Прошло два-три года, и головлевская усадьба все больше и больше погружалась в оцепенение. Вокруг Иудушки установилось что-то вроде своеобразного порядка, который машинально поддерживался домочадцами и не допускал дома до окончательного запустения. Это был порядок молчаливого, постылого слоняния из угла в угол. Евпраксеюшка, в урочное время, слонялась, гремя ключами, из кладовой в погреб; Прохор-лакей слонялся по комнатам, метя полы и не столько вытирая, сколько размазывая пыль на мебели; конторщик Игнат, лениво передвигая ноги, слонялся днем по хозяйству, а вечером приходил с докладом к барину, причем смотрел заспанно и сердито и с трудом выговаривал фразы, вроде «коли ежели бог даст вёдрышка». Всем надоело, опротивело, хотя от праздности все сделались поперек себя толще.

Впечатление, произведенное в околотке этим оцепенением, было весьма разнообразно. Мужички продолжали снимать шапки, проходя мимо усадьбы, и в то же время тревожно присматривались, словно выжидали, какая еще новая кляуза выйдет из этих молчаливых хором. Головлевский батюшка, который некогда называл Порфирия Владимирыча «сыном церкви прелюбезнейшим», теперь явно роптал, потому что Иудушка как-то разом прекратил всякие молебны, всенощные и поминовения и даже почти перестал ходить в церковь. Соседние культурные люди, большею частью мелкопоместные, которых в Головлеве презрительно именовали «дворняшками», сплетничали и галдели.

Этот люд, которому не нашлось места ни в казенной, ни в железнодорожной службе, ни в земстве, ни в судах, ни вообще в целой природе, во множестве ютился в окрестностях Головлева, в придавленных и полуразрушенных усадьбах, преданный бесконечной голодной праздности и в то же время сохраняя во всей неприкосновенности волчий аппетит. Он от души ненавидел Иудушку за его богатство, гордость и необщительность, и потому нет ничего мудреного, что в этой среде сложился про головлевского владыку чуть не целый цикл легенд. В основе этих сказаний, как и следовало ожидать, лежали два фактора: нечистая сила и запой.

Мелкопоместные идеалисты, знавшие слабость Порфирия Владимирыча к нравственным сентенциям, стояли, по преимуществу, на стороне нечистой силы. Так как они и сами не могли хорошенько отличить область ангельскую* от области аггельской и в течение всей жизни путались в уяснении себе вопроса, о чем приличествует просить у бога, а о чем — у черта, то совершенно естественно было с их стороны прийти к заключению, что человек, у которого никогда не сходило с языка божественное, до того запутался в своих собственных афоризмах, что, сам того не замечая, очутился на дне чертовщины. Припоминалось, по этому случаю, бесконечное множество праздных слов, в разное время сказанных Иудушкой просто сдуру, а теперь приобретших силу чуть не бесспорных документов. Тогда-то он говорил о существовании какого-то «среднего места», в котором будто бы пребывают души умерших, впредь до распоряжения о расквартировании по горним селениям. Тогда-то упоминал об Эккартсгаузене, хотя лично не читал его, а слышал от папеньки Владимира Михайлыча, что дяденька Павел Михайлыч, начитавшись «Ключа к таинствам природы»*, умер в больнице умалишенных. Вспомнилось также, что Иудушка стяжателен и что, следовательно, он должен был веровать в ту или другую силу лишь постольку, поскольку та или другая являлась «скорой помощницей». Сначала, разумеется, он, по заведенному порядку, взывал к божеству: поспешай! — но ежели божество медлило, то он не задумывался прибегнуть и к другой таинственной силе, которая, по мнению людей бывалых, в житейских делах иногда даже успешнее содействует.

Напротив того, мелкопоместные реалисты склонялись более на сторону запоя и утверждали, что только запою присвоена безапелляционная власть доводить человека до состояния одичалости. Указывали при этом и на семейные примеры. И отец Иудушки, и оба его брата — все погибли жертвами запоя, не говоря уже о множестве ближних и дальних родственников, для которых беседа с графинчиком составляла самое обычное препровождение времени. Следовательно, и для Порфирия Владимирыча не представлялось резона составить исключение и избежать участи большинства человеков.

