1. Хозяйственный мужичок

Известно ли читателю, как поступает хозяйственный мужик, чтоб обеспечить сытость для себя и своего семейства? О! это целая наука. Тут и хитрость змия, и изворотливость дипломата, и тщательное знакомство с окружающею средою, ее обычаями и преданиями, и, наконец, глубокое знание человеческого сердца.

Прежде всего он начинает с самого себя, с своей семьи, с работника или работницы, ежели у него есть, с людей, созываемых на по̀мочи, и т. д. И главная забота его заключается в том, чтоб этот рабочий улей как можно умереннее потреблял еды и в то же время был достаточно сыт, чтобы устоять в непрерывной работе. Первый предмет, представляющийся его вниманию, — хлеб. Он не подает на стол мягкого хлеба, а непременно черствый — почему? — потому что черствый хлеб спорее; мягкого хлеба вдвое съешь. Затем он круглый год льет в кашу не коровье масло, а конопляное, хотя первое можно найти дома, а второе нужно купить, и оно обойдется почти не дешевле коровьего — почему? — потому что налей мужику коровьего масла, он вдвое каши съест. Свежую убоину он употребляет только по самым большим праздникам, потому что она дорога, да в деревне ее, пожалуй, и не найдешь, но главное потому, что тут уж ему не сладить с расчетом: каково бы ни было качество убоины, мужик набрасывается на нее и наедается ею до пресыщения. Одно средство, за редкими исключениями, совсем изгнать ее из насыщающего обихода.

Не менее мудро поступает он и с гостями во время пирований, которые приходятся на большие праздники, как рождество, пасха или престольные, и на такие семейные торжества, как свадьба, крестины, именины хозяйки и хозяина. Он прямо подносит приходящему гостю большой стакан водки, чтобы он сразу захмелел.

— Как поднесу я ему стакан, — говорит он, — его сразу ошеломит; ни пить, ни есть потом не захочется. А коли будет он с самого начала по рюмочкам пить, так он один всю водку сожрет, да и еды на него не напасешься.

Скотину он тоже закармливает с осени. Осенью она и сена с сырцо̀й поест, да и тело скорее нагуляет. Как нагуляет тело, она уж зимой не много корму запросит, а к весне, когда кормы у всех к концу подойдут, подкинешь ей соломенной резки — и на том бог простит. Все-таки она до новой травы выдержит, с целыми ногами в поле выйдет.

Таковы характеристические черты крестьянского хозяйственного быта, те черты, которыми определяется дальнейшее его жизнестроительство. Голова скромного хозяйственного мужичка не знает отдыха; с утра до вечера она занята всевозможными устроительными подробностями. Много лежит на нем обязанностей: прежде всего нужно, конечно, определить крайний minimum, чтобы прокормить себя и семью; потом — подумать об уплате денежных сборов и отыскать средства для выполнений этой обузы; наконец, ежели окажутся лишки, то помечтать и о так называемой «полной чаше». Но расчеты его чересчур часто нарушаются. Беспрестанно встречаются экстренные расходы: то свадьба в доме, то крестины — все это составляет предмет мучительных забот. Мужику все нужно; но главнее всего нужна предусмотрительность, уменье заблаговременно приготовиться и запастись, способность изнуряться, не жалеть личного труда, лишь бы как можно меньше истратить денег.

Деньги — это кровная язва крестьянского быта. Дома крестьянин очень мало в них нуждается — только на соль, да вино, да на праздничную убоину. От времени до времени требуется сшить девушке-невесте ситцевый сарафан, купить платок, готовый шугайчик; по возвращении из поездки в город хочется побаловать ребят калачом или баранками. В кои-то веки он купит праздничный армяк синего сукна для себя и недорогой материи на сарафан для жены. Вот и вся его домашняя денежная трата. Остальное он должен добыть на уплату всевозможных сборов.

Ради них он обязывается урвать от своего куска нечто, считающееся «лишним», и свезти это лишнее на продажу в город; ради них он лишает семью молока и отпаивает теленка, которого тоже везет в город; ради них он, в дождь и стужу, идет за тридцать — сорок верст в город пешком с возом «лишнего» сена; ради них его обсчитывает, обмеривает и ругает скверными словами купец или кулак; ради них в самой деревне его держит в ежовых рукавицах мироед. Самого его не только не тянет к мироедству, но он и способностей к нему не имеет: он просто толковый и хозяйственный мужик.

Не удивительно, стало быть, что он весь погружен в одну думу: спасти себя и присных.

И он настолько привык к этой думе, настолько усвоил ее с молодых ногтей, что не может представить себе жизнь в иных условиях, чем те, которые как будто сами собой создались для него. Он идет за возом в город, думает и в то же время ищет глазами. Подкова на дороге валяется — он ее за пазуху спрячет (найденная подкова предвещает счастие); бумажку кто-нибудь обронил, окурок папироски — он и их поднимет; даже клочок навоза кинет в телегу и привезет домой. Сегодня клочок, завтра клочок — смотришь, ан и целый возок наберется. В городе он отстаивает себя до последней крайности, но почти всегда без успеха, потому что городская обстановка ошеломляет его; там всё ба̀ры живут да купцы, которые тоже барами смотрят, — чуть что, и городовой к ним на помощь подоспеет, в кутузку его, сиволапого, потащат. Где ему, темному и безграмотному мужику, спастись от всех ловушек, которые специально для него расставлены? Поэтому он продает свой товар по произвольно установленной цене, наскоро кормит лошадей и, сделавши необходимые закупки, спешит засветло доехать домой. Здесь он рассчитывает себя, откладывает гроши к грошам, разглаживает и рассматривает на свет скомканные ассигнации и прячет выручку в заветную кубышку. В большинстве случаев оказывается, что получка далеко не оправдывает ожиданий.

Подобные неудачи встречаются очень часто и до боли его трогают. Но они от него не зависят: все равно, застигнут ли они его или благополучно пройдут мимо, — все равно, ему и еще, и еще придется идти им навстречу и подчиниться. Надо, стало быть, забыть о неудачах и стараться наверстать на чем-нибудь другом. И он, не успевши отдохнуть с дороги, обходит двор, осматривает, все ли везде в порядке, задан ли скоту корм, жиреет ли поросенок, которого откармливают на продажу, не стерлась ли ось в телеге, на месте ли чеки, не подгнили ли слеги на крыше двора, можно ли надеяться, что вон этот столб, один из тех, которые поддерживают двор, некоторое время еще простоит. Он берет в руки топор и до самого ужина стучит им и облаживает замеченные огрехи. Словом сказать, спасает себя.

В свое время он припасается, стараясь прежде всего вырвать то, что достается задаром, а потом уже думает о том, чтобы как можно дешевле приобрести то, чего нельзя достать иначе, как за деньги. Летом овраг, разделяющий деревню на две половины, совсем засыхает; но в весеннее половодье он наполняется до краев водою, бурлит и шумит. Из соседней речки Пишковки заходит туда рыба: головли, ерши, язи, плотва, окуни, щуки. Заботливый хозяин пользуется этим даровым прибытком и ставит вѐрши. Он больше всего радуется щуке, которая хоть и костлява, но зато попадается крупных размеров и притом годна к солке впрок. Он наполняет ею все кадочки и бочонки, какие только найдутся в доме, и в продолжение всего лета лакомит себя, семью и домочадцев соленою рыбкой. Рыба тверда, почти несъедобна, но зато она спора, ее меньше съедят — и это все, что требуется доказать. Притом же на стол ставится чашка не с пустыми щами, а щи с рыбой; а это означает тороватость. Про такого мужика говорят: «он живет торовато, у него щи с рыбой едят». И работники идут к нему охотнее, и по̀мочь он скорее сберет.

Весной же он запасается солониной. Прослышит, что где-нибудь корова от бескормицы еле жива, а владельца этой коровы сборами нажимают, устроится с тремя-четырьмя другими заботливыми хозяевами в складчину, и купят коровью мясную тушу за пять рублей. В ней больше костей, нежели мяса, да и мясо неуваристое, точно мочало, а все-таки мало-мало двенадцать пудов этого мяса найдется — пуд-то обойдется каких-нибудь сорок копеек. И вот у него на все лето солонины хватит. За неимением погребов, солонина зарывается в землю, но к наступлению летнего мясоеда* все-таки сильно припахивает; но это делает ее еще спорее. Мужик и с запашком убоину съест, но, разумеется, меньше, нежели если б она была совсем свежая. Стало быть, и тут выгода.

Главное, поддержать в исправности силы, необходимые для летней страды. Не наедаться, а именно только в меру себя поддерживать. А как и чем этого достигнуть — вопрос второстепенный.

Летом мужик весь в работе. Ленивый и захудалый мужичонко — и тот не сходит с полосы, а хозяйственный мужичок просто-напросто мрет на ней. Он почти не спит; ложится поздно, встает с зарей (по вечерней и утренней заре косить траву спорее) и спешит на работу. Вечно тревожимый думою о насущном хлебе, он набрал у соседнего помещика пустотных покосов исполу и даже из третьей копны, косит до глубокой осени и только с большой натугой успевает справиться с работой. И жена, и взрослые дети — все мучатся хуже каторги; даже подростки — и те разделяют общую страдную муку. Зато в конце августа он уже может рассчитать, что своего хлеба у него хватит до масленой*. Но сена вдоволь: есть чем и скотину прокормить и на сторону продать можно. Сено — главная его надежда. Земельный надел так ограничен, что зернового хлеба сеется малость;* сена же он может добыть задаром, то есть только потратив, не жалеючи, свой личный труд на уборку. Мало его личного труда — он ходит по соседям, сбирает по̀мочи. Обыкновенно на помочи выходят в праздники, а это тоже доставляет своего рода спорость: прогульных дней меньше. Все знают, что у него и рыбы, и мяса насолено, и конопляного масла непочатый бочонок стоит, и чарка водки найдется, — и идут к нему. Идут весело, с песнями, работают споро; он в первой косе. Хотя с работы возвращаются не поздно, но на миру работа идет вдвое спорее; все-таки угощенье наполовину дешевле обойдется, нежели ту же пустошь наемными рабочими убрать. Да и хозяину веселее, когда кругом все кипит и спорится. Это, может быть, одни из редких минут, когда в нем сердце взаправду играет.

Однако к концу страды даже он начинает тощать на работе. Лицо у пего почернело под слоем въевшейся пыли; домашние еле бродят. К счастию, страда кончается: и с озимым отсеялись, и снопы с поля свезены и сложены в скирды, и последнее сено убрали. Наступает осень, иногда румяная, иногда сопровождаемая ливнями. Осень тоже имеет свою страду, но уже более снисходительную. Работают преимущественно под крышей или вблизи дома, на гумне, на огороде. Слышится стук цепов; воздух насыщается запахом созревших овощей. Но хозяйственный мужичок зорко следит за атмосферическими изменениями, потому что и сплошь румяная осень может повредить, и от слишком частых дождей хозяйство, пожалуй, пострадает. Всего лучше, ежели погода перемежающаяся — тогда его сердце успокаивается до весны. Он ходит в поле и любуется на рост озими. Но и тут уж мелькает в его голове предательская мысль: осень всклочет, да как-то весна захочет!

Что, ежели вдруг весна придет бездождная или сплошь переполненная дождями? «Пойдут на низинах вымочки — своего зерна не соберешь; или на низинах хорошо взойдет, да наверху сгорит!» — мучительно думается ему.

Но загадывать до весны далеко: как-нибудь изворачивались прежде, изворотимся и вперед. На то он и слывет в околотке умным и хозяйственным мужиком. Рожь не удается, овес уродится. Ежели совсем неурожайный год будет, он кого-нибудь из сыновей на фабрику пошлет, а сам в извоз уедет или дрова пилить наймется. Нужда, конечно, будет, но ведь крестьянину нужду знать никогда не лишнее.

