О, поле, поле, кто тебя Усеял мертвыми костями?.. *

Конец жизненного пути приближается… Он уже явственно мелькает впереди, подобно тому, как перед глазами путника, вышедшего из лесной чащи, мелькает сквозь редколесье деревенское кладбище, охваченное реяньем смерти.

Имярек умирает.

Прародитель, лежа в проказе на гноище, у ворот города, который видел его могущество, богатство и силу, наверное, не страдал так сильно, как страдал Имярек, прикованный недугом к покойному креслу, перед письменным столом, в теплом кабинете. Другие времена, другие нравы, другие песни.

Во-первых, гноище в то время совсем не представлялось так страшным, как мы его живописуем. Вероятно, это было нечто вроде больницы. Заболеет кто-нибудь проказой (тогда и болезней других не было, кроме проказы): «Ах, несите его поскорее на гноище!» — Снесут и предоставляют выздоравливать или умирать — как знаешь. Напротив того, нынче даже в Калинкинскую больницу умирать не всякий идет. Гноищем сделалась собственная квартира умирающего, со всеми удобствами и приспособлениями и даже с сестрой милосердия для ухода. И за всем тем это новое удобное гноище представляется нам еще более нестерпимым, нежели представлялось прародителям их старое гноище.

Во-вторых, не от одного развития вкусов и требований зависит увеличение суммы страданий, но и от того, что сами страдающие организмы существенно изменились.

Прародитель имел организм первоначальный, непочатой; он не знал, что такое нервы, какие бывают болезни сердца, катары легких и т. п. Стало быть, физические боли были легче переносимы, нежели теперь. Но в особенности было для него выгодно отсутствие болей нравственных, от которых его спасал присущий древнему миросозерцанию закон предопределения. Напротив того, — Имярек весь состоял из нервов; болезнь его заключалась в нервном потрясении всего организма, осложненном и болезнью сердца, и катаром легких, и проч. Словом сказать, целая энциклопедия самых жгучих болей поселилась в нем, держала скованным и неотвязчиво сопровождала изо дня в день. Прародитель мог отлежаться на гноище; придут городские псы, залижут его раны — вот он и опять на ногах. Опять родной город делается свидетелем его могущества, богатства и силы — до новой проказы. Имярек ничего подобного в будущем не провидел, потому что и псов таких ныне нет, которые могли бы зализать те раны, которыми он страдал. Правда, лампада его жизни еще не угасла, но она и не горела, а только чадила. Долго ли будет она продолжать чадить — этого он определить не мог; но, по размышлении, оказывалось, что гораздо было бы лучше, если бы процесс этот кончился как можно скорее.

В-третьих, прародитель верил в свою невинность и мог утешать себя этим. «Меня, по крайней мере, то облегчает, — говорил он себе, — что я невинен!» Имярек вообще не признавал ни виновности, ни невиновности, а видел только известным образом сложившееся положение вещей. Это положение было результатом целой хитросплетенной сети фактов, крупных и мелких, разобраться в которых было очень трудно. Многие из этих фактов прошли незамеченными, многие позабылись, и, наконец, большинство хотя и было на виду, но спряталось так далеко и в таких извилинах, что восстановить их в строгой логической последовательности даже свободному от недугов человеку было нелегко. Чтобы изменить одну йоту в этом положении вещей, надобно было употребить громадную массу усилий, а кроме того, требовалась и масса времени. Целую такую же жизнь нужно было мысленно пережить, да и то, собственно говоря, существенного результата едва ли бы можно было достигнуть. Нанесенное, в минуту грубой запальчивости, физическое оскорбление так и осталось бы физическим оскорблением; сделанный в незапамятные времена пошлый поступок так и остался бы пошлым поступком. Просто ряд обусловленных фактов. А для прародителя даже фактов не существовало: до такой степени все в его жизни было естественно, цельно, плавно и невинно.

