательно красивой наружности; но едва начал он формулировать свое предложение, как из-за ширм выскочил наш репортер Помойкин (находившийся, впрочем, там с целями, заслуживающими всякой похвалы) и, в свою очередь, предложил любострастному Дон-Жуану проследовать вниз по лестнице.

Кувырком, кувырком…

Что последний и выполнил при общем хохоте высыпавших из квартир на шум жильцов. К сожалению, г. Помойкин, впопыхах, не полюбопытствовал узнать фамилию этого господина, но приметы его таковы: достаточно стар, волос на голове мало, лысина содержится опрятно, бакены веером, одет прилично и даже щеголевато, употребляет духи, на одну ногу припадает. Некоторые из жильцов дома № 417 уверяют, что видели его в казначействе получающим пенсию.

Предостерегаем воспитательниц нашего молодого поколения и убеждаем их оставаться неуклонно на высоте своего призвания. А вы, господин Дон-Жуан! подумали ли вы, какую преступную игру вы предприняли и на кого обратили ваши взоры, исполненные любострастного огня?!»

После этого ему оставалось и еще одно развлечение: отыскивать по объявлениям пропавших собак, но для такой забавы у него был уже чересчур большой чин.

Обедать он чаще всего ходил в Летний сад и, разумеется, старался употребить как можно больше времени на выполнение этого обряда. Но четыре тощих блюда съедались с обидною быстротою, и к семи часам Филип Филипыч не без страха примечал, как подкрадывается к нему вечер. В былое время он сладил бы с вечером легко: закатился бы в Демидрон, и дело с концом, но при теперешнем положении бюджета Демидронов не полагалось, и он волей-неволей возвращался домой, где, в качестве развлечения, его ожидал чай с филиповским калачом.

Пробовал он раньше спать ложиться, но выгоды от того не получил, потому что чем раньше ложился с вечера, тем раньше просыпался утром.

К довершению всего, черт принес из Полтавской губернии Растопырю. Приехал Растопыря один, без жены, и сейчас же отъявился к сердечному другу. Каширин, впопыхах, было обрадовался, думал: Растопыря — он гостеприимный. Но Растопыря был тоже себе на уме; как ввалился, так сейчас же и объявил:

— Я, дружище, в Петербург всего на неделю приехал. Утром — в департаменте и по делам буду хлопотать, а обедать и вечерок провести — к тебе!

И вот, вместо того чтоб на счет Растопыри малороссийское сало есть, он же должен был на собственные деньги ежедневно брать у Палкина два рублевые обеда и выслушивать, как изнеженный Растопыря, уписывая за обе щеки, нет-нет да и заметит: воля твоя, а от супа чем-то воняет!

Наконец наступил август, и вечера потемнели. Полились дожди, потянуло холодом, сыростью, улицы утонули в грязи. Скука и одиночество начали давить еще сильнее. Но увы! все это безвременье происходило только в Петербурге. В провинции, напротив того, судя по газетным корреспонденциям, давно не запоминали осени, столь благодатной, благоухающей, волшебной. И никогда в Париже, на водах и морских купаньях кокотки не предъявляли такого роскошного декольте и не бывали так увлекательны. Петербуржцы съезжались беспримерно туго, а те, которые приезжали, требовали времени для приведения в порядок своих логовищ и занимались переборками и разборками с медленностью поистине возмутительной. Наконец к концу сентября кое-как все уладилось.

Каширин ринулся в сезонный круговорот с увлечением и страстностью человека, который долго и безнадежно терпел. Прежде всего он побежал к Растопыре, который сейчас же накормил его самым свежим салом и очень любезно вспомнил, с каким радушием Филип Филипыч летом угощал его раковым супом и телятиной с огурцом.

— И чем это от супа воняло — право, даже и теперь понять не могу! — прибавил он, однако ж, в заключение.

Потом Каширин направился к археологу-библиографу Скорбному-Головану, который обедать не дал, а сообщил, что ездил летом в Испанию, так как узнал, что там скрывается собственноручно писанная Барковым и доселе никому не известная трагедия, которую, после долгих и изнурительных поисков, и приобрел, уплатив за нее половину своего имения. Потом, по очереди, отобедал у Птицыных, Бердяевых, Карнауховых, Чистосердовых, Чертополоховых и прочих кассационных, апелляционных и дивидендных чинов. Последнего посетил Стрекозу, и притом посетил церемонно («отъявился»), в воскресный день, потому что, признаться, начал опасаться этого сановника, который с минуты на минуту ожидал производства в действительные тайные советники. По-прежнему в этом высокопоставленном доме пахло каким-то специфическим запахом, смесью пастилы, амбре и старческих грехов; по-прежнему лицо хозяина отливало коричневым, почти гнедым цветом, и по-прежнему Стрекоза принял Каширина с благожелательною снисходительностью, то есть пожал обе руки, поцеловал в лоб и даже подарил ему колос «исполинской» пшеницы, привезенный из саратовского имения.

— Ну, а как ваше «знамя»? по-старому? — полюбопытствовал, в заключение, маститый старец, проницательно заглядывая в глаза Филипу Филипычу.

— Где уж… какое теперь знамя! — несколько смущенно ответствовал последний.

