1. Газетчик

Чем развитее общество, тем резче обозначаются в нем разнообразные умственные и политические течения, которые увлекают в свой круговорот массы людей. Так, например, во Франции существуют республиканцы различных оттенков и подразделений, монархисты вообще и, в частности, бонапартисты, легитимисты и орлеанисты; наконец, социалисты вообще и, в частности, социал-демократы, коллективисты и т. д. Приблизительно то же самое встречается и в других странах Западной Европы. Течения эти полагают начало политическим партиям; они же лежат и в основе журналистики. Правильна или неправильна идея, полезно или вредно направление, которому служит данный журнал (по-нашему, «газета»)*, это — вопрос особый; но несомненно, что и идея и направление — существуют, что они высказываются в каждой строке журнала, не смешиваясь ни с какими другими идеями и направлениями. Издатель знает, что он издает; подписчик знает, на что он подписывается.

Торжество той или другой идеи производит известные изменения в политических сферах и в то же время представляет собой торжество журналистики соответствующего оттенка. Журналистика не стоит в стороне от жизни страны, считая подписчиков и рассчитывая лишь на то, чтобы журнальные воротилы были сыты, а принимает действительное участие в жизни. Стоит вспомнить июльскую монархию и ее представителя, Луи-Филиппа, чтобы убедиться в этом.

Но бывает и так, что журнальною деятельностью руководят не общественные и политические интересы, а побуждения совсем иного (низменно-морального) свойства. Или, говоря другими словами, бывает и так, что газеты, лишенные публицистической подкладки, подразделяются, по своему характеру, на ликующие и трепещущие. Содержание для первых представляют веселая диффамация и всех сортов балагурство (иногда, впрочем, заменяемые благонамеренным бешенством); содержанием для последних служит агонизирующая тоска, ввиду завтрашнего дня, и ежедневная разработка шкурного вопроса.

Каким образом балагурство для балагурства, бешенство для бешенства, тоска для тоски могут удовлетворять читающие массы — это секрет той степени развития, на которой может находиться в каждую данную минуту каждое данное общество. Ежели умственные и политические интересы не возбуждают внимания общества, то и журналистика неизбежно принимает соответствующий низменный характер. Единственная расценка, которая при этом допускается, — это подразделение газетных деятелей, как я сказал выше, на две группы: ликующих и трепещущих. О первых говорится: «Нахалы, но — молодцы!» О последних: «Ах, бедные!»

Сделавши эту оговорку, приступаю к рассказу.*

Первое место — газетчику ликующему, так как эта разновидность наиболее распространенная и притом благоденствующая.

Откуда он появляется на арену публичной деятельности? грек ли он таганрогский, расторговавшийся на халве и губках, еврей ли бердичевский, бывший ли сыщик или просто питомец воспитательного дома?

Каким образом приобрел он вкус к письменам?

Как очутился он во главе большой и распространенной газеты, претендующей на руководящее значение?

На все эти вопросы он может ответить только невнятным бормотанием.

Он даже избегает такого рода собеседований, как будто чувствует за собою вину. Он боится, что если обнаружится тайна осиявшего его ореола, то его станут дразнить. Он сам в основу своей литературно-публицистической деятельности всегда полагал дразнение* и потому не без основания опасается, что та же система будет применена и к нему. Мелкодушный и легкомысленный, он только от мелкодушных и легкомысленных ждет возмездия и обуздания.

Фактов, которые, в выгодном для него смысле, подтверждали бы его права на руководительство общественным мнением, не существует. Те факты, которые известны, свидетельствуют лишь о том, что он, до своего теперешнего возвеличения, пописывал фельетонцы, разрабатывал вопросцы и вообще занимался мелкосошным журнальным делом.

В фельетонцах он утверждал, что катанье на тройках есть признак наступления зимы; что есть блины с икрой — все равно, что в море купаться; что открытие «Аркадии» и «Ливадии» знаменует наступление весны. Вопросцы он разрабатывал крохотные, но дразнящие, оставляя, однако ж, в запасе лазейку, которая давала бы возможность отпереться. Вообще принял себе за правило писать бойко и хлестко; ненавидел принципы и убеждения и о писателях этой категории отзывался, что они напускают на публику уныние и скучищу.

Ввиду тумана, окутывающего его прошлое, его обыкновенно называют Иваном Непомнящим (имя собирательное). Этим же именем буду называть его здесь и я.

Газета Ивана Непомнящего возникла точно так же нечаянно, как и он сам. Он не верил глазам, когда ему принесли из типографии первый, пробный нумер. Удивление его тем более было законно, что в этом нумере он не узнавал самого себя. Ему посоветовали, для начала, прикинуться серьезным, и он смекнул, что это совет недурной. Большинство знавших его прежнюю бесшабашную деятельность ожидало, что он сейчас же начнет кувыркаться, и было приятно изумлено, услышав, что этот кувыркающийся человек может, между прочим, изрекать и солидные словеса. «Кувырканье от нас не уйдет, — говорили читатели, — но нужно и разнообразить газету». Притом же существуют факты, которые газета не имеет права игнорировать и по поводу которых сразу начать кувыркаться даже неудобно. Нужно до известной степени подготовить публику, приручить читателя, образовать его вкусы в известном направлении, а потом уж и начать звонить вовсю. Когда эта задача будет выполнена, никто не удивится, если и самые серьезные жизненные явления предстанут пропитанными кувырканьем.

Итак, на первых порах Непомнящий ведет свое предприятие довольно скромно. Прошедшее его имело слегка либеральный характер. Один Непомнящий (имя собирательное) дразнился в фельетонцах, другой — в статьях публицистического характера, третий — тиснул какую-то брошюру, и сам не помнит — о чем. Словом сказать, и тот, и другой, и третий — наследили-таки следов, покуда балагурили за чужой счет. Теперь, сделавшись обладателями сокровища, они понимают, что надо эти следы замести хвостом. И вот один Непомнящий объявляет, что, в сущности, он никогда не дразнился, а просто балагурил; другой, что если он язвил в одну сторону, то может, по требованию, язвить и в другую; третий — что он и сам не знает, что делал, но вперед «не будет». И тут же представляют образцы будущего хорошего поведения. Вероломство и подвохи украшают столбцы вперемежку с лестью и курением фимиамов. Один Непомнящий науськивает весело и бойко; другой — производит то же самое с шипением и пеною у рта; третий — не знает, как ему поспеть за двумя первыми.

Спросите Непомнящего, что он хочет, какие цели преследует его газета? — и ежели в нем еще сохранилась хоть капля искренности, то вы услышите ответ: хочу подписчика! Да и чего другого ему хотеть? Он до тонкости постиг суть своего времени и очень хорошо знает, что древняя поговорка: «scripta manent»[74] — до его ремесла не относится. Ему достоверно известно, что его «простыня» годна только сегодня, а завтра она исчезнет — куда? О господи, спаси и помилуй! О каких же тут целях может идти речь, кроме уловления подписчика? «Scripta» исчезают бесследно, не оставляя в памяти ничего, кроме мути; но подписчик остается (вон он, слоняется по улице! — где у тебя портмоне?.. дур-рак!), и запах его имеет одуряющие свойства. Надо изловить его; а чтобы достигнуть этого, необходимо давать ему именно ту умственную пищу, которая ему по вкусу. Поэтому Непомнящий напрягает все усилия преимущественно в начале года и к концу его. В средине он может даже игнорировать собственную газету, потому что это время глухое и никаких существенных перемен в материальном смысле не представляет. Но с октября Непомнящий стоит уж на страже и начинает подсчитывать. И не только он сам, но и ближайшие сотрудники его как будто чувствуют, что наступает час генеральной битвы, и удвоивают усилия. Никогда не бывает таких забубенных, ликующих фельетонцев, никогда «вопросцам» не уделяется так много места, никогда столбцы не уснащаются такою массою подсиживаний. Читатель в изумлении ждет, что будет дальше, — и подписывается.

Подписчик драгоценен еще и в том смысле, что он приводит за собою объявителя.* Никакая кухарка, ни один дворник не пойдут объявлять о себе в газету, которая считает подписчиков единичными тысячами. И вот из скромных дворнических лепт образуется ассигнационная груда. Найдут ли алчущие кухарки искомое место — это еще вопрос; но газетчик свое дело сделал; он спустил кухаркину лепту в общую пропасть, и затем ему и в голову не придет, что эта лепта составляет один из элементов его благосостояния.

Одним словом, под фирмой газеты Непомнящий приобрел себе сокровище. Понятно, что он бережет ее, как зеницу ока, от всяких случайностей. Ввиду упрочения ее будущего, не должно быть речи ни об идеях, ни о целях, ни об убеждениях, ни о чем, кроме наивернейших способов удержать за собою сокровище. Он употребляет все усилия, чтобы проникнуть в мысль и вкусы влиятельной среды, справляется у приспешников, угадывает смысл улыбок и телодвижений, напоминает о своей неизменной готовности, а иногда даже удостоивается собеседований. Язвит он исключительно безоружных, тех, которые на его науськиванье не могут дать прямого отпора. Такой образ действия и до сих пор у нас известен под именем полемики. Изречет ликующий доброволец какую-нибудь бесспорную «истину», вроде, например, обвинения в неблагонадежности, и торжествует, зная заранее, что ответ на такое обвинение немыслим. Почему немыслим? — а потому, милостивые государи, что, во-первых, в обвинении подобного рода, говоря языком юристов, нет состава вины, а во-вторых, и потому, что самый спор об известных предметах может завести в такую трущобу, из которой и не вылезешь.

Благодаря прочно организованной системе приспешничества газета Непомнящего получает возможность ежедневно снабжать читателя целой массой новостей и слухов. Читатель жадно ловит эти слухи, прежде всего потому, что он сам иной здоровой пищи не знает, а наконец, и потому, что всякая новость передается в газете бойко, весело, облитая соответствующим пикантным соусом. Завтра девять десятых этих слухов окажутся лишенными основания, но зато они заменятся таким же количеством других слухов, которые окажутся ложными послезавтра. По части слухов, кроме системы приспешничества, много способствует и дар выдумки. Существует целая армия сотрудников, репортеров, странствующих витязей, которых назначение заключается единственно в том, чтобы оживлять столбцы и занимать читателя целым ворохом небывальщины. Запасшись этим ворохом, читатель на целый день обеспечен. Он ходит по улице, навещает знакомых и целый день лжет на основании данных, почерпнутых им из газеты Непомнящего 1-го. Знакомые его, получающие газету Непомнящего 2-го, в свою очередь, лгут. Происходит обмен сумбурных мыслей, которые, впрочем, имеют за собой то преимущество, что не дают жизни окончательно замереть. Ибо этот-то именно сумбур и называется жизнию.

Обилие сплетен приводит за собой обилие подписчика; обилие подписчика приносит обилие денег. Сначала Непомнящий как бы робеет перед сыплющеюся на него манною, относится к ней слегка иронически и даже ведет приблизительно тот же образ жизни, к которому привык с молодых ногтей. Но по мере того, как растет толпа объявителей-дворников и объявительниц-кухарок, сердце его все шире и шире раскрывается для сибаритства. Непомнящий забывает прошлое, привередничает, бросает деньги направо и налево. Прежде всего он устраивает себе обширный кабинет с изобилием письменных столов, с тяжелою мебелью, тяжелыми портьерами и гардинами, стараясь придать помещению такой вид, чтобы случайный посетитель знал, что именно в этой храмине производится та таинственная стряпня, по поводу которой сложилась поговорка, что печать есть шестая великая держава*. Около часу дня в кабинет начинает приливать набранное в типографии для завтрашнего нумера лганье.

Под масть кабинету устраивается и остальное помещение. Обширная столовая со шкафами, уставленными серебром (непременно в русском стиле), приемная, два салона. Только комнаты, отведенные для сотрудников и для семьи (ежели таковая есть), несколько напоминают трактир средней руки. Первые плохо вентилируются, редко выметаются, всегда наполнены табачным дымом и тою неопрятностью, которая сопровождает беспрерывное питье чая и неумеренное потребление бутербродов (угощение от редакции). Последние представляют собой склад всякого рода покупок, которые ворохами приливают с утра до вечера и разбрасываются по столам, стульям, постелям — где попало.

Непомнящий назначает журфиксы и устраивает обеды. И на тех и на других фигурируют преимущественно сотрудники и ведется откровенная беседа о том, что хотя подписчик и наклевывается, но следует и еще «поддать жару», чтобы он продолжал приливать. Сверх того, в штате Непомнящего непременно состоят три лица: льстец, рассказчик сцен и разорившийся жуир. Первый называет хозяина «амфитрионом», провозглашает за него тосты и передает патрону подслушанные разговоры; второй — оживляет застольную беседу; последний распоряжается кулинарною частию, сервировкой и обучает хозяина приличным манерам. Изредка в эту богато убранную клоаку заходят актеры, актрисы и канцелярские лазутчики, доставляющие материал для новостей дня. Особенным торжеством для себя считает Непомнящий, когда его посетит заезжая знаменитость. «Иностранцы, — говорит он, — начинают уже понимать, что в России печать — сила».

Повар Непомнящего отличный; обед тонкий — такой, о котором и во сне не снилось объявляющимся в его газете кухаркам. Лакеи во фраках и белых галстуках бесшумно обходят гостей, под зорким наблюдением старого жуира, который лишь на минутку садится за стол и почти все время дежурит около входной двери, щелкая языком, когда мимо него проносят лакомые блюда, и тревожно произнося: «psst!» — когда в сервировке замечается промах. Льстец тоже следит за сервировкой, но не по обязанности, а из усердия. Только рассказчик сцен делает вид, что он здесь — дома, и наполняет залу звукоподражаниями. Гости сидят скромно и потихоньку переговариваются между собою.

Но Непомнящему уже все надоело. Он едва притрогивается к великолепному шо-фруа, почти с презрением отламывает клешню рака à la bordelaise, — пососет и бросит. В воображении его проносится какое-то диковинное блюдо, в котором рядом фигурируют и шоколад, и мармелад, и икра с маслом, и стерлядь, и говяжий сычуг. Все это он едал отдельно, а теперь хотелось бы разом свалить все ингредиенты в кастрюлю, полить уксусом, яичным желтком и дать упреть. Но увы! — это только мечта! Не раз он сообщал эту мечту своему повару, но последний только улыбался, слушая его. Известно, богатому человеку и бред наяву к лицу.

Иногда, проглатывая куски сочного ростбифа, он уносится мыслию в далекое прошлое, припоминается Сундучный ряд в Москве — какая там продавалась с лотков ветчина! какие были квасы! А потом Московский трактир, куда он изредка захаживал полакомиться селянкой! Чего в этой селянке не было: и капуста, и обрывки телятины, дичины, ветчины, и маслины — почти то самое волшебное блюдо, о котором он мечтает теперь в апогее своего величия!

— А помнишь, Маня, — обращается он через стол к жене, — как мы с тобой в Москве в Сундучный ряд бегали? Купим, бывало, сайку да по ломтю ветчины (вот какие тогда ломти резали! — показывает он рукой) — и сыты на весь день!

