В сем омуте, где с вами я *Купаюсь, милые друзья… Пушкин
Троекратный пронзительный свист возвещает пассажирам о приближении парохода к пристани. Публика первого и второго классов высыпает из кают на палубу; мужики крестятся и наваливают на плечи мешки. Жаркий июньский полдень; на небе ни облака; река сверкает. Из-за изгиба виднеется большое торговое село Л.*, все залитое в лучах стоящего на зените солнца.
Но вот и пристань. Пароход постепенно убавляет ходу; рокочущие колеса его поворачиваются медленнее и медленнее; лоцмана стоят наготове, с причалами в руках. Еще два-три взмаха — пароход дрогнул и остановился. В числе прочих пассажиров ссаживаюсь в Л. и я, в ожидании лошадей для дальнейшего путешествия.
Прежде, когда все было просто, и здесь была пристань простая. Устройство ее как будто говорило пассажиру: «Беги сих мест! лезь на кручу, нанимай лошадей и поезжай на все четыре стороны». И лезет, бывало, пассажир, меся ногами глину, по отвесной почти крутизне, лезет изо всех сил, спотыкаясь и тяжело дыша. Теперь прежней простоты не осталось и следа. От баржи, на которой устроена пароходная пристань, ведет в гору деревянная лестница, довольно отлогая; в двух местах ее в горе вырыты площадки, на которых устроены тесовые навесы и поставлены столы и скамьи; на самом верху береговой кручи стоит трактир. Все эти удобства обязаны своим существованием местному трактирщику, человеку предприимчивому и ловкому, которого старожилы здешние еще помнят, как он мальчиком бегал на босу ногу по улицам, и который вдруг как-то совсем неожиданно из простого полового сделался «хозяином».
Молва не любит этого человека и называет его вором и кровопивцем. Говорят, что он соблазнил жену своего хозяина и вместе с нею обокрал последнего, что он судился за это и даже был оставлен в подозрении; но это не мешает ему быть одним из местных воротил и водить компанию с становым и тузами-капиталистами, которых в Л. довольно много. Трактир свой он устроил на городскую ногу: с половыми в белых рубашках и с поваром, одним из вымирающих обломков крепостного права, который может готовить не только селянку, но и настоящее кушанье. Сюда стекается не только контингент, ежедневно привозимый пароходами, но и весь деловой люд, снующий с утра до вечера по базарной площади и за парой чая кончающий значительные сделки. Здесь гремит недавно выписанная из Москвы машина (а иногда и странствующий жидовский оркестр), и под ее гудение, среди духоты и кухонных испарений, обделывают свои дела «новые люди» (они же и краеугольные камни) нашего времени: маклаки, кулаки, сводчики, кабатчики, закладчики, лесники и пр.
Вместе со мной сошел в Л. молодой человек, которого я заметил еще на пароходе. Он сел за один переход до Л. и в течение этого переезда вел себя совершенно молчаливо. Вошел в каюту и улегся на диван, не спросив даже рюмки водки, — поступок, которым, как известно, ознаменовывает свое прибытие всякий сколько-нибудь сознающий свое достоинство русский пассажир. Наружность он имел совершенно приличную, даже джентльменскую; одет был в легкую визитку и вещей имел очень мало: небольшой ручной сак, сумку через плечо и плед. С первого взгляда я принял его за одного из ближних помещиков, отправляющегося в гости к соседу.
Поднимаясь в гору, мы разговорились.
— Вы, кажется, здешний? — спросил он меня.
— Верст двадцать отсюда мое имение.
— И автор «Благонамеренных речей»?
— Да.
— Читал-с.
Несколько ступенек мы прошли молча.
— Не совсем одобряю я вашу манеру, — продолжал он. — Неясно. Умаление семейных добродетелей, неуважение чужой собственности, запутанность понятий о любви к отечеству… Конечно, это программа очень благодарная, но ведь тут самое важное — отношение автора к этим вопросам дня. Читая вас, кажется, что вы на все эти «признаки времени» не шутя прогневаны*. Вам хотелось бы, чтоб мужья жили с женами в согласии, чтобы дети повиновались родителям, а родители заботились о нравственном воспитании детей, чтобы не было ни воровства, ни мошенничества, чтобы всякий считал себя вправе стоять в толпе разиня рот, не опасаясь ни за свои часы, ни за свой портмоне, чтобы, наконец, представление об отечестве было чисто, как кристалл… так, кажется?
— Предоставляю вам, как читателю, выводить те заключения, какие вы сочтете нужным…
— Или, говоря другими словами, вы находите меня, для первой и случайной встречи, слишком нескромным… Умолкаю-с. Но так как, во всяком случае, для вас должно быть совершенно индифферентно, одному ли коротать время в трактирном заведении, в ожидании лошадей, или в компании, то надеюсь, что вы не откажетесь напиться со мною чаю. У меня есть здесь дельце одно, и ручаюсь, что вы проведете время не без пользы.
— Согласен, но прежде позвольте…
— Сергей Иванов Колотов, к вашим услугам. Здешний исправник.
Я взглянул на него с некоторым недоумением.
— Я понимаю: вам кажется странным, что такой, можно сказать, юнец, как я, несет столь непосильное бремя, как бремя, сопряженное с званием исправника. Но не забудьте, что в настоящее время мы все живем очень быстро и что вообще чиновничья мудрость измеряется нынче не годами, а плотностью и даже, так сказать, врожденностью консервативных убеждений, сопровождаемых готовностью, по первому трубному звуку, устремляться куда глаза глядят. Мы все здесь, то есть вся воинствующая бюрократическая армия, мы все — молодые люди и все урожденные консерваторы. Есть старшие молодые люди, и есть младшие молодые люди. Исправником я лишь с недавнего времени, а прежде состоял при старшем молодом человеке в качестве младшего молодого человека и, должно сознаться, блаженствовал, потому что обязанности мои были самые легкие. Я возлежал на лоне моего принципала (он мой товарищ по школе, но более счастливый карьерист, нежели я), сказывал ему консервативные сказки*, вместе с ним мечтал об английских лордах и правящих сословиях и вообще кормил его печатными пряниками. Но в скором времени все это изменилось. Пошли в ход «превратные толкования»; явилось на сцену «настроение умов», а там недалеко уж и до «doctrines les plus détestables»[4] …Словом сказать, понадобился «глаз». Et, ma foi!.. me voilà ispravnik![5]
Высказавши эту рацею, он бойко взглянул мне в лицо, как будто хотел внушить: а что, брат, не ожидал ты, что в этом захолустье встретишь столь интересного и либерального собеседника?
Я догадался, что имею дело с бюрократом самого новейшего закала. Но — странное дело! — чем больше я вслушивался в его рекомендацию самого себя, тем больше мне казалось, что, несмотря на внешний закал, передо мною стоит все тот же достолюбезный Держиморда, с которым я когда-то был так приятельски знаком.* Да, именно Держиморда! Почищенный, приглаженный, выправленный, но все такой же балагур, готовый во всякое время и отца родного с кашей съесть, и самому себе в глаза наплевать…
Я всегда чувствовал слабость к русской бюрократии, и именно за то, что она всегда представляла собой, в моих глазах, какую-то неразрешимую психологическую загадку.* Несмотря на все усилия выработать из нее бюрократию, она ни под каким видом не хочет сделаться ею. Еще на глазах у начальства она и туда и сюда, но как только начальство за дверь — она сейчас же язык высунет и сама над собою хохочет. Представить себе русского бюрократа, который относился бы к себе самому, яко к бюрократу, без некоторого глумления, не только трудно, но даже почти невозможно. А между тем бюрократствуют тысячи, сотни тысяч, почти миллионы людей. Миллион ходячих психологических загадок! Миллион людей, которые сами на себя без смеха смотреть не могут, — разве это не интересно?
