Борису Житкову

I

Наш город — одна обида. Это такой город, что в нем нет ничего замечательного. Дома самые что ни на есть обыкновенные.

Я думаю, что на наш город всем наплевать. Никто его не знает. Вот на картинках в книгах — разные города интересные. Настоящие города. То там горы над крышами высоченные, а то река и мост какой-нибудь весь из клеточек, как кружево. А названия какие — Лиссабон там или Калькутта!

А вот наш город так называется, что лучше не говорить. Такое названье, что с тоски помрешь.

И вокруг скучно.

В других странах — смерч бывает или наводнение, а то слоны водятся, а то люди черные.

У нас был один кузнец — все я думал, что он негр. А он не негр. Все у нас какое-то незамечательное. Вот я знаю, что есть Питер, а не так далеко Москва. Я нигде не был, а про Америку читал и про Париж. А иногда у меня бывают такие мысли, что я из книг знаю — за такие мысли многие люди знаменитыми сделались и гениями. Карточки ихние в журналах напечатаны.

А на себя взгляну в зеркало, — такой я обыкновенный, некрасивый и незамечательный. И я уверен, что если бы портрет мой в журнале напечатать — так не вышло бы: пятно — и все. Досадно мне было и обидно и так мне хотелось, чтоб в нашем городе случилось что-нибудь замечательное.

Вот раньше, когда я был совсем маленьким, так еще случались некоторые интересные вещи. Один раз была такая радуга, какой, я думаю, и в Америке не бывает. Смотрел я на радугу и не знал, что это такое, только было мне так хорошо, что я в роде как летел, и все колыхалось и сняло. Или вот река — у нас есть река, грязная, по колено. А раньше была серебряная. Реку было видно из переулка и лодочки черненькие по ней. Как заплывет лодка за переулок — я перебегу напротив, и мне опять лодку видно. А то такое было: стояли против нашего дома извозчики ломовые — лошадей поили. Лошади были огромные — не меньше слона, я думаю. Теперь таких чего-то и нет. Так одна лошадь как заржет, да как подымется на дыбы высоко-высоко, до солнца! Я так думал, что она головой в солнце ударилась, — так замелькало все и засветилось, — я даже упал.

С тех пор вот уж годов пять: я уже учусь, и все стало самым обыкновенным.

II

Был вот только такой случай,[1] пожалуй, что немножко замечательный. На улице-то было совсем обыкновенно: жарко — и мы в бабки играли. Только вдруг как-то все всполошились, закричали:

— Гляди, гляди!

И все бегут.

Я смотрю: идет человек весь в черном и весь блестит и с тросточкой, а сзади поодаль мальчишки гурьбой, рты разинув. Человек ближе, усы закорючечками, на нас не смотрит и тросточкой фортеля такие выделывает.

И мне тогда подымалось: вот оно замечательное-то!

И верно. У нас такого человека еще не бывало. А ребята друг друга в бока пихают, да шопотом жужжат:

— Шапка-то ведром!

— Цилиндер, дурак!

— Эй, Семка, какой это? Юдка это?

— Иди ты, самотелый, у Юдки борода углом. Что, ты не видишь? Юдка — аптекарь!

— Гля, ребя, колечек-то, колечек!

— Бареточки-то! ну, бареточки!

И верно, бареточки были такие, что не расскажешь.

Цилиндр у нас в городе есть — у аптекаря, у Юдки. На вывеске у него написано: Гершельзон — но вывеску никто не читает. Если скажешь любому: купи лекарство у Гершельзона — не поймет, удивится: где? у кого? у какого? Ну, скажешь: у этого, у Юдки. Во засияет! Был бы хвост, так завилялся бы как у собачки. Эхо потому что Юдку в серьез не ставили. Был он в роде как нарочно. Больно уж ни на что не похожий: в цилиндре! Каждую субботу и воскресенье Юдка гулял в цилиндре.

Правда, Юдкин цилиндр был не такой блестящий и не такой большой. А у этого дяденьки цилиндр был громадный, как паровозная труба. Дяденька притом же и дымил толстенной папиросой.

Но цилиндр все мы знали по Юдке, а вот таких бареточек у нас в городе не бывало. Блестели они, как само солнце, и то и чудно было, что были они черные-пречерные и не скрипели. Без каблуков, а носик чудно обрезался, а что самое чудное, так у них не было и подметок. В роде как чулки мягкие-премягкие и завязаны бантиком. И шел он весь такой блестящий, и из-под ног от бареток точно серебряные искры. И мне тогда показалось, что вот этот человек уж наверно напечатан в каком-нибудь журнале. Да, вот какой случай.