В-четвертых, прародитель надеялся, что явится в свое время «вихрь» и разнесет все недоразумения, жертвою которых он пал. Он сам не раз был свидителем появления подобных вихрей, видал их собственными глазами. Имярек, воспитанный в идеях современного вольномыслия (не он один, а все в этих идеях воспитаны), относился к «вихрям» равнодушно, не помнил, чтобы когда-нибудь видел их, а потому и надеяться на их появление не мог. Он знал, что в условленный час придет доктор и что-нибудь пропишет. Настоящим образом это прописанное не избавит его от страданий, но сделает последние менее жгучими, даст возможность дождаться следующего дня. На следующий день Имярек получит другое средствице, которое поможет дождаться еще следующего дня, и т. д. Вечером, ложась спать, он будет думать: «Через семь часов опять утро, опять удручающий кашель, опять лекарство — хоть бы семь-то часов спокойно проспать!» Утром, вставая с постели, будет думать: «Вот и утро наступило! Ах, если бы поскорее оно прошло!» Затем — целый день одиночества, уныния, тоски и, наконец, опять ночь. Зачем все эти утра, дни и ночи сменяют друг друга? Что дальше? Все это такие вопросы, которые прародителю и во сне не снились. А между тем в них-то именно и замыкается все мучение потухающей жизни.

Имярек мало-помалу вступил в тот фазис болезненного существования, когда людям здорового мира представляется возможным и даже естественным оказывать человеку всякого рода пренебрежение. Можно помнить о нем, но можно и забыть; можно интересоваться его положением, но можно и не интересоваться; можно навестить его, но можно и не навестить. Сам по себе человек утрачивает всякую цену или сохраняет ее лишь в той мере, в какой это удобно для того или другого лица. Идет мимо старый знакомый, гуляет: «А что, не зайти ли?» — и зайдет.

— А вы как будто похудели?

— Еще бы! Сколько времени не видались!

— Представьте себе, а мне кажется, точно вчера я вас видел! Но при этом я должен сказать, что бывал бы у вас чаще, да боюсь беспокоить!

— Ну, что уж…

— Да, похудели-таки вы. А все-таки, сравнительно с прошлым годом — помните? — большой и даже очень большой успех! Ну, прощайте, я тороплюсь!

Возьмет шляпу и уйдет. Но иногда и воротится.

— Да, чуть не забыл вам рассказать, что у нас в сферах делается…* Умора!

— Не интересует это меня.

— Не интересует? Напрасно! Это вас развлекало бы, дало бы пищу для вашей наблюдательности. Ну, так прощайте. Я, в самом деле, тороплюсь.

Метеор промелькнул и исчез. Только очень немногие продолжают видеть в Имяреке человека, более нежели когда-либо нуждающегося в сочувствии. Но и у этих немногих — дела. Дела загромоздили весь досуг; не осталось ни одной свободной минуты. Он один, Имярек, совсем свободен; для него одного предоставлен бесконечный досуг, формулируемый словами: забвенье, скука, тоска.

На дворе конец ноября, но зимы еще нет. День продолжается всего четыре часа, да и то мутный, наводящий уныние. В третьем часу зажигают огни, а вместе с ними обостряется и тоска. Все боли чувствуются вдвойне; несмотря на безусловный покой, организм поражен усталостью. Пробуждается память прошлого, припоминаются недавние связи, недавняя возможность передвижения, участия в жизни. Встают обиды, подозрительность, опасения… В сущности, положение и без того безнадежно, но окажется, что завтра ему предстоит сделаться еще более безнадежным. До каких пор дойдет это ухудшение? Ужели до гноища?

В бесконечные зимние вечера, когда белесоватые сумерки дня сменяются черною мглою ночи, Имярек невольно отдается осаждающим его думам. Одиночество, или, точнее сказать, оброшенность, на которую он обречен, заставляет его обратиться к прошлому, к тем явлениям, которые кружились около него и давили его своею массою. Что там такое было? К чему стремились люди, которые проходили перед его глазами, чего они достигали?