Я думаю, что наше бывшее взяточничество (с удовольствием употребляю слово «бывшее» и даже могу удостоверить, что двугривенных ныне воистину никто не берет) очень значительное содействие оказало в этом смысле. Взяточничество располагало к излияниям дружества и к простоте отношений; оно уничтожало преграды и сокращало расстояния; оно прекращало бюрократический индифферентизм и делало сердце чиновника доступным для обывательских невзгод. Какая, спрашивается, была возможность выработать бюрократа из Держиморды, когда он за двугривенный в одну минуту готов был сделаться из блюстителя и сократителя другом дома? Предположите, например, хоть такой случай: Держиморда имеет поручение превратить ваше бытие в небытие. Что он очень хорошо знает, какую механику следует подвести, чтоб вы в одну минуту перестали существовать, — в этом, конечно, сомневаться нельзя; но, к счастью, он еще лучше знает, что от прекращения чьего-либо бытия не только для него, но и вообще ни для кого ни малейшей пользы последовать не должно. И вот он начинает маневрировать. Прежде всего он старается поразить ваше воображение и с этою целью является в сопровождении целого арсенала прекратительных орудий. Потом он напускает на себя юпитеровскую важность, потрясает плечами, жестикулирует и сквернословит басом. Словом сказать, приступает к делу словно и путный. Но не падайте духом перед этими военными хитростями, не убеждайте, не оправдывайтесь, но прямо вынимайте двугривенный. Как только двугривенный блеснул ему в глаза — вся его напускная, ненатуральная важность мгновенно исчезла. Прекратительных орудий словно как не бывало; дело о небытии погружается в один карман, двугривенный — в другой; в комнате делается светло и радостно; на столе появляется закуска и водка… И вот перед вами Держиморда — друг дома, Держиморда — муж совета. Двугривенный прояснил его мысли и вызвал в нем те лучшие инстинкты, которые склоняют человека понимать, что бытие лучше небытия, а препровождение времени за закуской лучше, нежели препровождение времени в писании бесплодных протоколов, на которые еще бог весть каким оком взглянет Сквозник-Дмухановский* (за полтинник ведь и он во всякое время готов сделаться другом дома). Сообразив все это, он выпивает рюмку за рюмкой, и не только предает забвению вопрос о небытии, но вас же уму-разуму учит, как вам это бытие продолжить, упрочить и вообще привести в цветущее состояние. Через полчаса его уже нет; он все выпил и съел, что видел его глаз, и ушел за другим двугривенным, который уже давно заприметил в кармане у вашего соседа. Вы расквитались, и хотя в вашей мошне сделалось одним двугривенным меньше, но не ропщите на это, ибо, благодаря этой монете, при вас остался драгоценнейший дар творца: ваше бытие.
Как хотите, а это своего рода habeas corpus*[6].
Это до такой степени справедливо, что когда Держиморда умер и преемники его начали относиться к двугривенным с презрением, то жить сделалось многим тяжельше. Точно вот в знойное, бездождное лето, когда и без того некуда деваться от духоты и зноя, а тут еще чуются в воздухе признаки какой-то неслыханной повальной болезни.
— Тяжело, милый друг, народушке! ничем ты от этой болести не откупишься! — жаловались в то время друг другу обыватели и, по неопытности, один за другим прекращали свое существование.
Но, к счастью, такое суровое время проскочило довольно скоро. Благодаря Держиморде и долговременной его практике, убеждение, что дело о небытии не имеет в себе ничего серьезного, установилось настолько прочно, что обыватели скоро одумались. Не помогли ни неуклонность, ни неумытность, ни вразумления, ни мероприятия: жертвою их сделались лишь первые, застигнутые врасплох обыватели. Затем все постепенно вошло в колею. Напрасно старались явившиеся на смену Держимордам безукоризненные молодые люди уверять и доказывать, что бюрократия не праздное слово, — никто не поверил им. У всех еще на памяти замасленный Держимордин халат, у всех еще в ушах звенит раскатистый Держимордин смех — о чем же тут, следовательно, толковать! И вот молодые бюрократы корчатся, хмурят брови, надсаживают свои груди, принимают юпитеровские позы, а им говорят:
— Ты не пугай — не слишком-то испугались! У самого Антона Антоныча (Сквозник-Дмухановский) в переделе бывали — и то живы остались! Ты дело говори: сколько тебе следует?
— Ничего мне не надо! мне надо, чтоб вы прекратили свое существование! — усовещивали молодые бюрократы неверующих.
— Да ты подумай, что ты сказал! Ты на бога-то посмотри! Рассудите сами, какой олимпиец не отступит перед этою беззаветною наивностью? «Посмотри на бога!» — шутка сказать! А ну, как посмотришь, да тут же сквозь землю провалишься! Как не смутиться перед этим напоминанием, как не воскликнуть: «Бог с вами! живите, множитесь и наполняйте землю!» Рассудите сами, какой олимпиец не отступит перед этою беззаветною наивностью? «Посмотри на бога!» — шутка сказать! А ну, как посмотришь, да тут же сквозь землю провалишься! Как не смутиться перед этим напоминанием, как не воскликнуть: «Бог с вами! живите, множитесь и наполняйте землю!»
Так именно и поступили молодые преемники Держиморды. Некоторое время они упорствовали, но, повсюду встречаясь с невозмутимым «посмотри на бога!», — поняли, что им ничего другого не остается, как отступить. Впрочем, они отступили в порядке. Отступили не ради двугривенного, но гордые сознанием, что независимо от двугривенного нашли в себе силу простить обывателей. И чтобы маскировать неудачу предпринятого ими похода, сами поспешили сделать из этого похода юмористическую эпопею.
С тех пор отличительным характером русской бюрократии сделалось ироническое отношение к самой себе. Прежние Держиморды халатничали; нынешние Держиморды увеселяют и амикошонствуют.
Словом сказать, настоящих, «отпетых» бюрократов, которые не прощают, очень мало, да и те вынуждены вести уединенную жизнь. Даже таких немного, которые прощают без подмигиваний. Большая же часть прощает с пением и танцами, прощает и во все колокола звонит: вот, дескать, какой мы маскарад устроиваем!
Я знаю многих строгих моралистов, которые находят это явление отвратительным. Я же хотя и не имею ничего против этого мнения, но не могу, с своей стороны, не присовокупить: живем помаленьку!
Только в одном случае и доныне русский бюрократ всегда является истинным бюрократом. Это — на почтовой станции, когда смотритель не дает ему лошадей для продолжения его административного бега. Тут он вытягивается во весь рост, надевает фуражку с кокардой (хотя бы это было в комнате), скрежещет зубами, сует в самый нос подорожную и возглашает:
— Да ты знаешь ли, курицын сын, с кем дело имеешь? ты это видишь? уткнись рылом-то в подорожную! уткнись! прочитай!
Но, богу споспешествующу, надо надеяться, что, с развитием железных путей, и на почтовых станциях число случаев проявления бюрократизма в значительной степени сократится.
Кстати: говоря о безуспешности усилий по части насаждения русской бюрократии, я не могу не сказать несколько слов и о другом, хотя не особенно дорогом моему сердцу явлении, но которое тоже играет не последнюю роль в экономии народной жизни и тоже прививается с трудом. Я разумею соглядатайство.
Соглядатай-француз — вот истинный мастер своего дела. Это соглядатай — бритва. Во-первых, он убежден, что делает дело; во-вторых, он знает, что ему надобно, и, в-третьих, он никогда сам не втюрится. Вот три капитальные качества, которые делают из него мастера. Он подслушивает со смыслом и в массе подслушанного умеет на лету различить существенное от ненужных околичностей. Это сберегает ему пропасть времени. Он не остановит своего внимания на пустяках, не пожалуется, например, на то, что такой-то тогда-то говорил, что человек происходит от обезьяны, или что такой-то, будучи в пьяном виде, выразился: хорошо бы, мол, Верхоянск вольным городом сделать и порто-франко в нем учредить*. Ему нет дела ни до верхоянской автономии, ни до происхождения человека. Он подслушивает только то, что в данный момент и при известных условиях представляет действительный подслушивательный интерес. Подслушает, устроит всю нужную обстановку и тогда уже и пожалуется. И при этом непременно самого себя убережет. Он не станет, в видах поощрения, воровать вместе с вором и не полезет в заговор вместе с заговорщиком. Одним словом, никогда не поступит так, что потом и не разберешь, соглядатай ли он или действительный вор и заговорщик. Он облюбует и натравит свою жертву издалека, почти не прикасаясь к ней и строго стараясь держаться в стороне, в качестве благородного свидетеля.
Итак, настоящий, серьезный соглядатай — это француз*. Он быстр, сообразителен, неутомим; сверх того, сухощав, непотлив и обладает так называемыми jarrets d’acier[7]. Немец, с точки зрения усердия, тоже хорош, но он уже робок, и потому усердие в нем очень часто извращается опасением быть побитым. Жид мог бы быть отличным соглядатаем, но слишком торопится. О голландцах, датчанах, шведах и проч. ничего не знаю. Но русский соглядатай — положительно никуда не годен.
Прежде всего он рохля; он — тот человек, про которого сказано, что он в воде онучи сушит. Он никогда не знает, что ему надобно, и потому подслушивает зря и, подслушавши, все кладет в одну кучу. Во-вторых, он невежествен и потому всегда поражается пустяками и пугается самых обыкновенных вещей. Прокалив их в горниле своего разнузданного воображения, он с необыкновенною любовью размазывает их и этим очень легко вводит в заблуждение. Он лжет искренно, без всякой для себя пользы и притом почти всегда со слезами на глазах, и вот это-то именно и составляет главную опасность его лжей, — опасность, к сожалению, весьма немногими замечаемую и вследствие этого служащую источником бесчисленных промахов. В-третьих, русский соглядатай или повадлив, или тщеславен. Ежели он повадлив, то всегда начинает с выпивки и потом, постепенно сдружаясь с предметом своих наблюдений, незаметно принимает его нравы и обычаи. Следя за вором, украдет сам, следя за заговорщиком, сам напишет прокламацию. И за это, к собственному удивлению, попадет на каторгу. Ежели он тщеславен, то любит, чтоб его разумели благородным человеком, называли масоном и относились к нему с ласкою и доверием. Он обожает слезы и без ума от раскаяния. Выплачьте у него на груди ваше заблуждение, скажите ему при этом, что он масон, — он простит. Он даже предупредит вас в случае надобности, разумеется, оговорившись: «Пожалуйста, между нами». И впрочем, тут же и другому, и третьему скажет: «Это я! я предупредил! нужно спасти благородного молодого человека!»