Идем мы за ним, и мне только одно было удивительно: как этот замечательный человек может итти по такой обыкновенной улице. Да к тому же на самом краю города; еще три — четыре дома — и дальше уже ничего нету: крапива. На него посмотреть, так точно он из Америки или из Лиссабона, а идет мимо самых что ни на есть обыкновенных домишек. Тут и домишки-то были самые бедные; в два окна, а на окнах плесень какая-то разноцветная.

А необыкновенный дяденька все идет.

— Да куды же он в крапиву-то!

И мне так обидно за наш город и за то, что он тут кончается и кончается так скверно — такими что ни на есть гнилыми домишками.

А ему хоть бы что: идет и идет. Нас мальчишек за ним штук двадцать. Посмотрел я на улицу — гляжу, высыпало: где тетка — руки под передником, где вся калитка забита головами. Таращатся. Укулины Федоровны собачонка залаяла было, так та на нее мигом цыкнула:

— Уймись, оголтелая. Я те ужо!

Так улица и застыла, разинув рот. А дяденька шел и точно швырял вокруг себя искры.

Дошел он до самой последней избушки, самой развалившейся, самой черной, Палагеи Пяткиной избушки. Дальше уже крапива.

Все мы так и замерли… Ну, думаем, куда? куда?

А он, как ни в чем не бывало, возьми да и поверни к этой самой Палагеи Пяткиной избушке. И через канаву перемахнул, словно он каждый день ее перепрыгивал.

Бареточка только покривилась тут как-то, и подумалось мне, что как-то неладно покривилась.

Сама Палагея, растрёпища грязнущая, не хуже других пялилась на этого дяденьку. А как видит, канаву перемахнул и на нее прямо идет, — что с ней и сделалось!

Как отлетит назад и давай козу свою вперед толкать, словно спрятаться за нее хочет.

Коза тоже видно по-своему, по-козьи, дивилась на черного дяденьку, а как видит, больно близко чудо-юдо такое, — назад!

И понесло тетку! Мелко-мелко ножками брыкает назад, назад, да как хлоп, посреди двора! Села тетка — и пыль дымом!

Рассказать — так вот длинно выходит, а на самом деле мигнуть стоило.

Оглянулся я кругом, не только мальчишки, а и большие и тетки разные, а сзади Митрий Михайлов и даже дядя Молодя тут.

А главное, смешно ведь. Тетка полетела коза верещит, а никто ни смешка…

Разиня рты все смотрят, что дальше будет.

А черный дяденька в баретках блестящих вошел во двор и вдруг заговорил, да так, как никто не откидал, то есть самым что ни на есть нашинским обыкновенным образом:

— Ну, матка, так ты меня острамила перед всей честной публикой, что я и поздоровкаться с тобой не возможен.

Как сказал, всё вдруг так и затихло, даже коза унялась. Я думал — всё провалится, и только спустя минуту Митрия Михайлова сын растолкал теток, да как бросится к приезжему:

— Э, братцы! Да это Пашка! Пашка, собачий ты сын, ты что же своих-то не узнаешь?!

Все так и ахнули.

Вон оно что. Так это Пашка! Самый что ни на есть наш — из нашего города зимогор Пашка!

Вот какие дела. И в нашем городе бывают штуки необыкновенные.

Только зря, видно, Митрия Михайлова сын руганул его. Пашка узнал всех. Ему только, видать, с маткой прежде хотелось поздоровкаться а уж от маткинова дома в со всеми. Для форсу, что ли?!

Стоит Пашка с Митрия Михайлова сыном, папиросами угощаются.

— Мы, — говорит, — брат, теперича в императорских по балетной части в актерах.

Ой-ой-ой! Вот так сказал!

Мне так как-то жутко стало даже! Вот дела какие. И подумалось мне, что непременно где-нибудь в журнале Пашкин портрет напечатан, и подписано наверно: «…в императорских…» и все что там нужно. Вот, думаю, когда настоящее-то время в нашем городе наступило.

III

У нас дома не больно рады были Пашкиному приезду — большие-то. А дядя Молодя (по-настоящему Володя, да так у нас никто его не называл) так он сказал, что дескать он — Пашка-то — простой: с ним постой — и карман будет пустой.