В ответ на эти вопросы, куда он ни обращал свои взоры, всюду видел мелочи, мелочи и мелочи… Сколько ни припоминал существований, везде навстречу ему зияло бессмысленное слово: «вотще», которое рассевало окрест омертвение. Жизнь стремилась вдаль без намеченной цели, принося за собой не осязательные результаты, а утомление и измученность. Словом сказать, это была не жизнь, а особого рода косность, наполненная призрачною суетою, которой, только ради установившегося обычая, присвоивалось наименование жизни.

Портретная галерея, выступавшая вперед, по поводу этих припоминаний, была далеко не полна, но дальше идти и надобности не предстояло. Сколько бы обликов ни выплыло из пучины прошлого, все они были бы на одно лицо, и разницу представили бы лишь подписи. Не в том сущность вопроса, что одна разновидность изнемогает по-своему, а другая по-своему, а в том, что все они одинаково только изнемогают и одинаково тратят свои силы около крох и мелочей.

Старцы и юноши, люди свободных профессий и люди ярма, люди белой кости и чернь — все кружится в одном и том же омуте мелочей, не зная, что, собственно, находится в конце этой неусыпающей суеты и какое значение она имеет в экономии общечеловеческого прогресса.

Такова была среда, которая охватывала Имярека с молодых ногтей. Живя среди массы людей, из которых каждый устраивался по-своему, он и сам подчинялся общему закону разрозненности. Вместе с другими останавливался в недоумении перед задачами жизни и не без уныния спрашивал себя: ужели дело жизни в том и состоит, что оно для всех одинаково отсутствует?

Да, именно только в этом. Разрозненность и отсутствие живого дела, как содержание жизни; одиночество и оброшенность — как венец ее.

Где же найти основы для общежития? Откуда взяться элементам для жизненных результатов, для прогресса?

Гнетомый этими мыслями, Имярек ближе и ближе всматривался в свое личное прошлое и спрашивал себя: что такое «друг» и «дружба» (этот вопрос занимал его очень живо — и как элемент общежития, и в особенности потому, что он слишком близко был связан с его настоящим одиночеством)? Что такое представляет его собственная, личная жизнь? в чем состояли идеалы, которыми он руководился в прошлом? и т. д.

Были ли когда-нибудь у него друзья? Кажется, что-то вроде этого было. По крайней мере, он помнит себя в кругу живых людей, связанных с ним общим трудом, общими жизненными волнениями. Даже теперь, в том безусловном затишье, которое охватило его со всех сторон, перед ним вставали картины веселых собеседований и прочих упражнений, неразлучных с дружеством. Но этого мало: по временам прорывались и другие, более тонкие, признаки дружества: выражение сочувствия к его деятельности, образу мыслей, требование совета, постановка тревожащих совесть вопросов… Ужели этого недостаточно, чтобы наполнить самое широкое определение дружества?

Но, постепенно погружаясь в болезненный мрак, он мало-помалу стал разбираться в хаосе понятий, бо̀льшая часть которых принимается и усвоивается почти без всякой критики. Прежде всего он отделил выражения нравственного и умственного сочувствия и решил, что это явление совсем другого порядка, очень редко соединяющееся с понятием о дружбе в том смысле, в каком оно установилось для среднего уровня человеческой жизни. Выражения сочувствия могут радовать (а впрочем, иногда и растравлять открытые раны напоминанием о бессилии), но они ни в каком случае не помогут тому интимному успокоению, благодаря которому, покончивши и с деятельностью, и с задачами дня, можешь сказать: «Ну, слава богу! я покончил свой день в мире!» Такую помощь может оказать только «дружба», с ее предупредительным вниманием, с обильным запасом общих воспоминаний из далекого и близкого прошлого; одним словом, с тем несложным арсеналом теплого участия, который не дает обильной духовной пищи, но несомненно действует ублажающим образом. Но что же, в сущности, означают выражения: «друг», «дружба»?