Но попробуйте сказать ему, что он совсем не масон…
И таким образом проходят годы, десятки лет, а настоящих, серьезных соглядатаев не нарождается, как не нарождается и серьезных бюрократов. Я не говорю, хорошо это или дурно, созрели мы или не созрели*, но знаю многих, которые и в этом готовы видеть своего рода habeas corpus.
Такого рода мысли невольно представились мне, покуда Колотов зарекомендовывал себя.
— А знаете ли, — сказал я, — прежде, право, лучше было. Ни о каких настроениях никто не думал, исправники внутреннею политикой не занимались… отлично!
— Да-с, но вы забываете, что у нас нынче смутное время стоит. Суды оправдывают лиц, нагрубивших квартальным надзирателям, земства разговаривают об учительских семинариях, об артелях, о сыроварении. Да и представителей нравственного порядка до пропасти развелось: что ни шаг, то доброхотный ревнитель. И всякий считает долгом предупредить, предостеречь, предуведомить, указать на предстоящую опасность… Как тут не встревожиться?
— Следовательно, в настоящую минуту вы находитесь в экскурсии по предмету «настроения умов»?
— Да, я еду из З., где, по «достоверным сведениям», засело целое гнездо неблагонамеренных, и намерен пробыть до сегодняшнего вечернего парохода в Л., где, по тем же «достоверным сведениям», засело другое целое гнездо неблагонамеренных. Вы понимаете, два гнезда на расстоянии каких-нибудь тридцати — сорока верст!
— Однако, какая пропасть гнезд! А мы-то, простаки, ездим, ходим, едим, пьем, посягаем — и даже не подозреваем, что все эти отправления совершаются нами в самом, так сказать, круговороте неблагонамеренностей!
— Да-с; вот вы теперь, предположим, в трактире чай пьете, а против вас за одним столом другой господин чай пьет. Ну, вы и смотрите на него, и разговариваете с ним просто, как с человеком, который чай пьет. Бац — ан он неблагонадежный!
— Сколько опасностей!
— Опасностей нынче очень много, а главную опасность представляет дурная привычка употреблять в разговоре мудреные слова. Надобно непременно оставить эту привычку и стараться говорить как можно проще, особливо в трактирах и в домах терпимости. Возьмем, для примера, хоть слово «ассоциация». В сущности, оно до того вошло в литературный обиход, что никого уже не пугает. Но трактиры и дома терпимости придерживаются еще академического словаря, в который это слово не попало. Поэтому, ежели вы там произнесете слова вроде «ассоциация, ирригация, аберрация» — все равно: половые и погибшие создания все-таки поймут, что вы распространяете революцию.
— Приму ваше наставление к сведению. Но скажите на милость, чем же собственно занимаются лица, принадлежащие к сословию неблагонамеренных?
— Занимаются они, по большей части, неблагонамеренностями, откуда происходит и самое название: «неблагонамеренный». В частности же, не по-дворянски себя ведут. Так, например, помещик Анпетов пригласил нескольких крестьян*, поселил их вместе с собою, принял их образ жизни (только он Лаферма папиросы курит, а они тютюн), и сам наравне с ними обработывает землю.
— Сам пашет?
— Сам в первой сохе и в первой косе. Барыши, однако, они делят совершенно сообразно с указаниями экономической науки: сначала высчитывают проценты на основной и оборотный капиталы (эти проценты неблагонамеренный берет в свою пользу); потом откладывают известный процент на вознаграждение за труд по ведению предприятия (этот процент тоже берет неблагонамеренный, в качестве руководителя работ); затем остальное складывают в общую массу.
— Гм!.. капитал-то, стало быть, уважает?
— Даже очень уважает.
— Что же тут… ах, да! понимаю! «Остальное складывают в общую массу»… стало быть, и ленивый, и ретивый… да! это так! ведь это почти что «droit au travail»[8].
— Ну, до этого-то еще далеко! Они объясняют это гораздо проще; во-первых, дробностью расчетов, а во-вторых, тем, что из-за какого-нибудь гривенника не стоит хлопотать. Ведь при этой системе всякий старается сделать все, что может, для увеличения чистой прибыли, следовательно, стоит ли усчитывать человека в том, что он одним-двумя фунтами травы накосил меньше, нежели другой.
— Так что же тут… впрочем, конечно, оно странновато: помещик — и сам пашет! Однако, ведь с другой стороны, он, может быть, ни к чему другому и не способен применить свой труд, кроме обделки земли! Может быть, все его самолюбие в том именно и заключается, чтоб быть в первой сохе и в первой косе? Ведь вы знаете, что Людовик Шестнадцатый, например, даже хвастался тем, что был отличным токарем? Я даже думаю, что самая система вознаграждения рабочих, в форме участия в чистой прибыли, есть штука очень хитрая, потому что она заставляет рабочего тщательнее относиться к своей работе и тем косвенно содействует возвышению ценности земли. То есть опять же в карман собственнику капитала.
— Все это возможно, а все-таки «странно некако* ». Помните, у Островского две свахи есть: сваха по дворянству и сваха по купечеству*. Вообразите себе, что сваха по дворянству вдруг начинает действовать, как сваха по купечеству, — ведь зазорно? Так-то и тут. Мы привыкли представлять себе землевладельца или отдыхающим, или пьющим на лугу чай, или ловящим в пруде карасей, или проводящим время в кругу любезных гостей — и вдруг: первая соха! Неприлично-с! Не принято-с! Возмутительно-с!
— Но ведь нынче значительное число «дворянских гнезд» попало в руки купцов, кабатчиков, лесников; стало быть, и самые способы распоряжения земельною собственностью, силою вещей, изменили характер?
— Это так; но ведь и кабатчики нынче стараются действовать «по-благородному». Сидят в тени, чай пьют, варенье варят, да тут же между отдыхом и мужичков обсчитывают.
— Через кого же вы эти сведения о настроении умов получаете?
— А мало ли отставных поручиков, штабс-капитанов, губернских и коллежских секретарей без дела шатается! Все они нынче возмнили себя представителями нравственного порядка и борьбы. Живется этим ревнителям, правду сказать, довольно-таки холодно и голодно, а к делу они никаким манером пристроиться не могут. Так-таки со времени упразднения крепостного права и «висят на воздусях». Ни в управу, ни в мировые судьи — никуда их не пускают. Вот как забаллотируют их, они и начинают полегоньку перебирать то того, то другого из той партии, которая восторжествовала на выборах. И сейчас — предостереженьице!
— Однако какая гадость у вас здесь развелась!
— Всё больше от бедности и от огорчения. Какие у этих ревнителей нравственного порядка усадьбы, чем они в этих усадьбах кормятся, в каких рубищах ходят! — это даже представить себе трудно. Дрянной народ, сплетник народ. Да вот я сейчас познакомлю вас с одним капитаном из этой породы. Когда-то он служил здесь по выборам, потом судился за скрытие убийства и был изгнан со службы; потом засек свою дворовую девку, опять судился и оставлен в подозрении… словом, целый формуляр. А теперь вот «добрые начала» поддерживает! Да еще какой ехидный — что ни неделя, то извещение!
— И вы верите этим сплетням?
— Ну, я-то, собственно, с юмористической точки зрения…
— Позвольте! Но ведь вы должны же дать отчет… ну, хоть в том, что имеет произойти сегодня?
— Отчет? А помнится, у вас же довелось мне вычитать выражение: «ожидать поступков»*. Так вот в этом самом выражении резюмируется программа всех моих отчетов, прошедших, настоящих и будущих. Скажу даже больше: отчет свой я мог бы совершенно удобно написать в моей к — ской резиденции*, не ездивши сюда. И ежели вы видите меня здесь, то единственно только для того, чтобы констатировать мое присутствие.
Он снова бойко взглянул мне в лицо, и я постарался воспользоваться этим случаем, чтобы уловить в его физиономии хоть тень замешательства. Но, к сожалению, ничего подобного поймать не мог. Бывают люди, которые накидывают на себя бойкость именно для того, чтоб маскировать известную неловкость положения, но в Колотове, по-видимому, даже не было ни малейшего сознания какой-либо неловкости. Он вполне искренно пользовался наилучшим настроением духа и остроумничал на свой собственный счет совершенно непринужденно и весело.