И вот, в то самое время, когда всем уже казалось, что Иудушкино «упразднение» приближается к развязке, что всякая лишняя минута, в смысле одичания, неминуемо приведет за собой катастрофу, — Головлево совершенно неожиданно оживилось.

Дело в том, что неподалеку от Головлева жила личность, которая не только принимала живейшее участие в Порфирии Владимирыче, но и зорко следила за всеми фазисами его постепенного одичания. Особа эта была Любовь Ивановна Галкина, дочь той самой тетеньки Варвары Михайловны, горюшкинской владетельницы, с которою Головлевы были издавна в ссоре за то, что она, через десять лет по выходе в замужество, то есть когда уже прочно установилось мнение о ее бесплодии, вдруг начала рожать детей. И Порфирии Владимирыч, и покойный отец его всегда указывали на Горюшкино и никак не могли позабыть, что оно окончательно утрачено для головлевского рода.

Несмотря на позднее начало, тетенька Варвара Михайловна народила (или, как выражались головлевцы на своем образном языке, «натаскала») целую кучу детей. Но одних из них она «прокляла», других — просто «рассовала» и оставила при себе только младшую дочь, Любочку, за которой и закрепила Горюшкино, выдав ее предварительно за секретаря местного уездного суда Галкина. Галкин был человек пьющий, но деловой, и потому частенько-таки «потаскивал» из суда домой. Благодаря этому чета, при жизни его, жила безбедно, и молодая секретарша в свою очередь нарожала детей. Но в начале шестидесятых годов в судьбе этого семейства произошел крупный переворот. Прошли первые слухи о судебной реформе, и Галкин начал задумываться. Сначала задумывался, потом «закурил», а наконец, и умер. Любовь Ивановна, которой было в то время уж за тридцать (в Головлеве ее презрительно называли «старой галкой»), вынуждена была, с целой охапкой «галчат», ретироваться в Горюшкино.

Галчат было семь штук: один галчонок, надежда семейства, и шесть галочек. За годами относительного довольства потянулись годы всяческих недостач и чуть не нищеты, в течение которых старая галка неутомимо возилась с своими галчатами, с трудом изворачиваясь, чтобы накормить, одеть и обуть семью. В противоположность матери, которая называла своих детей «щенятами», старая галка не могла насмотреться и надышаться на своих галчат, и при одном напоминании об них приходила в какой-то безумный экстаз. С утра до вечера, не чувствуя под собой ног, мелькала она по полям и вокруг дома, ссыпала, сливала, мерила, считала, роптала на дождь и на вёдро, и на то, что у рабочих праздников много — и с помощью недосыпаний, недоеданий и недовешиваний достигла-таки того, что галчата были накормлены, напоены, одеты и обуты. Но этого мало: нужно было дать детям воспитание, «пристроить» их (старшему галчонку при смерти отца было тринадцать, а старшей галочке, Нисочке, двенадцать лет) — старая галка и тут нашлась. Сколько ни приходилось ей слоняться по передним, умолять, выслушивать суровые отказы и опять умолять («на коленках, батюшка, стаивала!» — рассказывала она в минуты откровенности), она не отступила от своей цели и, в конце концов, добилась ее осуществления. Ганечка был принят в кадетский корпус, три старшие дочери — размещены по институтам. Совершив этот подвиг, старая галка на время успокоилась и еще пуще прежнего принялась недоедать и недосыпать в своем родном Горюшкине.

Но покой этот был непродолжителен. Сперва подросли остальные три галочки, тоже потребовавшие размещения по институтам, потом — стали слетаться в родное гнездо старшие, оперившиеся галчата. Старая галка билась как рыба об лед и взывала к небу, чувствуя себя в положении человека, для которого малейшая оплошность может сделаться равносильной голодной смерти.