Маню точно кто сзади в шею укусил. Лицо ее пламенеет, и она быстро ныряет им в тарелку, храня глубокое молчание. Но на него нашел добрый стих, и он продолжает благодушествовать.

— А что, господа! — обращается он к гостям, — ведь это лучшенькое из всего, что мы испытали в жизни, и я всегда с благодарностью вспоминаю об этом времени. Что такое я теперь? — «Я знаю, что я ничего не знаю», — вот все, что я могу сказать о себе. Все мне прискучило, все мной испытано — и на дне всего оказалось — ничто! Nichts! А в то золотое время земля под ногами горела, кровь кипела в жилах… Придешь в Московский трактир: «Гаврило! селянки!» — Ах, что это за селянка была! Маня, помнишь?

Маню опять нечто кусает в затылок, и она вновь молча ныряет лицом в тарелку.

— Вот она этих воспоминаний не любит, — кобенится Непомнящий, — а я ничего дороже их не знаю. Поверьте, что когда-нибудь я устрою себе праздник по своему вкусу. Брошу все, уеду в Москву и спрячусь куда-нибудь на Плющиху… непременно на Плющиху!

— Плющиха — улица первый сорт! — откликается рассказчик сцен — тут и Смоленский рынок близко — весь воздух протухлой рыбой провонял. Позвольте, я по этому самому случаю сцену из народного быта расскажу!

И рассказывает. Гости грохочут; даже лакеи позволяют себе слегка ухмыльнуться. Сервировка обеда несколько замедляется, к великому огорчению жуира, который исповедует то мнение, что за обед садятся затем, чтобы есть, а не затем, чтобы разговаривать.

К счастью, в это время лакей подает на серебряном подносе записку. Это рапортичка из конторы газеты; в ней значится: «Сего 11-го декабря прибыло на газету годовых подписчиков: городских 63, с почты — 467, итого 530. Затем, полугодовых, месячных» и т. д.

Непомнящий громко прочитывает записку; гости рукоплещут; жуир неистово произносит: «psst!»; льстец и рассказчик сцен откупоривают бутылки с шампанским и разливают вино по стаканам.

— Господа! — провозглашает Непомнящий, уже совсем забыв о недавней московской идиллии, — ежели так продолжится до 1-го января, то победа будет обеспечена. Не забудем, что после 1-го января перед нами еще целый год, в продолжение которого подписка принимается; наконец, весьма важный ресурс представляет розничная продажа… Повторяю: это — победа! Но она досталась нам нелегко. Припомним недавние годы, когда даже декабрьская подписка не достигала и трети теперешнего количества пренумерантов, — сколько потрачено усилий, тревог, волнений, чтобы выйти из состояния посредственности и довести дело до того блестящего положения, в котором оно в настоящее время находится! Положением этим я обязан не столько своим личным скромным силам, — «я знаю, что я ничего не знаю», только и всего, — сколько труду моих дорогих сотрудников (льстец закатывает глаза и мотает головой; сотрудники протестуют; раздаются возгласы: «Нет, вы даете тон газете! вам она обязана своим успехом! вам!»)… Благодарю вас, господа! Вы чересчур добры, но я совершенно искренно говорю: вы на ваших плечах вынесли мою газету; без вашего содействия она не достигла бы и малой доли теперешнего процветания! Что касается лично до меня, то единственная моя заслуга состоит в том, что я не унывал. Я сказал себе раз навсегда, что газету следует вести бойко, весело («так! так!»), что нужно давать читателю ежедневный материал для светского разговора («совершенно справедливо! совершенно справедливо!») — и неуклонно следовал этому принципу. Сверх того, я сказал себе: никогда не прать против рожна («никогда! никогда!»), потому, во-первых, что самое слово «рожон», в сущности, не имеет смысла, и, во-вторых, потому, что мы живем в такое время, когда не прать нужно, а содействовать. Вы поняли мою мысль, вы даже косвенно не «прали» и этим обеспечили будущее моей газеты. Исполать вам, господа! Поднимаю бокал и пью за здоровье моих дорогих друзей и сотрудников… ура!

— Нет! нет! за ваше здоровье! за ваше! об нас после… сначала вы!

— За здоровье радушного хозяина! — провозглашает льстец. Все встают из-за стола и гурьбою направляются к радушному амфитриону. Раздаются поцелуи.

Устраивая обеды и вечера, Непомнящий, как я уже сказал выше, прикидывается пресыщенным. Он чаще и чаще повторяет, что все на свете сем превратно, все на свете коловратно; что философия, науки, искусство — все исчерпывается словом: nichts! Посмотрит на пук ассигнаций, принесенный из канторы, и скажет: nichts! прочитает корректуру газеты и опять скажет: nichts! Если бы был под рукою Мефистофель, он приказал бы ему потопить корабль с грузом шоколада.*

— Сходите в мелочную лавку и принесите колбасы! — восклицает он.

Он рассматривает принесенную колбасу в микроскоп и видит шевелящихся трихин. Какая прекрасная мысль для фельетона! Бедняк заходит в лавочку, покупает, для поддержания жизни, на гривенник колбасы и обретает смерть! С другой стороны, пресыщенный богач, под внушением внезапной прихоти… опять колбаса — и опять смерть! Какое горькое сопоставление! Однако есть ли принесенную из лавки колбасу или не есть? Собственно говоря, жизнь так надоела, что всего естественнее было бы съесть колбасу и умереть. Но, с другой стороны, он — не просто Непомнящий, но прежде всего гражданин страны и патриот своего отечества. У него на руках целая масса сотрудников, корректоров, факторов, наборщиков. Наконец, публика, которую тоже нельзя оставить без руководительства. Нет, лучше не есть!

Не зная, как освободиться от массы денег и от гнета бездельничества, он начинает коллекционировать.* Ходит по Апраксину двору, отыскивает подлинных Рубенсов и Теньеров и мимоходом находит чашу, из которой пил Олег, прибивая щит к вратам Константинополя.* Запасшись десятком-другим апраксинских Рубенсов, украсив свой кабинет дорогими эльзевирами*, он вновь начинает томиться бездельничеством. Лежит по целым часам на диване, посвистывает и наконец нападает на мысль устроить еще два кабинета: китайский и японский. Он посещает базары и аукционы, знакомится с путешественниками, дает им поручения и в уме проектирует четыре зала: один под Рубенсов и Теньеров, другой — под старинные братины, кубки и прочую утварь; третий зал будет китайский, четвертый — японский. Квартиру придется переменить.

А газета между тем идет все ходчее и ходчее. Подписчик так и валит; от кухарок, дворников, кучеров отбою нет. У Непомнящего голова с каждым днем делается менее и менее способною выдумать что-нибудь путное для помещения денег.

Некоторое время его соблазняет мысль: не съездить ли в Италию, где продается за̀мок Лампопо̀ с принадлежащим к нему княжеским титулом? Сверх того, у него на правой лядвее вскочил прыщ, так уж и его, кстати, омыть в волнах Средиземного моря. Находятся, однако ж, настолько честные люди, которые доказывают, что затея его требует, по малой мере, в двадцать раз большего капитала, нежели тот, которым он обладает. С горечью покидает он свою мечту и жалуется, что ничто ему не удается. Nichts! Он ропщет на себя за то, что до сих пор так безрасчетно расходовал дворницкие лепты, и жестко отказывает сотрудникам в выдаче денег в счет будущих заработков.

На другой день, однако ж, Непомнящий, по обыкновению, забыл о вчерашнем.* И мечты и намерения сменяются в нем быстро, без всякой резонной причины. Вчера он мечтал о покупке замка в Италии, сегодня — порешил сделаться крупным землевладельцем в своем отечестве. Ему нужно много-много земли, много-много леса и пропасть воды. Для обработки земли он выпишет из Франции нормандских жеребцов и скупит все сельскохозяйственные машины, какие существуют на свете. В лес он напустит всевозможных птиц и зверей и будет устраивать охоты. В водах будет производить опыты рыбоводства: скрестит леща с налимом, стерлядь с судаком. Но, главным образом, ему необходима старинная барская усадьба, такая, в которой каждое уединенное место свидетельствовало бы о временном пребывании в нем Добрыни, или Осляби, или Яна Усмовича.* Эти места он слегка реставрирует, но непременно в том же духе и стиле, в каком они были при их приснопамятных посетителях. И, говорят, такая усадьба уже наклевывается, и именно «на верху крутой горы», где, по свидетельству «Аскольдовой могилы», «знаменитый жил боярин, по прозванью Карачун».*

Газету свою он начинает ненавидеть.

— Помилуйте! каждый день, каждый день, словно червь неусыпающий, появляется на столе эта ненавистная простыня! Ах, когда же, когда?!

Но внутренний голос отвечает: никогда! Он даже переменить одну бесцельную глупость на другую не может, потому что одна требует массу денег, другая — дает их.

На сотрудников он смотрит как на илотов;* сотрудники, в свою очередь, направо и налево сыплют анекдотами из жизни своих бесшабашных патронов.*

— Вчера, — рассказывает один, — наш бесшабашный о Шекспире со мной разговаривал. Вот, говорит, человек, которого я понимаю! Вот кабы что-нибудь в этом роде писнуть!

— И со мной разговор был, — подхватывает другой, — слышал я, говорит, что у одного из гарсонов ресторана Маньи, в Париже, локон волос Жорж-Занда сохранился, так я хочу для своих коллекций приобресть. Только дорого, каналья, заломил — пять тысяч франков!

Тем не менее газетная машина, однажды пущенная в ход, работает все бойчее и бойчее. Без идеи, без убеждения, без ясного понятия о добре и зле, Непомнящий стоит на страже руководительства, не веря ни во что, кроме тех пятнадцати рублей, которые приносит подписчик, и тех грошей, которые один за другим вытаскивает из кошеля кухарка. Он даже щеголяет отсутствием убеждений, называя последние абракадаброю и во всеуслышание объявляя, что ни завтра, ни послезавтра он не намерен стеснять себя никакими узами.

Чем же отвечает на эту бесшабашность общее течение жизни? Отворачивается ли оно от нее или идет ей навстречу? На этот вопрос я не могу дать вполне определенного ответа. Думаю, однако ж, что современная жизнь настолько заражена тлением всякого рода крох, что одно лишнее зловоние не составляет счета. Мелочи до такой степени переполнили ее и перепутались между собою, что критическое отношение к ним сделалось трудным. Приходится принимать их — только и всего.

Но спрашивается: ужели это действительность, а не безобразное сновидение?

Рядом с Непомнящим прозябает газетчик Ахбедный. Но, говоря о нем, я буду краток.

Ежели Непомнящий не может ответить на вопрос, откуда и зачем он появился на арену газетной деятельности, то он очень хорошо знает, в силу чего существование и процветание его вполне обеспечены. В отношении к Ахбедному та же задача представляется как раз наоборот: он знает, откуда и зачем он пришел, и не может ответить на вопрос, насколько обеспечено его существование в будущем.

Это двоегласие служит источником бесконечных трепетов.

Для него вполне ясно серьезное значение такого могущественного органа гласности, как газета, и он считал своим торжеством тот день, когда благодаря случайно сложившимся обстоятельствам стал в ряды убежденных руководителей общественного мнения. Но, выступая на арену деятельности, он не сообразил двух вещей: во-первых, что деятельность эта не имеет впереди ничего благоприятствующего, кроме таинственных веяний, которые могут быть и не быть и рассчитывать на которые во всяком случае рискованно; и, во-вторых, что общественное мнение, которое он имел в виду, построено на песке.

И действительно, счастливая случайность, которая встретила первые шаги Ахбедного, вдруг оборвалась. То, что вчера считалось белым, сегодня сделалось черным, и наоборот. Он думал пробить себе стезю особо от Непомнящего и с горечью увидел, что те же самые вопросцы и мелкие дрязги, которые с таким успехом разрабатывал Непомнящий, сделались и его уделом.*

Правда, он сохранил за собой нравственную опрятность. Он не лжет, не обдает бешеной слюною; но оставьте в стороне зверообразные формы, составляющие принадлежность ликующей публицистики, — и вы очутитесь перед тем же отсутствием общей руководящей идеи, перед тою же бессвязностью, с тем лишь различием, что здесь уверенность заменяется бессилием, а ясность речей — недоговоренностью. Допустим, что личность Ахбедного внутренно непричастна этой бессвязности, но она прикована к ней теми наваждениями, которыми переполнен его жизненный путь, тем страхом завтрашнего дня, который он тщетно усиливается победить.

Казалось бы, что деятельность Ахбедного представляется во всем противоположною деятельности Непомнящего. Бремя ответственности, которое Непомнящим переносится до такой степени легко, что он даже забыл о нем, — составляет для Ахбедного ежедневную злобу дня; трепеты, которые Непомнящий испытал только в начале своей деятельности, становятся для Ахбедного с каждым днем более и более обязательными. Тем не менее, вглядываясь в свой ежедневный труд, он убеждается, что труд этот роковым образом осужден лишь на разработку случайно выступающих мелочей. И что всего обиднее: по поводу одних и тех же пустяков Непомнящий заливается ликующим смехом, а он, Ахбедный, обязывается унывать. «Не правда ли, что это уж несправедливость?» — жалуется он чуть не вслух. Судите его, ежели он виноват, — он слова не скажет: виноват так виноват! Но ежели он виноват наравне с прочими, то и его судите тою же мерою, как и прочих. Господи помилуй! он ли не ведет неустанную борьбу с самим собой! он ли не побеждает себя! И что ж! вместо поощрения ему говорят: «Это вы маску, государь мой, надели; но притворство ваше не облегчает вины, а, напротив, усугубляет ее… да-с!»

Таким образом, чем больше он старается, тем больше усугубляется его вина. Наконец за плечами у него вырастает целый короб, до того переполненный прегрешениями, что, того гляди, и помещать новые прегрешения будет некуда. А у него в портфеле редакции целый ворох таких прегрешений. Вот, например, корреспонденция о некоем П. Корреспондент — человек надежный, ему верить можно. Он пишет, что П., член уездного по крестьянским делам присутствия, берет взятки, и приводит примеры взяточничества. Но кто таков этот П.? Не приходится ли он дядей, племянником или внучатным братом какому-нибудь влиятельному лицу? Не представляет ли он собой новую вину, которая лезет в коробку, и без того оттягивающую его плечи? Печатать статью или не печатать? — Или, например, корреспонденция о К.: К. — заведомый хлыщ и наглец, который мечется из угла в угол, сам не зная зачем, смущает умы, распускает ложные слухи… Все это так, но, быть может, по обстоятельствам, сутолока, олицетворяемая К., представляется в данную минуту небесполезною? Что такое сама по себе эта «данная минута»? Быть может, она-то именно и осуществляет ту «вину», которая долженствует переполнить коробку? Печатать или не печатать? Или, например, такой-то вопросец? В обыкновенное время присел бы за стол и в одно мгновение его разрешил. Но в данную минуту, но теперь…

Каждый новый шаг грозит, что коробка оборвется и осыплет его преступлениями. Хотя в столичных захолустьях существует множество ворожей, которые на гуще и на бобах всякую штуку развести могут, но такой ворожеи, которая наперед угадала бы: пройдет или не пройдет? — еще не народилось. Поэтому Ахбедный старается угадать сам. Работа изнурительная, жестокая. Напуганное воображение говорит без обиняков: «Не пройдет!» — но в сердце в это же время закипает робкая надежда: «А вдруг… пройдет!»