Мы вели разговор на площадке перед трактиром. Из «заведения» до нас доносился бестолковый говор угощающегося люда, смешанный с звоном чайной посуды и с звуками «miserere»*[9] наигрываемого машиною. Обоняние наше было тоже не совсем приятно поражаемо запахом прели, помоев, табачного дыма и кухонного чада, вылетавшим из открытых настежь окон трактира. Ввиду свежести, несшейся с реки, среди царствующего окрест безмолвия, трактир казался какою-то безобразною клоакой, населенной неугомонными, поедающими друг друга гадами. Все это делало перспективу предстоявшего чаепития до того несоблазнительною, что я уж подумывал, не улепетнуть ли мне в более скромное убежище от либерально-полицейских разговоров моего случайного собеседника!
— А вот и мой капитан! — воскликнул Колотов, — эге! да с ним еще кто-то: поп, кажется! Они тоже нонче ударились во все тяжкие по части охранительных начал!
Я взглянул на вышку трактира. Там, в открытом окне, стояла длинная фигура и махала платком в нашу сторону. Из-за нее выглядывало действительно нечто похожее на попа. Длинная фигура показалась мне как будто знакомою.
Через минуту мы уже были на вышке, в маленькой комнате, которой стены были разрисованы деревьями на манер сада. Солнце в упор палило сюда своими лучами, но капитан и его товарищ, по-видимому, не замечали нестерпимого жара и порядком-таки урезали, о чем красноречиво свидетельствовал графин с водкой, опорожненный почти до самого дна.
Да, это был он, свидетель дней моей юности, отставной капитан Никифор Петрович Терпибедов. Но как он постарел, полинял и износился! как мало он походил на того деятельного куроцапа, каким я его знал в дни моего счастливого, резвого детства! Боже! как все это было давно, давно!
Наружность Терпибедова очень оригинальная. Это человек лет шестидесяти с лишком, необыкновенно длинный и весьма узкий в кости. На этом длинном туловище посажена непропорционально маленькая головка, почти лишенная подбородка, с крошечным остатком волос на висках и затылке, с заостренным носом, как у кобчика, с воспаленными глазами навыкате и с совершенно покатым лбом. Из внутренностей его, словно из пустого пространства, без всяких с его стороны усилий, вылетает громкий, словно лающий голос, — особенность, которая, я помню, еще в детстве поражала меня, потому что при первом взгляде на его сухопарую, словно колеблющуюся фигуру скорее можно было ожидать ноющего свиста иволги, нежели собачьего лая.
Одет он тоже не совсем обыкновенно. На нем светло-коричневый фрак с узенькими фалдочками старинного покроя, серые клетчатые штаны со штрипками и темно-малиновый кашемировый двубортный жилет. На шее волосяной галстух, местами сильно обившийся, из-под которого высовываются туго накрахмаленные заостренные воротнички, словно стрелы врезывающиеся в его обрюзглые щеки. По всему видно, что он постепенно донашивает гардероб, накопленный в лучшие времена.
— Ба! сочинитель! — залаял он, увидав меня.
На меня вдруг пахнуло словно сыростью. Как будто распахнулись двери давно не отпиравшегося подвала, в котором без толку навален был старый, заплесневевший от времени хлам. Я вспомнил былое, когда Терпибедов был еще, как говорится, в самой поре и служил дворянским заседателем* в земском суде. Как видите, это было еще до появления становых приставов на арене внутреннополитической деятельности (сосчитайте, сколько мне лет-то!). Он довольно часто наезжал к нам и по службе, и в качестве соседа по имению и всегда обращал на себя мое внимание в особенности тем, что домашние наши как-то уж чересчур бесцеремонно обращались с ним.
— Ну, что, куроцап, каково курчат подавливаешь? — неизменно приветствовал покойный отец мой появление капитана.
— Какие нонче курчата! — неизменно же ответствовал на это приветствие капитан, — нынешние, сударь, курчата некормленые, а ежели и есть которые покормнее, так на тех уж давно капитан-исправник петлю закинул.
Вслед за тем подавалась закуска, и начинались «шутки», на которые был так неистощим помещичий строй доброго старого времени. Похлопывали Терпибедова по животу, как бы нащупывая спрятанных там курчат, пугали его, убирали со стола его тарелку с недоеденным кушаньем, словом, проделывали на нем весь скудный репертуар домашних театральных представлений. Я даже помню, как он судился по делу о сокрытии убийства, как его дразнили за это фофаном* и как он оправдывался, говоря, что «одну минуточку только не опоздай он к секретарю губернского правления — и ничего бы этого не было».*
Впоследствии Терпибедов исчез в той общей пучине, в которую кануло крепостное право. Даже фамилии его как-то никто не упоминал, хотя связь моя с родными местами не прерывалась. И вдруг оказывается, что он жив-живехонек, что каким-то образом он ухитрился ухватиться за какое-то бревнышко в то время, когда прорвало и смыло плотину крепостного права, что он притаился, претерпел либеральных мировых посредников и все-таки не погиб. Да и не только не погиб, но даже встал на страже, встал бескорыстно, памятуя и зная, что ремесло стража общественной безопасности вознаграждается у нас больше пинками, нежели кредитными рублями.
— А голос-то у вас, Никифор Петрович, прежний остался! Помните, как вы однажды тетеньку Прасковью Ивановну испугали? — сказал я, здороваясь с ним.
— Помните, сударь! не забыли! — воскликнул он, слегка дрогнув, — прежнее-то, хорошее-то время… не забыли?
— Помню.
— Да-с, примерли! все примерли! Один я да вот Григорий Александрович в здешних местах из стариков остались. Стары, сударь! ветхи! Морковкина Петра Александровича, предводителя-то нашего бывшего, помните?
— А где он теперь?
— В Москве, сударь! в яме за долги года с два высидел, а теперь у нотариуса в писцах, в самых, знаете, маленьких… десять рублей в месяц жалованья получает. Да и какое уж его писанье! и перо-то он не в чернильницу, а больше в рот себе сует. Из-за того только и держат, что предводителем был, так купцы на него смотреть ходят. Ну, иной смотрит-смотрит, а между прочим — и актец совершит.
— Скажите пожалуйста! ведь в тысячах душах был! а какой хлебосол! свой оркестр держал! певчих! три трехлетия предводителем выслужил!
— Не три, а целых пять-с!
— И теперь… писцом!
— Да-с, в конторе у нотариуса сидит… духота-то какая! да еще прочие служащие в трактир за кипятком заставляют бегать!
— Ну, а имение его?
— Имение его Пантелей Егоров, здешний хозяин, с аукциона купил. Так, за ничто подлецу досталось. Дом снес, парк вырубил, леса свел, скот выпродал… После музыкантов какой инструмент остался — и тот в здешний полк спустил. Не узнаете вы Грешищева! Пантелей Егоров по нем словно француз прошел! Помните, какие караси в прудах были — и тех всех до одного выловил да здесь в трактире мужикам на порции скормил! Сколько деньжищ выручил — страсть! Он свистнул, поник головой и задумался.
— Ну, а вы ка́к, Никифор Петрович?
— Нехорошо-с. То есть так плохо, так плохо, что если начать рассказывать, так в своем роде «Тысяча и одна ночь» выйдет. Ну, а все-таки еще ратуем.
— Служите?
— Нет, так, по своей охоте ратуем. А впрочем, и то сказать, горевые мы ратники! Вот кабы тузы-то наши козырные живы были — ну, и нам бы поповаднее было заодно с ними помериться. Да от них, вишь, только могилки остались, а нам-то, мелкоте, не очень и доверяют нынешние правители-то!
— А вам бы еще послужить, Никифор Петрович.
— Слуга покорный-с. Нынче, сударь, все молодежь пошла. Химии да физики в ходу, а мы ведь без химий век прожили, а наипаче на божью милость надеялись. Не годимся-с. Такое уж нонче время настало, что в церкву не ходят, а больше, с позволения сказать, в удобрение веруют.
— Не через край ли вы хватили, Никифор Петрович?
— Нет-с, до краев еще далеко будет. Везде нынче этот разврат пошел, даже духовные — и те неверующие какие-то сделались. Этта, доложу вам, затесался у нас в земские гласные поп один, так и тот намеднись при всей публике так и ляпнул: цифру мне подайте! цифру! ни во что, кроме цифры, не поверю! Это духовное-то лицо!
— Это действительно-с. Отец Спиридоний Благосклонов, села Бекетова иерей. Верст десять отсюдова будет.
Слова эти произнес приехавший с Терпибедовым священник. Это был человек уже пожилой, небольшого роста, тучный, с большою и почти совсем лысою головой, которую он держал несколько закинув назад. Характеристическим отличием его плоского лица представлялись широкие, пещеристые ноздри, которые, так сказать, и определяли всю его физиономию. Все прочее утопало в каком-то рыжевато-белесоватом колорите. Маленькие, полупотухшие глаза неподвижно смотрели сквозь очки и казались невидящими; тонкие, выцветшие губы едва раскрывались даже в то время, когда он говорил. Редкие светло-рыжие волосы на голове висели в беспорядке; на бороде и усах почти совсем волос не было. Говорил он солидно и приятным басом, но в голосе звучала резкая подыскивающая нотка, от которой становилось неловко. Вообще это было какое-то загадочное существо, которого вид вселял опасение. Даже Терпибедов, при всем сознании своей несомненной благонамеренности, побаивался его и, по-видимому, находился под сильным его влиянием, что не мешало ему, однако ж, шутить над своим ментором довольно смелые шутки. Несмотря на жаркое июньское время, на священнике была черная суконная ряса, сильно порыжевшая и запыленная.