Обращаясь к фактам, Имярек пришел к убеждению, что у нас, по крайней мере, дружба имеет подкладку по преимуществу материального свойства. Друзья должны быть прежде всего здоровы, веселы, хлебосольны. А тонкий вкус в еде и в винах, уменье рассказывать анекдоты, оживлять общество легкой беседой — скрепляют дружбу и сообщают ей оттенок присутствия некоторого подобия мысли. Еще более скрепляют дружбу взаимные одолжения. Н. помог Т. проникнуть в такое-то учреждение; взамен того, Т. помог Н. купить по случаю пару лошадей. С. сбегал для Ф. за справкой в управу благочиния; Ф. за такой же справкой сбегал для С. в коммерческий суд. Никакого «образа мыслей» тут не нужно; напротив, «образ мыслей» только мешает, производит раскол, раздор, смуту.

Обыкновенно «дружба» начинается так. Встречаются X. и Z. в первый раз у случайного знакомого, — положим, хотя за обедом. X. в этот день особенно в ударе. Он сыплет остроумием, рассказывает анекдоты, из которых иные даже совсем новые. Хозяйка дома млеет от ликования; Z. превратился весь в слух, даже рот разинул. Никогда время не шло так быстро, никогда обед не был так оживлен. Хозяин мысленно говорит про X.: «Вот настоящий друг!» Z. дает себе слово сойтись с X. и залучить его на свои субботние обеды. На этих обедах тоже весело, даже «сцены из народного быта» рассказывают*, — но все-таки не то, что нынче. И вот, улучив после обеда минуту, Z. подходит к X.

— Очень приятно было бы поближе познакомиться, — говорит он.

— Что ж, познакомимся.

— У меня по субботам обедцы бывают, так вот… Впрочем, я надеюсь на днях лично быть у вас. Надеюсь, что и жены наши…

— Что ж, и жен одной веревочкой свяжем! — шутит X., уже провидя в Z. будущего друга.

Обменялись визитами, сперва сами, потом жены, а накануне одной из ближайших суббот X. получает от Z. записку:

«Не приедете ли завтра откушать запросто? Будут: тайный советник Стрекоза,* сенатор Чистописцев, наш общий друг Сермягин и Иван Федорович Горбунов. Дам не будет, кроме жены, которая никого не стеснит. Обедаем в 6½ часов».

Уже с самой закуски начинается «дружба». Закуска великолепная. Свежая икра, янтарный балык, страсбургский паштет, сыры, сельди, грибы, рыжички… Но недостает… семги! X. всего отведывает, а некоторого даже по два раза, но чувствует, что чего-то недостает. И, сознавая себя уже «другом», без церемонии обращается к хозяину:

— Прекрасная у вас икра, да и вообще вся закуска… Но кабы ваша милость была сёмужкой попотчевать…

— Семги! — восклицает встревоженный хозяин и с немым укором смотрит на жену, — Эй, Родивон! живо!

Отдается приказание, бегут сломя голову в ближайшую бакалейную лавку — и через пять минут семга уже на столе. Сочная, розовая, тающая… масло! Словом сказать, сразу приобретается для дружбы такой фундамент, которого никакие ураганы не разрушат!

Таковы начальные основания истинной «дружбы».

Были ли у Имярека такие друзья? Был ли он сам таким другом? Конечно, был, но чего-то как будто недоставало. Быть может, именно сёмужки. Он был когда-то здоров, но никогда настолько, чтобы быть настоящим другом. Он бывал и весел, но опять не настолько, сколько требуется от «друга». Анекдотов он совсем не знал, гастрономом не был, в винах понимал очень мало. Жил как-то особняком, имел «образ мыслей» и даже в манерах сохранял нечто резкое, несовместное с дружелюбием.

Ясно, что если бы и могли, при таких условиях, образоваться зачатки дружбы, то они не долго бы устояли ввиду такого испытания, как тяжелая, безнадежная болезнь.