— То-то! теперь надо это оставить! — наставительно изъяснил Стрекоза, — конечно, на всякий случай терять из вида не следует, но теперь… Ну, так милости просим напредки по-старому, а сегодня обедать не прошу, потому что еще разбираемся: не знаю и сам, чем Матрена Ивановна накормит меня.

Таким образом, в этот день Каширин был вынужден отобедать в ресторане. Но все-таки он был за тысячу верст от мысли, что обед, съеденный им в прошлый сезон, перед отъездом семейства Стрекозы в Саратов, был последним его обедом в этом доме.

Казалось, все вошло в прежнюю колею; однако проницательный человек уже в самом начале сезона мог подметить, что в отношениях «кружка» к Каширину завелась какая-то загадочная трещина, на которую покамест еще трудно прямо указать, но которая существует уже несомненно.

Начать с того, что положение Каширина, как человека, пострадавшего за «знамя», настолько уже для всех определилось, что «интересоваться» им не было никакого повода. Даже сама la belle madame Растопыря поняла, что странно как-то, по прошествии целого года, продолжать хвалиться перед публикой: вот тот самый Каширин, который высоко держал знамя и за это приказом от такого-то числа, месяца и года ввергнут в бессрочную меланхолию, с пенсией в размере половинного оклада содержания и без участия в дивидендах. Увы! мы столько с тех пор пережили, и в это время столько знамен было изъято из употребления и столько людей ввергнуто в меланхолию, что, право, было даже нелепо смотреть на Каширина, как на какой-то выдающийся пункт. После каширинского знамени было знамя разгильдяевское, после разгильдяевского — разуваевское и еще, и еще… Кто знает нашу склонность к знаменам, тот поймет, что недостатка в этом отношении быть не могло, так же как не могло быть недостатка и в мерах по ввергнутию носителей этих знамен в меланхолию. Так что, ввиду этих последующих событий, Филип Филипыч, с своим стареньким истрепанным знаменем, представлялся уже чем-то вроде «отставного козы барабанщика».

Во-вторых, что касается до меланхолии, то и она, сама по себе взятая, то есть лишенная просвета в будущем, скоро утомляет. Мы слишком практические люди, чтоб долго интересоваться «нюнями», и пострадавший человек имеет право на наше внимание лишь потолику, поколику его окрыляет надежда воспрянуть. Но вот прошел уже целый год со времени ввергнутия в меланхолию, а с Филипом Филипычем не только не произошло перемены к лучшему, но даже сам он иногда откровенно признавался, что ничего отрадного впереди не предвидит. Стало быть, в будущем он способен только пользоваться услугами друзей, а не оказывать таковые, одолжаться, а не одолжать. А это делало его похожим на тех назойливых субъектов, с шаблонными просительными письмами в руках, которые вечно о чем-то клянчат (по словам — на бедность, а в сущности — на выпивку) и уж, конечно, никому удовольствия доставить не могут.

В-третьих, наконец, заграничный курс упал донельзя, а цена на съестные припасы соответственно поднялась. В таких условиях поневоле начнешь рассчитывать и роптать, что при домашней трапезе постоянно присутствует лишний рот, и притом такой, от которого одним салом не отделаешься. Этот рот потребует и лишней ложки борща, и лишней галушки, и лишнего куска жареного, и лишней рюмки вина. А сосчитайте-ка всё — выйдет мало-мало рубль серебром каждый раз.

Такова была эта трещина, которой покуда никто еще не сознавал, но которая непременно, и в очень недалеком будущем, должна была оказаться.

Сверх того, в этом кружке всему давал тон Стрекоза, и потому, когда на вопрос, почему Филип Филипыч в такое-то воскресенье не обедал у его превосходительства, он, несколько застыдившись, отвечал, что не получил еще приглашения, то большинство «друзей» задумалось. Ибо Стрекоза слыл за человека проницательного и действительно был таковым. Один Скорбный-Голован не задумался и продолжал относиться к Каширину с возрастающею задушевностью, но посещать археолога-библиографа было не особенно лестно, потому что в доме его царила бесконечная неурядица. Сам он сидел в кабинете и штудировал Баркова, а жена всем и каждому жаловалась, что, благодаря этому занятию, стало совсем невозможно жить, потому что даже маленькие дети — и те до такой степени пристрастились к сквернословию, что иначе не говорили друг с другом, как тирадами из барковских трагедий*. И вдобавок, у Скорбных-Голованов подавался какой-то совсем неестественный обед, состоящий из молока, растительных веществ и донельзя заношенного холодного ростбифа, который, очевидно, зажаривался однажды на всю неделю.

Тем не менее начало сезона все-таки прошло благополучно. Кстати же, появилась в обращении новая рукописная «записка», автором которой был уже не Пафнутьев, а отставной корнет и ныне земский деятель Голубятников. У Голубятникова было страшное орудие — ирония; с этим-то орудием он напал на Пафнутьева. Все, что Пафнутьев утверждал, Голубятников отрицал, и наоборот. И к довершению всего, обе записки были либеральные, и обе возбуждали в «обществе» страстный переполох. Пользуясь этой сумятицей, Каширин очень ловко эксплуатировал ее, лакомясь то у Растопыри, то у Чертополоховых, то у Птицыных и проч. и всех убеждая отложить окончательное решение возбужденных «вопросов» до тех пор, когда со стороны Пафнутьева последует ответ, в котором он, конечно, во всей полноте разъяснит сущность пафнутьевских идей.