— Рекомендую! — представил его нам Терпибедов, — отец Арсений, бывший священник нашего прихода, а ныне запрещенный поп-с*. По наветам, а больше за кляузы-с. До двадцати приходов в свою жизнь переменил, нигде не ужился, а теперь и вовсе скапутился!
При этой неожиданной аттестации отец Арсений молча вскинул своими незрящими глазами в сторону Терпибедова. Под влиянием этого взора расходившийся капитан вдруг съежился и засуетился. Он схватил со стола дорожный чубук, вынул из кармана засаленный кисет и начал торопливо набивать трубку.
— Извольте же продолжать, Никифор Петрович! — солидно протянул отец Арсений. — Вы сказали «за кляузы»… извольте же объяснить, какого рода и по какому случаю эта называемая вами кляуза начало свое получила?
— Нет уж, слуга покорный! ты и на меня еще кляузу напишешь! — попробовал отшутиться Терпибедов. — Вот, сударь! — переменяя разговор, обратился он ко мне, — нынче и трубку уж сам закуриваю! а прежде стал ли бы я! Прошка! ве́не-зиси!* — и трубка в зубах!
— Действительно, прежде не малое было поощрение лености и тунеядству! — уязвил отец Арсений.
— Да, сударь, было-с, было наше времечко! — продолжал Терпибедов, словно не слыша поповского замечания. — Так вот и вы родное гнездо посетить собрались? Дельно-с. Леску малую толику спустить-с, насчет пустошей распорядиться-с… пользительно-с!
— Скажите, капитан, ведь и у вас тут, кажется, неподалеку усадьба была?
— Как же-с, как же-с! И посейчас есть-с. Только прежде я ее Монрепо́ прозывал, а нынче Монсуфрансом зову. Нельзя, сударь. Потому, во всех комнатах течь! В прошлую весну все дожди на своих боках принял, а вот он, иерей-то, называет это благорастворением воздухов!*
— Это действительно, — пояснял отец Арсений. — Весна у нас нынче для произрастания злаков весьма благоприятная была. Капуста, огурцы — даже сейчас во всем блеске. Но у кого крыша в неисправности, тот, конечно, не мало огорчений претерпел.
— Да-с, претерпел-таки. Уж давно думаю я это самое Монрепо́ побоку — да никому, вишь, не требуется. Пантелею Егорову предлагал: «Купи, говорю! тебе, говорю, все одно, чью кровь ни сосать!» Так нет, и ему не нужно! «В твоем, говорит, Монрепо не людям, а лягушкам жить!» Вот, сударь, как нынче бывшие холопы-то с господами со своими поговаривают! Он усиленно потянул дым, и мне показалось, что внутри у него словно что зарычало.
— Так-то вот мы и живем, — продолжал он. — Это бывшие слуги-то! Главная причина: никак забыть не можем. Кабы-ежели бог нам забвение послал, все бы, кажется, лучше было. Сломал бы хоромы-то, выстроил бы избу рублей в двести, надел бы зипун, трубку бы тютюном набил… царствуй! Так нет, все хочется, как получше. И зальце чтоб было, кабинетец там, что ли, «мадам! перметте бонжур!* », «человек! рюмку водки и закусить!» Вот что́ конфузит-то нас! А то как бы не жить! Житье — первый сорт!
— И то еще ладно, капитан, что вы хорошее расположение духа не утратили! — усмехнулся я.
— Помилуйте! с ними театров не надобно-с! никогда не соскучитесь! — прибавил отец Арсений. — Только вот на язык невоздержны маленько.
— Да-с, будешь и театры представлять, как в зной-то палит, а в дождь поливает! Смиряемся-с. Терпим и молчим. В терпении хотим стяжать души наши…* так, что ли, батя?
— При ветхости г-н крыши и это утешением послужить может!
— Одним словом, прежде лучше жилось — так, что ли, капитан? — поддразнил Колотов.
— Прежде! прежде-то! прежде-с!
Терпибедов словно прогремел эту фразу и даже поперхнулся от волнения.
— Прежде, я вам доложу, настоящих-то слуг ценили-с! — продолжал он, захлебываясь на каждом слове, — а нынче настоящих-то слуг…
Он вдруг оборвал, словно чуя, что незрящий взор отца Арсения покоится на нем. И действительно, взор этот как бы говорил: «Продолжай! добалтывайся! твои будут речи, мои — перо и бумага». Поэтому очень кстати появился в эту минуту чайный прибор.
— А какую я вам, Сергей Иваныч, рыбку припас, — обратился Терпибедов к Колотову, — уж если эта рыбка невкусна покажется, так хоть всю речную муть перешарьте — пустое дело будет.
— Осётрик во всех статьях-с, — мягко, даже почти благосклонно пояснил отец Арсений, дуя в блюдечко и прищелкивая зубами сахар.
— Знаю; вы писали, капитан. Господин Парначев, кажется?
— То есть писал собственно я-с, а они токмо подписом своим утвердить пожелали, — заметил отец Арсений.
— Парначев! не Павла ли Николаича сын? да ведь он тут в земстве, кажется? — вспомнил я.
— Он самый-с. В земстве-с, да-с. Шайку себе подобрал… разночинцев разных… все места им роздал, — ну, и держит уезд в осаде. Скоро дождемся, что по большим дорогам разбойничать будут. Артели, банки, каммуны… Это дворянин-с! Дворянин, сударь, а какими делами занимается! Да вот батюшка лучше меня распишет!
— Действительно, могу свидетельствовать. Много неповинных душ Валериан Павлыч совратил, даже всю округу, можно сказать, своим тлетворным дыханием заразил, — сентенциозно подтвердил отец Арсений.
— И добро бы из долгогривых — все бы не так обидно! А то ведь дворянин-с!
— Однако, вы довольно-таки несносно об нашем сословии выражаетесь, Никифор Петрович! — обиделся отец Арсений. — Прошу, оставьте!
— Ну, батя, не взыщи! Долгогривые — они ведь… примеры-то эти были!*
— Чувствительнейше вас прошу! оставьте-с!
— Позвольте, господа! не в том совсем вопрос! Что́ же собственно делает господин Парначев, что могло в такой степени возбудить ваше негодование? Объясните сначала вы, капитан!
— Всё делает. Каммуны делает, протолериат проповедует, прокламацию распушает… всё, словом сказать, весь яд!
— Главнейше же — путям провидения не покоряется, — пояснил отец Арсений, — дождь, например, не от бога, а от облаков… да облака-то откуда?
— А вы, батюшка, имели разговор с господином Парначевым об этом предмете?
— Прямого разговору, собственно, с ними не было, а от крестьян довольно-таки наслышан. У здешних крестьян, позвольте вам доложить, издавна такой обычай: ненастье ли продолжительное, засуха ли — лекарство у них на этот счет одно: молебствие. И завсегда они соглашались на это с готовностью, нынче же строптивость выказали. Прошлую весну совсем было здесь нас залило, ну, я, признаться, сам даже предложил: «Не помолебствовать ли, друзья?» А они в ответ: «Дождь-то ведь от облаков; облака, что ли, ты заговаривать станешь?» От кого, смею спросить, они столь неистовыми мыслями заимствоваться могли?
Я слушал этот обвинительный акт, и, признаюсь откровенно, слушал не без страха. Я спрашивал себя не о том, какие последствия для Парначева может иметь эта галиматья, — для меня было вполне ясно, что о последствиях тут не может быть и речи, — но в том, можно ли жить в подобной обстановке, среди столь необыкновенных разговоров? Ведь пошлость не всегда ограничивается одним тем, что оскорбляет здравый человеческий смысл; в большинстве случаев она вызывает, кроме того, и очень резкие поползновения к прозелитизму. Не она покоряется убеждениям разума, но требует, чтоб разум покорился ее убеждениям.* Столкновение приходит не вдруг, но что оно несомненно придет — в этом служит ручательством тот громадный запас досужества, который всегда находится в распоряжении пошлости. Подумайте, сколько варварского трагизма скрыто в этой предстоящей коллизии!