Осенью он запасается на зиму. Сам с взрослыми сыновьями — целый день в лесу, готовит дрова и сучья; или молотит на гумне, справляет на зиму сбрую. Ежели найдется досуг, то для наполнения его у него есть и ремесло. Дуги на продажу готовит, бондарничает, веревки вьет. Женский персонал между тем занимается зимним припасом. Стучат сечки о корыто, наполненное ядреной капустой; солится небольшой запас огурцов, в виде лакомства, на праздники; ходенем ходит ткацкий станок, заготовляя красно и шерстяную редину, которыми зимой обшивают семью. Минуты нет отдохнуть. Даже с наступлением сумерек, при свете керосиновой лампочки (такое освещение дешевле лучины стоит), — и тут дело найдется. Большак новый лапоть плетет или старый починивает; старуха шерстяные чулки и карпетки вяжет; молодухи прядут. Благословенный труд не покидает этой семьи; он не кажется ей каторгой, а составляет естественный жизненный процесс. Поздно вечером (сидят долго, но зато встают позднее — где еще до свету!) ужинают и ложатся спать. Временно каторга прекращается.

Ночью изба представляет собою нечто вроде нестерпимой клоаки. Домочадцев скучилось так много, что и пол занят, и полати, и лавки по стенам. Изба полна смрадом и стонами этого замученного хозяйственностью люда. У мужика есть, кроме избы, и «чистая» горница, но она не топится, ради сбережения дров, и вообще в ней даже летом редко живут; она существует напоказ и открывается только в праздники. Хорошо еще, что жилая изба топится по-«черному»; утром, чуть свет, затопит хозяйка печку, и дым поглотит скопившиеся в избе миазмы. Этот дым выедает глаза, щекочет ноздри. В беспрестанно отворяемую дверь врывается холодный воздух. Сонные домочадцы, разбуженные запахом гари и холодом, вскакивают как встрепанные и бегут на крыльцо, где на веревке качается рукомойник. Зато, часа через два, когда семейный обед готов, хозяйка заботливо закутывает печь, и в избе делается светло и тепло. «Точно в раю!» — говорит она довольным голосом.

Только в короткий рождественский мясоед* жизнь становится как будто льготнее. Молодежь отдыхает; даже старики позволяют себе относительную свободу, хотя хозяйственный мужичок и тут не упускает случая, дающего возможность с выгодой употребить свой труд. Днем, около сумерек, деревенская улица полна катающимися. Парни, усадив в сани гурьбы девушек, настегивают лошадей и мчатся во всю прыть. Слышатся гиканья, крики, смех. Накатаются досыта, иззябнут, но в избу заходят ненадолго. Зажгутся в избах огни — пора на поседки. Соберутся в очередную избу, играют песни и веселятся до петухов. Тут парни высматривают невест, завязываются сватовства на Красную горку;* любовь вступает в свои права.

В это же время, по преимуществу, хозяйственный мужичок играет свадьбы.

Женитьба сына не требует особенных приготовлений. Сын берет бабу в дом, а дома все идет своим чередом; прибавляется только лишняя работница. Присмотреть невесту, уговориться насчет приданого, установить норму расходов для пирований и на плату за венчание — вот все, что требуется. Но к свадьбе дочери подготовляются издалека и исподволь, чтоб расход не был чувствителен. Дочь имеет собственную коробью, в которую сама собирает свое приданое. Ей каждый год отделяется небольшой клочок земли и дается горсточка льну на посев; этот лен она сама сеет, обделывает и затем готовит из него для себя красно̀. Все заготовленное она прячет в коробью, вместе с полученными в разное время подарками: платками, бусами, нарядными сарафанами и т. д.

С наступлением времени выхода в замужество — приданое готово; остается только выбрать корову или телку, смотря по достаткам. Если бы мужичок не предусмотрел за̀годя всех этих мелочей, он, наверное, почувствовал бы значительный урон в своем хозяйстве. А теперь словно ничего не случилось; отдали любимое детище в чужие люди, отпировали свадьбу, как быть надлежит, — только и всего.

Выше я сказал, что хозяйственный мужичок играет домашние свадьбы (или, точнее, женит сына, потому что дочь выдается, когда жених найдется) преимущественно к концу рождественского мясоеда. В этом деле им тоже руководит мудрость змия и твердая решимость не потерпеть ущерба в жизнестроительном обиходе. Своевременно приведенная в дом сноха родит, при таком расчете, не раньше осени; следовательно всю летнюю страду она отбудет свободно. И не только будущую страду, но и предбудущую, потому что ребенок, родившийся с осени, успеет мало-мальски окрепнуть и не будет слишком часто отрывать мать от работы. Женить на Красную горку тоже удобно, с точки зрения ближайшей страды, но зато предбудущая уже не дает достаточного обеспечения: ребенок будет мал и слаб.

Как видит читатель, никаких дум у хозяйственного мужика нет, кроме думы о жизнестроительстве. Ради нее он отдает себя и семью в жертву каторге, ради нее терпеливо выносит всякие неожиданности. Она затемняет в нем даже любовь к семье. Он всецело отдает ей самого себя, но — и только. Той любви, которая заставляет видеть в жене, сыне, дочери нечто ненаглядное, неприкосновенное для обид, не существует для него. И всю семью он успел на свой лад дисциплинировать; и жена и дети видят в нем главу семьи, которого следует беспрекословно слушаться, но горячее чувство любви заменилось для них простою формальностью — и не согревает их сердец.

Наконец идеал «полной чаши» достигнут. Изба прочна и хорошо ухичена; запасу вдоволь, скотины в избытке, дети — в порядке. В доме царствуют мир и согласие; даже в кубышке деньга, на черный день, водится. В таком положении до мироедства — один только шаг. Но хозяйственный мужик от природы чужд кровопивства; его не соблазняет ни лавочка, ни кабак. Непрерывным трудом и думою о будущем он достиг известной степени зажиточности — и будет с него. По-прежнему — он отказывается от чайничества, по-прежнему — ест хлеб черствый, а не мягкий, по-прежнему — осторожно обращается с свежей убоиной. Если б он поступил иначе, ему было бы не по себе, он перестал бы быть самим собой.

Но с «полною чашей» приходит и старость. Мало-помалу силы слабеют; он не может уже идти сорок верст за возом в город и не выносит тяжелой работы. Старческое недомогание обступает со всех сторон; он долго перемогает себя, но наконец влезает на печь и замолкает.

На арену хозяйственности выступает большак-сын. Если он удался, вся семья следует его указаниям и, по крайней мере, при жизни старика не выказывает розни. Но, по временам, стремление к особничеству все-таки прорывается. Младшие сыновья припрятывают деньги, — не всё на общее дело отдают, что выработают на стороне. Между снохами появляются «занозы», которые расстраивают мужей.

«Умру — всё растащат!» — думается старику, и болит, ах, болит его хозяйственное сердце!

Наконец он умирает. Умирает тихо, честно, почти свято. За гробом следует жена с толпою сыновей, дочерей, снох и внучат. После погребенья совершают поминки, в которых участвует вся деревня. Все поминают добром покойника. «Честный был, трудовой мужик — настоящий хрестьянин!»

Да, это был действительно честный и разумный мужик. Он достиг своей цели: довел свой дом до полной чаши. Но спрашивается: с какой стороны подойти к этому разумному мужику? каким образом уверить его, что не о хлебе едином жив бывает человек?

2. Сельский священник

В основе существования сельского священника лежит та же мысль, как и у хозяйственного мужика: обеспечить себя и семью от вторжения нужды. Та же мучительная дума о завтрашнем дне, то же неотступное желание заблаговременно определить мельчайшие подробности жизнестроительства, с целью избежать неожиданностей. Впрочем, оговариваюсь: я говорю исключительно о священнике бедного прихода, и притом держащемся старозаветных преданий, словом сказать, о священнике, не отказавшемся от личного сельскохозяйственного труда. О священниках новой формации я знаю очень мало, хотя слышал, что большинство их уже относится, например, к полеводству довольно холодно (отдают свой земельный участок в кортому* ). Какой тип священника лучше и любезнее для народа, это покажет время; но личные мои симпатии, несомненно, тянут к прежнему типу, и я очень рад, что он исчезает настолько медленно, что и теперь еще составляет большинство. Но даже и там, где уже появился новый «батюшка», рядом с ним живут дьячок или пономарь, которым уж никак нельзя существовать иначе, как существовали их отцы и деды.

Поэтому все, что я скажу дальше о сельском священнике, вполне применимо и к причетническому быту, но, разумеется, в удвоенной степени, потому что и нужда здесь двойная, и размеры обеспечивающих средств вдвое и втрое меньше.

Нужда сельского священника значительно превышает нужду хозяйственного мужика. Священник живет шире не потому, чтоб это была его прихоть, а по необходимости: поповская обстановка исстари так сложилась. У него дом больше — такой достался ему при поступлении на место; в этом доме, не считая стряпущей, по крайней мере, две горницы, которые отапливаются зимой «по-чистому», и это требует лишних дров; он круглый год нанимает работницу, а на лето и работника, потому что земли у него больше, а стало быть, больше и скота — одному с попадьей за всем недоглядеть; одежда его и жены дороже стоит, хотя бы ни он, ни она не имели никаких поползновений к франтовству; для него самовар почти обязателен, да и закуска в запасе имеется, потому что его во всякое время может посетить нечаянный гость: благочинный*, ревизор из уездного духовного правления, чиновник, приехавший на следствие или по другим казенным делам, становой пристав, волостной старшина, наконец, просто проезжий человек, за метелью или непогодой не решающийся продолжать путь. Куда толкнуться? — на постоялом дворе пьянство, холод, вонь — айда к попу! И священник волей-неволей заказывает работнице самовар и подает угощенье. Но что всего больше угнетает священника — это дети. Их надо воспитать, а воспитать — значит подносить подарки, прилично одевать, содержать на наемной квартире и покупных хлебах, сначала в уездном городе, а потом и губернском. Язва, которую вносят с собой деньги в обиход хозяйственного мужика, в священническом обиходе оказывается двойною и тройною. Везде дыры, везде заткнуть надо. И дом достался ему — только слово, что дом; стены ветхие, накаты под полом сгнили, половицы колеблются. Всюду дует, везде надо заплату поставить — надолго ли? И двор, того гляди, повалится — хоть новый строй. У дочери-невесты платья подошли, а поблизости, у соседа-священника, скоро свадьбу играть будут; ежели не ехать — люди осудят, а ежели ехать — надо и самому приформиться, и семью обшить. В старом-то сарафане и пригожую девку никто за себя не возьмет. Сидит батюшка поздно вечером за приходскими книгами и думает крепкую думу: «Никак не извернусь!» Придется ему вытянуться в струну, урезать себя, отказаться от куска, лишь бы угомонить женский персонал, который уже за̀годя предвкушает удовольствие предстоящего свадебного пирования.

Приход мал и беден. С праздничным причт ходит раз пять в год, причем мужики отделываются трешницами или пятишницами; даже местный мироед больше двугривенного не дает. Сколько с сорока — пятидесяти дворов таких грошей наберешь? Церковь пустует; еле хватает церковных доходов на покупку муки для просфор и красного вина. Молебны редкие, за требу — плата ничтожная, свадеб мало. Соберется в год рублей сотни полторы — и те надо с причетниками поделить; очистится ли, нет ли после дележа на его пай сотня рублей? Жалованье тоже несообразное, и не увидишь, как оно между пальцев уйдет. Единственная прочная надежда на землю и на личный труд. Да и то еще как бог совершит.

Известно, что к церквам обязательно прирезывается до тридцати трех десятин земли. В иных приходах бывают и жертвованные земли, но это встречается редко. Две трети этой земли (ежели нет дьякона) составляют долю священника; остальная треть отдается двум причетникам. Вот на этих-то двадцати двух десятинах и сосредоточивает священник свои упования. Из них до шести десятин на его долю под лесом приходится, десятины две под лугом, около десятины уйдет под усадьбу с огородом, под церковь, под площадь. Десятин приблизительно двенадцать священник распахивает да с четверть десятины уделяет под лен жене и дочерям.

Хорошо еще, что церковная земля лежит в сторонке, а то не уберечься бы попу от потрав. Но и теперь в церковном лесу постоянно плешинки оказываются. Напрасно пономарь Филатыч встает ночью и крадется в лес, чтобы изловить порубщиков, напрасно разглядывает он следы телеги или саней, и нередко даже доходит до самого двора, куда привезен похищенный лес, — порубщик всегда сумеет отпереться, да и односельцы покроют его.