Старшие галочки были девушки не очень видные, но живые, миловидные и, главное, полненькие («кубышечки», как их называли офицеры квартировавшего в К*** драгунского полка). Институтское воспитание, конечно, и на них наложило свою руку, вследствие чего они ходили с прискочкой, картавили и щурили глазки, но даже и это не вредило им, а, напротив того, считалось несомненным признаком невинности. Мысль, что Нисочке уж двадцать лет, что за нею следуют: Фимочка, Катечка и проч., и что каждой из них необходимо составить «приличную партию», денно и нощно терзала старую галку. Вся внутренность ее болезненно ныла, когда ей казалось, что Нисочка начинает тосковать. Она металась и озиралась, как будто ища глазами в пространстве, не идет ли кто к ней на выручку. Прежде всего, разумеется, она обратила внимание на квартировавший в уезде полк и, в видах уловления, даже вывозила дочерей, раза три-четыре в год, в уездный город, чтоб показать их на танцевальных вечерах в местном клубе (бог знает, каких это стоило ей пожертвований!). Они являлись там, одетые просто, но с таким расчетом, что никакая физическая подробность, нравящаяся мужчинам, не была упущена из вида или оставлена в тени. И старая галка не без гордости видела, что военные кавалеры так и вьются около них. Покуда они танцевали, она по очереди и молилась, и предавалась самому глубокому скверномыслию, на какое только способно любящее материнское сердце. Внутренно она допускала даже… «риск» (в комнате темно, слышится звук поцелуев, она входит со свечой… ах!). Но молодые драгуны охотно косили глазами на полуобнаженные бюсты «кубышечек» и многозначительно шевелили усами, но «рисковать» не решались и, по-видимому, нимало не думали о брачных узах. Старая галка заметалась, сделалась назойливою, начала говорить прозрачными намеками и этим совсем было уронила шансы неповинных галочек, около которых, мало-помалу, уже начинало складываться целое облако сплетен скабрезно-матримоньяльного свойства…

Но скабрезная хроника не успела еще как следует пустить корни, как старой галке блеснула новая надежда. В начале семидесятых годов в К***, по примеру прочих городов Российской империи, появились совершенно новые личности: судебные следователи, адвокаты, судебные пристава и т. д. Даже поселилась какая-то совсем загадочная личность, которая не называла себя ни прокурором (по недостатку смелости), ни товарищем прокурора (по недостатку скромности), а просто заявляла: «Я — обвинение». Любовь Ивановна вспомнила, что и она была когда-то судебной дамой, и опять начала по очереди и богу молиться, и скверномыслить. Но увы! и тут не поладилось бедным бесприданницам. Один судебный пристав приехал было в Горюшкино, осмотрел усадьбу, скотный двор, похвалил порядок, отобедал, понюхал, обещал побывать в другой раз и исчез. Так что осталось неизвестным, приезжал ли он свататься или же хотел загодя познакомиться с движимостью и недвижимостью, на случай описи и оценки.

Старая галка совсем опустила руки. Она видела, как Нисочка ходит обнявшись с Фимочкой, как они о чем-то шепчутся друг с другом, и по временам щеки их вспыхивают — и надрывалось, ах, надрывалось ее материнское сердце!

В последнее время фортуна, однако ж, как будто улыбнулась старой галке. В Горюшкино приехал в побывку Ганечка Галкин, дослужившийся уже до поручичьего чина. Это был маленький, плотненький человечек, лет двадцати четырех, с румяным личиком, облеченный в коротенькую курточку, сплошь ушитую снурками, и в рейтузах, необыкновенно плотно охватывавших нижнюю часть его тела. Воспользовавшись сербской войной, он взял из полка долговременный отпуск, записался в добровольцы и получил из комитета пособие. Но, доехавши до Кишинева, не пожелал следовать далее, так что и знаменитой ракии не вкусил.

Ганечка был почтительный сын и добрый брат. Приехавши домой, он привез матери запас чаю и сахару (это было самое больное место старой галки), старшей сестре подарил золотой лорнет и полусапожки с каблучками, а прочим сестрам — по платью. Уныние, овладевшее было Горюшкиным, понемногу рассеялось. Старая галка откармливала дорогого гостя молочными скопами*, барышни — с увлечением его ласкали и целовали. Целый день в доме шла возня. Ездили гурьбой в санях, затевали жмурки, фанты, устроивали танцы, пели и т. д.

И вот среди этой родственной суматохи зароились планы, в которых чаще и чаще упоминалось имя Иудушки. Старая галка по целым часам шушукалась с Ганечкой и с Нисочкой, и, по-видимому, встретила с их стороны не только сочувствие своим планам, но и решительный энтузиазм. Через несколько дней Ганечка до такой степени проникся уверенностью в успехе задуманного предприятия, что начал выступать по дому манерною походкой и, встречаясь с Нисочкой, почтительно целовал ее ручку и называл ее не иначе, как «madame».