На стороне пошлости — привычка, боязнь неизвестности, отсутствие знания, недостаток отваги. Все, что отдает человека в жертву темным силам, все это предлагает ей союз свой. Заручившись этими пособниками и имея наготове свой собственный жизненный кодекс, она до такой степени насыщает атмосферу его миазмами, что вдыхание этих последних становится обязательным. Всякое явление она обозначает своими приметами, всякому факту находится готовое, полуэмпирическое, полумистическое толкование. Как сложились эти приметы и толкования — этого она, конечно, не объяснит, да ей и не нужно объяснений, ибо необъяснимость не только не подрывает ее кодекса, но даже еще больше удостоверяет в его непреложности. И ежели она встречает отказ или сомнение, то это нимало не заставляет ее вдуматься в свои требования, но только возбуждает удивление. От удивления она переходит к назойливости, от назойливости к застращиванию. Досуг дает ей чудовищные средства в смысле прозелитизма; всегда праздная, всегда суетящаяся, она неутомимо кружит около сомневающегося и постепенно стягивает, суживает свои круги. И вот наступает момент, когда она приступает уже настоятельно и, не стесняясь формальностями, прямо объявляет свою сентенцию. Вы не верите приметам — вы безбожник, вы не раболепствуете — вы насадитель революционных идей, возмутитель, ниспровергатель авторитетов; вы относитесь критически к известным общественным явлениям — вы развратник, ищущий разрушить общественные основы…
Спрашиваю вновь: как жить и не погибнуть в подобной обстановке, среди вечного жужжания глупых речей, не имея ничего перед глазами, кроме зрелища глупых дел?
— И вы можете доказать, что господин Парначев все то делал, что вы о нем сейчас рассказали? — обратился, между тем, Колотов к Терпибедову.
— Каких доказательств! всей округе известно!
— Знаете ли, однако ж, что это до того любопытно, что мне хотелось бы, чтобы вы кой-что разъяснили. Что́ значит, например, выражение «распространять протолериат»? или другое: «распущать прокламацию»?
— Извините, Сергей Иваныч, я вредным идеям не обучался-с. В университетах не бывал-с.* Знаю, что вредные, и больше мне ничего не требуется! да-с!
— Все-таки не мешает хоть понимать, в чем заключается вред.
— Говорю вам, вся округа подтвердит. Первый — здешний хозяин. И опять еще — батюшка: какого еще лучше свидетеля! Духовное лицо!
— Могу свидетельствовать, и не токмо сам, но и других достоверных свидетелей представить могу. Хоша бы из тех же совращенных господином Парначевым крестьян. Потому, мужик хотя и охотно склоняет свой слух к зловредным учениям и превратным толкованиям, однако он и не без раскаяния. Особливо ежели видит, что начальство требует от него чистосердечного сознания.
— Прекрасно; расскажите же сначала, что́ вы лично имеете свидетельствовать о господине Парначеве?
Отец Арсений задумался и с минуту пощипывал редкие, чуть заметные волоски своей бороды.
— Не бесполезно ли будет? — наконец выговорил он, смотря через очки на Колотова.
— Отчего?
— Да видится мне, что слова-то наши как будто не внушают вам большого доверия…
— Гм… значит, и я уж сделался в ваших глазах подозрительным… Скоренько! Нет, коли так, то рассказывайте. Поймите, что ведь до сих пор вы ничего еще не сказали, кроме того, что дождь — от облаков.
— А этого мало-с?
— Не много-с. Рассказывайте, прошу вас.
— Даже с превеликим моим удовольствием-с. Был и со мною лично случай; был-с. Прихожу я, например, прошлою осенью, к господину Парначеву, как к духовному моему сыну, в дом…
— Так господин Парначев и на духу у вас бывает?
— Бывал-с. Только, по замечанию моему, с их стороны это больше одно притворство было…
— Вы это верно знаете?
— Перстов своих в душевные раны господина Парначева не вкладывал, но, судя по прочим поступкам…
— А о прочих поступках судя по этому… впрочем, продолжайте.
— Следственно, прихожу я к ним вроде как бы для беседы, а сам, между прочим, в голове свой особый предмет держу. И вижу я, значит, что в прихожей у них никого нет, а между тем из кабинета, рядом с прихожей, слышится говор. Встал я этак около двери, будто ноги вытираю, а сам, между прочим, прислушиваюсь. И слышу я эти самые слова: протолериат, эмансипация, бюрократия, плутократия… А затем и насчет сыроварения. Один голос говорит: «Вы, говорит, в недоимки по уши влезли; устроивайте артели, варите сыры* — и недоимкам вашим конец». Другой голос отвечает: «Хорошо бы это, только как же тут быть! теперича у нас молоко-то робята хлебают, а тогда оно, значит, на недоимки пойдет?..» И опять первый голос говорит: «Варите сыры, потому что вам, как ни вертитесь, двух зайцев не поймать: либо детей молоком кормить, либо недоимки очищать». А другой голос отвечает: «По-моему, пусть лучше дети хлебают». — «А по-моему, — это опять первый голос, — лучше недоимки очищать, потому что своевременная уплата повинностей есть первый признак человека, созревшего для свободы». Хорошо-с. Только что, значит, он это слово «свобода» выговорил, ан, как на грех, подо мной половица и скрипнула. Сейчас это Валериан Павлыч потихоньку-потихоньку, на цыпочках, на цыпочках — и прямо к двери. И так это у них скоро сделалось, что я даже потрафить не успел. Словом сказать, так меня пристигли, что я даже совсем без слов сделался. Стою, это, в дверях и вижу только одно: что у них сидит наш крестьянин Лука Прохоров, по замечанию моему, самый то есть злейший бунтовщик. «Вы, — говорит мне господин Парначев, — коли к кому в гости приходите, так прямо идите, а не подслушивайте!» А Лука Прохоров сейчас же за шапку и так-таки прямо и говорит: «Мы, говорит, Валериан Павлыч, об этом предмете в другое время побеседуем, а теперь между нами лишнее бревнышко есть». Однако я сделал вид, как будто не обратил внимания, и взошел. Сели мы с Валерианом Павлычем друг против друга, и вижу я, что он сидит у письменного стола, на кресле покачивается, смотрит на меня и молчит. Довольно долго он эту комедию продолжал, однако и я помаленьку с своей стороны оправился: сначала легонько, потом побольше, а наконец, и прямо ему в лицо взглянул. И пришло мне в эту минуту откровение: «Дай, думаю, я ему нравоучение сделаю! может быть, он и раскается!» И стал я ему говорить: «Не для забавы, Валериан Павлыч, и не для празднословия пришел я к вам, а по душевному делу!» — «Слушаю-с», говорит. — «Грех, говорю, великий грех вы соделываете!» — «Любопытно», говорит. — «Любопытного, говорю, в грехе мало, а слез достойного много!» — «Забавно!» — «Нынче забавно, говорю, а завтра и горько показаться может! Спрошу вас: зачем вы малых сих в соблазн вводите?!» Тут уж он, знаете, и смеяться перестал. — «А вы, говорит, уверены в этом?» — «Не только, говорю, уверен, но даже достоверных свидетелей представить могу». — «Так извольте, говорит, сейчас из моего дома вон! Я, говорит, к вам не хожу и вас к себе подслушивать не прошу!»
— Каков гусь! это с духовным-то лицом так поговаривает! — прервал Терпибедов, — а вы еще доказательств требуете!
— Как выгнали, это, они меня, иду я к себе домой и думаю: за что он меня обидел! Я к нему с утешением, а он мне на это: «Пошел вон!» Иду, это, и вижу: на улице мальчишки играют. И только, значит, завидели меня, как все разом закричали: «Поп! поп! выпусти собаку!»[10] Подошел я к одному: «Друг мой! кто тебя этому научил?» — «Новый учитель», говорит. К другому: «Тебя кто научил?» — «Новый учитель», говорит. — «Нехорошо, говорю, дети! Когда я у вас в школе учителем был, то вы подобных неистовых слов не говаривали!..» А нового-то учителя, только за две недели перед тем, господин Парначев из губернии вывез. В столь короткое время — и уж столь быстрые успехи ученики сделали!
— Так вы прежде учителем в школе были?
— Был-с, и прошедшею осенью, по проискам господина Парначева, сменен-с.
— За что́ ж вас сменили?
— А за то, собственно, и сменили, что, по словам господина Парначева, я крестьянских мальчиков естеству вещей не обучал, а обучал якобы пустякам. У меня и засвидетельствованная копия с их доношения земскому собранию, на всякий случай, взята. Коли угодно…
— Гм!.. да! возвратимся прежде к вашему случаю. Из рассказа вашего я понял, что вы не совсем осторожно слушали у дверей, и господину Парначеву это не понравилось. В чем же тут, собственно, злоумышление?
— Позволю себе спросить вас: ежели бы теперича они не злоумышляли, зачем же им было бы опасаться, что их подслушают? Теперича, к примеру, если вы, или я, или господин капитан… сидим мы, значит, разговариваем… И как у нас злых помышлений нет, то неужели мы станем опасаться, что нас подслушают! Да милости просим! Сердце у нас чистое, помыслов нет — хоть до завтрева слушайте!