В полеводстве священник (назову его отцом Николаем) держится старой, трехпольной системы. Новшества — не в характере духовенства, да и не с чем к ним приступиться. Нужны усовершенствованные орудия, а у него в распоряжении только соха да борона. Но главная беда — удобрения мало. Скота — две коровы, штук пять-шесть овец да лошадь — тут, вместе с небольшим огородцем, и одной десятины поля как следует не удобрить, а ему приходится удобрять четыре. Поэтому земля удобряется кой-как и дает соответственный урожай. Редко последний достигает размера сам-четверт для ржи и сам-третей для овса. Тут и на семена отложить надо, и самому продовольствоваться, и на сторону хоть немного продать.

Хозяйственный священник сам пашет и боронит, чередуясь с работником, ежели такой у него есть. В воспоминаниях моего детства неизгладимо запечатлелась фигура нашего старого батюшки, в белой рубашке навыпуск, с волосами, заплетенными в косичку. Он бодро напирает всей грудью на соху и понукает лошадь, и сряду около двух недель без отдыха проводит в этом тяжком труде, сменяя соху бороной. А заборонит — смотришь, через две недели опять или под овес запахивать нужно, или под озимь двоить.*

Помочи при пашне не в обычае. Миряне, если бы и собрались на помочь, то не вспахали бы, а только взболтали бы землю, каждый на свой образец. При крепостном праве обратится, бывало, священник к помещику: «Позвольте дня на два работничка», — тот и дает. А нынче даже если и есть в селе господская экономия, то в ней хоть шаром покати. Впрочем, ежели церковный староста дружит с священником, то иногда уговорит двух-трех особенно набожных прихожан — сам-четверт урвут часа по три собственной пашни и вспашут батюшке десятинку. Такой помочи священник особенно рад: ни «подносить», ни угощать помощников не нужно, на ласковом слове довольны.

Сенокос обыкновенно убирается помочью; но между этою помочью и тою, которую устраивает хозяйственный мужичок, существует громадная разница. Мужичок приглашает таких же хозяйственных мужиков-соседей, как он сам; работа у них кипит, потому что они взаимно друг с другом чередуются. Нынешнее воскресенье у него помочь; в следующий праздничный день он сам идет на помочь к соседу. Священник обращается за помочью ко всему миру; все обещают, а назавтра добрая половина не явится.

— Припасу на сорок человек наготовлено, — горюет батюшка, — а пришло двадцать человек! хоть в навоз выливай щи!

Народ собрался разнокалиберный, работа идет вяло. Поп сам в первой косе идет, но прихожане не торопятся, смотрят на солнышко и часа через полтора уже намекают, что обедать пора. Уж обнесли однажды по стакану водки и по ломтю хлеба с солью — приходится по другому обнести, лишь бы отдалить час обеда. Но работа даже и после этого идет всё вялее и вялее; некоторые и косы побросали.

— Не каторжные! — раздается в толпе.

Делать нечего, надо сбирать обед. Священник и вся семья суетятся, потчуют. В кашу льется то же постное масло, во щи нарезывается та же солонина с запашком; но то, что сходит с рук своему брату, крестьянину, ставится священнику в укор. «Работали до седьмого пота, а он гнилятиной кормит!»

Наконец обед кончен. Священник с вымученной улыбкой говорит:

— А нуте, господа миряне, на дорожку еще часик бы покосили!

Но половина мирян уже разошлась и молча, без песен, возвращается по домам.

Хорошо, что к сенокосу подоспели на каникулы сыновья. Старший уж кончает семинарию и басом читает за обедней апостола*; младшие тоже, по крестьянскому выражению, гогочут. С их помощью батюшка успевает покончить с остальным сенокосом.

Попадья и с своей стороны собирает помочь: на сушку сена, на жнитво. Тут та же процедура, та же вялость и неспорость в работе.

«Смотреть на этих баб тошно!» — мучительно думает попадья, но вслух говорит: — А вы, бабыньки, для отца-то духовного постарайтесь! не шибко соломой трясите: неравно половина зерна на полосе останется.

К половине сентября начинает сводить священник полевые счеты и только вздрагивает от боли. Оказывается, что ежели отложить на семена, то останется ржи четвертей десять — двенадцать, да овса четвертей двадцать. Тут — и на собственное продовольствие, и на корм скоту, и на продажу.

Некоторые священники пчелами занимаются, колод по двадцати, по тридцати держат. Это занятие выгодное. Пчела работает даром, но надо уметь с ней отваживаться. Ежели есть в доме старик отец или тесть (оставшийся за штатом* ), то обыкновенно он занимается пчелами и во время роенья не отходит от ульев. Ежели нет такого старика, то и эта забота падает на долю священника, мешая его полевым работам, пому что пчела капризна: как раз не усмотришь — и новый рой на глазах улетел. Однако все-таки тут довольно чувствительное подспорье. Около первого Спаса приедет прасол,* который скупает мед и воск, — пожалуй, рублей двадцать — тридцать и наберется.

Есть у священника и еще подспорье — это сборы с прихожан натуральными произведениями. О пасхе каждым прихожанином уделяется ему на заутрени, при христосованье, несколько яиц; при освящении пасх (вместо которых употребляются ватрушки) тоже вырезывается кусок. Священник стоит с крестом в руках, а сбоку, на столике, лукошко, наполняемое яйцами. И у причетников по лукошку, и у детей священника и причетников — каждого оделяют: кто одно, кто два яйца положит. То же самое повторяется и на славлении, которое производится целой гурьбой. А на другой день матушка по приходу с лукошком ходит — опять яйца. Ежели славить идут в дальнюю деревню, то запрягают лошадь и нагружают телегу лукошками. Яиц набирается много, девать некуда; кусков — тоже. Едят целую неделю, всего приесть не могут. Поэтому солят яйца впрок, а куски ватрушек сушат. Хоть и не весть какая пища, а все же годится для наполнения желудка.

Другое подспорье — поминальные пироги и блины. И от них уделяется часть священнику и церковному причту. Недаром сложилась пословица: поповское брюхо, что бёрдо, всё мнет. Горькая эта пословица, обидная, а делать нечего: из песни слова не выкинешь.

Третье, и самое значительное, подспорье — новь. Около Воздвиженья* священник ездит по приходу в телеге и собирает новую рожь и овес. Кто насыплет в мешок того и другого по гарнцу, а кто — и на два расщедрится. Следом за батюшкой является и матушка — ей тоже по горсточке льняного семени кинут.

Как и хозяйственный мужичок, священник на круглый год запасается с осени. В это время весь его домашний обиход определяется вполне точно. Что успел наготовить и собрать к Покрову* — больше этого не будет. В это же время и покупной запас можно дешевле купить: и в городе и по деревням — всего в изобилии. Упустишь минуту, когда, например, крупа или пшеничная мука на пятак за пуд дешевле, — кайся потом весь год.

Питается священник в своей семье совершенно так же, как и хозяйственный мужичок. Точно так же осторожно обходится с убоиной; ест кашу не всякий день и льет в нее не коровье масло, а постное; хлеб подает на стол черствый и солит похлебку не во время варки ее (соляных частиц много улетучивается), а тогда, когда она уже стоит на столе. «Недосол на столе, а пересол на спине», — шутит он, ради оправдания своих чересчур уже экономических соображений. Зато «напоказ» он и самовар имеет, и закуску держит, — чтобы гость понимал, что он, как и прочие, по-людски живет.

Однако хозяйственный мужичок позволяет себе думать о «полной чаше», и нередко даже достигает ее, а священнику никогда и на мысль представление о «полной чаше» не приходит. Единственное, чего он добивается, это свести у года концы с концами. И вполне доволен, ежели это ему удастся.

— Мужичок в сто крат лучше нашего живет, — говорит он попадье, — у него, по крайности, руки не связаны, да и семья в сборе. Как хочет, так и распорядится, и собой и семьей.

— Вон на Петра Матвеева посмотреть любо! — вторит ему попадья, — старшего сына в запрошлом году женил, другого — по осени женить собирается. Две новых работницы в доме прибудет. Сам и в город возок сена свезет, сам и купит, и продаст — на этом одном сколько выгадает! А мы, словно прикованные, сидим у окошка да ждем барышника: какую он цену назначит — на том и спасибо.

— А старость придет — в заштат отчислят, землю отберут… Ах, старость! старость!

Голова отца Николая осаждается невеселыми думами, сердце — в постоянной тревоге.

Основа, на которой зиждется его существование, до того тонка, что малейший неосторожный шаг неминуемо повлечет за собой нужду. Сыновья у него с детских лет в разброде, да и не воротятся домой, потому что по окончании курса пристроятся на стороне. Только дочери дома; их и рад бы сбыть, да с бесприданницами придется еще подождать.

Ни поговорить по душе не с кем, ни посоветоваться. Как ни просто держит себя священник, все же он не свой брат, — без нужды мужик к нему не пойдет. Сиди дома, думай думу, дела не делай, а от дела не бегай. Зимние долгие вечера наполнить нечем: нет у него ремесла. Ежели поучения сочинять, так не всякий на то способность имеет, а сверх того, вон — их целая книга на всякие случаи готова. Ходит отец Николай по горнице; портреты епархиальных архиереев рассматривает; рад-радехонек, когда пробьет наконец девять часов. Поставят на стол пустые щи, а там, по молитве, и спать. Во сне он видит, что комиссия об улучшении быта духовенства устраивается.

— А я во сне видел, что нам жалованья прибавили, — сообщает он жене — а что, ежели сон-то вещий?

— Добро! ступай-ка скотине корм задавать. Ужо̀ на картах погадаем, прибавят ли тебе жалованья или нет.

Годы тянутся за годами, серые, полные тоски. Священник мечтает о другом приходе, где больше доходов, но мечты его сбываются редко. Он и беден, и протекции не имеет. Хорошо, ежели и старое-то место успеет за собой закрепить до тех пор, покуда силы не оставили. Старшую дочь он наконец успел выдать замуж — ничего, живет хорошо. Одной заботой меньше. Но каких хлопот ему это стоило! Нужно было и к прихожанам обращаться, каких-то старых «благодетелей» вспомнить, просить, кланяться, за каждый грош благодарить. Ради этого он в город съездил, всех купцов обошел, всех назвал ревнителями и истинными сынами церкви. И везде слышал: «выпьем, батя!» — и хорошо-хорошо, если в результате оказывалась зелененькая. А изъян, причиненный этим событием в собственном хозяйстве, — сам по себе. Пришлось корову продать, в долги влезть. Будет памятна отцу Николаю эта свадьба.

А невзгоды между тем идут своим чередом. То капли дождя не канет — сгорело всё; то ливни льют — всё сопрело, сгнило. Вот он, подпоясанный, в белой рубашке навыпуск, идет с лукошком в руках. На дворе — который день дождик льет, от работы совсем отбило. Снопы с поля убирать бы надо, да погода не пускает, а снопы уж прорастать начали. «Семян не соберем!» — говорит он себе, и страх перед завтрашним днем ни на минуту не покидает его. Дождливая погода приводит урожай на грибы, и он все время проводит в лесу. Берет батюшка грибы и на небо посматривает, не прояснится ли где хоть кусочек. Вот, слава богу, в сторонке слой облаков как будто потоньше становится; вот и синевы клочок показался… слава богу! завтра, может быть, и солнышко выглянет.

Выглянет солнышко — деревня оживет. Священник со всею семьей спешит возить снопы, складывать их в скирды и начинает молотить. И все-таки оказывается, что дожди свое дело сделали: и зерно вышло легкое, и меньше его. На целых двадцать пять процентов урожай вышел меньше против прошлогоднего.

Ни одного дня, который не отравлялся бы думою о куске, ни одной радости. Куда ни оглянется батюшка, всё ему или чуждо, или на все голоса кричит: нужда! нужда! нужда! Сын ли окончил курс — и это не радует: он совсем исчезнет для него, а может быть, и забудет о старике отце. Дочь ли выдаст замуж — и она уйдет в люди, и ее он не увидит. Всякая минута, приближающая его к старости, приносит ему горе.