— Одно скверно, — ракии в Кишиневе не захватил! — сетовал он перед матерью. — Нет, вы представьте себе, маменька, какой бы это был эффект! Приехал, отъявился — и сейчас ему в руки сувенир… с полей битвы-с!!

На что старая галка совершенно резонно заметила, что это дело поправимое. Стоит только взять в кабаке хорошего очищенного вина, перелить в оставшуюся после покойного папеньки бутылку из-под кипрского и сделать по-французски надпись: Rakia. Тогда и сам черт, конечно, не разберет.

Декабрь на дворе; окрестность, одетая бесконечным саваном, тихо цепенеет; за ночь на дороге намело столько сугробов, что крестьянские лошади тяжко барахтаются в снегу, вывозя порожние санишки. А к головлевской усадьбе даже и следа почти нет. Порфирий Владимирыч до того отвык от посещений, что и главные ворота, и парадное крыльцо, с наступлением осени, заколотил, предоставив домочадцам сообщаться с внешним миром посредством девичьего крыльца и боковых ворот.

Бьет одиннадцать. Иудушка, в халате, стоит у окна и бесцельно глядит вперед. Целое утро он бродил по комнате взад и вперед и все об чем-то думал, что-то высчитывал, так что наконец устал. И плодовитый сад, раскинувшийся против главного фасада усадьбы, и поселок, приютившийся на задах сада, — все утонуло в снегу. День, после вчерашней вьюги, выдался морозный, и снежная пелена блестит миллионами искр, так что Порфирий Владимирыч невольно щурит глаза. На дворе пустынно и тихо, даже поселок угомонился, словно умер. Только над поповским домом вьется сизый дымок и останавливает на себе внимание Иудушки.

«Одиннадцать часов, а попадья еще не отстряпалась, — думается ему, — вечно эти попы жрут!»

Выйдя из этого пункта, он уже начинает соображать, что такое сегодня, будни или праздник, постный или скоромный день и что должна стряпать попадья, как вдруг внимание его отвлекается в другую сторону. На горке, при самом выезде из деревни Нагловки, показывается черная точка, которая постепенно подвигается и растет. Порфирий Владимирыч вглядывается в нее и, разумеется, прежде всего задается целой массой праздных вопросов. Кто едет, мужик или другой кто? другому, впрочем, некому — стало быть, мужик… да, мужик и есть! Зачем едет? — ежели за дровами, так нагловский лес по ту сторону деревни; ежели на мельницу, так тоже надо, выехавши из Нагловки, взять направо… Может быть, за попом? кто-нибудь умирает, а может статься, и умер? А может быть, и родился кто? Какая же это баба родила? Ненила с прибылью ходила, да ей, кажется, рано… Ежели мальчик родился, так в ревизию со временем попадет… сколько бишь в Нагловке душ? А ежели девочка, так тех в ревизию не записывают, да и вообще… А все-таки и без женского пола… тьфу!

Иудушка отплевывается от соблазна и смотрит на образ, как бы ища у него защиты.

Очень вероятно, что Порфирий Владимирыч долго блуждал бы таким образом мыслью, но показавшаяся у Нагловки черная точка тем временем все росла и росла и, наконец, повернула на гать, ведущую к церкви. Тогда он совершенно отчетливо различил, что едут дворянские сани, запряженные парой гусем. Вот они поднялись на взлобок и поравнялись с церковью, вот повернули направо и направились к усадьбе. Иудушка инстинктивно запахнул халат и живо отпрянул от окна, словно боялся, чтоб проезжий как-нибудь не заметил его.

Между тем сани бойкой рысцой подъехали к боковым воротам усадьбы и остановились. Ганечка (это был он) проворно выскочил из них и побежал к девичьему крыльцу, на котором уже стоял Прохор, до того пораженный неожиданностью, что, казалось, готов был грудью защищать вход в головлевскую обитель.

— Доложи-ка, друг, почтеннейшему дядюшке, что Галкин… Гаврило… желает засвидетельствовать им свое уважение, — сказал приезжий, — да кстати пусти уж и в комнаты, потому что, брат, я закоченел.