Но Пафнутьев медлил ответом, и в половине сезона трещина начала обнаруживаться. Сначала она показывалась понемногу, потом — резче и резче. То свойство, которое Каширин приобрел вместе с отставкой и вследствие которого он оказывался решительно неспособным кого-либо «одолжить», вдруг вышло наружу во всей наготе. Никто прежде не задавал себе вопроса: с какой стати этот человек повадился к нам обедать? Теперь же этот вопрос формулировался как-то сам собою и притом одновременно у всех. Все поняли, что от Филипа Филипыча ждать нечего, а стало быть, и кормить его незачем.

А рядом с этим вопросом рождался и другой: не занять ли у него денег?

Прежде всех решился на эту попытку Растопыря, и в первый же раз, как Филип Филипыч пришел к нему обедать, он отвел его в сторону и, отважно хлопнув по плечу, сказал:

— А что, дружище, не дашь ли ты мне тысячку рублей на несколько дней перехватить?

— Где? — как-то нескладно спросил Каширин, как будто не понял, в чем дело.

— Где? чудак, братец, ты! ну, у себя или у меня… где хочешь.

Но Каширин уже понял и только растерянно глядел на своего амфитриона.

— Обедать! — крикнул Растопыря, и хотя, впоследствии, ни одним намеком не укорил друга, но с тех пор в отношения их начала заметно вкрадываться холодность.

За Растопырен последовали: Чертополохов, Бердяев, Чистосердов и проч., и со всеми повторилась одна и та же сцена. Каширин никому денег не дал и у всех остался обедать. Но что всего прискорбнее, он должен был отказать в подобной же просьбе хорошенькой мадам Карнауховой, которая еще накануне, сидя с ним рядом за обедом, пожала ему ногу своей ножкой.

Каширин не мог не знать, что этого ему никогда не простят, но он словно одеревенел и продолжал посещать «друзей» по-прежнему. К довершению всего, он с самого начала сезона так счастливо играл в преферанс, что это наконец делалось неприлично. Общее мнение было таково, что он подсматривает в карты, и, вследствие этого, Растопыря начал свои карты прятать под стол. Но если бы даже признать за верное, что в данном случае никакой фальши не было, а действовало одно счастие, то и тогда эти постоянные выигрыши были просто неприличны. Сегодня три рубля, завтра пять рублей — в месяц-то сколько этих рублей набежит!

Словом сказать, видимо, подготовлялось что-то натянутое, ежели не явно враждебное. Все замечали это, один Каширин продолжал не замечать: до такой степени он уже освоился с ролью прихлебателя. Напротив того, он легкомысленно радовался, что статья бюджета: «занятие картами» все больше и больше тучнеет и что, быть может, недалеко уж время, когда он, при ее пособии, приобретет себе еще один билет внутреннего с выигрышами займа (два он уже имел).

Но время шло, а вместе с ним все яснее и яснее обозначалась раз намеченная трещина. Однажды Филип Филипыч пришел к Растопыре обедать (Растопыря был закадычный друг, и потому весьма натурально, что он же должен был открыть враждебные действия), и вдруг оказалось, что одного прибора недостает. Разумеется, прибор потребовали, но хозяин почему-то счел долгом обратиться к Каширину (как будто именно для него-то и недоставало прибора), сказав:

— Ну, для тебя как-нибудь потеснимся… старый дружище!

В этот же день случилось и другое происшествие. Лакей, подавая ветчину с горошком, толкнул Филипа Филипыча в плечо, как бы понуждая его не медлить. Между тем, не далее как неделю тому назад, он дал этому лакею рубль, и потому поведение его не могло не показаться загадочным. Стало быть, Растопыри не очень-то стесняются в выражении мнений о своем друге, если даже рублевая подачка не действует на хамово отродье!

А вслед за тем и третье происшествие. Когда, после обеда, раскинули столы для преферанса, то хозяин подал карты Бердяеву, Чертополохову и Птицыну (четвертую взял сам), а Каширину карты не дал, сказав:

— Ты, дружище, не сердись, что тебя не сажаю. В последнее время ты начал так часто выигрывать, что, признаться, уж тяжеленько стало!

Однако Филип Филипыч и тут смолчал, и даже несколько времени повертелся около madame Растопыри. Но под конец не выдержал и ушел домой.

Сцены более или менее такого же содержания повторились и в других домах. Каширин чувствовал, что роль его делается более и более невыносимою, и все-таки не решался порвать. Однажды, переходя через улицу к подъезду Карнауховых, он собственными глазами убедился, что хорошенькая madame Карнаухова, стоявшая у окна (еще у него мелькнуло в голове: верно, выглядывает своего гусара, корнета Стрекозу!), увидев его, вдруг отпрянула; а когда он, через минуту, позвонил, то прислуга, отворившая ему дверь, с смущенным видом ответила, что барыня нездорова и кушать не будут. Выйдя после этого на улицу, он нарочно остановился у ближайшего угла, чтоб наблюсти, и увидел, что вслед за ним к подъезду подлетел гусар Стрекоза, а через четверть часа поползли: Чистосердов, Растопыря, Чертополохов и сам Карнаухов, очевидно, все четверо из департамента. И все вошли в подъезд и больше не выходили.