И вот старость уж за плечами стоит. Священник начинает плохо разбирать печатное; рука его еле держит потир*; о тяжелых полевых работах он и не помышляет. Семья его разбрелась окончательно. Старший сын уж лет десять профессорствует в дальней епархиальной семинарии; второй сын священствует где-то в Сибири; третий — не задался: не кончил курса и определился писцом в одно из губернских присутственных мест. Дочери тоже повыданы замуж, а одна ушла в монастырь. Помощи ждать неоткуда, потому что у всех свои заботы, свои семьи. Землю батюшка сдал в кортому и один на один с попадьей коротает старческий век. Вдвоем им немного нужно, но впереди ждет неминуемый «заштат»…

Наконец грозная минута настала: старик отчислен заштат. Приезжает молодой священник, для которого, в свою очередь, начинается сказка об изнурительном жизнестроительстве. На вырученные деньги за старый дом заштатный священник ставит себе нечто вроде сторожки и удаляется в нее, питаясь крохами, падающими со скудной трапезы своего заместителя, ежели последний, по доброте сердца или по добровольно принятому обязательству, соглашается что-нибудь уделить.

По старой привычке, а отчасти и по необходимости, отец Николай ходит в свите причетников по приходу за яйцами, за повью; но его наделяют уж скупо…

Горькое начало, горькое существование, горький конец!

3. Помещик

Я буду говорить собственно о средней полосе России, и притом о помещике средней руки, не очень крупном и не совсем мелкопоместном.

Крупные землевладельцы встречаются редко. Они избрали благую часть: отрезали крестьянам в надел пахотную землю, а сами остались при так называемых оброчных статьях:* лесах, лугах, рыбных ловлях и т. п. Пашню, какая осталась в излишестве, запустили под пастбище и тоже обратили в оброчную статью. Скота держат малость, только на случай приезда; старинные каменные хозяйственные постройки отчасти распроданы, отчасти пустеют и приходят в ветхость. Очевидно, что при таких условиях требуется не хозяйство, а только конторский надзор и счетоводство. В определенное время сдаются в конторе с торгов участки леса, лугов, мельницы, постоялые дворы, пастбище и прочие статьи. Доход получается без хлопот, издержки по управлению незначительны. Живет себе владелец припеваючи в столице или за границей, и много-много, ежели на месяц, на два, заглянет летом с семьей в усадьбу, чтоб убедиться, всё ли на своем месте, не кривит ли душой управляющий и в порядке ли сад.

Но, кроме того, есть и еще соображение: эти посещения напоминают детям, что они — русские, а гувернерам и гувернанткам, их окружающим, свидетельствуют, что и в России возможна своего рода vie de château[8]. Дети заходят в деревни и видят крестьянских детей, о которых им говорят: «Они такие же, как и вы!» Но француженка-гувернантка никак не хочет с этим согласиться и восклицает: «C’est une race d’hommes tout-à-fait à part!»[9] И затем, воротившись с экскурсии домой, ест персики, вишни и прочие фрукты, подаваемые в изобилии за завтраком и обедом, и опять восклицает: «Ah! que c’est beau! que c’est succulent! cela me rappelle les fruits de ma chère Touraine!»[10]

Повторяю: это не хозяйство, а конторское управление.

Что касается до мелкопоместных дворян, то они уже в самом начале крестьянской реформы почти совсем исчезли с сельскохозяйственной арены. Продали оставшиеся за наделом отрезки* крестьянам позажиточнее (из них в скором времени образовались мироеды) и разбежались, куда глаза глядят. Вообще судьба этих людей представляет изрядную загадку: никто не следил за их исчезновением, никто не помнит о них, не знает, что с ними сталось. Такого-то видели в Москве — «совсем обносился»; такого-то встретили на железной дороге — в кондукторах служит. А большинство совсем как в воду кануло. Во всяком случае, эта помещичья разновидность встречается в настоящее время как редкое исключение. Ее заменил разночинец, который хозяйствует на свой образец.

Помещик средней руки обладает очень неважными средствами. В старину у него было душ двести — триста крестьян, а за наделом их в его распоряжении осталось от шести до семи сот десятин земли. Усадьба некрасивая, в захолустье; дом — похожий на крохотную казарму; службы ветшают; о «заведениях», парке, реке и в помине нет. Редко где встретишь ручеек, на котором, для вида, поставлена мельница, а воды и на один постав не хватает. Небольшой садишко с яблонями да огородец сбоку, а при въезде в усадьбу — прудок, похожий на помойную яму. Кругом ровное место, без малейшего пригорка, так что нет и признака так называемого «красивого местоположения». Земля тоже не особенно чивая. Половина под пустошами, десятин с сотню под лесом, о заливных лугах и слыхом не слыхать. Природа ничего не дала здесь даром, все приходится с бою брать.

Жить в такой обстановке непривлекательно, ежели на первом плане не стоит сельскохозяйственный интерес. Соседство ограниченное, а ежели и есть, то разнокалиберное, несимпатичное; материальные средства небольшие; однообразие, и в природе и в людях, изумительное: порадовать взоры не на чем. Чтобы не чувствовать, как час за часом тянется серая жизнь, нужно, чтобы человека со всех сторон охватили мелочи, чтоб они с утра до вечера не давали ему опомниться. Тогда он не увидит, как пролетел день, и когда настанет время отдыха, то заснет как убитый. «Я ни разу болен не был с тех пор, как поселился в деревне! — говорит он, с гордостью вытягивая мускулистые руки, — да и не скучал никогда: времени нет!»

Помещиков средней руки имеется три типа: во-первых — равнодушный, во-вторых — убежденный и в-третьих — изворачивающийся с помощью прижимки.

О равнодушном помещике в этом этюде не будет речи, по тем же соображениям, как и о крупном землевладельце: ни тот, ни другой хозяйственным делом не занимаются. Равнодушный помещик на скорую руку устроился с крестьянами, оставил за собой пустоша̀, небольшой кусок лесу, пашню запустил, окна в доме заколотил досками, скот распродал и, поставив во главе выморочного имущества не то управителя, не то сторожа (преимущественно из отставных солдат), уехал.

— Ты за лесом смотри, паче глазу его береги! — сказал он сторожу на прощанье, — буду наезжать; ежели замечу порубку — не спущу! Да мебель из дому чтоб не растащили!

— Будьте покойны, вашескородие!

— Пустоша сдавай в кортому; пашню, вероятно, крестьяне под поскотину наймут: им скот выгнать некуда. Жалованье тебе назначаю в год двести рублей, на твоих харчах. Рассчитывай себя из доходов, а что больше выручишь — присылай. Вот здесь, во флигельке, и живи. А для протопления можешь сучьями пользоваться.

— Много доволен, вашескородие!

Затем он приискал в Петербурге местечко и живет на жалованье да на проценты с выкупного свидетельства. Изредка получает из деревни то двести, то триста рублей и говорит знакомым:

— Я сегодня доход из деревни получил.

В течение десяти лет он только однажды посетил родное пепелище. Вошел в дом, понюхал и сказал:

— У, да как здесь пахнет!

Потом обошел лес и, заметив местами порубки, пригрозил сторожу («Без этого, вашескородие, невозможно!»). Узнал, что с пустошами дело идет плохо: крестьяне совсем их не разбирают.

— Кои загрубели, кои березничком поросли, — жаловался сторож.

— Тем лучше; со временем лес будет!

— И лесу не будет; крестьяне расти не дают. Вскочит березка — сейчас вершину на веники срежут.

В два дня он все осмотрел и в заключение сказал:

— Ну, черт с вами! Вот сын у меня растет; может быть, он хозяйничать захочет. Дам ему тогда денег на обзаведение, и пускай он хлопочет. Только вот лес пуще всего береги, старик! Ежели еще раз порубку замечу — спуску не дам!

«Убежденный» помещик (быть может, тот самый сын «равнодушного», о котором сейчас упомянуто) верит, что сельское хозяйство составляет главную основу благосостояния страны. Это — теоретическая сторона его миросозерцания. С практической стороны, он убежден, что нигде так выгодно нельзя поместить капитал. Но, разумеется, надо терпение, настойчивость, соответственный капитал и известный запас сведений.

Терпением и настойчивостью он обладает; капитал, хотя и небольшой, у него есть. Сведениями он тоже запасся. Кое-что он за границей видел, кое-чему научился из книг, кое-что слышал от опытных сельских хозяев. Но главному, разумеется, научит сама практика, сближение с разумным мужиком и наглядное знакомство с соседними хозяйствами. Хотя он еще молод и не живал подолгу в деревне, но уверен, что предстоящая задача совсем не так головоломна, как уверяют. Не боги горшки обжигают, — и простые смертные, при помощи доброй воли, сумеют это сделать.

Теперешнее его убеждение таково: надо как можно больше производить молока. Большое количество молока предполагает большое стадо коров. Кроме молока, стадо даст ему удобрение; удобрение повлечет за собой большее количество зерна и достаточно сена для продовольствия рогатого скота и лошадей. Молочное хозяйство должно окупить все текущие расходы по полевой операции; зерно должно представлять собой чистый доход. Вот цель, к которой должны быть направлены все усилия.

— И я достигну этой цели, — говорит он. — Везде, в целом мире, полеводство дает хотя и не блестящий, но вполне верный барыш; не может быть, чтобы мы одни составляли исключение!

С такими намерениями он приезжает на хозяйство и повсюду застает запустение. Прежде нежели приступить к полеводству, надо собственную обстановку устроить так, чтоб и ему и семье существовать было можно. Жену он тоже успел настроить в своем направлении, так что и во сне она коров видит; за детей заранее радуется, какие они вырастут крепкие и здоровые на вольном деревенском воздухе. Но и жена и дети прежде всего нуждаются в обстановке, в хорошо защищенном доме, не представляющем риска для простуды и вообще имеющем вид жилого помещения.

Ежели имение досталось ему по наследству — разумеется, он поневоле мирится с неудачами первых шагов; но ежели он купил имение, то в его сердце заползает червь сомнения. Дело в том, что он был слишком доверчив: смотрел и недоглядел. Начать с того, что он купил имение ранней весной (никто в это время не осматривает имений), когда поля еще покрыты снегом, дороги в лес завалены и дом стоит нетопленный; когда годовой запас зерна и сена подходит к концу, а скот, по самому ходу вещей, тощ («увидите, как за лето он отгуляется!»). Следовательно, ничего доскональным образом ни осмотреть, ни определить невозможно.

И точно: везде, куда он теперь ни оглянется, продавец обманул его. Дом протекает; накаты под полом ветхи; фундамент в одном месте осел; корму до новой травы не хватит; наконец, мёленка, которая, покуда он осматривал имение, работала на оба постава и была завалена мешками с зерном, — молчит.

— Воды только на один постав и хватает, да и для одного-то помольцев нет, — говорит мельник. — Какая это мельница! Только горе с ней!

— Как же при мне она на оба постава работала, да и зерна было навезено вдоволь?

— А мы дня два перед тем воду копили, да мужичкам по окру̀ге объявили, что за полцены молоть будем… вот и работала мельница.

— Мы и сами в ту пору дивились, — сообщает, в свою очередь, староста (из местных мужичков), которого он на время своего отсутствия, по случаю совершения купчей и первых закупок, оставил присмотреть за усадьбой. — Видите — в поле еще снег не тронулся, в лес проезду нет, а вы осматривать приехали. Старый-то барин садовнику Петре цалковый-рупь посулил, чтоб вас в лес провез по меже: и направо и налево — все, дескать, его лес!

И батюшка, пришедший с просвирой поздравить его с приездом, присовокупляет:

— И у меня, грешным делом, вертелось на языке: погодите до тепла, не поспешайте! Но при сем думалось и так: ежели господин поспешает — стало быть, ему надобно.

Словом сказать, совсем он не то купил, что смотрел.

Но повторяю: наследственное ли имение или благоприобретенное, во всяком случае, надо начать с домашней обстановки, отложив на время мечты об усовершенствованных приемах полеводства, об улучшении породы скота и т. п. Все в упадке: и дом, и скотный двор, и службы, все требует коренного, серьезного ремонта.