Весы колеблются, склоняются то на ту, то на другую сторону. В большинстве случаев дело решается под влиянием бессознательного наития. Придет знакомец и скажет, что в данную минуту нет никакой надежды на сочувствие общественного мнения; придет другой знакомец и скажет, что теперь самое время провозглашать истину в науке, истину в литературе, истину в искусстве и что общество только того и ждет, чтобы проникнуться истинами. Какое из этих двух мнений возьмет верх? К чести Ахбедного, я должен сказать, что в большинстве случаев одерживает победу последнее мнение. Жажда «дерзнуть» так велика, что заставляет с новым вниманием перечитать инкриминированный литературный вклад, и именно с целью хоть с грехом пополам напечатать его. Да нельзя ему иначе и поступить. Характер газеты, несмотря на оговорки, настолько определился, что и сотрудники могут писать только в известном тоне. Все точно сговорились: сообщают о растратах, воровствах, проявлениях дикого произвола и т. п. Из чего же тут выбирать? Словом сказать, статья перечитывается вновь, карандаш работает неутомимо; на помощь являются и фигура умолчания, и фигура иносказания; переменяются инициалы, ставятся многоточия… Готово!

— Кажется, в этом виде можно? — рассуждает сам с собой Ахбедный и, чтобы не дать сомнениям овладеть им, звонит и передает статью для отсылки в типографию. На другой день статья появляется, урезанная, умягченная, обезличенная, но все еще с душком. Ахбедный, прогуливаясь по улице, думает: «Что-то скажет про мои урезки корреспондент?» Но встречающиеся на пути знакомцы отвлекают его мысли от корреспондента.

— Эге! да вы еще живы! — восклицает один.

— Как только земля вас носит! — приветствует другой.

— Ну, батюшка, теперь ждите! — прорицает третий.

Такие приветствия и прорицания известны под именем общественного чутья. Произнося их, читатель как бы заявляет о своей проницательности и своими изумлениями указывает на ту действительность, осуществление которой ни для кого не покажется неожиданностью.

За всем тем Ахбедный продолжает корпеть и изнывать над газетою.

Что приковывает его к ней? — Это его тайна, за раскрытие которой я не берусь. Быть может, он пытается спасти какое-то «дело» или хоть крохи его, — но, может быть, в самой профессии его заключается нечто втягивающее, роковое. Сегодня одна кроха, завтра — другая.

В заключение позволяю себе обратить читателя к тому краткому вступлению, которое я предпослал настоящему этюду. При помощи сопоставлений он поймет, каким образом дело вполне реальное и содержательное может благодаря обстоятельствам обратиться в кучу бессвязных и не согретых внутренним смыслом мелочей.

2. Адвокат

Когда Перебоев выступил в 1866 году на адвокатское поприще,* он говорил: «Значение нашего сословия в будущем не подлежит никакому сомнению. Ежели в настоящее время оно еще не для всех ясно, то стоит обратить взоры на Запад,* чтобы убедиться», и т. д. Теперь, спустя двадцать лет, он говорит: «Задача, предстоящая нашему сословию, скромна, но в высшей степени плодотворна. Западные образцы непригодны для нас. Не мечтания и утопии должны руководить нашими действиями,* а то специально скромное дело, к которому мы призваны. Его вполне достаточно, чтобы ощутить под ногами твердую почву, без которой никакая человеческая деятельность немыслима. Всякая мысль о критике и разномыслии должна быть изгнана из нашей среды, ибо ведет к недовольству и развлекает внимание. Итак, будем бодры, милостивые государи», и т. д.

И когда ему указывают, что он сам себе явно противоречит, то он отвечает, что ежели в его словах и существует противоречие, то оно доказывает только, что он в течение двадцати лет развивался.

— Хорош бы я был, — говорит он, — если бы остановился на одной точке, не принимая в расчет ни изменившихся обстоятельств, ни нарождающихся потребностей времени.

Такова руководящая аксиома, до которой он додумался в течение своей двадцатилетней практики и которая дала характеристическую окраску всей его жизнедеятельности.

Когда судебная реформа была объявлена, он был еще молод, но уже воинствовал в рядах дореформенной магистратуры. Ему предложили место товарища прокурора, с перспективой на скорое возвышение. Он прикинулся обиженным, но, в сущности, рассчитал по пальцам, какое положение для него выгоднее. Преимущество оказалось за адвокатурой. Тут тысяча… там тысяча… тысяча, тысяча, тысяча… А кроме того, «обратим взоры на Запад»… Кто может угадать, что случится… га!

Но на первых порах тысячи приходили туго, так как в идею о добыче впадала идея об адвокатской репутации. Время было искрометное, возбуждающее. И судебный персонал, и присяжные, и адвокаты — все находились под влиянием той общечеловеческой Правды, которая предполагалась в основе «убеждения». Прокуроры, краснея, усиливались выдвинуть вопрос о правде реальной, но успеха не имели и выражали свое негодование тем, что, выходя из суда, сквозь зубы произносили: «Это черт знает что!» — а вечером, за картами, рассказывали анекдоты из судебной практики. Получить оправдание было легко, добиться «смягчающих обстоятельств» почти ничего не стоило. Несомненно одержимые ретроградным бешенством газеты — и те, ввиду общего настроения, безмолвствовали, приберегая свой яд до более благоприятного времени, когда можно будет бить лежачего. Даже в гражданском процессе первенствовал вопрос не о том, соблюден ли срок или не соблюден, а о том: честно или нечестно? Вопросы же о давности, о сроках, о правах единоутробных и единокровных всецело отданы были на драку немногим дореформенным ябедникам, которые хотя проникли в адвокатскую корпорацию, но терпели горькую участь. Они упорно держались на реальной почве, но это доказывало их недальновидность и алчность (были, впрочем, и замечательные, в смысле успеха, исключения), так как если б они не польстились на гроши, то вскоре бы убедились, что вопрос о том, честно или нечестно, вовсе не так привязчив, чтобы нельзя было от него отделаться, в особенности ежели «репутация» уже составлена.

Выигравши несколько блестящих процессов, доказав, с одной стороны, что преступление есть продукт удручающих жизненных условий и, с другой стороны, что пропуск срока не составляет существенной принадлежности Правды, Перебоев мало-помалу начал, однако же, пристальнее вглядываться в свое положение. И вдруг в голове у него блеснуло: «Хотя общечеловеческая Правда бесспорно хороша, тем не менее для чего-нибудь существует же кодекс? Чему-нибудь учит же нас юридическая наука? Когда я являюсь на уголовный процесс, то, стоя на почве общечеловеческой Правды, почти не чувствую надобности ни в какой подготовке. Пришел, стал на место — слова так и полились. Ежели у меня есть в запасе цитата из Шекспира, цитата из Беккарии* — с меня довольно. Я знаю наперед, что приговор будет вынесен в пользу моего клиента. Казалось бы, чего лучше? Но отчего же, за всем тем, когда я слушаю прокурора, мне становится не совсем ловко? И точно такую же неловкость я чувствую, слушая в гражданском процессе моего противника, старого сутягу. Не оттого ли это происходит, что и прокурор и сутяга чувствуют под собой реальную почву; я же хотя и побеждаю их, но труд мой можно уподобить тем карточным домикам, на которые стоит только дунуть, чтобы они разлетелись во все стороны? Вдруг некто подойдет и дунет — куда я тогда поспел со всею моею репутацией?»

Волнуемый этими предчувствиями, Перебоев обращал взоры на Запад и убеждался, что и там адвокат представляет собой два существа: одно, которое парит в эмпиреях, и другое, которое упорно придерживается земли. Судятся, например, два заведомых вора: А. — доказывает, что Б. его обокрал; Б. утверждает, что не только не он обокрал А., но, напротив, А., при помощи целого ряда мошенничеств, довел его до разорения. А. защищает адвокат Вантрдебишь, Б. — адвокат Вантрсенгри. Оба они — люди передовые, провидящие в недалеком будущем золотой век; оба законодательствуют, громят консерваторов и их козни. Но ни тот, ни другой не отказываются от добычи, составляющей результат процесса А. и Б.; ни тот, ни другой не ставят себе вопроса: честно или нечестно? «Думаю я, — говорят они своим клиентам, — что вот по статье такой-то можно вас обелить». И в этой надежде выходят на суд, заручившись предварительно задатком собственно за «выход».

Практика, установившаяся на Западе и не отказывающаяся ни от эмпиреев, ни от низменностей, положила конец колебаниям Перебоева. Он сказал себе: «Ежели так поступают на Западе, где адвокатура имеет за собой исторический опыт, ежели там общее не мешает частному, то тем более подобный образ действий может быть применен к нам. У западных адвокатов золотой век недалеко впереди виднеется, а они и его не боятся; а у нас и этой узды, слава богу, нет. С богом! — только и всего».

Тут же, кстати, и в самом содержании судебных процессов произошла ощутительная перемена. В уголовной сфере, вместо прежних театральных воров, начали появляться воры заправские, к которым уж никак нельзя было применить кличку жертв общественного темперамента. Обворовывали земство, банки, растрачивали общественные капиталы, и расхитителями оказывались люди вполне обеспеченные, руководившиеся только инстинктами безотносительной алчности и полного нравственного растления. Общечеловеческой Правде не было до них никакого дела, следовательно, и цитаты из Шекспира приводить не приходилось; а между тем выйти на суд, в качестве защитника блестящего вора, представлялось и интересным, и небезвыгодным. В свою очередь, блестящие воры и адвокатов желали блестящих же, таких, которые «составили себе репутацию», а не сутяг, которые гнались за грошами, не помышляя о репутации. Но ежели нельзя было выступить на защиту, имея в запасе одну общечеловеческую Правду, то, очевидно, предстояло в ином месте отыскивать такую мякоть, которая в данном случае была бы как раз в меру. Словом сказать, понадобился кодекс или, по крайней мере, такое смешение его с цитатами из Шекспира, Беккарии и проч., которое нельзя было бы прямо назвать оторванностью от реальной почвы, а можно было бы только причислить к особенностям адвокатского ремесла. И хотя оправдательные вердикты, при такой системе, произносились реже, нежели во время торжества общечеловеческой Правды, но смягчающие обстоятельства все-таки давались довольно охотно. И — что всего важнее — они давались не под влиянием цитат из Шекспира, но под влиянием статьи кодекса, которая гласит: «но буде», и т. д. Это «буде» легло в основание второй адвокатской манеры и сослужило адвокатам такую же службу, как и общечеловеческая Правда.

В это же самое время неведомо куда исчезли и политические процессы. В судах сделалось темно, глухо, тоскливо. Судебные пристава вяло произносили перед пустой залой: «Суд идет!» — и уверенно дремали, зная наперед, что их вмешательство не потребуется. Стало быть, и здесь шансы на составление адвокатской репутации уменьшились.

Оставался гражданский процесс; но и тут совершился полный переворот! Крупные дела, которые на первых порах появились, как наследие дореформенного суда, все реже и реже выступали на очередь.

Тяжущиеся стороны проявляли наклонность к экономии и предпочитали мириться на более дешевых основаниях, то есть не прибегая к суду или же предлагая за защиту своих интересов такое вознаграждение, о котором адвокат первоначальной формации и слышать бы не хотел.

Притом же и адвокатов развелось множество, и всякому хотелось что-нибудь заполучить. Носились даже слухи, что скоро нечего будет «жрать». Вопрос: честно или нечестно? — звучал как-то дико; приходилось брать всякие дела, ссылаясь на Шедестанжа и Жюля Фавра, которые-де тоже всякие дела берут. Характер адвокатуры настолько изменился, что в основание судоговорения всецело лег кодекс, вооруженный давностями, апелляционными и кассационными сроками и прочею волокитою.

Речь шла уже не о том, чтобы громить противника, и даже не о том, чтобы бороться с ним, а только о том, чтобы его подсидеть. Отъевшиеся адвокаты, успевшие с самого начала снять пенку, почти бросили свое ремесло и брались только за те немногие дела, которые выходили из ряда обыкновенных. Но и тут руководителями являлись не морального свойства поводы, а сумма иска. Ежели на сцену судоговорения являлся миллион, то дело было стоящее; ежели являлась какая-нибудь тысяча, то ищущему заявлялось прямо: «Я адвокатурой не занимаюсь».

Перебоев не принадлежал к числу «отъевшихся». Он был достаточно талантлив, чтобы покорять наивные сердца присяжных, но не настолько, чтобы действовать подавляющим образом на судебный персонал. Поэтому он не много имел гражданских процессов и недостаточно обеспечил себя, чтобы сказать: «Я не нуждаюсь в практике! уеду в Ниццу и буду плевать в Средиземное море!..» Когда-то он сказал самонадеянно, положив в сердце своем: «Скоплю четыреста тысяч — и шабаш!..» Но это ему не удалось… Теперь, быть может, он удовольствовался бы и мѐньшим, чтобы только покончить с этою канителью, да черт дернул жениться: пошли дети… Так на двухстах тысячах он и застыл… пхе! Приходилось продолжать профессию и остепениться, — да-с, на одном благородстве души нынче не выедешь. Другие времена, другие веяния, другие песни.

Процесс остепенения совершился в нем постепенно, и начало его крылось не столько в недрах адвокатской профессии, сколько в тех веяниях, которые приходили извне, обуздывали ретивость и незаметно произвели в нем коренной внутренний переворот. Сначала вырвалось восклицание: «Однако!» — потом: «Чудеса!» — потом: «Это уж ни на что не похоже!» — и наконец: «Неужто же этой комедии не будет положен предел?» И с каждым восклицанием почва общечеловеческой Правды, вместе с теорией жертв общественного темперамента, все больше и больше погружалась в волны забвения. Даже цитаты из Шекспира и Беккарии позабылись. Износила ли башмаки Гертруда или не износила,* — разве это не безразлично? Призраки растаяли; на их месте явился кодекс и всецело овладел нравственными и умственными силами Перебоева.

Утром, часов около десяти, Перебоев уже одет, кончил свой первый завтрак и садится к письменному столу. Он смотрит на вывешенную на стене табличку и бормочет: «В 2 часа в коммерческом суде дело по спору о подлинности векселя в две тысячи рублей… гм!.. В 3½ часа дело в окружном суде о краже со взломом рубля семидесяти копеек… Защита — по назначению от суда… Немного! Придется ли, нет ли, за первое дело получить двести рублей…» Затем он отворил ящик и пересчитал выручку предыдущих дней — нашлось около полутораста рублей, только и всего… О, черт возьми! Этак и с голоду, пожалуй, подохнешь! Если б Перебоев не запасся местом консультанта в двух-трех акционерных обществах, с определенным жалованьем, пришлось бы зубы на полку класть. Клиент нынче мелкий, безобразный. Начнет излагать дело, так душу выворотит. А потом заключишь с ним условие, выиграешь дело, а он денег не платит. В два года двести-то рубликов из него не вытеребишь. Нет, надо построже… по крайней мере, чтобы половину на стол, остальное — заруки. Вот, по-настоящему, как надо. К счастию, вечером у него консультация, за которую он получит наличными двести рублей… Пакетик и в нем две радужных — святое дело.