«Ну-с, прощайте! тороплюсь!» — повторял он мысленно обычный посетительский припев, и это было самое большее, на что он мог в настоящее время рассчитывать, с точки зрения дружества.

Говорят, будто и умственный интерес может служить связующим центром дружества; но, вероятно, это водится где-нибудь инде, на «теплых водах»*. Там существует общее дело, а стало быть, есть и присущий ему общий умственный интерес. У нас все это в зачаточном виде. У нас умственный интерес, лишенный интереса бакалейного, представляется символом угрюмости, беспокойного нрава и отчужденности. Понятно, что и дружелюбие наше не может иметь иного характера, кроме бакалейного.

Затем Имярек подвергал анализу самую жизнь свою. Была ли эта жизнь такова, чтобы притягивать к себе людей даже в годину испытания? В чем состояло ее содержание?

Какие она дала результаты?

Увы, на все эти вопросы он мог дать ответы очень и очень сомнительного свойства…

Жизнь его была заурядная, серая жизнь человека, отдавшего себя известной специальности. Он был писатель по природе (с самых юных лет он тяготел к литературе), но ничего выдающегося не произвел и не «жег глаголом сердца людей». Правда, что в каждой строке, им написанной, звучало убеждение, — так, по крайней мере, ему казалось, — но убеждение это, привлекая к нему симпатии одних, в то же время возбуждало ненависть в других. Симпатии утопали в глубинах читательских масс, не подавая о себе голоса, а ненависть металась воочию, громко провозглашая о себе и посылая навстречу угрозы. Около ненависти группировалась и обычная апатия среднего человека, который не умеет ни любить, ни ненавидеть, а поступает с таким расчетом, чтобы в его жизнь не вкралось недоумение или неудобство. Такое сомнительное содержание жизни Имярека должно было дать и соответственные результаты. А именно: в смысле общественного влияния — полная неизвестность; в смысле личной жизни — оброшенность, пренебрежение, почти поругание.

Имярек припоминал имена лиц, бывших когда-то близкими ему, — и почти всюду встречал хоть намеки на обстановку. Его же личная обстановка имела название: оброшенность. Да, есть известная категория деятелей (литературных и иных), которые никакого другого результата и достигнуть не могут. Недаром Некрасов называл «блаженным» удел незлобивого поэта, но и недаром он предпочел остаться верным «музе мести и печали».* Последняя вносит в жизнь известный ореол, который самой оброшенности может сообщить характер гордости и силы. Но ведь на поверку все-таки выходит, что человек, даже осиянный ореолом, не перестает быть обыкновенным средним человеком и, в конце концов, ищет теплого дружеского слова, пожатия дружеской руки. Отсутствие этих признаков среднечеловеческого существования действует так удручающе, что многих, несомненно сильных, заставляет отступать.

К счастию, Имярек, по самой природе своей, по всему складу своей жизненной деятельности, не мог не остаться верным той музе, которая, однажды озарив его существование, уже не оставляла его. У него и других слов не было, кроме тех, которые охарактеризовали его деятельность, так что если бы он даже хотел сказать нечто иное, то запутался бы в своих усилиях. Одного бы не досказал, в другом перешел бы за черту и, в конце концов, еще более усилил бы раздражение.

Какие же были идеалы, которые он лелеял в течение своей жизни? Увы! В этом отношении он развивался очень медленно и трудно.

Еще в ранней молодости он уже был идеалистом; но это было скорее сонное мечтание, нежели сознательное служение идеалам. Глядя на вожаков, он называл себя фурьеристом, но, в сущности, смешивал в одну кучу и сенсимонизм, и икаризм, и фурьеризм, и скорее всего примыкал к сенсимонизму. В особенности его пленяла Жорж Занд в своих первых романах. Он зачитывался ими до упоения, находил в них неисчерпаемый источник той анонимной восторженности, которая чаще всего лежит в основании юношеских верований и стремлений. Были слова (добро, истина, красота, любовь), которые производили чарующее действие, которые он готов был повторять бесчисленное множество раз и, слушая которые, был бесконечно счастлив. Если бы от него потребовали наполнить эти слова содержанием, он удивился бы — до того они представлялись ему несомненными и обязательными, до того его прельщал самый звук их.