Целое лето кипит в доме работа. Помещик перебрался на одну половину дома, а другую предоставил в распоряжение плотников и маляров. С зарею раздается стук топоров, пение песен, а из отворенных окон валит едкая пыль. Плотники подняли полы и рубят новые накаты; кровельщики влезли на крышу, звенят железными листами, вбивают гвозди. На днях приедут штукатуры и маляры — и ад будет в полной форме. У детей с утра до вечера головки болят; днем в хорошую погоду, они на воздухе, в саду, но в дождь приюта найти не могут.

— Надо же примириться с этим, — утешает помещик, — ведь мы не на один год устраиваемся!

Но что всего чувствительнее — уходит масса денег, и нет уверенности, что они уходят производительно. Не успели покончить одну работу, как в перспективе уже виднеется другая. И всё такие работы, которые представляют только безвозвратную трату. Везде — подлость, мерзость, обман. Плотники работают кое-как, маляры на целую неделю запоздали. Помещик за всем смотрит сам, но его обманывают в глаза. Он и понимает, что его обманывают, но что-то в этом обмане есть такое, чего он раскрыть и объяснить не может. Приходится махнуть рукой и сказать себе: «Ах, хоть бы поскорее кончилось!»

Покуда в доме идет содом, он осматривает свои владения. Осведомляется, где в последний раз сеяли озимь (пашня уж два года сряду пустует), и нанимает топографа, чтобы снял полевую землю на план и разбил на шесть участков, по числу полей. Оказывается, что в каждом поле придется по двадцати десятин, и он спешит посеять овес с клевером на том месте где было старое озимое.

— А впереди у меня будет паровое поле, которое я летом приготовлю под озимь, — толкует он топографу, — надо не сразу, а постепенно работать.

— Поспешность потребна только блох ловить! — развязно откликается топограф.

— Гм… блох… да! — задумчиво вторит ему хозяин и, обращаясь к старосте, спрашивает: — Давно ли со скотного двора навоза не вывозили?

— Да года два уже не возим: скотина по уши в грязи стоит.

— Ну, видишь ли, хоть скота у меня и немного, но так как удобрение два года копилось, то и достаточно будет под озимь! А с будущей осени заведу скота сколько следует, и тогда уж…

Осмотревши поля, едет на беговых дрожках в лес. То там куртинка, то тут. Есть куртинки частые, а есть и редичь. Лес, по преимуществу, дровяной — кое-где деревцо на холостую постройку годно. Но, в совокупности, десятин с сотню наберется.

— В случае надобности, можно будет и тово… — нашептывает ему тайный голос.

А староста точно слышит этот голос и говорит:

— Вот эту куртинку старый барин еще с осени собирался продать.

— С осени? — машинально вторит помещик.

— Точно так. Мне, говорит, она не к месту, а между тем за нее хорошие деньги дадут. Березняк здесь крупный, стеколистый; саженей сто швырка с десятины наберется.

— Гм… однако ж!

Осмотревши лес, едут на пустоша̀.

— Вот на этой пустоши бывает трава, мужички даже исполу с охотой берут. Болотце вон там в уголку, так острец растет, лошади его едят. А вот в Лисьей-Норе — там и вовсе ничего не растет: ни травы, ни лесу. Продать бы вам, сударь, эту пустошь!

— А мы попробуем обработать ее.

— Как ее обработаешь! Земля в ней как камень скипелась, лишаями поросла. Тронуть ее, так все сохи переломаешь, да и навозу она пропасть сожрет. А навоз-то за пять верст возить нужно.

— А сколько за нее дадут, если продать?

— Рублей сто дадут, кому нужно.

— Помилуй! в ней с лишком сорок десятин!

— Какая земля, такая и цена. И сто рублей на дороге не валяются. Со стами-то рублями мужичок все хозяйство оборудует, да еще останется.

Невесело возвращаться домой с такими результатами, а дома барыня чуть не плачет.

— Помилуй! — жалуется она, — когда же ты навоз вывозить велишь? ведь коровы по уши в грязи вязнут.

— Погоди, душа моя, дай отсеяться с яровым.

— Нечего годить; скоро мы совсем без молока будем. Двадцать коров на дворе, а для дома недостает. Давеча Володя сливок просит, послала на скотную — нет сливок; принесли молока, да и то жидкого.

— Должно быть, прислуга…

— Помилуй! в деревне жить, да прислуге в молоке отказывать! Известно, по бутылке на человека берут. Шесть человек — шесть бутылок.

— Однако!

— Нет, это коровы такие… Одна корова два года ялова ходит, чайную чашечку в день доит; коров с семь перестарки, остальные — запущены. Всех надо на мясо продать, все стадо возобновить, да и скотницу прогнать. И быка другого необходимо купить — теперешнего коровы не любят.

— А я надеялся постепенно усовершенствовать стадо. Конечно, нужно и прикупить, да не всё же вдруг…

Заранее принятые решения оказываются построенными на песке. Действительность представляется в таком виде: стройка валится; коровы запущены, — не дают достаточно молока даже для продовольствия; прислуга, привезенная из города, извольничалась, а глядя на нее, и местная прислуга начинает пошаливать; лошади тощи, никогда не видят овса. Даже пойла хорошего нет, потому что единственный в усадьбе пруд с незапамятных времен не чищен («Вот осенью вычищу — сколько я из него наилку на десятины вывезу!» — мечтает барин). Всё надо припасти и исправить разом, как бы по мановению волшебства, потому что в жизнестроительстве все подробности связаны: запусти одни — и все остальное в упадок придет. Малейшая оплошность, словно червоточина, проникнет всюду и все заботы приведет к нулю. Какая масса денег потребуется, чтоб все это исполнить?! Где их взять?

Но помещик недаром называет себя убежденным. Он принимает героическое решение и откладывает добрую часть капитала на хозяйственные реформы. Для деревенской жизни ему за глаза достаточно процентов с остальной части капитала («масло свое, живность своя, хлеб свой», и т. д.). Настоящего севооборота он, конечно, не дождется раньше трех лет, но зато к тому времени у него все будет готово, все начеку: и постройки, и стадо, и усовершенствованные орудия — словом сказать, весь живой и мертвый сельскохозяйственный инвентарь. И на одной из пустошей он мечтает самостоятельный хуторок завести. Выстроить скотный двор и при нем небольшой флигелек для рабочих, с чистою комнатою на случай приезда. Прудок выроет, огородец разведет.

— Мы туда чай пить будем ездить, — сообщает он жене. — Это детям удовольствие доставит, а мы между тем присмотрим…

Через три года — хозяйство в полном ходу. Поля удобрены («вон на ту десятину гуано положили»), клевер в обоих полях вскочил густо; стадо большое, больше ста голов (хороший хозяин не менее l1/3 штуки на десятину пашни держит); коровы сытые, породистые; скотный двор содержится опрятно, каждая корова имеет свой кондуитный список: чуть начала давать молока меньше — сейчас соберут совет и начинают добиваться, каким образом и отчего. И добьются. Главная скотница — от Широбокова; молочница — ученица Верещагина; обе получают хорошее жалованье; работники — тоже исправные, обходятся с орудиями умеючи. Кормит он их сытно, хотя по-крестьянски, то есть льет в кашу не скоромное, а постное масло и солонину дает с запашком. Во всяком случае, ропота на плохую пищу не слышит, а это только и нужно. И дом и службы, после капитального ремонта, особенных затрат не требуют. И, в довершение всего, по каждой отрасли заведена двойная бухгалтерия. Словом сказать, хозяйство идет по маслу. Правда, что половины капитала как не бывало, но со временем она возвратится с лихвою. Терпение и настойчивость — вот главное.

Ни в том, ни в другом у него недостатка нет. Убежденный хозяин с утра до вечера хлопочет; встает в одно время с рабочими и в одно время с ними полдничает, обедает и отдыхает. Везде — он сам; на пашне ни малейшего огреха не пропустит; на сенокосе сейчас заметит, который работник не чисто косит. А на скотном дворе хлопочет жена. При себе заставляет коров доить, при себе приказывает корм задавать. Добрую корову погладит, велит кусок черного хлеба с солью принести и из своих рук накормит; худой, не брегущей о хозяйской выгоде корове пальцем погрозит. Заглянет в молочную — и сама засучит рукава, попробует масло бить. И удовольствие и выгода — всё вместе.

Дети между тем здоровеют на чистом воздухе; старший сынок уж учиться начал — того гляди, и вплотную придется заняться им.

После целого года работы и неустанных хлопот приводится в действие двойная бухгалтерия. Сводятся счета. Оказывается — доход уж есть, но маленький, около двухсот рублей.

— Маловато, — соглашается помещик, — но на будущий год…

— На службе ты куда больше получил бы! — замечает жена.

На будущий год доход увеличивается до трехсот рублей. Работал-работал, суетился-суетился, капитал растратил, труд положил, и все-таки меньше рубля в день осталось. Зато масло — свое, картофель — свой, живность — своя… А впрочем, ведь и это не так. По двойной бухгалтерии, и за масло и за живность деньги заплатили…

Кроме того: хотя все устроено капитально и прочно, но кто же может поручиться за будущее? Ведь не вечны же, в самом деле, накаты; нельзя же думать, чтобы на крыше краска никогда не выгорела… Вон в молочной на крышу-то понадеялись, старую оставили, а она мохом уж поросла!

Наконец, нельзя терять из вида и того, что старший сын совсем уж поспел — хоть сейчас вези в гимназию. Убежденный помещик начинает задумываться и все больше и больше обращается к прошлому. У него много товарищей; некоторые из них уж действительные статские советники, а один даже тайный советник есть. Все получают содержание, которое их обеспечивает; сверх того, большинство участвует в промышленных компаниях, пользуется учредительскими паями…

А он что̀? Как вышел из «заведения» коллежским секретарем (лет двенадцать за границей потом прожил, все хозяйству учился), так и теперь коллежский секретарь. Даже земские собрания ни разу не посетил, в мировые не баллотировался. Связи все растерял, с бывшими товарищами переписки прекратил, с деревенскими соседями не познакомился. Только и побывал, однажды в три года, у «интеллигентного работника», полюбопытствовал, как у него хозяйство идет.

Интеллигентный работник, Анпетов*, поселился года четыре тому назад в десяти верстах от убежденного помещика, вместе с отставным солдатом Финагеичем. Купил Анпетов задешево небольшую пустошь, приобрел две коровы, лошадь, несколько овец, запасся орудиями, выстроил избу на крестьянский манер и начал работать. Солдат был женатый и жил не в качестве наемника, а на правах пайщика — и убытки и барыши пополам; только процент на затраченный капитал предполагался к зачету из дохода. Но покуда еще ничего у пайщиков не выяснилось, кроме пустых щей да хлеба, который они ели. Но, разумеется, они надеялись, что в будущем труд прокормит их.

— Как дела? — спрашивал его помещик.

В ответ на это интеллигентный рабочий показал мозолистые руки.

— Вот, покуда, что в результате получилось, — молвил он, — ну, да ведь мы с Финагеичем не отстанем. Теперь только коровы и выручают нас. Сами молоко не едим, так Финагеич в неделю раз-другой на сыроварню возит. Но потом…

И в заключение не удержался и обругал посетителя.

— Вы белоручки, — сказал он, — по пашне да по сенокосу с тросточкой похаживаете. Попробовали бы вы сами десятину вспахать или восемь часов косой помахать, как мы… небось, пропала бы охота баловаться хозяйством!

Разумеется, он не попробовал; нашел, что довольно и того, что он за всем сам следит, всему дает тон. Кабы не его неустанный руководящий труд — разве цвели бы клевером его поля? разве давала бы рожь сам-двенадцать? разве заготовлялось бы на скотном дворе такое количество масла? Стало быть, Анпетов соврал, назвавши его белоручкой. И он работает, только труд его называется «руководящим».