— Да, но, с точки зрения общественной безопасности, этого факта все-таки недостаточно. Повторяю: из рассказа вашего я вижу только одно, что вы подслушивали…
— Не подслушивал, а как бы сказать — хотел достойные примечания вещи усмотреть.
— Ну, да, подслушивали. Вот это самое подслушиванием и называется. Ведь вы же сами сейчас сказали, что даже не успели «потрафить», как господин Парначев отворил дверь? Стало быть…
— А по моему мнению, это не только не к оправданию, но даже к отягчению их участи должно послужить. Потому, позвольте вас спросить: зачем с их стороны поспешность такая вдруг потребовалась? И зачем, кабы они ничего не опасались, им было на цыпочках идти? Не явствует ли…
— А я полагаю, что это затем было сделано, чтоб вы вперед подслушивали умеючи. А вы вот подслушиваете, да ничего не слышите!
— Извините меня! Довольно неистовых слов слышал: свобода, эмансипация, протолериат!.. И, опять-таки, случай с ребятишками… не достаточно ли из оного явствует…
— Слушайте-ка! ведь вы сами отлично знаете, что это детская игра?
— Но почему же они предприняли именно ее, а не другую какую игру, и предприняли именно в такой момент, когда меня завидели? Позвольте спросить-с?
— Об этом вы бы у них спросили!
— Стало быть, по мнению вашему, все это — дело возможное и ненаказуемое? Стало быть, и аттестация, что я детей естеству вещей не обучал, — и это дело допустимое?
— Ежели вы находили эту аттестацию для себя обидною, то вам следовало ее той инстанции обжаловать, от которой зависит определение сельских учителей.
— Позвольте мне сказать! Имею ли же я, наконец, основание законные свои права отыскивать или должен молчать? Я вашему высокородию объясняю, а вы мне изволите на какую-то инстанцию указывать! Я вам объясняю, а не инстанции-с! Ведь они всего меня лишили: сперва учительского звания, а теперь, можно сказать, и собственного моего звания…
— Ну, это что-то уж мудрено!
— Напротив того, даже очень легко-с. Позвольте мне объяснить. После того случа́я, о котором я имел честь вам сообщить, поселилась между нами заметная холодность, а с ихней стороны, можно сказать, даже нена́висть. Я доношение — и они доношение; я в губернию — и они в губернию. Что́ они там говорили, какие оправдания против моих доношений принесли — этого я не знаю. Знаю только, что наряжено было надо мною следствие, якобы над беспокойным и ябедником, а две недели тому назад пришло и запрещение. И выходит теперь, что я запрещенный поп-с! Ужели и этого в глазах начальства еще недостаточно?
Сказав последние слова, отец Арсений даже изменил своей сдержанности. Он встал со стула и обе руки простер вперед, как бы взывая к отмщению. Мы все смолкли. Колотов пощипывал бородку и барабанил по столу; Терпибедов угрюмо сосал чубук; я тоже чувствовал, что любопытство мое удовлетворено вполне и что не мешало бы куда-нибудь улизнуть. Наконец капитан первый нарушил тишину.
— Стало быть, теперича нужно дневного разбоя… тогда только начальство внимание обратит? — сказал он, не обращаясь ни к кому в особенности.
— Да, чего-нибудь в этом роде, — пошутил Колотов.
— Чтобы нас, значит, грабить начали?
— Да, вообще… протолериат бы какой-нибудь произвели.
Я невольно усмехнулся.
— Смеется… писатель! Смейтесь, батюшка, смейтесь! И так нам никуда носу показать нельзя! Намеднись выхожу я в свой палисадник — смотрю, а на клумбах целое стадо Васюткиных гусей пасется. Ну, я его честь честью: позвал-с, показал-с. «Смотри, говорю, мерзавец! любуйся! ведь по-настоящему в остроге сгноить за это тебя мало!» И что ж бы, вы думали, он мне на это ответил? «От мерзавца слышу-с!» Это Васютка-то так поговаривает! ась? от кого, позвольте узнать, идеи-то эти к ним попали?
— Вы бы у Васютки и спросили, кто, мол, тебя выучил на «мерзавца» «мерзавцем» отвечать?
— Стало быть, господину Парначеву так-таки ничего и не будет?
— Не знаю; до сих пор ничего замечательного не вижу… Понял я из ваших слов одно: что господин Парначев пропагандирует своевременную уплату недоимок — так ведь это не возбраняется!
— Не понравился, батя! не понравился наш осётрик господину молодому исправнику! Что ж, и прекрасно! Очень даже это хорошо-с! Пускай Васютки мерзавцами нас зовут! пускай своих гусей в наших палисадниках пасут! Теперь я знаю-с. Ужо как домой приеду — сейчас двери настежь и всех хамов созову. Пасите, скажу, подлецы! хоть в зале у меня гусей пасите! Жгите, рубите, рвите! Исправник, скажу, разрешил!
— Гм!.. Это недурно! только ведь вы, пожалуй, не скажете, капитан?
— Ну, вот вам крест! провалиться мне на сем месте, ежели не скажу!
— Скажите, скажите! я не обижусь. Ну-с, конференция, стало быть, кончена; о господине Парначеве вы никаких больше сведений сообщить не имеете?
— По замечанию моему, хозяин здешний словно бы изъявлял готовность свидетельствовать! — отозвался отец Арсений, — впрочем, думаю, что вряд ли и его свидетельство во внимание примется.
— Нет, отчего ж! пускай свидетельствует! Только я должен вас предупредить, что мне известны некоторые эпизоды из жизни здешнего хозяина…
— Эпизодов, ваше высокоблагородие, в жизни каждого человека довольно бывает-с! а у другого, может быть, и больше их… Говорить только не хочется, а ежели бы, значит, биографию каждого из здешних помещиков начертать — не многим бы по вкусу пришлось!
— Какие же это эпизоды про здешнего хозяина? — полюбопытствовал я у отца Арсения.
— Пустое дело-с. Молва одна. Сказывают, это, будто он у здешнего купца Мосягина жену соблазнил и вместе будто бы они в ту пору дурманом его опоили и капиталом его завладели… Судбище у них тут большое по этому случаю было, с полгода места продолжалось.
— Мосягин? Это не яичник ли? — вспомнилось мне.
— Он самый-с. Яйца по окрестности скупал и в Петербург отправлял.
— Жив он?
— И посейчас здесь живет. И прелюбодейственная жена с ним. Только не при капиталах находятся, а кое-чем пропитываются. А Пантелей Егорыч, между прочего, свое собственное заведение открыл.
— И какое еще заведение-то! В Москве не стыдно! за одну машину восемьсот заплатил! — вставил Терпибедов.
— Мужик умный. А в настоящее время даже и христианин-с.
— Ну, батя! что христианин-то он — это еще бабушка надвое сказала! Умница — это так! Из шельмов шельма — это я и при нем скажу! — отрекомендовал Терпибедов.
— Позвольте, батюшка! — вновь начал я, — вот вы сейчас сказали, что Мосягин и теперь здесь живет? Что ж он, так-таки просто и живет?
— А что́ же ему больше делать, сударь?
— Да ведь вы говорите, что Пантелей Егоров жену у него соблазнил, капитал отнял…
— То есть, как бы вам сказать! Кто говорит: отнял, а кто говорит: Мосягин сам оплошал. Прогорел, значит. А главная причина, Пантелей Егоров теперича очень большое засилие взял — ну, Мосягину против его веры и нету.
— Тем, стало быть, и кончено?
— По здешнему месту эти концы очень часто, сударь, бывают. Смотришь, это, на человека: растет, кажется… ну, так растет! так растет! Шире да выше, краше да лучше, и конца-краю, по видимостям, деньгам у него нет. И вдруг, это, — прогорит. Словно даже свечка, в одну минуту истает. Либо сам запьет, либо жена сбесится… разумеется, больше от собственной глупости. И пойдет, это, книзу да книзу, у́же да хуже…
— И дельно! потому — дурак! Учить дураков надо! — выпалил Терпибедов.
— По здешнему месту насчет дураков даже очень строго. Вроде как даже имением своим владеть недостойными почитаются… Сейчас, это, или сам от своей глупости прогорит, или унесет у него кто-нибудь…
— Дурак — это по-здешнему значит: выморочный человек, — пояснил Колотов.
— Так прикажете позвать Пантелея Егорыча?
— Позовите! позовите! пускай свидетельствует!