Он быстро распечатывает накопившиеся за утро письма, повестки и наконец вскакивает как ужаленный: перед ним билет на бал в пользу «Общества распространения благонамеренности»; цена 10 руб., а более — что пожалуете.

— О, черт возьми! — восклицает он, — и без того везде провоняло благонамеренностью… А делать нечего, отдать десять рублей все-таки придется. Эй! Прохор! давно этот билет принесли?

— С час назад. Пришел лакей, оставил, а сейчас опять воротился. Вот и книга; извольте расписаться.

Перебоев берет книгу и расписывается: билет получил и деньги уплатил.

— Возьми, — говорит он Прохору, — но ежели вперед с такими билетами будут приходить, говори, что барин в Москву уехал.

— Десять рублей да десять рублей, — ворчит он, — каждый день раскошеливайся! Деньги так и жрут, а благонамеренность все-таки за хвост поймать не могут. Именно только вонь от нее.

Входит жена.

— Ты сегодня возьмешь экипаж?

— Бери, матушка, пользуйся!

— Ты совсем о нас забываешь. Наташе платьице нужно; мне тоже давно обещал. Право, срам! у всех жены прилично одеты, я одна отрепанная хожу.

— Мало у тебя платьев!

— Есть платья, да не такие. Не могу же я в прошлогодних платьях в обществе показаться! Зачем же ты женился, если не в состоянии жену одевать?

Перебоев раздражительно выдвигает ящик из письменного стола и показывает его жене.

— На, смотри! много денег?

К счастью, в передней раздается звонок, потом другой, третий.

— Что же? — настаивает жена, — дашь денег?

— Ну, на! ну, на! ешь! глотай! — выбрасывает он одну за другой некрупные ассигнации, рассыпавшиеся по дну ящика.

— Так я поеду, — хладнокровно отвечает жена, собирая деньги.

— И поезжай! и бросай деньги! и бросай!

Звонки возвещают клиентов. Бьет одиннадцать. Это — час приема; Перебоев заглядывает в клиентскую, где ожидает дама, в сопровождении шестилетнего сына, и двое мужчин.

— Пожалуйте! — приглашает Перебоев даму.

Дама входит в кабинет, держа за руку сына, и начинает жеманиться.

— Мой муж больной, никуда не выезжает, — начинает она чуть слышно.

— Прошу вас, сударыня, объясняться громче.

— Мой муж больной, — повторяет дама, — а меня ни за что не хотел к вам пускать. Вот я ему и говорю: «Сам ты не можешь ехать, меня не пускаешь — кто же, душенька, по нашему делу будет хлопотать?»

— Ну-с, в чем же дело?

— Позвольте мне досказать… Наконец он решился: «Возьми, говорит, с собою Сережу и поезжай к господину адвокату». И вот…

Дама растерянно оглядывает стены кабинета и произносит:

— Ах, сколько у вас книг! Неужто это всё законы?

— Позвольте узнать, в чем заключается ваше дело? — настаивает Перебоев.

— Ах, нас ужасно обидели, господин адвокат! Муж мой, надо вам сказать, купец, в Зеркальном ряду торгует… Впрочем, ведь это прежде считалось, что купцом быть стыдно, а нынче совсем никакого стыда нет… Не правда ли, господин адвокат?

— Конечно, конечно… Но к делу, сударыня, к делу!

— И вот у меня есть сестра, которая тоже за купцом выдана, он бакалейным товаром торгует… И вот моему мужу необходимо было одолжиться… К кому же обратиться, как не к сродственникам?.. И вот Аггей Семеныч — это муж моей сестры — отсчитал две тысячи и сказал: «Для милого дружка и сережка из ушка»…

— Сударыня! — стонет Перебоев.

— Нет, уж позвольте мне, господин адвокат, по порядку, потому что я собьюсь. И вот муж мой выдал Аггею Семенычу вексель, потому что хоть мы люди свои, а деньги все-таки счет любят. И вот, накануне самого Покрова, приходит срок. Является Аггей Семеныч и говорит: «Деньги!» А у мужа на ту пору не случилось. И вот он говорит: «Покажите, братец, вексель»… Ну, Аггей Семеныч, по-родственному: «Извольте, братец!» И уж как это у них случилось, только муж мой этот самый вексель проглотил…

— Однако! — изумляется Перебоев.

— Только об этом не надо на суде говорить, господин адвокат… вы ради бога!.. И вот вчера муж получил от господина судебного следователя повестку… Ах, господин адвокат, помогите!

Совершенно неожиданно дама становится на колени. Перебоев бросается к ней и строго говорит:

— Встаньте! я — не бог!

— Но позвольте вам, однако, сказать, — продолжает дама, вставая, — где же доказательства? Аггей Семеныч говорит, что муж занял у него две тысячи, а муж говорит: «Никогда я, братец, ваших денег и не нюхал». Аггей Семеныч говорит: «Был вексель!», а муж отвечает: «Где он? покажи!»

— Однако ж вы сами сейчас сказали…

— Мало ли что я сама… Может быть, я не в своем разуме? Может быть, я всё солгала… Нет, это еще как суд посудит! Можно всякую напраслину взвести…

Дама вынимает платок и начинает сморкаться. На глазах у нее показываются крошечные-крошечные слезинки.

— Вероятно, у вас есть с собою записка? — нетерпеливо спрашивает Перебоев.

— Никакой записки у меня нет. Муж даже сказывать о деле не велел — это уж я сама.

— Ну, так вот что: когда окончится следствие, тогда и приходите. Может быть, по следствию окажется, что ваш муж прав; тогда и дело само собою кончится. А теперь я ничего не могу.

— Нет, господин адвокат, уж вы помогите!

Дама делает движение, как будто опять хочет встать на колени.

— Говорю вам, сударыня, что до конца следствия мои услуги бесполезны, — раздражительно говорит Перебоев, бросаясь, чтобы остановить ее.

— Так вы скажите, по крайней мере, как нам быть. Муж от всего отпереться хочет: знать не знаю, ведать не ведаю… Только как бы за это нам хуже не было? Аггей Семеныч следователя-то, поди, уж задарил.

— Какие вы глупости говорите! Повторяю вам: теперь я ничего не могу, а вот когда вашего мужа к суду позовут, тогда пусть он придет ко мне.

Дама вновь начинает жеманиться и никак не хочет уйти. Перебоев в отчаянии отворяет дверь в клиентскую и кричит:

— Господа, кто прежде пришел, пожалуйте!

— Помогите, господин адвокат! — стонет дама.

— Всенепременно-с. Но теперь прошу вас оставить меня, потому что мне время дорого.

Перебоев не отходит от открытой настежь двери, в которую уже вошел новый клиент, и наконец делает вид, что позовет дворника, ежели дама не уйдет. Дама, ухватив за руку сына, с негодованием удаляется.

Продолжается дефилирование клиентов. Их набралось в клиентской уже пять человек. Первый начинает с того, что говорит:

— Знаю я, что моя просьба не дельная, однако…

— Позвольте вас попросить оставить меня, — решительно произносит Перебоев, не давая даже докончить клиенту.

Клиент удивленно смотрит на него; но видя, что господин адвокат не шутит, поспешно обращается вспять, нагнув голову и как бы уклоняясь от удара.

Следующий клиент принес купчую на дом в Чекушах и просит совершить ввод во владение. В перспективе — полтораста рублей.

— Я этими делами… — начинает Перебоев, но сейчас же спохватывается и говорит: — Извольте, с удовольствием, только условие на такую ничтожную сумму, как полтораста рублей, писать, я полагаю, бесполезно…

На этот раз клиент оказывается чивый; он выкладывает на стол условленную сумму и говорит:

— Только знаете, чтобы верно. А после ввода — милости просим закусить. Давненько мы с женой подумывали…

Перебоев не слушает его, берет документ и деньги и пишет расписку.

Зато третий клиент сразу приводит Перебоева в восхищение.

— В городе Бостоне, — говорит он, — Федор Сергеич Ковригин умер и оставил после себя полтора миллиона долларов. Теперь по газетам разыскивают наследников.

— Ну-с?

— Мы — тоже Ковригины…

Воображение Перебоева, быстро нарисовавшее ему картину путешествия в Америку, совещания с местными адвокатами и, наконец, целую кучу блестящих долларов, из которых, наверное, добрая треть перейдет к нему (ведь в подобных случаях и половины не жалеют), начинает столь же быстро потухать.

— Однофамильцы Ковригина или родственники? — терпеливо спрашивает он.

— То-то, что… Мы уж и в посольстве побывали, и поколенную роспись видели… и у него Анна Ивановна, и у нас Анна Ивановна…

— Я не понимаю. Объяснитесь, пожалуйста.

— И ему Анна Ивановна внучатной сестрой приходится, и нам Анна Ивановна тоже приходится внучатной сестрой.

— Одна и та же Анна Ивановна?

— То-то, что… Не потрудитесь ли посмотреть?

— Да вы слыхали когда-нибудь об умершем Ковригине?

— То-то что…

— Жива эта Анна Ивановна?

— Наша-то давно померла, а евоная — Христос ее знает.

— Вы у кого-нибудь из адвокатов были, кроме меня?

— Как же, у пятерых уж были.

— Что же они вам сказали?

— Да что! Смеются — только и всего.

— Так зачем же вы ко мне пришли? — уже раздраженно кричит Перебоев, — вы думаете, что у меня праздного времени много?

— То-то, что мы думали: и у него Анна Ивановна, и у нас Анна Ивановна… Может быть, господин адвокат разберет… Денег-то уж очень много, господин адвокат!

— Позвольте вас попросить оставить меня!

— С удовольствием. Мы, признаться сказать, и то думали: незачем, мол, ходить, да так, между делом… Делов ноне мало, публика больше в долг норовит взять… Вот и думаем: не наш ли, мол, это Ковригин?

— Да говорите же толком: какой еще ваш Ковригин? — опять начинает волновать Перебоева надежда.

— Да Иван Афанасьич. Он доподлинно нам сродственником приходился, и тоже лет сорок назад без вести пропал.

— Ну-с?

— Только этот, умерший-то, Федором Сергеичем прозывается…

— Позвольте мне просить вас оставить меня.

Клиент удаляется. Перебоев опять высовывается в дверь и провозглашает:

— Господа! кто на очереди? пожалуйте!

Но клиентская пуста. Сейчас в ней ожидало еще два человека, и вдруг — нет никого.

— Прохор! — в исступлении кричит Перебоев, — где клиенты?

— Ушли-с. Сказали: долго уж очень ждать приходится — и ушли.

— И ты не мог удержать? — хорош гусь! не мог сказать, что я сейчас…

— Да что же, коли они ушли.

— Ушли! Свинья ты — вот что! Вели завтракать подавать.

Перебоев задумывается. Целых два часа он употребил на пустяки, а между тем два клиента словно сквозь землю провалились. Может быть, в них-то и есть вся суть; может быть, на них-то и удалось бы заработать… Всегда с ним так… Третьего дня тоже какая-то дурища задержала, а серьезный клиент ждал, ждал и ушел. Полтораста рубликов — хорош заработок! Вчера — ничего, третьего дня — ничего, сегодня — полторы сотни.

— Прохор! — кричит он, — на будущее время, ежели барыни шляться будут, говори, что дома нет. Ах, юродивые!

Он наскоро завтракает и отправляется в суд. Спор о подлинности векселя он мгновенно проигрывает, зато процесс о краже со взломом выигрывает блестящим образом.

— Всегда так со мной! Как только по назначению суда защищаю — непременно выиграю, — ропщет он вполголоса, почти с ненавистью взирая на подошедшего к нему оправданного клиента.

— Скажите по совести: украли? — спрашивает он.

— Украл-с, — шепотом отвечает оправданный.

— Ну, идите и воруйте. Только мне на зубок не попадайтесь. Я… вас…

В половине седьмого Перебоев возвращается домой — изнуренный. Жена встречает его словами:

— А мы платье купили Наташе — модель из Парижа; мне Изомбар через неделю сшить обещала. Только будет стоить около трехсот рублей.

— На какие же ты деньги рассчитываешь?

— Обыкновенно… Принесут счет, ты и заплатишь!

— Дожидайся!

Он выскакивает из-за стола и, не докончив обеда, убегает в кабинет. Там он выкуривает папироску за папироской и высчитывает в уме, сколько остается работать, чтобы составился капитал в четыреста тысяч.

Оказывается, что не хватает около ста девяносто четырех тысяч. Правда, что у него имеется в виду процесс, который сразу может дать ему сто тысяч, но это еще вопрос, достанется ли он ему. Около этого процесса целая стая адвокатов похаживает: «Позвольте хоть документики просмотреть…» К счастью, он уж успел заручиться, видел документы и убедился, что действительно четыре миллиона у казны украдены. Но он так ловко успел выяснить ответчику суть дела, что сам вор убедился, что он ничего не украл и даже, пожалуй, кой-что своего приложил.

— Итак, вы сами видите, как легко оклеветать человека! — сказал он, с чувством пожимая Перебоеву руки.

— Еще бы! тут и возразить нечего! — ответил Перебоев горячо, — на основании такой-то статьи такого-то тома…

— Совершенно с вами согласен; но только вот что: как бы защитник противной стороны…

— И он ничего возразить не может. Дело ясное, правое… святое!

— Именно… святое!

На вопрос о гонораре Перебоев объявил прямо цифру — сто тысяч рублей, на что клиент-вор несколько сомнительно ответил:

— Помогите, голубчик!

С тех пор прошло два месяца. В течение этого времени вор аккуратно уведомлял Перебоева, что дело все еще находится в том ведомстве, в котором возник начет, что на днях оно из одной канцелярии перешло в другую, что оно округляется, и т. д.

Перебоев, в свою очередь, убеждал вора, что напрасно он сам беспокоится следить за делом, что он, как адвокат, может и в административных учреждениях иметь хождение; но вор, вместо ясного ответа, закатывал глаза и повторял:

— Помогите, голубчик!

А в обществе между тем ходили самые разнообразные слухи. Одни рассказывали, что вор пошел на соглашение: возвратить половину суммы в течение бесконечного числа лет без процентов; другие говорили, что начет и вовсе сложен.

«Странно, однако ж! — размышлял Перебоев, — ведь все это и я мог бы для него устроить!»

Вот и теперь, по поводу заказанного женою платья, он вспомнил об этом процессе и решился завтра же ехать к вору и окончательно выяснить вопрос, поручает ли он ему свое дело или не поручает. Ежели поручает, то не угодно ли пожаловать к нотариусу для заключения условия; если не поручает, то…

Он даже вздрогнул при этой мысли, и тут же, кстати, вспомнил об утреннем посещении Ковригина. Зачем, с какой стати он его прогнал? Может быть, это тот самый Ковригин и есть? Иван Афанасьич, Федор Сергеич — разве это не все равно? Здесь был Иван Афанасьич, приехал в Америку — Федором Сергеичем назвался… разве этого не бывает? И Анна Ивановна к тому же… и тут Анна Ивановна, и там Анна Ивановна… А он погорячился, прогнал и даже адреса не спросил, — ищи теперь, лови его!