Однако на другой день он пожелал проверить оценку Анпетова. Выйдя из дому, он увидел, что работник Семен уж похаживает по полю с плужком. Лошадь — белая, Семен в белой рубашке — издали кажет, точно белый лебедь рассекает волны. Но, по мере приближения к пашне, оказывалось, что рубашка на Семене не совсем белая, а пропитанная потом.

— Дай-ко, я попахаю! — предложил помещик Семену.

— Куда же вам! только ручки себе намозолите!

— Нет, дай!

Он стал за плугом, но не успел пройти и двух сажен, как уже задохся; плуг выскочил у него из рук, и лошадь побежала по пашне, цепляясь лемехом за землю.

— Стой, каторжная! — кричал Семен на лошадь.

А барин между тем стоял на месте и покачивался словно пьяный.

«Действительно, — думал он, — пахать — это… Но все-таки Анпетов соврал. Пахать я, конечно, не могу, но, в сущности, это и не мое дело. Мое дело — руководить, вдохнуть душу, а всё остальное…»

Так на этом он и успокоился. И даже, возвратясь домой, сказал жене:

— Пробовал я сегодня пахать — не могу. Это не мое дело. Мое дело — вдохнуть душу, распорядиться, руководить. Это тоже труд, и не маленький!

— Еще бы! — отозвалась жена.

Словом сказать, погружаясь в море хозяйственных мелочей, убежденный помещик душу свою мало-помалу истратил на вытягиванье гроша за грошом. Он ничего не читал, ничем не интересовался, потерял понятие о комфорте и красоте. Яма, в которой стояла усадьба, вполне удовлетворяла его; он находил, что зимою в ней теплее. Он одичал, потерял разговор. Однажды заехал к нему исправник и завел разговор о сербских делах*. Он слушал, но только из учтивости не зевал. В голове у него совсем не сербские дела были, а бычок, которого он недавно купил.

— Хотите, я вам бычка своего покажу? — не выдержал он.

— С удовольствием.

Пошли на скотный двор, вывели бычка — красавец! грудь широкая, ноги крепкие и, несмотря на детский возраст (всего шесть месяцев), — уж сердится.

— Вот так бычок! — не выдержал, в свою очередь, исправник.

— Это — надежда моего скотного двора! это — столп, на котором зиждется все будущее моего молочного хозяйства! Четыре месяца тому назад восемьдесят рублей за него заплатил, а теперь и за полтораста не отдам…

Словом сказать, совсем всякую способность к общежитию утратил.

А в результате оказывалось чистой прибыли все-таки триста рублей. Хорошо, что еще помещение, в котором он ютился с семьей, не попало в двойную бухгалтерию, а то быть бы убытку рублей в семьсот — восемьсот.

— Ты думаешь, мало такая квартира стоит? — не раз говорил он жене, — да кухня отдельная, да флигель… Ежели все-то сосчитать…

— Ну, что тут! надо же где-нибудь жить!

Однако сын все растет да растет; поэтому самая естественная родительская обязанность заставляет позаботиться о его воспитании. Убежденный помещик понимает это и начинает заглядывать в будущее.

— Надо же как-нибудь насчет Володи порешить, — осторожно заговаривает он.

— Надо, — соглашается с ним жена.

— Я думаю, не написать ли к Зверкову?* Он, по-товарищески, примет его на свое попечение, определит…

— Что твой Зверков! Он и думать забыл о тебе! Зверков! — вот о ком вспомнил! Надо самим ехать в Петербург. Поселишься там — и товарищи о тебе вспомнят. И сына определишь, и сам место найдешь. Опять человеком сделаешься.

Наболевшее слово вырвалось, и высказала его, по обыкновению, жена. Высказала резко, без подготовлений, забыв, что вчера говорила совсем другое. Во всяком случае, мужу остается только решить: да или нет. Но какой отличный предлог: сын! Не по капризу они бросают деревню, а во имя священных обязанностей.

— Ты думаешь? — цедит он сквозь зубы.

— Чего думать! Целый день с утра до вечера точно в огне горим. И в слякоть и в жару — никогда покоя не знаем. Посмотри, на что я похожа стала! на что ты сам похож! А доходов все нет. Рожь сам-двенадцать, в молоке хоть купайся, всё в полном ходу — хоть на выставку, а в результате… триста рублей!

— Да, есть тут загадка какая-то.

— Никакой загадки нет. Баловство одно — это хозяйство со всеми затеями и усовершенствованиями. Только деньги словно в пропасть бросили. Уедем, пока вконец не разорились.

— Ну, все-таки… Знаешь, я рассчитывал, кроме того, и на окружающих влияние иметь…

— Лучше бы ты о себе думал, а другим предоставил бы жить, как сами хотят. Никто на тебя не смотрит, никто примера с тебя не берет. Сам видишь! Стало быть, никому и не нужно!

Разговор возобновляется чаще и чаще, и с каждым днем приобретает более и более определенный характер. Подстрекательницей является все-таки жена.

— Вот что я тебе скажу, — говорит она однажды, — хозяйство у нас так поставлено, что и без личного надзора может идти. Староста у нас честный, а ежели ты сто рублей в год ему прибавишь, то он вполне тебя заменит. Но если ты захочешь, то можешь и сам с апреля до октября здесь жить, а я с детьми на каникулы буду приезжать. Вот что я сделаю. Теперь июль месяц в конце, а в августе приемные экзамены начнутся. Через неделю я уеду с Володей в Петербург. Съезжу к твоим товарищам, — ты мне письма дашь, — подыщу квартиру и определю Володю, а ты к октябрю уберешься с хлебом и приедешь к нам с Верочкой и с Анной Ивановной (гувернантка). Анна Ивановна! ведь вы без меня на скотном присмотрите?

— С удовольствием.

— Ну, так вот…

Сказано — сделано. Через неделю жена собрала сына и уехала в Петербург. К концу августа убежденный помещик получил известие, что сын выдержал экзамен в гимназию, а Зверков, Жизнеев, Эльман и другие товарищи дали слово определить к делу и отца.

В начале октября он уехал из деревни, наказав старосте вести хозяйство по заведенному порядку.

Теперь он состоит где-то чиновником особых поручений, а сверх того, имеет выгодные частные занятия. В одной компании директорствует, в другой выбран членом ревизионной комиссии. Пробует и сам сочинять проекты новых предприятий и, быть может, будет иметь успех. Словом сказать, хлопочет и суетится так же, как и в деревне, но уже около более прибыльных мелочей.

В деревню он заглядывает недели на две в течение года: больше разживаться некогда. Но жена с детьми проводит там каникулы, и — упаси бог, ежели что заметит! А впрочем, она не ошиблась в старосте: хозяйство идет хоть и не так красиво, как прежде, но стоит дешевле. Дохода очищается триста рублей.

Рядом с убежденным помещиком процветает другой помещик, Конон Лукич Лобков, и процветает достаточно удовлетворительно. Подобно соседу своему, он надеется на землю и верит, что она даст ему возможность существовать; но возможность эту он ставит в зависимость от множества подспорьев, которые к полеводству вовсе не относятся.

Земли у него немного, десятин пятьсот с небольшим. Из них сто под пашней в трех полях (он держится отцовских порядков), около полутораста под лесом, слишком двести под пустошами да около пятидесяти под лугом; болотце есть, острец в нем хорошо растет, а кругом, по мокрому месту, травка мяконькая. Но нет той пяди, из которой он не извлекал бы пользу, кроме леса, который он, до поры до времени, бережет. И, благодарение создателю, живет, — не роскошествует, но и на недостатки не жалуется.

Лобков не заботится ни о том, чтоб хозяйство его считалось образцовым, ни о том, чтоб пример его влиял на соседей, побуждал их к признанию пользы усовершенствованных приемов земледелия, и т. д. Он рассуждает просто и ясно: лучше получить прибыли четыре зерна из пяти, нежели одно из десяти. Очевидно, он не столько рассчитывает на силу урожая, сколько на дешевизну и даже на безвозмездность необходимого для обработки земли труда.

Вот с этою-то целью и изобретена им целая хитроспелетенная система подспорьев.

Первое место в ряду подспорьев занимает прижимка. Конон Лукич подкрадывался к ней издалека, еще в то время, когда только что пошли слухи о предстоящей крестьянской передряге (так называет он упразднение крепостной зависимости). В то время он всячески ласкал крестьян и обнадеживал их: «Вот ужо, будете вольные, и заживем мы по-соседски мирком да ладком. Ни вы меня, ни я вас — все у нас будет по-хорошему». Так что когда наступил срок для составления уставной грамоты, то он без малейшего труда опутал будущих «соседушек» со всех сторон. И себя и крестьян разделил дорогою: по одну сторону дороги — его земля (пахотная), по другую — надельная; по одну сторону — его усадьба, по другую — крестьянский порядок. А сзади деревни — крестьянское поле, и кругом, куда ни взгляни, — господский лес.

— Вы пашни больше берите, — увещевал он крестьян, — в ней вся ваша надежда. За лесом не гонитесь, я и сучьев на протопление, и валежнику на лучину, хоть задаром, добрым соседям отпущу! Лугов тоже немного вам нужно — у меня пустошей сколько угодно есть. На кой мне их шут! Только горе одно… хоть даром косите!

Словом сказать, так обставил дело, что мужичку курицы выпустить некуда. Курица глупа, не рассуждает, что свое и что чужое, бредет туда, где лучше, — за это ее сейчас в суп. Ищет баба курицу, с ног сбилась, а Конон Лукич молчит.

— Вы, что ли, Конон Лукич, курицу взяли? — пристает она к барину.

— Не знаю; видел я давеча курицу у себя в огороде, а твоя ли, моя ли — Христос их разберет!

— Куда же она девалась?

— Должно быть, в суп ко мне попала. Не ходи в огород! — за это я не только чужой, но и своей курице потачки не дам!

Что бабе делать? Не судиться же из-за курицы! Обругает барина, да он уже обтерпелся. В глаза его «мучителем» зовут, а он только опояску на халате обдергивает.

И полеводство свое он расположил с расчетом. Когда у крестьян земля под паром, у него, через дорогу, овес посеян. Видит скотина — на пару ей взять нечего, а тут же, чуть не под самым рылом, целое море зелени. Нет-нет, да и забредет в господские овсы, а ее оттуда кнутьями, да с хозяина — штраф. Потравила скотина на гривенник, а штрафу — рубль. «Хоть все поле стравите — мне же лучше! — ухмыляется Конон Лукич — ни градобитиев бояться не нужно, ни бабам за жнитво платить!»

Однако он настолько добр, что денег за штрафы не требует.

— Мне на что деньги! — говорит он, — на свечку богу да на лампадное маслице у меня и своих хватит! А ты вот что, друг: с тебя за потраву следует рубль, так ты мне, вместо того, пол-десятинки вспаши да сдвой, — ну, и заборони, разумеется, — а уж посею я сам. Так мы с тобой по-хорошему и разойдемся.

— Мучитель вы наш, Конон Лукич!

— Ты говоришь: мучитель, а я говорю: правило такое есть. На чужую собственность не заглядывайся. Я к тебе не хожу, ты ко мне не ходи. Знаешь ли ты, что такое собственность? Ею, друг, государство держится. Потому всякому своего жаль; а коли своего жаль, так, стало быть, и чужого касаться не следует. Все друг по дружке живут: я тебя 6epeгу, ты — меня… потому что у каждого есть собственность. А ежели кто это забывает — значит, тот и государству изменник, да и вообще… ну, просто, значит, ничего не стоящий человек!

Словом сказать, и потравы и порубки не печалят его, а радуют. Всякий нанесенный ему ущерб оценен заблаговременно, на все установлена определенная такса. Целый день он бродит по полям, по лугам, по лесу, ничего не пропустит и словно чутьем угадает виновного. Даже ночью одним ухом спит, а другим — прислушивается.

На первых порах после освобождения он завалил мирового посредника жалобами и постоянно судился, хотя почти всегда проигрывал дела; но крестьянам даже выигрывать надоело: выиграешь медный пятак, а времени прогуляешь на рубль. Постепенно они подчинились; отводили душу, ругая Лобкова в глаза, но назначенные десятины обработывали исправно, не кривя душой. Чего еще лучше!