На оклик Терпибедова вошел человек, составлявший совершенную противоположность с запрещенным попом. Насколько отец Арсений был солиден и сдержан в своих движениях, настолько же Пантелей Егоров был юрок и быстр. Несмотря на несколько лет благополучного хозяйничанья, он все еще резко напоминал собой бойкого полового, хотя, впрочем, уже свысока относился в этой незавидной должности и изо всех сил старался подражать «настоящим хозяевам». Это был малый лет тридцати, с круглым, чистым и румяным лицом, курчавою головою, небольшою светло-русою бородкой и маленькими, беспокойно высматривающими глазками. Одет он был в полурусский-полунемецкий костюм, состоявший из двубортного застегнутого сюртука, жилета и брюк, запущенных в длинные, до колен, сапоги. Вся фигура его была в непрестанном движении: голова поминутно встряхивалась, глаза бегали, ноздри раздувались, плечи вздрагивали, руки то закидывались за спину, то закладывались за борты сюртука. Да и сам он беспрестанно то садился на стул, то опрометью вскакивал с него, как бы вследствие давления какой-то скрытой пружины. Вообще, с первого же взгляда можно было заключить, что это человек, устроивающий свою карьеру и считающий себя еще далеко не в конце ее, хотя, с другой стороны, заметное развитие брюшной полости уже свидетельствовало о рождающейся наклонности к сибаритству. Как видно, он ожидал, что его позовут на вышку, потому что, следом за ним, в нашу комнату вошло двое половых с подносами, из которых на одном стояли графины с водкой, а на другом — тарелки с закуской.
— Для первого знакомства, позвольте просить! Ваше высокородие! — обратился он к Колотову, указывая рукой на подносы.
— Благодарю вас, я потом обедать спрошу. Вот капитан, вероятно, не откажется. Садитесь, пожалуйста.
— Постоим-с.
Он действительно минуты две постоял, потом как-то боком придвинул стул и боком же сел на него. Но вслед за тем опять вскочил, словно его обожгло. Терпибедов и отец Арсений тыкали между тем вилками в кусочки колбасы и икры и проглатывали рюмку за рюмкой.
— Вы знаете господина Парначева? — спросил Колотов хозяина.
Пантелей Егоров вдруг встрепенулся.
— Позвольте вам доложить! — зачастил он, становясь навытяжку, словно у допроса, и складывая назади руки. — Не токма́ что знаем, а даже оченно хорошо, можно сказать, понимаем их!
— Что же вы понимаете?
— А так мы их понимаем, как есть они по всей здешней округе самый вредный господин-с. Теперича, ежели взять их да еще господина Анпетова, так это именно можно сказать: два сапога — пара-с!
— Это тот Анпетов, который сам пашет?
— Они самые-с. Позвольте вам доложить! скажем теперича хошь про себя-с. Довольно я низкого звания человек, однако при всем том так себя понимаю, что, кажется, тыщ бы не взял, чтобы, значит, на одной линии с мужиком идти! Помилуйте! одной, с позволения сказать, вони… И боже ты мой! Ну, а они — они ничего-с! для них это, значит, заместо как у благородных господ амбре.
— Ну-с, господин Анпетов пашет, а господин Парначев что делает?
— Они не пашут — это действительно-с. Только, осмелюсь вам доложить, большая от них смута промежду черняди идет-с! Такая смута! такая смута! И ежели теперича, примерно, хоть между крестьян… или даже между господ помещиков, которые из молодых-с… маленечко, значит, позамялось, — так это именно их, господина Парначева, дело-с.
— Что́ же собственно позамялось-то?
— Всё-с, ваше высокородие! Словом сказать, всё-с. Хоша бы, например, артели, кассы… когда ж это видано*? Прежде, всякий, ваше высокородие, при своем деле состоял-с: господин на службе был, купец торговал, крестьянин, значит, на господина работал-с… А нынче, можно сказать, с этими кассами да с училищами, да с артелями вся чернядь в гору пошла!
— Но почему же вы думаете, что это от Парначева идет?
— Помилуйте! позвольте вам доложить! как же нам-то не знать! Всей округе довольно известно. Конечно, они себя берегут и даже, как бы сказать, не всякому об себе высказывают; однако и из прочиих их поступков очень достаточно это видно.
— Вот это прекрасно, что вы об поступках упомянули. Можете назвать хоть один?
— Помилуйте! даже очень могу-с. Теперича, возьмем к примеру хошь такой случай. Приезжают они на днях в наше селение… насчет школы, значит. Собрали, это, сход, сами к нему вышли и зачали с стариками говорить: «Селение, говорят, у вас обширное, кабаков несть числа, а школы нет. И как вы люди темные, то от этого самого, значит, все вас обижают. Купцы обсчитывают и обмеривают, чиновники* — притесняют. И нигде вы себе прав не можете найти, потому, ежели даже в суд вы жаловаться пойдете, так и там своего дела порядком рассказать не можете. И все будто бы потому, что школы нет. А будет школа, и пойдет, это, значит, везде свет. Не вы, мол, так дети у вас ученые будут и всякое себе удовлетворение сделать будут в состоянии. И никто их не обидит, потому что у ученого человека против всякой обиды средствие есть!» Хорошо-с. Говорят, это, они, а я между народом стою и слушаю-с. И все мне думается: что-то как будто они неловко говорят! Чиновники, мол, обижают, а ведь чиновники-то — слуги царские, как же, мол, это так! Опять и это: «Всякий будто человек может сам себе удовлетворение сделать» — где же это видано! в каких бессудных землях-с! «Ах! думаю, далеконько вы, Валериан Павлыч, камешо́к-то забрасываете, да как бы самим потом вытаскивать его не пришлось!» И сейчас же мне, сударь, после того мысль вошла. Покуда он с ними разговаривал, а я бегом-бегом, да в трактир: «Постой, думаю, устрою я тебе суприз!» Пришел в трактир-с, встал за стойку и жду, как они, наговорившись, придут чай пить. И действительно-с, через полчаса времени, как только они на крыльцо, а я сейчас, значит, к машине: Коль славен… это, значит, в Сионе-с*! И что ж бы вы думали! хошь бы он бровью пошевельнул! Посетители сидят, чай пьют, все, можно сказать, в умилении, а он как вошел в фуражке, так и шмыгнул наверх-с! Ну, и точно-с. Посмотрел я тогда на них, да только вслед головой строгонько покачал. Даже многие посетители в то время это заметили. И так это мне обидно сделалось, глядя на ихнее невежество, что, кажется, деньги эти самые, которые они мне за чай потом заплатили… кажется, скорее за окно бы их вышвырнул, нечем таких посетителев у себя принимать!
— Ну, брат, деньги-то ты за окно не бросишь, хоть бы они от самого антихриста были! — по своему обыкновению, сюрпризом вставил Терпибедов.
Отца Арсения передернуло; Пантелей Егоров побледнел.
— Мелко вы, сударь, плаваете, — сказал он, блистая глазами на Терпибедова, — вот что́ скажу вам, Никифор Петрович!
— Позвольте! оставим, капитан, эпизоды! — вступился Колотов, — и будем заниматься предметом нашей конференции. Итак, вы говорите, что господин Парначев этим поступком сильно вас оскорбил?
— Так оскорбил! так оскорбил-с, даже душа во мне вся перевернулась! как перед истинным-с! Помилуйте! тут публика… чай кушают… в умилении-с… а они в фуражке! Все, можно сказать, так и ахнули!
— И вы полагаете, что со стороны господина Парначева тут был умысел?
— Позвольте вам доложить! как же возможно, чтобы без умысла! Тут, значит, публика… чай кушают… в умилении… а они в фуражке!
— Поймите меня, тут все дело в том, был ли умысел или нет? Беретесь ли вы доказать, что умысел был?
— Помилуйте! зачем же-с? И как же возможно это доказать? Это дело душевное-с! Я, значит, что́ видел, то и докладываю! Видел, к примеру, что тут публика… в умилении-с… а они в фуражке!
— Зачем же вы тогда прямо не заметили господину Парначеву, что он поступает оскорбительно для вас и ваших гостей! Может быть, дело-то и разъяснилось бы.
— Кажется, таких правилов нет, чтобы мужикам господ учить! Они здесь всех учат, а не то чтобы что-с!
— Однако, ежели теперь господину Парначеву сообщить выше показание, так ведь он, пожалуй, и в амбицию вломиться может!
— Сделайте ваше одолжение! зачем же им сообщать! И без того они ко мне нена́висть питают! Такую, можно сказать, мораль на меня пущают: и закладчик-то я, и монетчик-то я! Даже на каторге словно мне места нет! Два раза дело мое с господином Мосягиным поднимали! Прошлой зимой, в самое, то есть, бойкое время, рекрутский набор был, а у меня, по их проискам, два питейных заведения прикрыли! Бунтуют против меня — и кончено дело! Стало быть, ежели теперича им еще сказать — что́ же такое будет!
— Вот видите! вы дела завязываете, а на очную ставку стать не хотите!
— Зачем же-с! я, ваше высокородие, по простоте-с! Думал это, значит, что их только на замечание возьмут — тем, мол, дело и кончится!
— А вы полагаете, что взять человека на замечание — это ничего?
Пантелей Егоров вдруг смолк. Он нервно семенил ногами на одном месте и бросал тревожные взгляды на отца Арсения. Но запрещенный поп стоял в стороне и тыкал вилкой в пустую тарелку. На минуту в комнате воцарилось глубокое молчание.
— Стало быть, господину Парначеву так-таки ничего и не будет!! — вдруг, словно громом, раскатился Терпибедов.