Действительно, молодой человек был одет совсем не по сезону, так что от всей его фигуры веяло легкомыслием. Несмотря на крутой мороз, на нем был надет коротенький полушубок, из-под которого виднелись ничем не защищенные рейтузы с ранжевой выпушкой. На голове красовалась холодная фуражка без наушников, а на руках были надеты белые замшевые перчатки. Поэтому не удивительно, что он торопливо устранил с дороги замешкавшегося Прохора и в одно мгновенье взбежал наверх по лестнице. Затем, через минуту, во всех концах головлевского дома уже раздавалось хлопанье дверьми.

Покуда шли переговоры, Ганечка остановился на минуту в девичьей, взглянул на выбежавшую и растерявшуюся Евпраксеюшку, но не сказал ни слова, а только щелкнул языком. Потом прошел коридором в залу, поставил на стол бутылку с надписью «Rakia», вынул из кармана кисет с табаком, свернул папиросу, наслюнявил и закурил. Наконец, в ожидании ответа дяденьки, начал прохаживаться взад и вперед, потихоньку напевая: «из Ревеля́ барон, любитель псов, жил с деревенской простотою», заметил Евпраксеюшку, снова выглянувшую в дверь, и опять ничего не сказал, но подумал: вот кабы этакой крале да задать промеж крылец раза! Вообще, он не чувствовал, по-видимому, ни малейшей робости и вел себя как малый совсем легкомысленный, который едва ли отчетливо выяснил себе цель своего путешествия. Прослонявшись с четверть часа по зале, он вознамерился было отправиться на рекогносцировку дальше, как был остановлен Прохором.

— Это вы, сударь, не дело затеяли, — сурово заметил ему Прохор, — за табак-то вас дяденька не похвалят!

В ответ на это замечание, Ганечка уже совсем было сложил пальцы с намерением дать Прохору щелчок в нос, но, к счастию, вспомнил, что приехал совсем не за этим, и оставил свое намерение без выполнения.

— После, мой друг! об этом после! — зачастил он, — ну что? как почтеннейший дядюшка? здоров?

— Велено узнать, не внучек ли вы тетеньки Варвары Михайловны?

— Внучек, братец, тетеньки Варвары Михайловны — внучек, а сестрицы Любови Ивановны — сынок. Так и доложи почтеннейшему дядюшке. А что, друг, — прибавил он совсем неожиданно, — как у вас там по части винокурения? Рюмка — две рюмки — три рюмки… есть такое заведение?

Хотя Прохор и сам не раз роптал на отсутствие такого «заведения», но на этот раз ему почему-то вздумалось поддержать достоинство головлевского дома.

— У нас этого и в заводе нет, — ответил он наставительно, — у нас, сударь, здесь все одно что монастырь: ни водки, ни табаку… ни боже мой!

— Ну, а по части женской провизии? — подмигнул Ганечка по направлению к коридору, но опять спохватился, что не за тем приехал, и прибавил: — Впрочем, это мы, брат, впоследствии разберем, а теперь ступай и доложи почтеннейшему дядюшке: Галкин Гаврило, тетеньки Варвары Михайловны внучек.

Прохор ушел, а Ганечка опять принялся слоняться по комнате, заложив руки в карманы и напевая: «Пришел барон пешком с мешком». Но время шло назойливо долго, потому что Иудушка совершал обряд одевания со своею обычною томительной медлительностью. Чтобы развлечься как-нибудь, Ганечка вынул из кармана дорожный карандаш и написал на стене:

Все на свете сем пустое,
Богатство, слава и чины,
Было бы винцо простое
И кусочек ветчины…

(Эти стихи он аккуратно писал на всех станциях от Кишинева до Горюшкина.) Выполнивши это, он на минуту задумался, что бы ему еще совершить, и вдруг решительным <шагом> направился к столу, на котором стояла заветная бутылка с надписью «Rakia». Уже рука его простиралась с явным намерением откупорить пробку и «дерябнуть», как в эту самую минуту в коридоре послышалось шарканье туфель. В одно мгновение ока все легкомыслие Ганечки куда-то испарилось.

В дверях показался Порфирий Владимирыч. Он был весь в черном, худой, длинный, бледный. Увидев его, Ганечка до того струсил, что несколько мгновений только метался, не зная, как ему поступить. Наконец бросился к Иудушке, отыскал его руку и чмокнул ее.