— Эй, Прохор! давеча здесь господин Ковригин был — спросил ты, где он живет?

— Не спрашивал-с.

— Ну, так и есть! Фофан ты, братец! — укоряет Перебоев Прохора и, оставшись один, продолжает мечтать.

«Со мной всегда так. Погорячусь, прогоню, а потом раскаиваюсь. Полтора миллиона долларов! Сколько на этом процессе деньжищ заработать бы можно — страсть! На этом да еще на том… на четырехмиллионном… Сразу бы в норму вошел — и шабаш! Нет, господа, довольно с меня! Лучше скромненько где-нибудь в Баден-Бадене жить, нежели по Петербургу рыскать да петербургскую сырость глотать! Разумеется, от времени до времени, — отчего ж?.. Например, ежели процесс вроде ковригинского… можно семейство в Баден-Бадене оставить, а самому на время в Петербург приехать…»

Мечтания эти прерывает мерный бой столовых часов. Уж половина девятого — пора и на консультацию. И полтораста рублей на полу не поднимешь. Перебоев поспешно одевается, берет, по привычке, портфель под мышку и уезжает.

Консультация задлилась довольно поздно. Предстояло судиться двум ворам: первый вор украл сто тысяч, а второй переукрал их у него. К несчастию, первый вор погорячился и пожаловался на второго. Тогда первого вора спросили: «А сам ты где сто тысяч взял?» Он смешался и просил позволения подумать. Возник вопрос: которому из двух взять грех на себя? — вот об этом и должна была рассудить консультация. Очевидность говорила против первого вора.

— Вы сами себя выдали, — убеждал его второй вор, — вместо того чтобы жаловаться, вам следовало бы просто сказать мне: поделимся, друг! — мы бы и поделились.

Но первый вор упорствовал.

— А вы зачем у меня украли? — возражал он, — воровали бы в другом месте, я и слова бы не сказал… Нет, батюшка, это не порядки! Любишь кататься, люби и саночки возить!

Консультация подала мнение в пользу второго вора, основываясь на том соображении, что все равно — первому вору суда не миновать; но в то же время нашла справедливым, чтобы второй вор уплатил первому хоть десять тысяч рублей на обзаведение в не столь отдаленных местах.

— Вы пойдете к следователю, — формулировали свое мнение консультанты, обращаясь к первому вору, — и откажетесь от первого показания; скажите: он не украл у меня, я сам ему деньги на сохранение отдал, а он и не знал, откуда они ко мне пришли…

— Разумеется! почем же я мог знать! — прервал второй вор.

— Да-с, а потом ваш коллега вам десять тысяч отсчитает…

— С удовольствием! — вскричал второй вор. — Хоть украденные деньги у меня уж отняли, но я готов и из своих…

— Но ведь меня к чертовой матери сошлют! — стонал первый вор.

— Ничего. Сошлют, а потом начнут постепенно приближать. И не увидите, как время пройдет.

Консультация происходила на квартире у второго вора. Когда она кончилась, консультантам роздали пакетики с вознаграждением — святое дело! — и пригласили отужинать.

Перебоев возвратился домой часа в два ночи, в подпитии. Бросая в ящик письменного стола деньги, он, однако ж, сосчитал, что сегодня заработано триста рублей. Затем поспешно разделся и бросился в постель, бормоча:

— Если бы каждый день по триста рублей, это составило бы в месяц… в год… Господа! обратимте наши взоры на Запад!..

3. Земский деятель

В губернском городе N издавна существовало две дворянских партии: живоглотовская и красновская. То Живоглотовых выбирали в предводители, то Красновых. Натурально, и те и другие относились друг к другу враждебно. Не только представители партий, но и их клиенты не вели взаимного хлебосольства, играли в клубе в карты особняком, не целовались, а только, в крайнем случае, сухо раскланивались между собой. Ежели у Живоглотова назначались обеды по воскресеньям, то и Краснов по тем же дням устраивал и у себя обеды. При этом и тот и другой старались приманить к себе кого-нибудь из крупных представителей местной администрации или заезжего человека. Но торжеством партии считалось, когда на этих тенденциозных обедах появлялся перебежчик из противоположного лагеря. Тогда трубили победу, сажали перебежчика на видное место и поздравляли его.

По понедельникам партии считались.

— Живоглотов до пяти часов обедать не садился, — говорили красновцы, — а собралось всего сам-пятнадцать человек.

Или:

— Красновы вчера губернатора ждали. Думали: два воскресенья сряду не был, — наверное в третье приедет; а он и вчера у Живоглотова обедал, и т. д.

С приближением выборов борьба партий усиливалась, но так как время было патриархальное и никаких «вопросов» не полагалось, то и борьба исключительно велась на почве обедов, балов и других увеселений. Посылались в Москву нарочные за винами, закусками и фруктами; закупались вперед живые осетры, стерляди и проч.; в усадьбах откармливалась птица, отпаивались телята. Съехавшийся со всех концов губернии дворянский люд с утра до ночи толпился в квартирах, занимаемых Живоглотовым и Красновым, пил и ел, и, в конце концов, наедал столько, что сами радушные амфитрионы приходили в изумление. Надо, впрочем, сказать, что Живоглотовы почти всегда побеждали; Красновы же попадали в предводители редко и по большей части ограничивались только оппозицией, настолько грозной, что с нею нельзя было не считаться.

Живоглотовы были проще, но вальяжнее. Представители этого старинного рода дослуживались до хороших чинов и уже под старость приезжали на родину, чтобы послужить господам дворянам. Один был даже генерал-лейтенант и сряду пять трехлетий прослужил в предводителях. Красновы были умственнее, но крупных чинов не имели. Всё больше титулярные советники и коллежские секретари. Они следили за политикой и могли объяснить, почему в 1848 году Луи-Филипп пал. Один из Красновых завел в своем имении травосеяние, о чем Живоглотовым и во сне не снилось. Другой Краснов хлопотал об учреждении в родном городе общества сельского хозяйства и был деятельным членом местного статистического комитета. Словом сказать, Красновы имели все права, чтобы стоять во главе местной интеллигенции, однако ж, и за всем тем, Живоглотовы почти всегда побеждали.

Но в половине пятидесятых годов повеяло новым духом. Послышались выражения: «либерализм, либералы, либеральная партия». Красновы поняли, а Живоглотовы не поняли. Когда, ввиду предстоящей крестьянской реформы, состоялись дворянские выборы, то Николаю Николаичу Краснову без труда удалось одержать блестящую победу над бывшим предводителем из рода Живоглотовых. Николай Николаич сумел объяснить суть дела, не скрыл, что дворянству предстоит умаление, но в то же время указал, как следует поступать, чтобы довести угрожающую опасность до минимума. Между прочим, он подал совет постепенно очищать помещичьи имения от грубиянов, переселять крестьян на новые места, записывать их в дворовые,* и т. д. Напротив того, Живоглотов, растерянный и бесхитростный, ничего не умел объяснить, а только твердил одно: «Как будет угодно богу, так и станется-с; а я, с своей стороны, готов-с».

— Эк вывез! — роптали даже такие дворяне, которые совсем очумели от страха, и целыми партиями переходили на сторону Краснова.

Краснов провел дело блестяще. Он, во главе большинства комитета, написал проект, в каждой строке которого сквозила топкая политика. Безусловно соглашаясь с мыслью о необходимости упразднения крепостного права, он предлагал устроить это дело так, чтоб крестьяне сразу почувствовали, а помещики ничего не ощутили.* Самые заскорузлые крепостники ничего не имели сказать против этого; нашлись только два радикала, которые подшучивали над дилеммой, поставленной Красновым, и подали свой проект.* Справедливость требует, однако ж, сказать, что оба радикала были из глухого уезда, изобиловавшего песками и болотами, что и давало их проекту совсем не то значение, на которое они рассчитывали.

— Я не радикал, — гордо говорил Краснов, — я либерал-с. У меня ни одной пяди песку нет; я наделяю крестьян настоящей, заправской землей, и потому на выкуп не согласен-с.*

При Краснове же совершилось и самое освобождение. Условия, в которых оно произошло, были не совсем те, которые значились в его проекте, но это уже зависело не от него. Всем было известно, что, участвуя в работах редакционных комиссий, он отстаивал свою мысль, сколько мог, и, следовательно, явил себя вполне достойным доверия, которым его облекли. Он откровенно давал отчет всякому помещику о своих действиях, подавал благие советы и вместе с прочими негодовал на неудачный выбор мировых посредников,* из которых многие, как он уверял, состояли в сношениях с заграничными агитаторами. Но так как они в то же время были и местные землевладельцы, то он полагал, что предстоящие выборы представят очень удобный случай остепенить их.

Когда наступили новые выборы, он, к общему удивлению, отказался от баллотировки, ссылаясь на усталость и предлагая обратиться к одному из Живоглотовых. Затем он придал собранию исключительно полемический характер. Посредников призывали «к столу», требовали отчета, уличали и вообще производили веселую травлю. Посредники отчасти ежились и благоразумно удалялись из зала собрания, но большинство выслушивало обвинения в гордом молчании. Травля оказывалась бессильною, но в то же время забавною и популярною. Сам Живоглотов подал Краснову руку в знак примирения и сказал: «Милости просим откушать!»

Несколько дней сряду обедал Краснов у своего бывшего противника, и каждый раз в пользу его закалали тельца упитанна. Никто не мог проникнуть в сущность политики Краснова, и все удивлялись его великодушию.

Но Краснов вовсе не великодушничал, а просто рассчитывал на себя и в то же время приподнимал завесу будущего. Во-первых, затраты, которые оп сделал в поисках за предводительством, отозвались очень чувствительно на его общем благосостоянии; во-вторых, проживши несколько месяцев в Петербурге и потолкавшись между «людьми», он на самое предводительство начал смотреть совсем иными глазами. Он просто не верил, что звание это может иметь будущность.

По обыкновению всех русских, он слишком дал волю воображению, так что перед глазами его уже мелькала заря какой-то новой эры. Он говорил себе, что такой решительный шаг, какой представляла собой отмена крепостного права, не может остаться без дальнейших последствий; что разделение на сословия не удержится, несмотря ни на какие искусственные меры; что на место отдельных сословных групп явится нечто всесословное и, наконец, выступит на сцену «земля».* Одним словом, в его уме уже сформировалось представление о чем-то вроде земских учреждений, которые действительно и не замедлили.

Вот где настоящее его место. Не на страже мелких частных интересов, а на страже «земли». К тому же идея о всесословности совершенно естественно связывалась с идеей о служебном вознаграждении. Почет и вознаграждение подавали друг другу руку, а это было далеко не лишнее при тех ущербах, которые привела за собой крестьянская реформа, — ущербах, оказавшихся очень серьезными, несмотря на то, что идеал реформы формулировался словами: «Чтобы помещик не ощутил…»

Он даже пенял на себя за то, что поступил несколько неосмотрительно, призывая к ответу тех чересчур бойких мировых посредников, которые слишком рьяно приступили к осуществлению освободительной задачи. Но ему необходимо было это для того, чтобы заранее заручиться избирательным большинством, и он достиг этого. Что касается до обиженных посредников, то, по размышлении, он сказал себе: «Перемелется — мука будет», — и успокоился. Большинство их, конечно, и само невдолге поймет тщету своих потуг; другие убедятся, что иметь дело с Красновым все-таки удобнее, нежели с каким-нибудь живоглотовским партизаном; наконец, третьи, наиболее убежденные, утомятся систематическим противодействием и отчужденностью. А он возьмет в руки знамя и будет твердо держать его на страже интересов «земли».

Когда, спустя лет пять после крестьянской реформы, обнародованы были земские учреждения, сам Живоглотов согласился, что для этого дела не сыщется в губернии более подходящего руководителя, как Краснов. В первом же губернском земском собрании Николая Николаича выбрали громадным большинством в председатели губернской управы, с ежегодным жалованьем в четыре тысячи рублей. Разумеется, он начал с того, что отказывался от жалованья, говоря, что готов послужить земле безвозмездно, что честь, которую ему делают… понятие о долге… наконец, обязанность… Но ему так настоятельно гаркнули в ответ: «Просим! просим!» — что он вынужден был согласиться. В тот же день у Живоглотова был обед в честь вновь избранных деятелей земства.

— Теперь уж не я хозяин в губернии, а наш почтеннейший Николай Николаич, — скромно произнес хозяин и, подняв бокал, крикнул: «Уррра!»

— Нет, не я хозяин, а вы, многоуважаемый Полиевкт Семеныч! — еще скромнее возразил Краснов, — вы всегда были излюбленным человеком нашей губернии,* вы остаетесь им и теперь. Вы, так сказать, прирожденный председатель земского собрания; от вашей просвещенной опытности будет зависеть направление его решений; я же — ничего больше, как скромный исполнитель указаний собрания и ваших.

После обеда гости были настолько навеселе, что потребовали у Краснова спича. И он, как vir bonus, dicendi peritus[75], не заставил себя долго просить.

— Россия, — сказал он, — была издревле страною по преимуществу земскою. Искони в ней собирались, у подножия престола, земские чины и рассуждали о нуждах страны. «Земские чины приговорили, а царь приказал» — такова была установившаяся формула. Земство и царь составляли одно нераздельное целое, на единодушии которого созидалось благополучие всей русской земли. К сожалению, назад тому более полутора веков, земство без всякого повода исчезло с арены деятельности. Не стало ни целовальников, ни ярыжек (в среде присутствующих — сдержанный смех: «ярыжек!»). Их место заняла сухая, беспочвенная бюрократия (смех усиливается). И что же вышло?! Благодаря земству нам некогда был открыт широкий путь в Константинополь; великий князь Олег прибил свой щит к вратам древней Византии; Россия вела обширный торг медом, воском, пушным товаром. Это не я говорю, а летописец. Благодаря бюрократии — мы до своих усадеб осенью едва добраться можем («браво! браво!»). Мосты в разрушении, перевозов не существует, дороги представляют собой канавы, в грязи которых тонут наши некогда породистые, а ныне выродившиеся лошади. Наша земля кипела медом и млеком; наши казначейства были переполнены золотом и серебром — куда все это девалось? Остались ассигнации, надпись на которых тщетно свидетельствует о надежде получить равное количество металлических рублей. Такова неутешительная картина недавнего прошлого. Но всякой безурядице бывает предел, и просвещенное правительство убедилось, что дальнейшее владычество бюрократии может привести только к общему расстройству. Теперь перед нами занялась заря лучшего будущего. Я допускаю, что это только заря, но в то же время верю, что она предвещает близкий восход солнца. Но не будем самонадеянны, милостивые государи. Мы так отучились ходить на собственных ногах, что должны посвятить немало времени, чтобы окрепнуть и возмужать. Вооружимтесь терпением и удовольствуемся на первых порах тою небольшою ролью, которая нам предоставлена. Перед нами дорожная повинность, подводная повинность, мосты, перевозы, больницы, школы — все это задачи скромные, но в высшей степени плодотворные. Удовлетворимся ими, но в то же время не будем коснеть и в бездействии. Так шло дело везде, даже в классической стране самоуправления — в Северной Америке. Сначала явились мосты и перевозы, но постепенно дело самоуправления развивалось и усложнялось. Наконец наступила новая эра,* которую я не считаю нужным назвать здесь по имени, но которую всякий из нас назовет в своем сердце. Наравне с другими народами, и мы доживем до этой эры, и мы будем вправе назвать себя совершеннолетними. Мы достигнем этого благодаря земским учреждениям, скромное возникновение которых мы в настоящую минуту приветствуем. Поднимаю бокал и пью за процветание нашего молодого института. Я сказал, господа!