Но этого мало: к полному своему огорчению, он убедился, что про него начинают распространять клеветы. Однажды прибежал к нему Скорбный-Голован, в состоянии беспримерной восторженности, и долго ничего не мог объяснить толком, а только беспорядочно махал руками и восклицал:

— Подлец Растопыря! подлец! подлец! подлец!

Причем смешивал фамилию Растопыри с фамилией одного из действующих лиц барковских трагедий, что, с внешней стороны, выходило даже совсем неприлично.

Успокоившись, однако ж, он рассказал, что Растопыря распускает о Каширине самые ядовитые слухи. Говорит, что Филип Филипыч потихоньку берет у него из ящика сигары, прячет в карман и уносит домой; что однажды la belle madame Растопыря видела, как он положил кусок ветчины между двумя ломтями хлеба и тоже препроводил в карман; что он, Каширин, не довольствуется тем, что выпивает за столом вдвое против других, но что неоднократно лакей Степан подстерегал, как он ходил в буфетный шкап и там выпивал рюмку за рюмкой; что однажды, на смех, в бутылку из-под хересу налили керосин, и он, Каширин, выпил, не сморгнув, и только в течение всего вечера отплевывался и время от времени вполголоса произносил: ах, подлецы! что сам Растопыря, заметив однажды, что Каширин с особенною умильностью взглядывал на бутылку с мадерой, и желая убедиться в справедливости лакейских показаний, спрятал бутылку за оконные драпри (но так, чтоб Каширин видел это), и действительно, через два часа бутылка оказалась порожнею…

Каширин был возмущен до глубины души, потому что он решительно ничего подобного не делал.

Но вместо того чтоб принять эти слухи только к соображению, он оказался настолько нерассудительным, что вздумал объясняться. Когда он явился с этим к Растопырям, то самого Растопыри не было дома, а madame Растопыря приняла его особенно весело, как будто знала, о чем пойдет речь. И действительно, все время, покуда он, одну за другой, излагал свои претензии, она без умолку хохотала, так что он наконец остановился и спросил: что же тут смешного?

— Ха-ха! какой вы уморительный! — ответила милая хозяйка и вновь залилась веселым смехом.

Тогда он скромно напомнил ей, что было время, когда она не смеялась, и когда он… Но «красавица», не прекращая хохота, с таким наивным любопытством взглянула ему в лицо, что он просто оторопел.

— Итак, я должен из этого заключить… — начал было он, но тут воротился домой сам Растопыря и не дал докончить фразу.

Ту же претензию он изложил и Растопыре, который выслушал его с участием, но не только не отрекся, а, напротив, сейчас же повинился и, в заключение, даже обнял его.

— Ну, прости, дружище! виноват! не буду! — утешал он Каширина, — не следовало, ах, не следовало мне этого говорить! знаю, что не следовало! Друг ведь ты! старый… дружище!

Но тут же, впрочем, присовокупил:

— Признайся, однако, голубчик, ведь было-таки немного! Хереску-то из-под драпри… хватил-таки малость!

При этой непредвиденной выходке, сопровождавшейся неудержимым смехом милой хозяйки, Каширин почувствовал, что он холодеет. Он с инстинктивным ужасом взглянул на своих «друзей», как будто перед ним стояла страшная голова Медузы, а не посконное рыло начиненного галушками полтавского обывателя.

— За что вы меня… ненавидите? — вырвалось наконец из его измученной груди.

А между тем времена всё зрели да зрели, а наконец, и совсем созрели.

В одно прекрасное утро заслуживающее доверия лицо (может быть, даже сам Стрекоза), встретив Растопырю (Растопыря, как ловкий полтавец, сумел приютиться в трех ведомствах и по всем трем получал присвоенное содержание, так что чиновники, в шутку, называли его «трижды подчиненным»), предложило ему следующий краткий вопрос:

— Кстати! ведь вы, кажется, знакомы с господином Кашириным.

Растопыря смутился и начал бормотать что-то невнятное. Не отрицал, но и не утверждал; говорил, что он никогда не был особенно близок… что притом давно уже предположил… и что, наконец, он сейчас же, сию минуту…

— Смотрите! как бы не тово… — последовал доброжелательный совет.

Растопыря прибежал домой, точно с цепи сорвался. И так как это произошло именно в четверг, когда у него собирались к обеду приятели, и время уже близилось к половине шестого, то он, как говорится, и рвал и метал. Призвав madame Растопырю, объявил ей, что присутствие в их доме Каширина дольше терпимо быть не может; потом начал топать ногами, бегать по комнате, кричать, вопить:

— Вон его! гнать его! гнать! гнать! гнать!

И вдруг, в ту самую минуту, когда пароксизм его гнева достиг высшей степени, он очнулся и увидел, что в дверях стоит Филип Филипыч, каким-то образом ухитрившийся упредить распоряжение об отказе ему от дома.

Каширин был бледен, щеки его тряслись, зубы стучали. Шатаясь, воротился он в переднюю, без помощи лакея надел пальто и вышел на лестницу. Там он встретил Чертополохова, который, при виде его, сухо-учтиво приложился к шляпе, но руки не подал, потому что, как оказалось впоследствии, в это же утро и у него был разговор с Стрекозой по поводу знакомства с господином Кашириным.