Но, повторяю, это было лишь сонное видение, которое, впрочем, не мешало жить, «как другие живут» (дело было в самый разгар крепостного права и обязательной бюрократической деятельности), и которое рассеялось при первом же столкновении с действительностью. Столкновение это не замедлило.

По обстоятельствам, он вынужден был оставить среду, которая воспитала его радужные сновидения, товарищей, которые вместе с ним предавались этим сновидениям, и переселиться в глубь провинции. Там, прежде всего, его встретило совершенное отсутствие сновидений, а затем в его жизнь шумно вторглась целая масса мелочей, с которыми волей-неволей приходилось считаться.

Юношеский угар соскользнул быстро. Понятие о зле сузилось до понятия о лихоимстве, понятие о лжи — до понятия о подлоге, понятие о нравственном безобразии — до понятия о беспробудном пьянстве, в котором погрязало местное чиновничество. Вместо служения идеалам добра, истины, любви и проч., предстал идеал служения долгу, букве закона, принятым обязательствам и т. д.

Отделял ли в то время Имярек государство от общества — он не помнит; но помнит, что подкладка, осевшая в нем вследствие недавних сновидений, не совсем еще была разорвана, что она оставила по себе два существенных пункта: быть честным и поступать так, чтобы из этого выходила наибольшая сумма общего блага. А чтобы облегчить достижение этих задач на арене обязательной бюрократической деятельности, — явилась на помощь и целая своеобразная теория.

Сущность этой теории заключалась в том, чтобы практиковать либерализм в самом капище антилиберализма. С этою целью предполагалось наметить покладистое влиятельное лицо, прикинуться сочувствующим его предначертаниям и начинаниям, сообщить последним легкий либеральный оттенок, как бы исходящий из недр начальства (всякий мало-мальски учтивый начальник не прочь от либерализма), и затем, взяв облюбованный субъект за нос, водить его за оный. Теория эта, в шутливом русском тоне, так и называлась теорией вождения влиятельного человека за нос, или, учтивее: теорией приведения влиятельного человека на правый путь.

В оправдание этой теории приводилось то соображение, что вся история русского прогресса шла именно таким путем. Либерал прикидывался выполняющим предначертания и затем сообщал этим предначертаниям тот смысл, который признавался наиболее полезным. Не нужно дразнить, напротив, нужно сглаживать. Не нужно выставлять вперед свою инициативу, а, напротив, делать вид, что сам проникаешься начальственною инициативою. Тогда мало-помалу образуется в облюбованном человеке привычка либерализма, исчезнет страх перед либеральными словами — и в результате получится прогресс.

Все в этой теории казалось так ясно, удободостижимо и вместе с тем так изобильно непосредственными результатами, что Имярек всецело отдался ей.* Провинция опутала его сетями своей практики, которая даже и в наши дни уделяет не слишком много места для идеалов иной категории. Идеал вождения за нос был как раз ей по плечу. Он не требует ни борьбы, ни душевного горения, ни жертв — одной только ловкости.*

Имярек ничего этого не замечал. Ему предстояла деятельность, наполненная такими кипучими насущными подробностями, за которыми исчезала всякая руководящая нить. Дело сводилось к личностям; порядок вещей ускользал из вида. Казалось, что преуспеяние пойдет шибче и действительнее, ежели станового Зябликова заменит становой Синицын. Синицын менее нахален. Он не станет набрасываться, как волк, на обывателей, не наполнит стана гамом скверных слов. Он будет иметь в виду начальственные требования и поставит себе в обязанность проводить начальственную мысль. А ежели Синицын не оправдает доверия, то можно и его сменить. Тем временем Зябликов, наголодавшись и нахолодавшись в отставке, раскается и явится как раз кстати, чтоб заменить Синицына.