— У-р-р-раа! — раздалось по зале, и все бросились целовать Краснова. И исцеловали его до такой степени, что он некоторое время чувствовал, как будто щеки его покрылись ссадинами.

Членов управы выбрали самых подходящих. У Саввы Берсенева был лучший рысистый жеребец в целой губернии — ему поручили надзор за коневодством, да, кстати, прикинули и рогатый скот. Евграф Вилков был знаток по части болезней — ему поручили больницы. Семен Глотов имел склонность к судоходству — в его ведение отвели воды и все, что в водах и над водою, то есть мосты и перевозы. Любиму Торцову поручили наблюсти за кабаками и народною нравственностью;* а так как Василий Перервин ни к чему, кроме земского ящика, склонности не выказывал, то его сделали казначеем. Сам Краснов взял на себя общий надзор за ходом дела и специально — земские школы.*

Тем не менее, когда он на другой день проснулся и, одеваясь, чтобы представиться во главе вновь избранных земцев губернатору, вспомнил свою вчерашнюю речь, то несколько смутился.

— Что такое я там насчет бюрократии наплел! — ворчал он, завязывая галстук, — ведь этак, пожалуй, на первых же порах…

Но губернатор был добрый и отнесся к первой шалости Краснова снисходительно. Он намекнул, что ему не безызвестно о вчерашней выходке, но не обиделся ею.

— Николай Николаич! — обратился он к Краснову перед собравшимися земцами, — я очень рад, что вижу вас моим сослуживцем, и уверен, что вы вполне готовы содействовать мне. И мы, бюрократы, и вы, земцы, служим одной и той же державе и стоим на одной и той же почве, хотя и ходят слухи о каких-то воинственных замыслах…

— Ваше-ство! неужели земство позволит себе без причины…

— Ни без причины, ни по причине-с. Но позвольте мне высказаться. Итак, я говорю, что хотя и ходят слухи насчет воинственных замыслов, но я полагаю, что они преувеличены. Во всяком случае, я заранее убежден, что хоть я и не стратегик, но все сражения, которые замышляют мечтательные головы, будут выиграны мною от первого до последнего. Поговаривают также о какой-то занимающейся заре, предшественнице солнца, — и на этот счет я могу привести в свидетельство свой личный опыт. На заре человеку спится крепче, а сильные солнечные лучи ослепляют — вот и все. Поэтому я предпочитаю сумерки, да и вам, господа, советую. В заключение предлагаю вам устроиться так: подробности пусть останутся за вами, главное руководительство — за мною. Затем называйте меня почвенным или беспочвенным — это безразлично. Я сам могу определить ближе характер моей деятельности и моих отношений к вам. Почва, на которой я стою, — это ответственность перед начальством; отношения же мои к вам таковы: я укажу вам на мосток — вы его исправите; я сообщу вам, что в больнице посуда дурно вылужена, — вы вылудите. Задачи скромные, но единственные, для выполнения которых мне необходимо ваше содействие. Во всем прочем я надеюсь на собственные силы и на указания начальства. Итак, не будемте парить в эмпиреях, ибо рискуем попасть пальцем в небо; но не будем и чересчур принижаться, ибо рискуем попасть в лужу. Надеюсь, что мы поймем друг друга.

Сказавши это, губернатор пожал земцам руки и удалился.

Земцы принялись за дело бойко и весело; губернатор, с своей стороны, тоже не унывал.

В Главной больнице, бывшей до того времени в ведении приказа общественного призрения, умывальники горели как жар.* Краснов, по очереди с специалистом Вилковым, ежедневно посещали больницу, пробовали пищу, принимали старое белье, строили новое, пополняли аптеку и проч. Губернатор, узнав о такой неутомимой их деятельности, призвал их и похвалил.

— Позаймитесь, пожалуйста, картами, — сказал он при этом, — признаться, в приказе эта часть была в некотором запущении; карты хранились в кладовой казначейства и были всегда сыры. Между тем потребность в них, как вам известно, не оскудевает.

В конце февраля губернатор пригласил к себе члена управы Глотова и напомнил, что, ввиду наступающей весны, необходимо заняться мостами и перевозами.

Это было очень обидно, потому что сама управа предвидела наступление весны и уже сделала распоряжение, чтобы Глотов, как только появятся на дороге зажоры, немедленно ехал, куда глаза глядят.

Узнав, что Любим Торцов разъезжает по селениям, где заведены кабаки, сам пьет, а крестьян уговаривает не давать приговоров на открытие питейных заведений,* губернатор призвал Краснова и сказал ему, что хотя заботы об уменьшении пьянства весьма похвальны, но не следует забывать, что вино представляет одну из существеннейших статей государственного бюджета.

— Но народная нравственность… — заикнулся было Краснов.

— Народную нравственность я вполне вам предоставляю, — прервал его губернатор, — утверждайте народ в правилах благочестия и преданности, искореняйте из народной среды вредные обычаи, даже от пьянства воздерживайте… Но последнее не принадлежит к вашим прямым обязанностям, и потому вы можете действовать в этом случае, как и всякий частный человек. Существует, как вам известно, целое акцизное ведомство, которое следит за правильностью открытия питейных домов и производства в них торговли; наконец, существует полиция, которая, в случае надобности, приглашается составлять протоколы, и проч. Каждое ведомство имеет свои прерогативы, наступать на которые законом не разрешается. Да-с.

Наконец, узнав, что член управы Берсенев, с наступлением марта, стал водить своего жеребца по всем трактам, в видах улучшения конских пород, губернатор похвалил его за таковое усердие и выразил надежду, что упавшее в губернии коневодство снова процветет.

— Поверьте мне, Савва Семеныч, — сказал он при этом, — что я совсем не противник тех мер, которые принимаются земством на пользу краю. Напротив, я всегда говорил и говорю: «Что полезно, то полезно». И исправникам то же самое предписал говорить.

Словом сказать, через несколько времени земские деятели почувствовали себя как бы в тисках. Никакого новшества они не могли предпринять, в котором губернатор заранее не заявил бы себя инициатором. Не успеет Краснов во сне увидеть, что для больных новые халаты нужны, как губернатор уже озаботился, шлет за Вилковым и дает ему соответствующие инструкции. Не успеет Краснов задуматься, что Перервин как будто поигрывать в карты шибко начал, как губернатор уже шлет за ним и предостерегает. И что всего обиднее — никогда сам не приедет: «Любезный, мол, друг Николай Николаич! — так-то и так-то! — нельзя ли мирком да ладком?» — а непременно шлет гонца: «Извольте явиться!» Тем не менее явных пререканий не было, и ожидания тех, которые по поводу выбора Краснова говорили: «Вот будет потеха!» — не сбылись. Краснов чувствовал, что популярность его с каждым днем падает; Живоглотов забыл о недавних объятиях, которые он простирал «почтеннейшему» Николаю Николаичу, и почти ежедневно заезжал к губернатору «пошушукаться».

Однако всему есть мера; есть мера и губернаторской снисходительности. Губернатор прилаживался к делу плотнее и плотнее и наконец проник в самую суть его.

— Женщина-врач, которую вы определили в Х-скую больницу, оказывается неблагонадежною, — объявляет он однажды Краснову.

— Но почему же, ваше-ство?

— Говорит праздные речи, не имеет надлежащей теплоты чувств… Все это мне известно из вполне достоверных источников.

Женщине-врачу посылают приглашение прибыть в управу.

— Что вы там путаете? — обращается к ней Краснов.

— Я?.. ничего!

— Губернатор говорит, что вы неблагонадежны, не выказываете теплоты чувств и что ему известно это из достоверных источников.

— Помилуйте! — я даже никого в городе не знаю…

— В том-то и дело, что нельзя «никого не знать-с». Нужно всех знать-с. Вспомните: не бываете ли вы у кого-нибудь… неблагонадежного?

— Я бываю только в семье одного сельского учителя… он живет в трех верстах от города…

— Вот видите! — в городе ни у кого не бываете, а по учителям разъезжаете.

— Да почему же?..

— А потому что потому. Впрочем, я свое дело сделал, предупредил вас, а дальше уж сами как знаете.

— Господи! что же я буду делать?

Женщина-врач плачет.

— Не плачьте, а бросьте ваши фанаберии — вот и все. Поезжайте к исправнику, постарайтесь сойтись с его женой, выражайтесь сдержаннее, теплее; словом сказать…

Краснов махает рукой и с словами: «Ну, теперь началась белиберда!» — отпускает женщину-врача.

Но через месяц губернатор опять шлет за ним.

— Девица Петропавловская, о которой я уж говорил вам, — объясняет он Краснову, — продолжает являть себя неблагонадежною. Вчера я получил о ней сведения, которые не оставляют ни малейшего в том сомнения.

— Как прикажете, ваше-ство…

— Приказывать — не мое дело. Я могу принять меры — и больше ничего. Всему злу корень — учитель Воскресенский, насчет которого я уже распорядился… Ах, Николай Николаич! Неужели вы думаете, что мне самому не жаль этой заблуждающейся молодой девицы? Поверьте мне, иногда сидишь вот в этом самом кресле и думаешь: за что только гибнут наши молодые силы?

— Но как же в этом случае поступить? Быть может, что с удалением учителя Воскресенского, как причины зла, девица Петропавловская…

— Увы! подобные перерождения слишком редки. Раз человека коснулась гангрена вольномыслия, она вливается в него навсегда; поэтому надо спешить вырвать не только корень зла, но и его отпрыски. На вашем месте я поступил бы так: призвал бы девицу Петропавловскую и попросил бы ее оставить губернию. Поверьте, в ее же интересах говорю. Теперь, покуда дело не получило огласки, она может похлопотать о себе в другой губернии и там получить место, тогда как…

— Но ведь ежели она вредна здесь, то, конечно, будет не меньше вредна и в другом месте.

— Ежели так, то ведь и там ей предложат оставить место. И таким образом…

Словом сказать, учитель Воскресенский и девица Петропавловская исчезли, как будто бы их и не бывало в губернии.

Когда управа приступила к открытию училищ, дело осложнилось еще более. В среде учителей и учительниц уже сплошь появлялись нераскаянные сердца, которые, в высшей мере, озабочивали администрацию. Приглашения следовали за приглашениями, исчезновения за исчезновениями. По-видимому, программа была начертана заранее и приводилась в исполнение неукоснительно.

Общество города N притихло. Земцы, которые на первых порах разыгрывали в губернских салонах роль гвардейцев и даже на дам производили впечатление умными разговорами, сделались предметом отчуждения. Как будто они были солидарны со всеми этими нераскаянными сердцами, которые наводнили губернию и обеспокоили местную интеллигенцию. Слышались беспрерывные жалобы, что лохматые гномы заполонили деревни; слово «умники» сделалось прямо бранным. Девицы, проходя в собрании мимо Краснова, прищуривались, — точно у него в кармане была спрятана бомба. Только Берсенева выбирали, по временам, в мазурке, как бы смутно понимая, что его путешествующий жеребец никакого отношения к внутренней политике не имеет. Одним словом, ежели общество еще не совсем упало духом, то благодаря только тому, что ему известно было, что на страже этого кавардака стоит человек, который в обиду не выдаст.

К величайшему удивлению, Краснов, который только по недоразумению заявил себя либералом, чем более осложнялось положение вещей, тем более погрязал в бездне либерализма. Превращение это совершилось в нем бессознательно, в силу естественного закона противоречия. Он уже позволил себе высказать губернатору лично, что считает беспрерывное вмешательство его в дела земства чересчур назойливым, и даже написал ему несколько пикантных бумаг в этом смысле, а в обществе отзывался об нем с такою бесцеремонностью, что даже лучшие его друзья делали вид, что они ничего не слышат.

Нередко видали его сидящим у окна и как будто чего-то поджидающим. Вероятно, он поджидал зарю, о которой когда-то мечтал и без которой немыслимо появление солнца. Но заря не занималась, и ему невольно припомнились вещие слова: «В сумерках лучше!»

— Да, сумерки, сумерки, сумерки! И «до» и «по» — всегда сумерки! — говорил он себе, вперяя взор в улицу, которая с самого утра как бы заснула под влиянием недостатка света.

К довершению всего земские сборы поступали туго. Были ли они действительно чересчур обременительны, или существовал тут какой-нибудь фортель — во всяком случае ресурсы управы с каждым днем оскудевали. Школьное и врачебное дела замялись, потому что ни педагоги, ни врачи не получали жалованья; сами члены управы нередко затруднялись относительно уплаты собственного вознаграждения, хотя в большей части случаев все-таки выходили из затруднений с честью. Мосты приходили в разрушение, дороги сделались непроездными; на белье в больницах было больно смотреть. Это уже были совершенно конкретные доказательства беспечности, не то что какая-нибудь народная нравственность, о которой можно судить и так и иначе. Губернатор, поехавши в губернию по ревизии, вынужден был на одном перевозе прождать целых два часа, а через один мост переходить пешком, покуда экипаж переезжал вброд: это уж не заря, не солнце, а факт. Вся живоглотовская партия ахнула, узнавши об этом.

Возвратившись в город, губернатор немедленно пригласил управу в полном составе и «распушил» ее.

— Вы совсем не о том думаете, господа, — сказал он, — мост есть мост, а не конституция-с!

Фраза эта облетела всю губернию. Вся живоглотовская партия, купно с исправниками, восхищалась ею. Один Краснов имел дерзость сослаться на то, что полиция не принимает никаких мер для успешного поступления сборов и что вследствие этого управа действительно поставлена в затруднение.

Наконец незадолго перед началом земской сессии Краснов не выдержал и собрался в Петербург.

Губерния решила, что он едет жаловаться, и притаила дыхание. Но губернатор оставался равнодушен и только распорядился содержать в готовности «факты».

В Петербурге, однако ж, Краснову не посчастливилось. Его встретили не то чтобы враждебно, а совершенно хладнокровно, как будто о земском кавардаке никому ничего не было известно.

— Вы, господа, слишком преувеличиваете, — говорили ему. — Если бы вам удалось взглянуть на ваши дела несколько издалека, вот как мы смотрим, то вы убедились бы, что они не заключают в себе и десятой доли той важности, которую вы им приписываете.

— Не можем же мы, однако, смотреть издалека на вещи, с которыми постоянно находимся лицом к лицу, — убеждал Краснов.