— Галкин… Гаврило… то бишь тетеньки Варвары Михайловны… — нескладно бормотал он, с трудом справляясь с охватившим его волнением.

Иудушке эта робость понравилась. В первую минуту доклад о приезде забытого родственника покоробил его, но теперь, при виде покорности племянника, как-то сами собой всплыли старинные предания о престиже головлевского имени, а вместе с ними выступил и излюбленный головлевский девиз: «по-родственному».

— Племяш, стало быть? ну, познакомимся, друг! — произнес он снисходительно, — в побывку к старухе матери приехал. Это, брат, хорошо, что мать не забываешь! Чти отца и матерь, — это, брат, не я говорю, а бог сказал! Постой-ка, постой-ка, я на тебя погляжу!

Порфирий Владимирыч взял племянника за плечи, подвел к свету, осмотрел со всех сторон и пошутил:

— Молодец, брат! А много ли супостатов поразил?

Ганечка слабо улыбнулся.

— Я, дяденька, к вам-с… — произнес он, — мамаша приказала… сестры тоже свидетельствуют…

Ганечка не докончил, подбежал к столу и схватил бутылку.

— Позвольте, дяденька… из Сербии… прямо-с!

— Что ж это такое? ба! да и надпись есть: Rakia? Что ж это значит… Rakia?

— А это, дяденька, по-ихнему, значит все равно, что стара вудка. Они, дяденька, не из хлеба, а из рису ее там делают.

— Мы здесь из рису кутью делаем, а они ухитрились водку гнать… Да где это Сербия? далеко?

— Далеко, дяденька. Кишинев надо проехать, потом Бухарест будет, а там уж и Сербия… у самой Турции.

— Вон она где! зачем же тебя туда-то носило? с полком, что ли?

— Нет, дяденька, я сам по себе. Война у сербов с турками, — ну, все говорят: идем против общего врага! — я и пошел-с! Они, впрочем, дяденька, и молятся по-нашему, и даже митрополит у них наш, русский-с…

— Слышал, любезный друг! Конторщик сказывал, что и от нас господин Анпетов туда пошел… добровольцами, кажется, вы прозывались?

— Точно так, дяденька!

— Так вот ты откуда! спасибо, брат, спасибо, что старого дядю вспомнил! Ну, пойдем в гостиную! сядем да посидим, посмотрим друг на друга, полюбуемся!

Пошли в гостиную, Порфирий Владимирыч сел на диван, а племянника посадил сбоку в кресло.

— Ну что, как сестрица? — начал Иудушка, — тоже, чай, не молоденькая? чай, сгорбившись, да с палочкой в руках, да кхи-кхи, да кашки манненькой…

Он любезно представил, как старые старушки, сгорбившись, с палочкой ходят да покашливают, и даже что-то прошамкал на старушечий манер.

— Маменька приказала вам, дяденька, земный поклон передать, — ответил восторженно Ганечка и тут же поклонился, коснувшись рукой до земли. — Зе́мный-с! — прибавил он.

— Спасибо-спасибо сестрице-голубушке, что не забыла. Да, признаться, об ком нам, старикам, и помнить, как не об стариках же! Ахти-хти-хти!

Иудушка слегка затужил и сложил руки ладонями внутрь, в знак молитвенного умиления, но вдруг совершенно неожиданно присовокупил:

— Горюшкино-то прежде нам, Головлевым, принадлежало, да тетенька Варвара Михайловна, царство небесное… Ну, да уж что об этом вспоминать! Что с возу упало, то пропало — так ли я говорю?

Ганечка ничего на это не ответил, а только слегка потупился, как будто и сам хорошо понимал, что он виноват.

— Так сестрица, значит, молодцом? — продолжал Порфирий Владимирыч. — Ну, дай бог! дай бог! А я, любезный племяш, как видишь! Стар, друг, становлюсь. Топы́-топы́ по комнате еще могу, ну и в церковь сходить — тоже еще в силах, а выезды или гостей там — ничего этого для меня не существует. Да и куда уж нам, старикам, об развлечениях думать! Об том, друг, надо думать, какой там придется ответ дать!

Иудушка встал и, обратив глаза к образу, пошептал губами. Ганечка тоже последовал его примеру: встал и покрестился.