Очутившись на улице, Филип Филипыч несколько минут не мог сообразить, что такое с ним произошло. Мимо него прошли: Бердяев, Чистосердов и, наконец, Шилохвостов, новая звезда, только что взошедшая на горизонте «Дивидендов и Раздач». И они, конечно, имели такой же разговор, потому что тоже ограничились формальным поклоном, без рукопожатия. Но Каширин все еще находился в тумане, и перед глазами его инстинктивно рисовалась освещенная столовая Растопыри, стол, обремененный закусками, около которых столпились гости, и посреди их гостеприимный хозяин ораторствовал:

— Разумеется, ввиду этого, я вынужден был употребить героические меры…

— Конечно! конечно! — восклицали гости, за исключением, впрочем, Шилохвостова, который в эту минуту разрешал в своем уме вопрос, отречется ли он, подобно сему, и от Растопыри, когда очередь дойдет и до него!

— Ах, он нам так надоел! — сентиментально присовокупляла, с своей стороны, la belle madame Растопыря…

Однако привычка прихлебательства взяла-таки свое, и Каширин бессознательно побрел по направлению к квартире Скорбного-Голована.

Но тут его уж окончательно добили. Скорбный-Голован бросился к нему со слезами, обнял, замочил ему губами щеки и даже слегка порыдал у него на груди. Но в заключение крикнул:

— Миша! Петя! Катичка! Милочка! Марфинька! Зиночка! идите! идите сюда.

И когда молодое поколение Скорбных-Голованов собралось, то археолог-библиограф, указывая Каширину на невинных детей, возопил:

— Вот! уже шесть человек налицо, а мы с женой еще молоды! Судите сами, голубчик, могу ли я? Я знаю, что я малодушен и отчасти даже вероломен, но могу ли я… скажите, могу ли?!

Каширин ничего не ответил на эти излияния и сейчас же вышел. На этот раз он уже совершенно отчетливо понял, что и Скорбный-Голован имел утром разговор.

Каширин долго пролежал больной, и во все время болезни ни одна душа не осведомилась об нем. Наконец ему полегчало, и первая мысль, представившаяся его уму, была та, что прошлое бесповоротно рухнуло и что впереди предстоит лишь полное и безнадежное отчуждение. Над его существованием прошла какая-то до нелепости жестокая случайность, которая наполнила его душу инстинктивным страхом. Он никогда ничего подобного не предвидел, а потому и приготовиться не мог. Он даже и теперь не понимал, а только чувствовал, что сделалось что-то жестокое. К несчастию, отставка не надоумила его, не заставила подумать о подготовке иной обстановки, которая могла бы выручить в случае измены «друзей». Он, по крайней мере, всю последнюю половину жизни провел, как человек касты, и, несмотря на полученные уроки, остался верен ей. Эта каста, ограниченная в численном смысле, отличается, сверх того, зависимостью, как главною характеристическою чертою, и это делает ее легко доступною для всякого рода колебаний. Нигде не бывают так часты измены, как тут. Но этого-то именно и не приметил Каширин, и вот теперь измена разразилась над ним чем-то неслыханным, перед чем бледнели и стушевывались все заботы о респектабельности и равновесии бюджета.

Погрязши в касте, он растерял все посторонние связи и даже к новой русской литературе относился довольно индифферентно. Не порицал прямо, но находил, что она не дает плодотворных пафнутьевских элементов. С бывшими пронскими своими патронами он тоже расстался (весьма, впрочем, дружелюбно), да вряд ли они и могли быть ему полезными в данную минуту. Они жили за границей и, в чаянии, что когда-нибудь их опять поманят, фрондировали; об отечестве же вспоминали лишь по поводу туго высылаемых оттуда доходов.

И вдруг он вспомнил вновь, что на Песках, на Слоновой улице, в пятиоконном деревянном домике, существует чиновник Каверзнев, у которого он некогда воспринимал от купели старшего сына…

Воспоминание это оживило его, ибо, по мере того как здоровье его восстановлялось, в нем просыпалась и жажда общества. В заботах об ее удовлетворении, он очень верно сообразил, что по праздникам и не очень выдающиеся чиновники пекут пироги и приглашают к своей трапезе друзей. Поэтому, хотя и не без некоторой борьбы, но в первое же воскресенье он купил фунт конфект для крестника и, как только пробило три часа, отправился на Пески.

Титулярный советник Каверзнев был чиновник очень маленький и очень смирный. Занимая место помощника столоначальника, он едва сводил концы с концами, да и то благодаря тому, что имел даровую квартиру в доме тестя, отставного коллежского асессора Монументова, когда-то заведовавшего департаментскими курьерами и сторожами, а ныне проживавшего на пенсии в крошечном мезонине того же дома. Каверзнев женился всего пять лет тому назад и имел ровно пять человек детей. Человек он был не особенно блестящих способностей, но покорный, безгранично преданный семье и удивительно добрый. Жена у него была молоденькая, тоже до крайности добрая и очень симпатичной наружности особа, хотя частые роды уже успели сообщить ее лицу утомленное и слегка заношенное выражение. Вообще это было семейство согласное, жившее душа в душу, в полном отчуждении от живого мира, но не тяготившееся этим отчуждением.