Да что они понимают! У них все не так. Сделаешь что-нибудь, — думаешь хорошо, а они — ругать.

Нашел я намедни в кладовке зеленую краску и разукрасил калитку вавилонами — она у нас совсем некрашеная была. Так красиво вышло! Так красиво! Уж я знал, как раскрасить! А тетка пришла домой. Сначала мимо прошла: из-за раскрашеной-то калитки и дома не признала. Как пришла, как взъерепенилась и так меня выпорола, так выпорола! Оказывается, краску-то она для скамеечек под цветы припасла. А что эти скамеечки красить? их и не видно из-за теткиных цветов!

Вот из-за таких случаев я в ихние разсуждения не вслушивался и, как только отобедали, так я и улизнул на улицу — а там уже ребята толпятся, и Пашка по середине цилиндром блестит и бареточками зайчиков пускает. Во фартовый!

Подошел, а ребята куда-то вперед показывают. Гляжу: в конце улицы Юдка идет в цилиндре! Только Пашкин-то почище будет. Я из-за Пашки-то и забыл, что сегодня суббота. А Юдка по субботам всегда променад[2] делал. Так все и говорили — Юдка променад делает.

Сначала я не понимал — что такое? Бывало, бежишь посмотреть, какой такой променад Юдка делает, и все кажется — какое-то пирожное или лекарство с красивыми колпачками.

А выбежишь — ничего, просто хряет Юдка — шляпа ведром, борода углом.

Так и сегодня, идет Юдка, а у ребят разговор:

— Ай, Пашка, ты у нас Юдки-то пофасонистей будешь!

— Утри ему, чорту!

— Да я его заткну!

— Ну-ткось, Пашка, катани ему, сюртучнику, в упор. Пускай тебе поклонится!

— Незнаком он, не будет.

— Поклонится!

— Ну?

— В земь поклонится!

— Такому клёвому парню! Да Юдке-то слабо не поклониться. Затрусит! Поклонится!

— Вали, Пашка! Ай да Пашка!

Пылка накрутил усы, сделал какую-то раскоряку и пошел навстречу Юдке сыпать зайчиками от своих бареток. Тихо стало на улице — комарам петь! Юдка, брат, не такой, чтоб всякому кланяться. Он аптекарь. Он только купцам самым богатым кланяется да исправнику.

Мы — мальчишки — нам что! Мы за Пашкой — чуточку поодаль. А большие парни на месте остались — замерли и семечки не лущат.

Ай, не поклонится.

— Поклонится.

— Ан нет — не бывать.

— Сдрейфит!

— Ай да Пашка, вот Пашка!

А Пашка шел себе да сверкал баретками. Сначала Юдка как-будто не замечал. Потом вдруг цилиннр Юдкин вздрогнул и весь он как-будто попридержался.

— Заметил, заметил!

Ай, поклонится! Сдрейфит аптекарь!

Но Юдка продолжал итти.

— А не поклонится… Он хитрый Он видит — виду только не подает. Во косит буркалы. Косит, косит. Поклонится Юдка…

Ай да Пашка, знай наших!

Но Юдка и ухом не вел. Он был уже почти совсем близко — а хоть бы что! Нет, Юдка важный. Не поклонится.

— Ай! нет!

Стой! Ясно — Юдка косит. Глаза вытаращил, косит в Пашкину сторону через нос. До боли.

А Пашка — блеск!

Вдруг Юдка не выдержал! Сдрейфил! Не косит больше, и прямо во все глаза, всем носом, всей бородой, всем своим сюртуком Юдкиным так и уставился на Пашку.

Рука дрогнула, поднялась, выше, выше — и вот! Ура! Юдка поклонился. Поклонился, сюртучник!

Так и повесил в воздухе цилиндр свой посреди улицы.

А Пашка? Вот это Пашка! Он тоже поклонился. Только он тогда поклонился, когда Юдка уж с минут простоволосый стоял. Вот какой у нас Пашка! А как поклонился! Видали вы, как кланяются по-заграничному?

А Юдка так и стоит ошалелый, пол дороги загородил. Тут только я услышал, что ватага Пашкина уж давно орет на всю улицу: «Ура! Ура! Наша взяла! Браво, Пашка! Качать Пашку!».

Юдка ничего не понимает. Глазки бегают. Обалдел совсем.