— Но и мы, с своей стороны, не можем изменить нашу точку зрения. Не слишком ли высоко вы ставите те задачи, которые предстоят земству? Не думаете ли вы, что с введением земских учреждений что-нибудь изменилось? — Ежели это так, то вы заблуждаетесь; задачи ваши очень скромны: содержание в исправности губернских путей сообщения, устройство врачебной части, открытие школ… Все это и без шума можно сделать. Но, разумеется, ежели земство будет представлять собой убежище для злонамеренных людей, ежели сами представители земства будут думать о каких-то новых эрах, то администрация не может не вступиться. Общественная безопасность прежде всего.

— Но из чего же видно…

— Покуда определенных фактов в виду еще нет, но есть разговор — это уже само по себе представляет очень существенный признак. О вашем губернаторе никто не говорит, что он мечтает о новой эре… почему? А потому просто, что этого нет на деле и быть не может. А об земстве по всей России такой слух идет, хотя, разумеется, большую часть этих слухов следует отнести на долю болтливости.

Такие предики приходилось Краснову выслушивать чуть не каждый день. Но он все-таки прожил в Петербурге целый месяц и на каждом шагу, и в публичных местах, и у общих знакомых, сталкивался с земскими деятелями других губерний. Отовсюду слышались одинаковые вести. Везде шла какая-то нелепая борьба, неведомо из-за каких интересов; везде земство мало-помалу освобождалось от мечтаний и все-таки не удовлетворяло своею уступчивостью. Прямого недовольства не высказывалось, но вопрос об общественной безопасности ярче и ярче выступал вперед и заслонял собой все.

Краснову показалось, что он и сам как будто отрезвел. Когда он обменивался мыслями с сотоварищами по деятельности, ему невольно думалось: «Какие, однако ж, все это мелочи, и стоит ли ради них сохнуть и препираться? Ворочусь домой, буду «ездить» в управу — вот и все. Пускай губернатор, с термометром в руках, измеряет теплоту чувств у сельских учителей и у женщин-врачей; с какой стати я буду вступаться? Ежели школьное дело пойдет худо — у меня оправдание налицо. Наконец, возьмите школы себе, оставьте земству только паромы и мосты — и до этого мне дела нет! Но только хорошо будет земство! да и вообще дела пойдут хорошо! Ведь что же нибудь заставило подумать об участии земства в делах местного управления? была же, вероятно, какая-нибудь прореха в старых порядках, если потребовалось вызвать земство к жизни? Ведь ни я, ни Вилков, ни Торцов не выходили с оружием в руках, чтобы создать земство, — и вдруг оказывается, что теперь-то именно и выступила вперед общественная опасность!»

Словом сказать, Краснов махнул рукой, посвятил остальное время петербургского пребывания на общественные удовольствия, на истребление бакалеи, на покупку нарядов для семьи и, нагруженный целым ворохом всякой всячины, возвратился восвояси.

Годы шли; губернаторы сменялись, а Краснов все оставался во главе земства. Он слыл уже образцовым председателем управы и остепенился настолько, что сам отыскивал корни и нити. Сами губернаторы согласились, что за таким председателем они могут жить как за каменною стеною.

Одно Краснову было не по нутру — это однообразие, на которое он был, по-видимому, осужден. Покуда в глазах металась какая-то «заря», все же жилось веселее и было кой о чем поговорить. Теперь даже в мозгу словно закупорка какая произошла. И во сне виделся только длинный-длинный мост, через который проходит губернатор, а мостовины так и пляшут под ним.

— Да это просто злоумышление! — обращается губернатор к Алексею Харлампьичу Бережкову, который сменил Глотова.

А кроме того, Краснова мучило и отсутствие всяких перспектив. Предположив сгоряча, что предводительское звание лишено будущности, он горько ошибся. Правда, старый Живоглотов умер, не вкусив от плода; но выбранный на его место Живоглотов-сын не прослужил и трехлетия, как получил уже высшее назначение. Затем приехал Живоглотов-внук, повернулся и тоже исчез, осиянный ореолом и полный надежд.

Если бы Краснов не поторопился в то время — кто знает, чьи судьбы были бы теперь у него в руках?!

— У нас ничего нельзя вперед угадать, — ворчал он себе под нос, — сегодня ты тут, а завтра неведомая сила толкнула тебя бог весть куда! Область предвидений так обширна, что ничего столь не естественно, как запутаться в ней. Случилось так, но могло случиться и иначе. Что, если бы, в самом деле, заря занялась, а за нею вдруг солнце?.. И везде дело начиналось с мостов и перевозов, а потом, потихоньку да помаленьку, глядь — новая эра. Это хоть в Америке спросите. Что такое были эти Чикаго, эти Сан-Франциско? — простые, бедные деревни, и больше ничего! А нынче?

То-то вот оно и есть. И не довернешься — бьют, и перевернешься — бьют. Делай как хочешь. Близок локоть — да не укусишь. В то время, когда он из редакционных комиссий воротился, его сгоряча всеми шарами бы выбрали, а он, вместо того, за «эрами» погнался. Черта с два… Эрррра!

А теперь? что такое он собой представляет? — нечто вроде сторожа при земских переправах… да! Но, кроме того, и лохматые эти… того гляди, накуролесят! Откуда взялась девица Петропавловская? что на уме у учителя Воскресенского? Вглядывайся в их лохмы! читай у них в мыслях! Сейчас у «него» на уме одно, а через минуту — другое!

О, господи! спаси и помилуй!

4. Праздношатающийся

Покуда кругом все бездействует и безмолвствует, Афанасью Аркадьичу Бодрецову и дела по горло, и наговориться он досыта не может. Весь город ему знаком, с утра до вечера он бегает. То нырнет куда-то, то опять вынырнет. Пока другие корпят за работой в канцеляриях и конторах, он собирает материалы для ходячей газеты, которая, в его лице, появляется в определенные часы дня на Невском и бесплатно сообщает новости дня.

Бодрецов — перипатетик* по природе. Правда, что он на улицах останавливается беспрестанно, но на четверть, на полминуты, не больше. Залучить его на более продолжительное время — большая редкость. Не успевши высказать всего запаса новостей встреченному знакомому, он спешит дальше, чтобы поймать другого знакомого, которого завидел издалека, и на ходу уже усматривает третьего знакомца, с которым тоже нужно поделиться. Все интересуются Афанасьем Аркадьичем: все знают, что у него имеется в запасе что-нибудь свеженькое. Газеты лгут, в салонах лгут, а знать, что на белом свете деется, хочется. И Афанасий Аркадьич лжет, но он лжет днем раньше, нежели другие, и в этом его преимущество. В мире сумерек, где не существует ни одного состоятельного шага, где всякая последующая минута опровергает предыдущую, очень лестно поймать «первую» ложь и похвастаться перед знакомым: «А знаете ли, кто назначается… да нет, вы не поверите…»

Но все верят. Некто X. делается на несколько часов предметом толков и разговоров. Афанасий Аркадьич одному сказал просто: «туда-то назначается X.»; другому прибавил, что X. принял назначение на таких-то условиях, третьему — что X. уже изложил свой план действий; и т. д. На другой день все эти перемены, перемещения, условия и планы появляются, в виде слухов, в газетах. На третий день оказывается, что X. никуда не назначается, a Z. остается по-прежнему, на месте. Z., узнавши, что ему грозит опасность, отправился к графине Y., заключил с нею союз; графиня, с своей стороны…

Таким образом все объясняется. Никому не приходит в голову назвать Бодрецова лжецом; напротив, большинство думает: «А ведь и в самом деле, у нас всегда так; сию минуту верно, через пять минут неверно, а через четверть часа — опять верно». Не может же, в самом деле, Афанасий Аркадьич каждые пять минут знать истинное положение вещей. Будет с него и того, что он хоть на десять минут сумел заинтересовать общественное мнение и наполнить досуг праздных людей.

Иногда Бодрецову вздумается уделить побольше времени кому-нибудь из наиболее близких или нужных знакомых. Тогда этот последний испытывает сущую пытку. Афанасий Аркадьич идет с ним под руку, но на каждом шагу останавливается и с словами: «сейчас, сейчас!» — отскакивает вперед, догоняет, перегоняет, шепнет на ухо пару слов, потом опять возвращается, возобновляет прерванный разговор, но никогда не доведет его до конца.

— Охота вам так тиранить себя! — ну, куда вы убежали? — упрекнет его знакомец.

— Нельзя, голубчик; человечек такой встретился. Понадобится вперед.

— Кто же такой?

— Негодяй! да неужто вы его не знаете? Помилуйте! ежели таких мерзавцев не знать наперечет, так жить небезопасно. Всегда наготове нужно камень за пазухой держать. Вы знаете ли, что он с своей родной сестрой сделал?..

И пойдет, и пойдет. Осквернит слух такими возмутительными подробностями, что поневоле скажешь себе: действительно, таких людей надобно хоть по наружности знать, чтобы, в случае встречи, принимать меры.

— Да зачем же вы с ним якшаетесь? Знать — знайте, а зачем в приятельские отношения входить?

— Ах, какой вы странный! Он везде принят, везде бывает. Слышит и то и другое, а иногда и из достоверных источников. Кому какое дело, что он сестру ограбил или в свою пользу духовное завещание написал? Процесс-то ведь выиграл он, а не она. Да и мало ли он мерзостей делал прямо на глазах у всех — и все привыкли, все говорят: «Он уж такой от роду». Однажды он у князя Матюкова золотую табакерку украл, а князь и увидел. И что ж! только тем и ограничился, что сказал: «Ах, братец, клептомания, что ли, это у тебя?» А он в ответ: «Точно так, ваше сиятельство!» Так и до сих пор к князю в дом вхож, хотя если бы хорошенько пересчитать столовый княжеский сервиз, то, я уверен, очень достаточного количества ложек не досчитались бы.

Рассказав это быстро, одним духом, он отскакивает в сторону, как бы спеша возместить потерянное время. И мотается взад и вперед, как маятник, то отбегая, то возвращаясь. И при новой мгновенной встрече непременно шепнет:

— А этот, с которым теперь иду… знаете вы его? О, я вам когда-нибудь расскажу…

В особенности интересен он в трактирах и ресторанах, которые посещает охотно, хотя довольно редко, по причине частых приглашений в семейные дома. Во-первых, в ресторане всегда встретишь кучу знакомых, от которых можно тоже позаимствоваться новостями дня, а во-вторых, Бодрецов любит поесть хорошо, в особенности на чужой счет.

И потчуют его всегда с удовольствием, потому что под говор его естся как-то спорее. Точно на парадном обеде под музыку: господа внизу ложками гремят, а на хорах музыканты в дуды дудят.

Да и вольготнее в трактире: тут, на просторе, газета по порядку все новости расскажет; не перервется на слове, не убежит. Потому что, коль ты ешь на мой счет, так рассказывай!

Одна Болгария какую громадную популярность ему создала! Он первый предсказал, что Баттенберга будут возить.* Сначала увезут, потом привезут, а потом и опять увезут — уж окончательно.

— Ну, уж это ты, братец, солгал! — говорили ему.

— Вот увидите!

И что ж, оказалось, что так точь-в-точь по его и случилось. Увезли, привезли и опять увезли.

Потом пошли кандидаты на болгарский престол. Каждый день — новый кандидат, и всё какие-то необыкновенные. Ходит Афанасий Аркадьич по Невскому и возвещает: «принц Вильманстрандский! принц Меделанский!* князь Сампантрѐ!» — Никто верить ушам не хочет, а между тем стороной узнают, что действительно речь об меделанском принце была — и даже очень серьезно.

Даже иностранные кабинеты встревожились деятельностью Бодрецова; спрашивают: «Да откуда ты, братец, все знаешь?» — «Угадайте!» — говорит. А ларчик просто открывался: вел Афанасий Аркадьич дружбу с камердинером князя Откровенного: из этого-то источника все и узнавал.

Так и всегда нужно поступать. Когда никто ничего не знает, когда все разевают рты, чтобы сказать: «моя изба с краю» — непременно нужно обращаться к камердинерам. Они за целковый-рубль все иностранные кабинеты в изумление приведут.

Происхождения Бодрецов не важного, и унаследованные им от родителей материальные средства очень ограниченны. Но он служит в двух ведомствах, в обоих ничего не делает и в обоих получает хорошее жалованье. За всем тем он всегда имеет вид нуждающегося человека, живет в нумерах, одевается более, нежели скромно, и ест исключительно на чужой счет. Но все к этому до такой степени привыкли, что даже очень влиятельные лица, без малейшей брезгливости, встречают его потертый пиджак в своих кабинетах и салонах. Кроме запаса новостей, составляющего, так сказать, базис всех его связей, у него имеется еще большой запас услужливости, которая тоже в значительной мере увеличивает ценность его знакомства. Он и справочку умеет достать, и похлопотать, и разузнать, и съездить, по поручению какой-нибудь дамочки, в модный магазин, в кондитерскую, на рынок.

Во всем он знаток, везде умеет выбрать. Знает, где продается лучшая баранина, где прежде всего можно получить свежего тюрбо, омара, у кого из торговцев появилась свежая икра, балыки и проч. Выбирает он всегда добросовестно и не только ничего не берет за комиссию, но даже торгуется в пользу патрона.

Страсть к кочевой жизни пришла к нему очень рано. Уже в детстве он переменил чуть не три гимназии, покуда наконец попал в кадетский корпус, но и там кончил неважно и был выпущен, по слабости здоровья, для определения к штатским делам.

Это частое перекочевывание дало ему массу знакомств, которые он тщательно поддерживал, не теряя из вида даже тех товарищей, которые мелькнули мимо него почти на мгновение. Острая память помогала ему припоминать, а чрезвычайная повадливость давала возможность возобновлять такие знакомства, которых начало, так сказать, терялось во мраке времен. Достаточно было одной черты, одного смутного воспоминания («а помните, как мы в форточку курили?»), чтобы восстановить целую картину прошлого.

— Да, куривали! — отвечает обретенный товарищ, вглядываясь в черты лица обревшего, — а помнишь, как раз нас сам инспектор на месте преступления изловил?

— Помню! помню! Еще бы забыть!

— Ну, до свидания, стало быть. Возобновим старину. Я, любезный друг, уж женат. Живем мы скромно, но для друзей всегда за столом место найдется. Милости просим когда-нибудь запросто…

Благодаря таким находкам круг знакомств Бодрецова очень быстро расширился. Мест, в которых он мог, не разбирая дней, придти пообедать, развелось такое множество, что встречающиеся на улицах бессемейные друзья с трудом успевают залучить его в трактир.

Служба доставила ему связей еще больше. Где он ни служил — это только одному богу известно. Сначала поехал в родной губернский город, и сразу сделался наперсником губернатора. Губернаторша тоже не чаяла в нем души, потому что он был мастер устраивать балы, пикники и отлично танцевал мазурку. В собравшемся обществе без него было скучно; с приходом его все оживлялось и расцветало. Уже на первых шагах он обнаружил особенную наклонность к выуживанию новостей, и хотя ремесло это в провинции небезопасно, однако он сумел так ловко проскальзывать между Сциллой и Харибдой, что ни с кем серьезно не поссорился.