Другое подспорье — это система так называемых одолжений. У мужичка к весне и хлеб и сено подошли, а Конон Лукич всегда готов, по-соседски, одолжить.

— Одолжили бы, сударь пудика два мучки до осени? — кланяется мужичок.

— С удовольствием, друг. И процента не возьму: я тебе два пуда, и ты мне два пуда — святое дело! Известно, за благодарность ты что-нибудь поработаешь… Что̀ бы, например? — Ну, например, хозяйка твоя с сношеньками полдесятинки овса мне сожнет. Ах, хороша у тебя старшая сноха… я-адреная!

— Помилуйте, Конон Лукич! — полдесятины-то овса сжать мало-мальски два с полтиной отдать нужно!

— Это ежели деньгами платить, а мне — за благодарность. Я ведь не неволю; мне и гуляючи отработаете. Наступит время, поспеет овес — бабыньки-то твои и не увидят, как шутя полдесятинки сожнут!

За первым мужичком следует другой, за другим — третий и так далее. У всех нужда, и всех Конон Лукич готов наделить. Весной он обеспечивает себе обработку и уборку полей. С наступлением лета он точно так же обеспечивает уборку сенокоса.

Здесь ему приходит на помощь третье отличнейшее подспорье — пустоша̀.

— Берите у меня пустоша̀! — советует он мужичкам, — я с вас ни денег, ни сена не возьму — на что̀ мне! Вот лужок мой всем миром уберете — я и за то благодарен буду! Вы это шутя на гулянках сделаете, а мне — подспорье!

— Всё на гулянках да на гулянках! — и то круглый год гуляем у вас, словно на барщине! — возражают мужички, — вы бы лучше, как и другие, Конон Лукич: за деньги либо исполу…

— Что вы, Христос с вами! — да мне стыдно будет в люди глаза показать, если я с соседями на деньги пойду! Я — вам, вы — мне; вот как по-христиански следует. А как скосите мне лужок, — я вам ведерко поставлю да пирожком обделю — это само собой.

Словом сказать, благодаря подспорьям, гуляют у него мужички на работе, а он пропитывается.

Скота он держит немного и стада своего не совершенствует, хотя от покупки доброй коровы-ярославки — не прочь: удой от нее хорош, да и ухода изысканного не требует. Это он даже в патриотизм себе вменяет.

— Чем по заграницам деньги транжирить, — говорит он, — лучше свое, отечественное, поощрять… так ли?

Но чтобы получить достаточное количество навоза, он придумал опять своего рода подспорье. Осенью ездит по ярмаркам и сельским аукционам и скупает лошадей-палошниц*. Рублей по десяти за голову, штук шестьдесят он таких одров накупит и поставит на зиму на мякину да на соломенную резку, чтоб только не подохла скотина. К весне слегка овсецом подправит — и продает. Ту же лошадь, ввиду наступления рабочего времени, мужичок за сорок рублей купит — смотришь, рублей десять — пятнадцать барышка с каждой головы наберется. А навоз сам по себе… конский навоз!

Тут барышок, там барышок, везде, за что он ни возьмется, — везде барышок. Правда, что он с утра до вечера мается, маклачит, мелочничает, но зато сыт. Живет он одиноко; многие даже думают, что у него совсем семьи нет. Но это не так: есть у него семья, да только не удалась она. Есть жена, да полудурье, и притом попивает, — никому он ее не кажет. Есть два сына: один — на Кавказе ротным командиром служит, другой — в моряках. Оба лет двадцать к нему глаз не кажут — очень уж он в детстве тиранил — и даже не пишут. Есть и дочь, да он ее проклял. Но он до такой степени «изворовался» в сельскохозяйственных ухищрениях, что даже не замечает отсутствия семьи.

Однажды, после одного из судбищ, заехал к нему мировой посредник и разговорился.

— Из чего только вы хлопочете, Конон Лукич? — спросил посредник.

— А вы из чего?

— Я… как же возможно! Я — служу, посильную пользу обществу приношу.

— Все мы из-за одного бьемся… кормиться хотим. Вы глядите в книгу и видите фигу — за это деньги получаете; я — около хозяйства колочусь. Сыт — и слава богу!

Посредник обиделся (перед ним действительно как будто фига вдруг выросла) и уехал, а Конон Лукич остался дома и продолжал «колотиться» по-старому. Зайдет в лес — бабу поймает, лукошко с грибами отнимет; заглянет в поле — скотину выгонит и штраф возьмет. С утра до вечера всё в маете да в маете. Только в праздник к обедне сходит, и как ударят к «Достойно», непременно падет на колени, вынет платок и от избытка чувств сморкнется.

Зимой ему посвободнее. Но и тут он нашел себе занятие: ябеды пишет. Доносит на священника, что он в такой-то царский день молебна не служил; на Анпетова — что он своим примером в смущение приводит; на сельского старосту — что он, будучи вызван в воскресенье к исправнику, так отважно выразился, что даже миряне потупили очи.

Словом сказать, совершенно доволен, что его со всех сторон обступили мелочи, — ни дыхнуть, ни подумать ни о чем не дают. Ценою этого он сыт и здоров, — а больше ему ничего и не требуется.

4. Мироеды

И мироед не чужд природе. Разумеется, не в смысле сельскохозяйственном, а в том, что и он производит свой чужеядный промысел на лоне природы, в вольном воздухе, в виду лугов, лесов и болот.

Мироеды — порождение новейших времен; хотя и в дореформенное время этот термин существовал, но означал он совсем не то, что теперь означает. Собственно говоря, был и тогда мироед, в современном значении этого слова, но он ютился в области крепостного права и, конечно, не назывался мироедом. Затем, в среде государственных крестьян, мироедами прозывались «коштаны», то есть горлопаны, волновавшие мирские сходки и находившиеся на замечании у начальства, как бунтовщики; в среде мещан под этой же фирмой процветали «кулаки», которые подстерегали у застав крестьян, едущих в город с продуктами, и почти силой уводили их в купеческие дворы, где их обсчитывали, обмеривали и обвешивали. Наконец, были прасолы, ездившие по усадьбам и деревням и скупавшие и продававшие всякий сельский продукт. По тогдашнему простому времени, и этого было довольно.

Истинный мироед зачался одновременно с упразднением крепостного права, но настоящим образом он оперился, оформился и расцвел благодаря сивушной реформе.

Крестьянская реформа создала обстановку. Она дала деревенскому люду общину, но общину своеобразную, содержание которой исчерпывалось круговой порукой, облегчавшей исправный платеж податей и повинностей. Ни в каком другом отношении эта новоявленная община ни обеспечения, ни ручательства не представляла. Для захудалого мужика она еще могла бы представлять некоторое обеспечение в смысле более равномерного распределения денежных сборов; но ведь для подобных платежных единиц (им присвоивается кличка «нерадивых») существуют соответствующие меры побуждения, — стало быть, тут и без равномерности можно обойтись. Для мужика сильного, успевшего «забраться» еще при крепостном праве, община представляла выгоду лишь в том случае, если рядом с нею шло порабощение более слабых платежных единиц. Человеку сильному и предприимчивому тяжело подчиниться общинным порядкам, которые прежде всего обезличивают его, налагают путы на всю его деятельность, вторгаются в его жизненную обстановку и вообще держат под угрозой «сравнения с прочими». Идеалы сильного деревенского мужика не особенно высоки; он крепко держится за них, употребляя на осуществление их весь запас хитрости, лукавства и умелости, который находится в его распоряжении. Чтобы достигнуть этого, надобно прежде всего ослабить до минимума путы, связывающие его деятельность, устроиться так, чтобы стоять в стороне от прочей «гольтепы», чтобы порядки последней не были для него обязательны, чтобы за ним обеспечена была личная свобода действий; словом сказать, чтобы имя его пользовалось почетом в мире сельских властей и через посредство их производило давление на голь мирскую. Затем, по сущей справедливости, не лишнее извлечь и осязательную выгоду из созданного таким образом привилегированного положения. Потому что, как бы ни были ослаблены узы его зависимости от общины, все-таки он числится членом ее, следовательно — привязан к известному месту, стеснен в передвижениях. Надо вознаградить себя за это. По зрелом размышлении, такое вознаграждение он может добыть, не ходя далеко, в недрах той «гольтепы», которая окружает его. Надо только предварительно самого себя освободить от пут совести и с легким сердцем приступить к задаче, которая ему предстоит и формулируется двумя словами: «Есть мир». И он решается на этот подвиг тем с меньшим затруднением, что слово «совесть» имеет для него значение, обнимающее очень ограниченный круг нравственных представлений самого ходячего свойства. Он рассуждает так: «Я выбрался из нужды — стало быть, и другие имеют возможность выбраться; а если они не делают этого, то это происходит оттого, что они не умеют управлять собою. Учить их некогда, да и незачем, а надо просто-напросто есть их, хотя бы ради того, чтобы личный их труд не растрачивался на ветер, а где-нибудь производил накопление. «Где-нибудь» — это у него. Отсюда название: «мироед».

Наицелесообразнейшее средство для удовлетворения алчности дала ему сивушная реформа*. Она каждую деревню наградила кабаком и от кабатчика потребовала только соблюдения двух условий: приговора общества и нравственного ценза. Приговор общества мироеду достать очень легко: стоит только выставить «гольтепе» ведро или два (смотря по величине деревни) — и приговор готов. В большинстве случаев, кроме официального приговора, давался еще дополнительный, которым постановлялось: никому другому в деревне другого кабака не разрешать и никому из членов общества в кабаках соседних деревень не пить, под опасением штрафа, а пить исключительно у него, имярек, мироеда. Что же касается до нравственного ценза, то добыть его еще легче. Мужик он обстоятельный, исправный, никого явно не убил, не ограбил, а стало быть, и под судом не бывал. Он мироед — только и всего; но разве мироедство подлежит компетенции суда?*

Дешевизна водки произвела оглушающее действие. «Гольтепа» массой потянулась в кабак. Как будто она сразу хотела вознаградить себя за долгий искус лишения продукта, который, ввиду ее одичалости, представлял для нее громадный соблазн. Но, сверх того, ей необходимо было забыться, угореть. Обида преследует ее всюду: и дома и на улице. Только кабак, в лице своего властелина, видит в нем равноправного потребителя и ограждает эту равноправность. Только в кабаке он сам-большой и может прикрикнуть даже на самого мироеда: «Ты что озорничаешь? наливай до краев!» И мироед не ответит на его окрик, а только ухмыльнется в бороду.

«Разоренье» вошло в полный фазис своего развития. Пропивались заработанные тяжким трудом деньги, и ежели денег недоставало — пропивалась самая жизнь. Рабочие орудия, скот, одежда, личный труд, будущий урожай — все потянулось к кабаку и словно пропадало в утробе кабатчика. А рядом с кабаком стояла лавочка, где весь деревенский товар был налицо, начиная от гвоздя до женского головного платка. Зачем запасаться дома, зачем копить, коль скоро все в лавочке найти можно?! И денег не нужно — знай, хребтом шевели: мироед своего не упустит! он, брат, укажет, где и как шевелить!

И действительно: он укажет. Он знает каждого члена окружающей «гольтепы» и может во всякое время определить, кто чего стоит. Вот этот хребет еще долго выдержит, а вон тот уж надламывается. Первому можно без риска верить; что касается до второго, то не лишнее и остеречься. И изба, и клеть, и соха, и всякий гвоздь в избе — все на виду у мироеда, и все принимается им в расчет. Даже семейное положение: у кого сын на фабрике, у кого дочь в казачках: в крайнем случае, и они отработать долг могут. Мужичья изба словно фонарь — все в ней наружу. Вон она стоит, оголивши ребра, словно остов зверя. Там бревно из пазов вышло, тут — иструпело совсем; солома на крыше гниет, ветром ее истрепало, на корм скотине клочья весной повытаскали. Но и из этой груды полуистлевшего хлама пользишку извлечь можно. Вон он! вон! около телеги копошится! Э, да он, видно, остатки сена на воз навивать хочет!..

— Авдей, а Авдей! никак, ты сено-то в город везешь? — кричит мироед на всю улицу.

— Собрался было, Петр Матвеич, — робко откликается Авдей, чувствуя угрозу.