Когда Каширин пришел, в первой комнате, служившей одновременно и столовой, и залой, был уже накрыт стол. В углу, на особом столике, стояла совсем готовая закуска и водка, а в воздухе носился приятный запах начинки. Каверзнев сам выбежал отворить дверь, потому что ожидал к обеду друга своего, Косача. Увидев перед собой Филипа Филипыча, он слегка смутился, однако ж понял, что посещение такого чиновного гостя приносит ему величайшую честь. Суетясь и забегая вперед, он проводил гостя в гостиную, где сидели, в ожидании обеда: жена Каверзнева, старик Монументов и помощник экзекутора Здобнов. Оба последние тоже нетерпеливо ждали Косача, чтоб приступить к водке, и, при виде нежданного гостя, ощутили то самое чувство, которое должен испытывать человек, уже поднесший ко рту рюмку и вдруг убеждающийся, что, благодаря какому-то проказливому волшебству, содержимое мгновенно исчезло из рюмки.

— А я сегодня вышел прогуляться, да и надумал: дай-ко крестного сынка проведаю! — начал Филип Филипыч. Он предположил было прямо сказать: «дай-ко у крестного сынка запросто хлеба-соли отведаю!», но почему-то это не вышло.

Затем он потребовал, чтоб ему показали детей. Старшенького, Бореньку, как крестника, он поцеловал и перекрестил, сказавши при этом: «вот так!», прочих — только перецеловал. В заключение вынул из шляпы коробку с конспектами и подарил крестнику, присовокупив:

— Поделись с братцами и сестрицами, да смотрите, не обижайте друг друга!

Эта церемония длилась с четверть часа, и к концу ее прибыл Косач, молодой малый, служивший в том же департаменте помощником регистратора. Все вздохнули легче, потому что думалось, что, с окончанием церемонии целования детей, Филип Филипыч снимется с места. Но он не уходил. Прошло еще с четверть часа, а он отыскивал все новые и новые темы для разговора. Говорил исключительно он один; хозяева отвечали односложными словами и вымученными улыбками, как это всегда бывает с людьми, которые совсем уж собрались есть и не знают, как выпроводить человека, остановившего их, так сказать, на ходу; гости же просто-напросто удалились в угол, и если бы Каширин не заглушал себя сам, то, наверное, услышал бы, как старик Монументов вполголоса выговаривал Косачу:

— А все по твоей милости, ветрогон! где о сю пору шатался?

Прошло еще четверть часа. У всех лица подернулись усталостью, вытянулись и даже словно похудели. К запаху начинки присоединился запах гари: подгорал пирог. Старший сын Боренька стучал в столовой посудой, к чему его, очевидно, поощрял Монументов, молчаливо, но несомненно приглашая:

— Стучи, батюшка, стучи!

Наконец, видя, что надобно же когда-нибудь решиться, Каширин, слегка зардевшись, сказал:

— А знаете ли что! ведь я к вам без церемоний! Иду и думаю: дай-ко я у крестного сынка запросто хлеба-соли отведаю!

Только тогда Каверзневы внимательнее взглянули в лицо Филипу Филипычу и заметили изнурение, которое произвели в нем последние происшествия и болезнь. Они поняли добрыми своими сердцами, что, должно быть, на этого человека большое горе обрушилось, если он решился идти к ним не в качестве посажёного или крестного отца, а на правах простого гостя. И одновременно у обоих вырвалось восклицание:

— Ах, ваше превосходительство!

Их лица просияли; Каверзнев стремглав побежал в кухню, где распорядился, чтоб суп и пирог поставлены были на стол, и в то же время пошел в кондитерскую за шмандткухеном*; что же касается до Людмилы Петровны (так звали жену Каверзнева), то она инстинктивно подала Каширину руку, которую последний очень галантно поцеловал. Замечательно, что он почти мгновенно оправился от своего смущения и немедленно почувствовал себя совсем хорошо, как будто дело сделал. Даже гости повеселели, словно у всех была одна мысль: слава богу! хоть какой-нибудь да конец!

Обед прошел великолепно, и Филип Филипыч очень серьезно сделал честь своему крестному сыну. Конечно, эту еду нельзя было сравнить с едою у Растопыри (одно сало возможно ли позабыть!), ни тем паче с едою у Стрекозы — ну, да ведь те обеды невозвратно канули в вечность, и следовательно… Вот только вина было маловато: одна бутылка медоку* на всех. Правда, что Монументов восполнял этот недостаток, вставая после каждой перемены из-за стола и проглатывая рюмку водки, но это-то именно и подтверждало, что медоку в этом доме придавалось особливое значение и что, стало быть, обходиться с этим напитком надлежало с осторожностью. Зато шмандткухен произвел решительный фурор между детьми, и хотя Каширин не ел его, но внутренно должен был сознаться, что давно не видал таких счастливых детских лиц.

После обеда составилась пулька по одной сотой копейки, и когда Филип Филипыч выразил сомнение, что при такой цене, пожалуй, не из чего будет за карты заплатить, то Каверзнев поспешил его успокоить, сказав, что «у нас, ваше превосходительство, карты дешевенькие, в клубе по три гривенника покупаем, а они между тем только слава, что распечатаны, а все равно что новые». И действительно, когда подали карты, то Каширин очень любезно сознался, что они «даже лучше, чем новые».

Играли: Монументов, Здобнов и Каширин; хозяин и Косач отказались, говоря, что они хоть и играют, но неохотно, и только чтоб не расстроить партии. Монументов очень наивно поглядывал в чужие карты, и Здобнов, зная эту привычку его, прятал свои карты под стол; этому же примеру, после двух-трех ремизов, последовал и Филип Филипыч. Оба местных партнера играли до чрезвычайности прижимисто; напротив, Каширин рисковал и, как всегда бывает в подобных случаях, извлек из своего риска пользу. В результате он оказался в выигрыше 85 копеек, из которых 30 уплатил за карты, а остальные 55 принес домой.