Когда губернатора перевели в другую губернию, то и он перешел вместе с ним. Тут уже он явился вполне своим человеком у хозяина губернии, так что не он должен был подлаживаться к обществу, но общество к нему. Само собой разумеется, обе стороны скоро применились друг к другу. Пошли пикники, загородные поездки, вечеринки; Бодрецов и здесь, как в первом месте служения, сделался душою общества. Но не успел он прослужить здесь и двух лет, как через город случилось проезжать начальнику какого-то отдаленного края. Особа сделала честь принять обед у губернатора и встретила там Бодрецова. Афанасий Аркадьич сразу понравился. Он сумел так устроить, что особа сама вызвала его на разговор и совершенно правильно заключила, что если бы не молодой чиновник особых поручений, то ему, мужу совета, пришлось бы очень скучно за чопорным губернаторским обедом. Проходя мимо, особа шепнула Бодрецову на ухо:

— Не зайдете ли вечерком ко мне? Я в ночь уезжаю.

Разумеется, Бодрецов не преминул. Особа между тем сообразила, что в захолустье, которым она правила, молодых людей мало, а мазуристов и совсем нет; что жена особы скучает и что Бодрецов будет для нее большою находкой.

— Не желаете ли вы перейти ко мне на службу? — предложила особа.

Бодрецов, который уже, так сказать, предвкушал это предложение, смутился, однако ж, при цифре восемь тысяч верст, которые предлежало проехать. Но раздумывать было некогда, и выгоды перемещения были слишком явны, чтобы не воспользоваться ими. Особа пользовалась большим весом в бюрократической иерархии и имела в виду еще более веское будущее.

Служить под покровительством такого человека представлялось и лестным и выгодным.

Согласие было изъявлено, а через полгода Афанасий Аркадьич был уже на новом месте, где тоже служили люди, но где, главным образом, нуждались в молодых чиновниках, которые умели бы развлечь и оживить общество.

Здесь он прослужил около пяти лет, как покровитель его внезапно умер. Приехал новый начальник края и взглянул на дело несколько иными глазами, нежели его предшественник. Фортуна Бодрецова слегка затуманилась. Но и тут ему все-таки посчастливилось. Один из местных генералов был назначен начальником в другой отдаленный край и тоже набирал молодых людей.

Хотя Бодрецову было в то время уже за тридцать, но как-то никому не приходило в голову, что он перестал быть молодым человеком. Новый баловень фортуны вспомнил об Афанасье Аркадьиче, которого он видел на балах у бывшего начальника края, и пригласил его.

После того Бодрецов служил и в Новороссийском крае, и на Кавказе, и в Западном крае, и в Варшаве, нередко занимал ответственные должности, но по большей части предпочитал возлежать на персях. Всюду оставил он по себе самые отрадные воспоминания, последствием которых были связи, пригодившиеся ему в будущем.

Когда он очутился вновь в Петербурге, ему было уже за пятьдесят лет, и он с честью носил чин штатского генерала. Важного поста он в виду не имел и только жаждал прожить легко и беспечально. И когда он осмотрелся и вынул из чемодана целую кипу рекомендательных писем, то душою его овладела твердая уверенность, что скромные его мечты могут быть осуществлены вполне беспрепятственно.

В течение месяца он успел объездить всех знакомых, которых сумел накопить во время своих кочеваний. Некоторые из этих знакомых уже достигли высоких постов; другие нажили хорошие состояния и жили в свое удовольствие; третьим, наконец, не посчастливилось. Но Бодрецов не забыл никого. К первым он был почтителен, со вторыми явил себя веселым собеседником, к третьим отнесся дружески, сочувственно. Только с очень немногими, уже вполне отпетыми, встретился не вполне дружелюбно, но и то с крайнею осторожностью.

Путь, который ему предлежал, начертан был всею совокупностью его способностей. Это был путь человека, в котором услужливость и досуг являли полное, гармоническое сочетание. Но поприще, начатое еще в провинции, значительным образом усложнилось. В провинции, где жизнь совершается почти при открытых дверях, новость сама собой плыла в уши; в Петербурге требовался известный труд, чтобы добыть ее. Притом же, чтобы не переврать петербургскую новость, надо стоять на высоте ее, знать отношения, управляющие людьми и делами, уметь не приписать известному лицу того, что ему несвойственно, одним словом, обработать уличный слух в таком виде, чтобы он не поражал своим неправдоподобием. Поэтому Бодрецов не сразу пустился во все тяжкие, но приспособлялся к своему ремеслу исподволь. Прежде всего он обеспечил себя с материальной стороны, устроившись по службе; потом начал прислушиваться, стараясь уловить игру партий, их относительную силу, а также характер тех неожиданностей, которые имеют свойство — всякие расчеты и даже самую несомненную уверенность в одно мгновение обращать в прах. Последнее, впрочем, в значительной мере упрощало его задачу, ибо ежели есть в запасе такой твердый оплот, как неожиданность, то ложь перестает быть ложью и находит для себя полное оправдание в словах: «Помилуйте! — два часа тому назад я сам собственными ушами слышал!»

Во всяком случае, благодаря хорошей подготовке Афанасий Аркадьич стал на избранном пути быстро и прочно. Будучи обласкан амфитрионами, он не пренебрегал домочадцами и челядинцами. Для всякого у него находилось доброе слово, для детей — бомбошка, для гувернантки — пожатие руки и удивление перед свежестью ее лица, для камердинера — небольшая денежная подачка в праздник, скромность которой в значительной мере смягчалась простотою обращения.

— Ну что, голубчик, как сегодня… владыка-то? — спросит Афанасий Аркадьич, остановившись на минутку, чтобы побеседовать с alter ego[76] владыки.

— Ничего — как будто. Встали утром даже сверх ожидания… чаю накушались, доклад от Ивана Иваныча приняли; теперь — завтракать сейчас будут.

— Ну, а насчет слухов как?

— Да ни то ни се… Кажется, как будто… Вчера с вечера, как почивать ложились, наказывали мне: «Смотри, Семен, ежели ночью от князя курьер — сейчас же меня разбуди!» И нынче, как встали, первым делом: «Приезжал курьер?» — «Никак нет, ваше-ство!» — «Ах, чтоб вас!..»

— И больше ничего?

— Нынче они очень смирны сделались. Прежде, бывало, действительно, чуть что — и пошел дым коромыслом. А в последнее время так сократили себя, так сократили, что даже на удивление. Только и слов: «В нас, брат Семен, не нуждаются; пошли в ход выродки да выходцы — ну, как-то они справятся, увидим». А впрочем, к часу карету приказали, чтобы готова была…

— Может быть, и сладится… Однако в столовой ножами гремят; пойду-ка я…

— Пожалуйте! — генерал очень рады будут.

Афанасий Аркадьич сначала просовывает голову в дверь столовой и при восклицаниях: «Милости просим! милости просим!» — проникает и всем туловищем в святилище завтраков и обедов.

— Ну, что? — кого назначили? — знаешь? — говори! — накидывается на него генерал.

Он еще бодр и свеж; волосы с проседью, щеки румяные, усы нафабрены, сюртук нараспашку, белая жилетка.

— Да покуда еще не решено, — беззастенчиво лжет Бодрецов, — поговаривают, будто твое превосходительство побеспокоить хотят, но с другой стороны графиня Погуляева через барона фон-Фиша хлопочет…

— Это за «мартышку»-то?.. Нашли сокровище!

— И то никто в городе верить не хочет. Ну, да бог милостив, как-нибудь дело сладится, и ты…

— Что ж, я готов. Призовут ли, не призовут ли — на все воля божья. Одно обидно — темнота эта. Шушукаются по углам, то на тебя взглянут, то на «мартышку» — ничего не поймешь… Эй, человек! — подтвердить там, чтобы через час непременно карета была готова!

Как нарочно, обстоятельства так сложились для Бодрецова, что приезд его в Петербург совпал с тем памятным временем, когда северная Пальмира как бы замутилась.* Шли розыски; воздух был насыщен таинственными шепотами. Положение было серьезное, но людей, по обыкновению, не оказывалось. Или, лучше сказать, их было даже чересчур много, но всё такие, у которых было на уме одно: урвать и ради этого бессознательно бежать, куда глаза глядят. Во всяком случае, для слухов самых разнообразных и неправдоподобных нельзя было придумать более подходящего времени.

Бодрецов воспользовался этим чрезвычайно ловко. Не принимая лично участия в общем угаре, он благодаря старым связям везде имел руку и сделался как бы средоточием и историографом господствовавшей паники. С утра он уж был начинен самыми свежими новостями. Там-то открыли то-то; там нашли список имен; там, наконец… Иногда он многозначительно умолкал, как бы заявляя, что знает и еще кой-что, но дальше рассказывать несвоевременно…

— Увидите, и не то еще будет! — прибавлял он в заключение.

— Но что же такое? — допрашивали его.

— Не могу, голубчик! но только вспомните мое слово!

— Надеюсь, однако ж, что сумеют с этим покончить!

— Ах, не скоро! ах, не скоро! Нужно очень-очень твердую руку, а наш генерал уж слаб и стар. Сердце-то у него по-прежнему горит, да рука уж не та… Благодарение богу, общество как будто просыпается…

— Хоть бы к обществу обратились, что ли!

— Имеется это в виду, имеется. Вчера об этом серьезный разговор был, и…

— Решено?

— Как будто похоже на это… Сегодня, впрочем, опять совещание будет, и надо думать… Мне уж обещали: тотчас же после совещания я к одному человечку ужинать приглашен…

И т. д., и т. д.

Наконец Петербург понемногу затих, но шепоты не успели еще прекратиться, как начались военные действия в Сербии, затем «болгарские неистовства», а в конце концов и война за независимость Болгарии. Сан-стефанский договор, потом берлинский трактат — все это доставило обильнейшую пищу для деятельности Бодрецова. В то же время, как газеты силились чем-то поделиться с читателями или, по крайней мере, на что-нибудь намекнуть, Афанасий Аркадьич стрелою несся по Невскому и нашептывал направо и налево сокровеннейшие тайны дипломатии. И так как он почерпал эти тайны в самых разнообразных источниках, то и чепуха выходила разнообразнейшая. Однако ж этой чепухе верили, так как настоящих фактов под руками не было, а между тем всем хотелось заранее угадать, какою неожиданностью подарит мир европейский концерт.*

— Нам — ни клока̀! все австрияк заграбил! — шептал он сегодня, — так прогулялись, задаром!

— Гм… это все штуки Бисмарка!

— И Бисмарк, да и прочие… Один француз был за нас!

— Ах, этот француз! И помочь-то он нынче никому не может!

Но на другой день Афанасий Аркадьич являлся с торжествующей физиономией.

— Все наше, — возвещал он, — и Болгария — наша, и Молдавия — наша. Сербия — сама по себе, а Боснию и Герцеговину австрияку отдали. Только насчет Восточной Румелии согласиться не могут, да вот англичанин к острову Криту подбирается.

— Да верно ли?

— Я у князя Котильона вчера обедал (мы с ним в Варшаве вместе служили) — вдруг шифрованную депешу принесли. Читал он ее, читал, — вижу, однако, улыбается. «Поздравьте, говорит, меня, друг мой! Молдавия и Болгария — наши!» Сейчас потребовал шампанского: урааа! А тут, пока все поздравляли друг друга, разъяснилось и все прочее.

— Вот только Боснию и Герцеговину жалко!

— Я уж и сам говорил Котильону: как это вы козла в огород пустили? «Нельзя, говорит, я и сам, мой друг, понимаю, но… делать нечего!»

— Да и насчет Восточной Румелии…

— Ну, это пустяки! Ежели даже и посадят туда какого-нибудь Кадык-пашу, так он, в виду соседа, руки по швам держать будет!

— Да верно ли?

— Чего еще вернее! От Котильона я отправился к одному приятелю — в контроле старшим ревизором служит. «У нас, говорит, сегодня экстренное заседание: хотят в Болгарии единство касс вводить». Оттуда — к начальнику отделения, в министерстве внутренних дел служит. Он тоже: «Не знаете ли вы, говорит, человечка такого, которого можно было бы в Журжево исправником послать?»

— Фу-ты!!

Вообще, как я уже сказал выше, Болгария доставила ему неистощимый родник новостей. И до сих пор он занимается ею с особенной любовью: подыскивает кандидатов на болгарский престол, разузнает, будет ли оккупация* и как смотрит на этот вопрос австрияк, распространяет вернейшие сведения о путешествии болгарской депутации по Европе, о свиданиях Стоилова с Баттенбергом, и проч., и проч.

Но болгарский вопрос видимо истощается, и Бодрецов уже начинает поговаривать о близости нового конфликта между Германией и Францией.

— Вы думаете, Франция даром войска на восточной границе стягивает? — говорит он, — нет, теперь уж все ее приготовления подробно известны!

Или:

— Вы думаете, что Германия даром войска на западной границе стягивает? Нет, батюшка, напрасно она полагает, что в наше время можно втихомолку войско в пятьсот тысяч человек в один пункт бросить!

И ежели война грянет, то Афанасий Аркадьич будет за два дня до опубликования в газетах сыпать по тротуарам самые достоверные известия.

— Осада Парижа! — будут выкрикивать мальчишки — продавцы газет.

— Держи карман! — опровергнет их Бодрецов, — это вчера немцы под Париж подошли, а нынче сами в Мец спрятались. Нет, батюшка, нынче Франция уж не та. Генерал Буланже, ежели только он выдержит — большая ему будущность предстоит!

В настоящее время Афанасию Аркадьичу уже за пятьдесят, но любо посмотреть, как он бегает. Фигура у него сухая, ноги легкие — любого скорохода опередит. Газеты терпят от него серьезную конкуренцию, потому что сведения, получаемые из первых рук, от Бодрецова, и полнее и свежее.

Однако и с ним бывают прорухи. На днях встречаю я его на Морской; идет, понуривши голову, и, к величайшему удивлению… молчит! А это большая в нем редкость, потому что он так полон разговора, что ежели нет встречного знакомого, то он сам себе сообщает новости.

— Что задумались, Афанасий Аркадьич? — спрашиваю я.

— У своего генерала сейчас был, — сообщил он мне шепотом, — головомойку мне задал. «С чего, говорит, вы взяли распространять слух, что как только француз немца в лоб, так мы сейчас австрияка во фланг?»* — А чего «с чего», когда я сам собственными ушами слышал!

— Что же вы?

— Покаялся. Виноват, говорю, ваше-ство, впредь буду осмотрительнее… И что же вы думаете! Сам же он мне потом открылся: «Положим, говорит, что вы правы; но есть вещи, которые до времени открывать не следует». Так вот вы теперь и рассудите. Упрекают меня, что я иногда говорю, да не договариваю; а могу ли я?

Таким образом проходит день за днем жизнь Бодрецова, представляя собой самое широкое олицетворение публичности. Сознает ли он это? — наверное сказать не могу, но думаю, что сознает… бессознательно. По крайней мере, когда я слышу, как он взваливает все беды настоящего времени на публичность, то мне кажется, что он так и говорит: для чего нам публичность, коль скоро существует на свете Афанасий Аркадьич Бодрецов?