— Вези лучше ко мне — те же деньги, да и в город ездить не нужно. А коли искупить что в городе хотел, так и у меня в лавке товару довольно.

Авдей не прекословит. Вязанку за вязанкой он перетаскивает сено во двор к мироеду и получает расчет. В городе сено тридцать копеек стоит, мироед дает двадцать пять: «Экой ты, братец! поехал бы в город — наверное, больше пяти копеек на пуд истряс бы!»

— Чтой-то, Петр Матвеич, словно бы маловато весу у вас выходит! Надо быть, сена у меня тридцать пудов было, а у вас двадцать семь весы показывают…

— Чудак, братец, ты! разве я вешаю? стрелка вешает! Вон смотри стрелку-то — прямо стоит? А коли прямо — значит, верно.

— У Петра Матвеича весы живые: сколько ему захочется, столько и весят! — шутит сосед, тоже член мирской «гольтепы», случайно проходя мимо.

Пошутит прохожий, пошутит и сам продавец, пошутит и мироед — так на шутке и помирятся. Расчет будет сделан все-таки, как мироеду хочется; но, в добрый час, он и косушку поднести не прочь.

— Вот на этом спасибо! — благодарит Авдей, — добёр ты, Петр Матвеич! это так только вороги твои клеплют, будто ты крестьянское горе сосешь… Ишь ведь! и денежки до копеечки заплатил, и косушку поднес; кто, кроме Петра Матвеича, так сделает? Ну, а теперь пойти к старосте, хоть пятишницу в недоимку отдать. И то намеднись стегать меня собирался.

С утра до ночи голова мироеда занята расчетами; с утра до ночи взор его вглядывается в деревенскую даль. Заручившись деревенской статистикой, он мало того, что знает хозяйственное положение каждого однообщественника, как свое собственное, но может даже напомнить односельцу о таких предметах, о которых тот и сам позабыл.

— А помнишь, дядя Семен, рыдван у тебя тележный старенький был — где он теперь?

— Ах, прах те побери! — спохватывается дядя Семен, — и взаправду ведь был! где он теперь? Вот ловко находку нашел!

И бежит домой, обшаривает двор и наконец где-нибудь в пустом хлеву, где осенью поросенка откармливали, находит остов тележного рыдвана.

— Нашел! — радуется он на всю улицу, — ишь ты, починить его мало-мальски, и опять за новый пойдет! И с чего это я его бросил!

— За новый он не пойдет — это ты вздор мелешь! — резонно говорит Петр Матвеич, — и бросил ты его оттого, что он уж совсем изрешетился. А коли хочешь за него полштоф — бери!

— Получай! — соглашается дядя Семен, — что ж! кабы не ты, я и не вспомнил бы, что у меня на дворе клад есть. Ах, добёр ты, Петр Матвеич, уж так ты добёр, так добёр!

Дядя Семен доволен, потому что он сутки пьян. Петр Матвеич тоже доволен, потому что он почистил тележный рыдван, обил его изнутри рогожей, — и будет он ему еще долго служить наравне с новыми.

Мироеды, по родопроисхождению, бывают двух сортов: аборигены и наезжие.

Мироед-абориген ест своих однообщественников, а потому для него обязательна известная доля осмотрительности. Он зачался еще при крепостном праве и принадлежит к числу тех благомысленных мужичков, которыми так любили хвалиться помещики. Во всей округе он был известен под именем «министра», и помещик не только не препятствовал ему разживаться, но даже помогал, — участвовал в его торговых операциях или просто ссужал за проценты деньгами. Односельцев благомысленный мужик не трогал, так как это было бы в ущерб помещику; он вел свои обороты на стороне, посещая базары и ярмарки. И скупал и продавал все, что представлялось в данную минуту выгодным, не держась специальности; но в результате нередко образовывался значительный капитал. С падением крепостного права некоторые из «благомысленных» выписались в купцы, но большинство, по естественному ходу вещей, превратилось в мироедов. Такое прошлое, не представляя особенных задатков действительной благомысленности, все-таки свидетельствовало о недюжинном уме и способности извлекать пользу из окружающей среды и тех условий, в которых она живет. И точно: никто зорче его не присмотрится, никто основательнее не взвесит. Он непременно возьмет «свое», но возьмет вовремя и именно столько, сколько можно.

Выше я сказал, что он напомнит дяде Семену о существовании заброшенного тележного рыдвана, но одновременно с этим он прочтет дяде Авдею наставление, что вести на базар последнюю животину — значит окончательно разорить дом, что можно потерпеть, оборотиться и т. д. Вообще, где следует, он нажмет, а где следует, и отдохнуть даст. Дать мужику без резону потачку — он нос задерет; но, с другой стороны, дать захудалому отдохнуть — он и опять исподволь обрастет. И опять его стриги, сколько хочется.

На этом уменье — взять вовремя и сколько можно — основан весь расчет мироеда-аборигена. «Гольтепа» мирская знает это и не скрывает от себя, что от помещика она попала в крепость мироеду. Но процесс этого перехода произошел так незаметно и естественно и отношения, которые из него вытекли, так чужды насильственности, что приходится только подчиниться им. И действительно, «гольтепа» подчинилась, и не только в силу тяготеющего над ней рока, но и не без некоторой доли сознательности. Она понимает, что к ней присосалось нечто чужеядное, благодаря которому она постепенно опускается все глубже и глубже, но не чувствует тисков, не нащупывает дна. Существуя лишь в качестве живого рабочего инвентаря, она только то и имеет, что в обрез необходимо для поддержания этого инвентаря в надлежащей исправности.

Что касается до сельскохозяйственных оборотов мироеда-аборигена, то он ведет свое полеводство тем же порядком, как и «хозяйственный мужичок». Он любит и холит землю, как настоящий крестьянин, но уже не работает ее сам, а предпочитает пользоваться дешевым или даровым трудом кабальной «гольтепы». Сколько находится у него в распоряжении этого труда, столько берет он и земли. Он не гонится за большими сельскохозяйственными предприятиями, ибо знает, что сила его не тут, а в той неприступной крепости, которую он создал себе благодаря кабаку и торговым оборотам. Так что все его требования относительно земли, как надельной, так и арендуемой, ограничиваются тем, чтоб результаты ее производительности доставались ему даром, составляли чистую прибыль.

Кроме мироеда-аборигена, в деревнях нередко встречается мироед наезжий. Последний является на место уже вполне свободным от тех сложных соображений, которые от времени до времени волнуют мироеда-аборигена. Он, собственно говоря, человек выморочный. Не будучи членом общины, он не чувствует себя связанным ни с ее интересами, ни с ее людом. В его глазах община есть объект для эксплуатации — и ничего больше. Он берет с этого объекта все, что может, берет нагло, ни перед чем не задумываясь и зная, что сегодня он тут, а завтра — в ином месте. Быть может, он присасывается не так солидно, как местный абориген, но зато все его прижимки наглядны, бесстыдны и ненавистны. Мироед-абориген возбуждает страх; мироед наезжий — ненависть. Он сам это отлично понимает и потому находится в вечном трепете красного петуха.

Наезжий мироед — разночинец; это или бывший дворовый человек, или мещанин из соседнего города, соблазнившийся барышами, которые сулила сивушная реформа, или, наконец, оставшийся без места, по случаю реформ, чиновник. Иногда (впрочем, как редкое исключение) мироедом является и сам бывший помещик.

Бывший дворовый человек непременно возлежал на лоне у своего помещика. То есть служил камердинером, выполнял негласные поручения, подлаживался к барским привычкам, изучал барские вкусы и вообще пользовался доверием настолько, что имел право обшаривать барские карманы и входить, в отсутствие барина, в комнату, где находился незапертый ящик с деньгами. Он воровал господские сигары и потчевал ими друзей, ел с господского стола, ходил в гости в господском платье и вообще получил вкус к барской жизни. Друзья барина величали его по имени и по отчеству; некоторые занимали у него деньги и жали ему руку.

Ежели барин вел картежную игру, то камердинеру представлялась доходная статья настолько значительная, что устраняла всякие подозрения относительно его честности. При картах — вино, бутылки несчитанные; навертываются счастливые игроки, которым и сто рублей выбросить на водку расторопному лакею ничего не стоит. Правда, что он ночей не спал, ног под собой не слышал, но зато у него скопился настолько значительный капитал, что он, уже при первом слухе о предстоящей эмансипации, начал тосковать о самостоятельности. И когда роковой час наступил, то он, дав барину время разделаться с крестьянами, в самый день получения выкупной ссуды бросил его на произвол судьбы.

— Наворовал довольно? — внезапно прозрел барин.

— Послужил — и будет, — отвечал скромно вчерашний доверенный слуга.

И что же! несмотря на прозрение, барина сейчас же начала угнетать тоска: «Куда я теперь денусь? Все был Иван Фомич — и вдруг его нет! все у него на руках было; все он знал, и подать и принять; знал привычки каждого гостя, чем кому угодить, — когда все это опять наладится?» И долго тосковал барин, долго пересчитывал оставшуюся после Ивана Фомича посуду, белье, вспоминал о каких-то исчезнувших пиджаках, галстухах, жилетах; но наконец махнул рукой и зажил по-старому.

Между тем Иван Фомич уж облюбовал себе местечко в деревенском поселке. Ах, хорошо местечко! В самой середке деревни, на берегу обрыва, на дне которого пробился ключ! Кстати, тут оказалась и упалая изба. Владелец ее, зажиточный легковой извозчик, вслед за объявлением воли, собрал семейство, заколотил окна избы досками и совсем переселился в Москву.

Иван Фомич выставил миру два ведра и получил приговор; затем сошелся задешево с хозяином упалой избы и открыл «постоялый двор», пристроив сбоку небольшой флигелек под лавочку. Не приняв еще окончательного решения насчет своего будущего, — в голове его мелькал город с его шумом, суетою и соблазнами, — он устроил себе в деревне лишь временное гнездо, которое, однако ж, было вполне достаточно для начатия атаки. И он повел эту атаку быстро, нагло и горячо.

В сельскохозяйственном смысле действия Ивана Фомича имеют тот же временный характер. Он охотно снимает в краткосрочную аренду земельные участки, в особенности запущенные старые пашни, поросшие мелким лесом; поросль выжжет, землю распашет «за благодарность», снимет хлеб-другой, ограбит землю и уйдет. Еще охотнее он занимается лесным делом. Купит лесочек под вырубку, срубит всё до последней годовалой березки, а голое место отдаст в кортому под пастьбу скота. Так что, когда, по окончании арендного срока, вырубка возвратится к владельцу, то последний может быть уверен, что тут уж никогда даже осинка не вырастет.

И благо Ивану Фомичу, что он устраивается в деревне лишь временно. Деревенский постоялый двор для него только школа, в которой он приобретает знания и навык, необходимые для грабительства в более широких размерах. Но, кроме того, годы, проведенные в деревне, полезны и в том отношении, что они дают время забыть его лакейское прошлое. В сущности, он ни на минуту не спускает глаз с Петербурга и уже видит себя настоящим торговцем, владельцем, на первое время, хоть табачного магазина. И кто знает, что ему сулит будущее? Быть может, он будет членом общественного управления, членом санитарной комиссии, водопроводной субкомиссии и проч. — вообще, необходимою спицей в колеснице. Может быть, на груди его будет блистать медаль, а может быть…

. .

О прочих наезжих мироедах распространяться я не буду. Они ведут свое дело с тою же наглостью и горячностью, как и Иван Фомич, — только размах у них не так широк и перспективы уже. И чиновник и мещанин навсегда завекуют в деревне, без малейшей надежды попасть в члены суб-суб-комиссии для вывозки из города нечистот.

Подобно хозяйственному мужику, сельскому священнику и помещику, мироед всю жизнь колотится около крох, не чувствуя под ногами иной почвы и не усматривая впереди ничего, кроме крох. Всех одинаково обступили мелочи, все одинаково в них одних видят обеспечение против угроз завтрашнего дня. Но поэтому-то именно мелочи, на общепринятом языке, и называются «делом», а все остальное — мечтанием, угрозою…*