Переливая таким образом из пустого в порожнее, Имярек совсем забыл о критической оценке новоявленной теории. А между тем это было далеко не лишнее. Независимо от того, что намеченные носы не всегда охотно подчинялись операции вождения, необходимо было, однажды вступив на стезю уступок, улаживаний и урезываний, поступаться более цельными убеждениями, изменять им. «Носы» подозрительны и требуют, чтобы вожаки отдавались им всецело, так сказать, не отлучались от них. Чуть замешивалась в этот двойственный союз третья, не вполне подходящая, личность — и процесс вождения за нос прекращался сам собой. Вообще предприятие было скучное, хлопотливое, тяжелое. Приходилось слушать неумные речи, намеки, укоры, приходилось сознавать, что, в сущности, господином положения остается все-таки «нос», а вожак состоит при нем лишь в роли приспешника, чуть не лакея. Но тяжелее всего было то, что, как ни своди дело к личностям, из-за последних все-таки выскакивал «порядок вещей», а тут уже прямо выказывалась полная несостоятельность усвоенного идеала. Не с Зябликовыми и Синицыными можно достигнуть даже того скудного результата, который первоначально мелькал в перспективе. Зябликовы и Синицыны настолько неразвиты, забиты и пьяны, что даже не могут понять, что от них требуется какой-нибудь результат.

Таков был первый фазис теоретических блужданий, среди которых в течение многих лет вращалась жизнь Имярека. Очевидно, это был фазис будничный, заурядный, свойственный каждому шустрому канцеляристу.*

Затем Имярек вновь очутился в центре «большой деятельности» (в отличие от малой, провинциальной). Это было время, когда все носы, и водящие и водимые, смешались, когда мертвые встали из гробов и ринулись навстречу проглянувшему лучу света. Вместе с другими потянулся к лучу и Имярек.

Эпоха возрождения была довольно продолжительна, но она шла так неровно, что трудно было формулировать сколько-нибудь определенно сущность ее. Возрождение — и рядом несомненные шаги в сторону и назад. Движение — и рядом застой. Надежды — и рядом отсутствие всяких перспектив. Ни положительные, ни отрицательные элементы не выяснялись настолько, чтобы можно было сказать, какие из них имели преобладающее значение в обществе. Мало этого: представлялось достаточно признаков для подозрения, что отрицательные элементы восторжествуют, что на их стороне и соблазн и выгода. К чести Имярека должно сказать, что он не уступил соблазнам, а остался верен возрождению, движению и надеждам.

Это было самое кипучее время его жизни, время страстной полемики, усиленной литературной деятельности, переходов от расцветания к увяданию и проч. Во всяком случае, не чувствовалось той пошлости, того рассудительного тупоумия, которое преследовало его по пятам в провинции.

Лозунг его в то время выражался в трех словах: свобода, развитие и справедливость. Свобода — как стихия, в которой предстояло воспитываться человеку; развитие — как неизбежное условие, без которого никакое начинание не может представлять задатков жизненности; справедливость — как мерило в отношениях между людьми, такое мерило, за чертою которого должны умолкнуть все дальнейшие притязания.

Тогда он был здоров, общителен и деятелен. Он и не подозревал, что будущее готовит ему оброшенность…

. .

И вот теперь, скованный недугом, он видит перед собой призраки прошлого. Все, что наполняло его жизнь, представляется ему сновидением. Что такое свобода — без участия в благах жизни? Что такое развитие — без ясно намеченной конечной цели? Что такое справедливость, лишенная огня самоотверженности и любви?

Слова, слова и слова…

Он чувствует, что сердце его горит и что он пришел к цели поисков всей жизни, что только теперь его мысль установилась на стезе правды…

Он простирает руки, ищет отклика, он жаждет идти, возглашать…

И сознает, что сзади у него повис ворох крох и мелочей, а впереди — ничего, кроме одиночества и оброшенности…