День был проведен, и Каширин остался доволен им. Но впереди дней предстояло еще много, надо было и об них подумать. Сначала он совестился и ходил к Каверзневым только по праздникам, в будни же сидел дома и обдумывал план сочинения. Сочинение это предполагалось озаглавить так: «Имеяй уши слышати — да слышит!», а содержание его должно было заключать в себе, во-первых, оправдание образа действий «пишущего эти строки» и, во-вторых, указание некоторых небесполезных мер, которые, не останавливая правильного и разумного развития дивидендов, в то же время полагали твердые преграды для обнаружившегося в сем ведомстве стремления к излишествам. Но так как это была материя сухая, то понятно, что она в скором времени наскучила Каширину, вследствие чего он попробовал забежать к Каверзневым и в будни, и тоже остался доволен, хотя очень хорошо заметил, что на второе блюдо подали говядину совсем вываренную. Наконец, понемножку да помаленьку, он начал учащать, и не успели Каверзневы встать в оборонительное положение, как он уже сделался у них домашним человеком и постоянным гостем. Однажды он даже рискнул отобедать и у Здобнова (и отобедал), но тот обошелся с ним до такой степени иронически, что в самом зародыше уничтожил все попытки к установлению начетистых отношений дружества.

Для Каверзневых это был своего рода бич. Ежели трижды подчиненный Растопыря имел основание жаловаться на падение вексельного курса и вздорожание съестных припасов, то тем большее право на эти жалобы мог предъявить Каверзнев. Со счетами в руках, он мог доказать, что Каширин обходится ему от пятнадцати до восемнадцати рублей в месяц — где их взять? Сверх того, Каширин постоянно выигрывал в карты, и этим отвадил от Каверзневых Здобнова и Косача. Даже старик Монументов начал прятаться от него и требовал, чтоб ему приносили обед в мезонин. Из человека бесконечно доброго Каверзнев, в каких-нибудь два-три месяца, сделался угрюмым и раздражительным. Людмила Петровна хотя наружно улыбалась, но внутри у нее тоже все клокотало. Эти простые и добрые люди смотрели на своих детей и со страхом думали: Каширин все съест! Однажды они решились на крайнюю меру: съели вареную говядину до обеда, а за обедом подали пустой суп и макароны; но Каширин и этого не понял или, лучше сказать, не хотел понять. К довершению всего, делаясь с каждым днем более и более наглым, Филип Филипыч и детям перестал возить гостинцы, так что и они вознегодовали.

Надо было быть очень робким и очень дисциплинированным, чтоб столько времени выносить терзания, которые выпали на долю Каверзнева. Мало того что Каширин объедал и опивал его, но, вдобавок, Здобнов и Косач открыто смеялись над ним…

— Он тебя и со всеми твоими потрохами купить и продать может, — говорили они, — а ты его шмандткухенами кормишь!

Однако ж и для самой беззаветной забитости бывают пределы, дальше которых идти некуда. И вот, дойдя до этих пределов, Каверзнев решился.

Однажды, когда Каширин всего меньше думал о разрыве и даже рассчитывал, что на будущее время ему и летом будет нескучно, он получил по городской почте письмо, в котором прочитал следующее:

«Ваше превосходительство!

Милостивый государь!

С стесненным сердцем я приступаю к настоящему письму, но, помилуйте! я человек недостаточный и притом семейный. Я очень хорошо понимаю, что посещения вашего превосходительства приносят нам честь, но ограниченность состояния даже и в сем не дозволяет нам наслаждаться, как бы того душевно желали. И притом, ваше превосходительство! постоянно выигрывая в карты, вы тем самым изволили отвратить от нашего семейства давних и преданных друзей, кои, будучи тоже состояния недостаточного, не в силах оного перенести, хотя бы и желали.

Ваше превосходительство! клянусь повторительно: с стесненным сердцем пишу настоящее письмо! Но взойдите в положение угнетенного отца и мужа и с свойственным вашему превосходительству великодушием простите приемлемой мною смелости!

С чувствами глубочайшего высокопочитания и несомненной преданности имею честь пребыть.

Вашего превосходительства,

милостивый государь!

покорнейший слуга

Илья Каверзнев».

К удивлению, Филип Филипыч отнесся к этому письму довольно спокойно. По-видимому, его скорее удивило не содержание письма, а его бессвязность и редакционные недостатки. Он всегда утверждал, что нынешнее поколение «не умеет писать» — и вот доказательство налицо!

— И это помощник столоначальника нацарапал! — воскликнул он с горечью, — такие ли в наше время помощники бывали!

Я знаю, что рассказ мой дошел до того кульминационного пункта, за которым необходимо следует катастрофа, а потом и естественное ее разрешение. Настоящие художники-беллетристы именно так и поступают: сначала постепенно завязывают узел, а потом постепенно его развязывают. Поэтому ничего нет мудреного, что и читатель, избалованный этими развязываниями и завязываниями, ждет от меня, что я поступлю с Кашириным решительно, то есть или женю его, или сделаю пьяницей, или, наконец, совсем уморю.