— Смолоду и я тоже развлечения любил. И потанцевать, и в театрец сходить, и поесть слатенько, и «во саду ли в огороде» — так, что ли, у вас поется? — всего было! А теперь, особливо с тех пор, как добрый друг маменька скончалась, — все прекратил. Живу, как в монастыре, да богу молюсь. Сначала помолюсь, потом посижу… ну, поем чего-нибудь… супцу, жарко́вца… а потом и опять… Вот, брат, я как!

— Тсс… — вымолвил Ганечка, затрудняясь, как выразить ему свое почтение.

— Так ты говоришь, что с турками сражался? Слышал, брат, слышал! И от нас господин Анпетов туда ушел. Гарибальди, говорят, русский* явился, певчих чудовски́х туда выписал. А по-моему, так и турки… чем турки не народ? Только вот свинины не едят, так и это не наше дело!

— А сербы, дяденька, так те, напротив, почти что одной свининой питаются.

— Ну, вот видишь. У всякого, значит, свое: один любит арбуз, а другой свиной хрящик. И Христос с ними.

— Это, дяденька, справедливо.

— И осуждать за это нельзя, да и вообще осуждать грех. Оттого я и не осуждаю.

— Тсс… — опять вымолвил Ганечка.

— Я и сам свинины не ем, так неужто мне за это войну объявлять! Я, брат, впрочем, это не на твой счет говорю. Ты свое дело сделал, съездил, сражался, мне вот бутылочку — как ее? — ракии-какии привез… Вот мы ее за обедом и отведаем; посмотрим, что за какию сербы делают! Вместе, что ли, обедать будем?

Иудушка благосклонно хлопнул по коленке Ганечку, который, вместо ответа, вскочил и поцеловал дяденьку в плечико.

— Ну-ну-ну, спасибо! спасибо тебе! Я, брат, по-родственному, по-головлевски. Да бишь, чтоб не забыть, ведь у тебя и сестрицы, кажется, есть?

— Шесть штук, дяденька.

— Да, благословил бог сестрицу, есть на кого порадоваться. Были и у меня два сына, и любил я их, и радовался, и мечтал… Ан бог-то взял, да мечтания мои в ничто обратил! Старшей-то племяннице много ли лет?

— Двадцатый год, дяденька.

— Двадцатый? значит, в поре, замуж время выдавать… А зовут?

— Нисочкой, дяденька.

— Анисья, значит… постой-ка, постой! Анисья Римляныня празднуется… или нет: это Мелания Римляныня тридцать первого декабря празднуется, а Анисья — та просто мученица и празднуется накануне.

— Так точно, дяденька.

В таких разговорах прошло время до обеда. За обедом Иудушка еще больше разговорился; отведал ракии и похвалил; потом завел речь об религии, сказал, что вера бывает разная, а бог у всех — один. И что часто из-за одного пустого слова возникают религиозные раздоры и расколы, а всему причина — гордость человеческая. От гордости люди вздумали башню вавилонскую* строить, а бог взял и смешал. Стали после этого говорить — и не понимают друг дружку. От этого пошли иностранные языки. Прежде у всех был язык один, а нынче и на службу без иностранных языков не принимают.

С своей стороны, Ганечка порассказал кой-что о Сербии. Что у сербов есть князь Милан, а у него супруга Наталия, из русских; у черногорцев же князь Николай, и у него жена Милена.* Что они упоминаются в церквах на эктениях* и называются благоверными. Что и у молдаван есть князь и княгиня, и что там в церквах, вместо «господи помилуй!» — поют: «домине мирвешти!» Что черногорцев турки боятся, потому что они режут уши и носы, а сербов не боятся, потому что сербы народ мирный, гонят ракию и пасут свиней.

Словом сказать, и дядя и племянник остались довольны друг другом, так что когда Ганечка собрался домой, то Порфирий Владимирыч не только приглашал его лично посещать Головлево, но наказал передать и голубушке-сестрице, что он будет ее ожидать… и с Нисочкой.

Вообще, визит молодого Галкина подействовал на Иудушку настолько животворно, что, по отъезде племянника, он не пошел прямо в кабинет, а зашел предварительно к Евпраксеюшке и, в знак забвения прошлого, слегка погладил ее по спине…