А Пашка — вот хлюст! — шагнул раз, два, да как вертанется на одной ноге, как щелкнет — и назад! Мимо Юдки. Чуть не задел. Плевать ему на Юдку теперь!

А Юдка, видно, не знал, как быть.

Он завсегда такой променад делал: наш дом, переулок, еще один дом — тут и поворачивал. А теперь забоялся, потоптался на месте и вертай дышло к себе в аптеку, касторку пить.

А паши ребята как крепость взяли. Галдят во всю ивановскую.

Юдка уже совсем стал столбиком черным, и даже стало из-за бугра только шляпу Юдкину видно, и даже шляпа пропала, сбоку от Фонаря попрыгавши, а они все еще крыли его.

Пропал Юдка. Нет, Юдка больше не барин!

IV

На другой день объявился спектакль. Спектакль и спектакль. Всю неделю только и разговору. Барышни наши, которые раньше нюнями ходили да босыми, стали теперь быстрые, — словно часики в них какие-то затикали. И румянец на щеках алый, и в разговоре какое-то такое серебро как в реке переливчатое, говорковое. И слова стали говорить такие стыдные — в роде «пажалуйста», а то еще «воображаю». Раньше в нашем городе такое слово сказать — на век засмеют и проходу давать не будут, а тут такое…

Лошадь у нас была. Так завсегда кобыленкой звали. Придут бывало:

— Теть Лиза, а теть Лиза, кобыленки бы нам — навоз бы на огород, а?!

А теперь вдруг — «лашадка». Я так и боюсь — ну, кто услышит! Засмеют.

А вчера Грунька соседская Дуняшке выговаривает:

— Полудурок ты эдакая, бежишь босая — так мне из-за тебя непри-лич-но и сделалось!

А все Пашка!

Вот какой человек Пашка. Все помутил.

А разговоры-то про него: к Дуньке пришла раз подруга какая-то с той стороны, из-за собору:

— Ах. — говорит, — Дуня, какая ты глупая, уж если человек даже гулять в городской сад ходит в балетных туфлях, так уж значит, что он артист самый пренастоящий.

Так вон оно что: бареточки-то — балетные, оказывается. Ну и здорово! Вот какой Пашка!

Заметил я только, что чего-то темнеть бареточки стали.

V

Стало у нас в городе еще одно замечательное. Мимо нашего дома, по переулку чуть не каждый вечер студенты стали на велосипедах ездить и студентки. В очках все были, да в шляпах (в нашем городе все в картузах ходили), а одна студентка так в штанах пузырями. Тетка моя плевалась-плевалась, — хуже, говорит, самого худого, какое и быть только может. А студентка была такая бледненькая и глаза голубые. Я ее каждый раз примечал. И даже тайком думал про нее и все мечтал уговорить, чтобы не в штанах ездила. А она все в штанах.

Только ни за что не может быть, чтоб нехорошее от нее могло быть.

А разговор про студентов самый худой. Раз сидит у тетки Панафида Ивановна и так их честит, — такие, да всякие разные:

— Ни тебе людьми бы в саду городском погулять. Все люди как люди. А это что! В штанах, на ласапедах. Да виданное ли дело!

— Да, матушка, сущие враги рода человеческого.

Значит, черти. Тетка моя черта никогда не поминала, а все: враг рода человеческого.

Так разговор этот меня и ударил куда-то по середке; весь я так и онемел от непонятности. Сел я на лавочке возле нашего дома. Никого. Тихо так, темно. И хорошо мне стало сидеть так и болтать ногами под лавкой. Звезды наверху мигают. Люблю я, когда звезды мигают. Тихо на улице, а как начнешь слушать, так — то собака где-нибудь тявкнет, то телега скрипеть примется далеко-далеко, может за мостом где, а слышно. И вдруг хорошо мне стало оттого, что так далеко слышно, и показалось, что верно так и до звезд услышать можно. И ясно так от этого стало. И стал я думать о студентке, в штанах которая. Пойду, думаю, и все ей объясню, вот только увидеть ее. Скажу:

— Тетенька…

Нет не тетенька. Вот дурак, какая она тетенька!

Лучше так:

— Студентка, студентка!

Нет грубо как-то. Лучше: барышня, барышня. Так хорошо.