Ничего подобного я, однако ж, не сделаю, по причинам, вполне уважительным. Во-первых, я не имею претензии быть художником и ничего «из головы выдумать» не могу; во-вторых, я прошу принять во внимание, что герой моего рассказа — старик, и, в силу одного этого условия, не представляет достаточных элементов для завязываний и развязываний. Поэтому, и желая оставаться в согласии с истиной, я говорю прямо: каким образом Филип Филипыч вышел из своего последнего огорчения и перенес ли при этом какую-нибудь душевную или нравственную ломку — не знаю. Не знаю, потому что мой герой так быстро после этого исчез с петербургского горизонта, что я даже не мог уследить за ним.

Знаю, впрочем, что он поселился в Пронском уезде, в крохотном именьице, некогда великодушно уступленном им тетеньке Агафье Ивановне.

Летом прошлого года, находясь по делам в Пронском уезде, я случайно попал туда в такое время, когда собирался мировой съезд. В качестве почетного мирового судьи прибыл и Каширин. Узнав, что я литератор, он благосклонно пожелал со мной познакомиться, а наконец, затащил меня и в свою усадьбицу. По наружности, это был старик бодрый и даже щеголеватый. Одетый по-летнему, в легонькую визитку, белый жилет и таковые же брюки, он скорее походил на завсегдатая павловских или петергофских садов, нежели на обывателя пронских палестин. Особенной словоохотливостью он не отличался, но, справедливо предполагая, что всё, относящееся до русской литературы, должно интересовать меня, он очень любезно рассказал мне больше сотни анекдотов про Грановского, Белинского, Некрасова, Тургенева и других литературных корифеев сороковых годов и, в заключение, вздохнув, прибавил:

— Да, было, было все это; было — и прошло!

Даже о пойманном Майковым в Парголовском озере пискаре не умолчал и тоже прибавил:

— Да, поймал пискаря, да так с пискарем на всю жизнь и остался!

Усадьба у него оказалась очень хорошенькая, и, судя по его рассказам, он серьезно намеревался устроить из нее нечто вроде «виллы» и с этою целью треть всей земли обратить под сад. Здесь я познакомился и с тетенькой Агафьей Ивановной; старушке было под восемьдесят, но она сохранила все зубы, все волосы и почти юношескую остроту зрения, в соединении с замечательной подвижностью.

— Теперь только я жить начала! — сказала мне эта милая женщина, окидывая бесконечно-любящим взглядом своего бесценного племянника.

Филип Филипыч радушно выводил меня по всем комнатам дома, который он почти весь заново перестроил и, благодаря петербургской мебели, ухитил очень удобно и красиво. В одной из комнат мы застали за работой Палагею Семеновну, девицу высокого роста, «рассыпчатую», с привлекательными формами тела и притом совсем пучеглазую, о которой Каширин сказал просто:

— А это моя Палагея Семеновна!

И затем она ни за обедом, ни за чаем не появлялась; быть может, впрочем, это случилось только потому, что она «стыдилась» постороннего человека, так как не раз Агафья Ивановна, положив на тарелку самый лучший кусок (пупочек, стегнушко), отдавала подачку прислуге, говоря:

— Снесите это Палагеюшке!

Обедом Филип Филипыч накормил меня отличным, причем беспрестанно и он и тетенька понуждали: кушайте! Очевидно, он жил на свои три тысячи шестьсот рублей паном. Охотно хвалился наливками, которые были действительно превосходны, но скорбел, что никак не может добиться такого сала, какое едал в Петербурге у Растопыри.

По-видимому, он всем простил, и даже про Растопырино вероломство вспоминал без горечи. С некоторыми из бывших друзей он исподволь возобновил сношения и даже удостоился очень лестного письма от Стрекозы, которому послал в презент удивительно выкормленного индюка. — «Превосходнейшего вашего индюка мы скушали, — писал маститый сановник, — в сообществе известных вам пособников, укрывателей и попустителей, и так оказался хорош и соответствующ предназначенной ему роли, что не токмо желудочного обременения, по съедении, не ощутили, но даже как бы небольшое облегчение». Что же касается Каверзнева, то Каширин каждогодно к рождеству посылал ему целую груду поросят, гусей и кур.

В Пронске же Филипу Филипычу было суждено встретиться и с Пафнутьевым, что пролило еще более сияющий свет на его существование. К сожалению, я не мог познакомиться с Пафнутьевым, потому что он был в это время в отсутствии. Но Каширин сообщил мне, что ежели сочинение его «Имеяй уши слышати — да слышит!» значительно подвинулось вперед, то именно благодаря Пафнутьеву, в котором он нашел драгоценнейшего для себя сотрудника.

После обеда он попытался прочесть мне первую (вероятно, и единственную) главу этого сочинения. Первую страницу прочел бойко, на второй, под влиянием изобильно принятой пищи и летнего зноя, язык его начал слегка заплетаться, а на третьей он как-то вдруг и незаметно уснул. Я вышел на цыпочках из кабинета и направился к Агафье Ивановне, но и она спала; потом толкнулся к Палагее Семеновне, но и ее нашел спящею. Все в доме и около дома дремало, дремало, дремало; даже большой кохинхинский петух — и тот перестал интересоваться курами. Тогда и я, выбравши в гостиной кресло помягче, протянул ноги и тоже моментально заснул.

А в восемь часов, напившись чаю, уехал от Каширина и больше его не видал.