— Барышня, барышня, — скажу. — хорошая вы и все от вас хорошее только может быть, а не могу я, чтобы худое такое про вас говорили все за штаны. Не надевайте, скажу, вы штаны эти. Не могу я, мука от этого мне, что вас за штаны так ругают, не могу я, чтоб обида такая вам была. А она скажет:

— Мальчик, мальчик, хорошо, не буду я тогда эти штаны носить, если от этого тебе больно, буду, как все, юбку носить черную.

И сразу мне стало так жалко, что она в юбке будет, как все.

Нет, побегу за ней, догонять буду, догонять, догонять и буду ей говорить:

Нет, нет, не надо, не надо, я все снесу, наплевать на тетку, на всех наплевать, только не надо юбки, будьте такая, как есть.

А она скажет:

— Вот какой мальчик, хорошо я буду такая.

Хорошо мне сделалось, спокойно так. Вон звезда упала, и песня послышалась далеко-далеко. У собора наверно… а потом ближе стала. Потом еще ближе…

В роде как я знаю, что за песня. Ну да, знаю:

И на полях, белеют наши кости
Без погребенья и гробов…

Дяденька какой-то поет. Чудно только: все одно и то же тянет. Как дойдет до «погребенья и гробов», так и стоп. Опять снова… Допоет и мычит, давится изо всех сил. Охота, видно, ему что другое выпеть, а не выпеть. Словно его заколдовал кто.

Вот опять:

И на полях белеют наши кости…

Ни за что не сойти ему с этого места. Как дотянет про гробы до конца, замычит такое, что, кажется, никак не выйдет из этого «и на полях». Не тут-то было! Все равно — «на полях» получается.

Да что он, не знает, что-ли, как дальше?

— Ну и нескладный же дяденька.

Сказать ему что-ли?

Скажу, думаю, — больно уж ему трудно! А он уж совсем близко и все «без погребенья и гробов».

Только хотел я навстречу ему — гляжу: черная шляпа большая на нем шатается.

Нет, думаю, привиделось…

Гляжу бареточки обтянулись — словно босой идет.

Нет, не привиделось. Знаете, кто? Пашка! Вот тебе и Пашка. Все еще мне не верилось. Жалко мне его стало, что он пьяный, в грязи весь, и песню даже до конца спеть не может. И обидно, что вот правда он такой, как большие про него говорят. Только не мог я с этим помириться — думаю, все это так только. Настоящий-то Пашка, днем который, — правдее!

Хорошо что барышни наши такого его не видали.

VI

А на другой день узналось, что купца ограбили одного.

Вот так дела пошли у нас в городе.

Да как ограбили! Особенно как-то. И про грабителей говорили у нас шопотом все да тайком. Сначала я долго понять ничего не мог — что такое Ограбили, а не просто.

Одни говорят: купцам так и надо. Это еще что! Скоро всех купцов совсем отменят. Все по-новому переделают. А по-другому выходит, что это социалисты какие-то, — в роде как враги рода человеческого, и что это куда страшнее, чем просто ограбить или обворовать.

Мы, ребятишки, с утра уже у дома того купца. Напротив на тротуаре толчемся.

С виду так ничего особенного: дом как дом, окошки раскрыты, и цветы на окошках, как у тетки, а в цветах кот белый на солнышке умывается.

А ведь вот ограбили же! Две, говорят, с половиной тысячи! Я думаю, это не фунт изюму.

Городовой вышел из дому.

— Во — гляди, гляди!..

Все в парадную так и уставились, словно и самих грабителей вот-вот увидим, раз уж тут городовой. А вышел околоточный со звоном на сапогах. Мы стали поближе к дому перебираться.

А купец на крыльце рассказывает, как было.

Лег он спать рано. Часов в девять.

Не спалось ему, и хотел он за надобностью своей сходить, — может уснуть легче будет, — а тут вдруг в дверях как зажгись огонь, сущий как от лукавого, электрический, и голос оттуда:

— Руки вверх!

Тихий такой голос, а приказательный. А кто говорит, не видно. Прямо в глаза купцу огонь светит, не мигающий. Тут и другой огонь загорелся, — еще темней в комнате стало и еще ничего невиднее. И подумалось купцу — уж не явление ли? Крест положил — не помогает. Пот его прошиб, и дрожать начал. И видит: рука в свет-от проткнулась — и в руке пистолет черный, дыркой купцу в лоб смотрит. Мокрый купец весь стал и еще больше дрожать начал, кровать даже зазвенела, а голос-то:

— Ни с места!

А потом говорить начал приказательно, с расстановкой:

— Гражданин Свнстульников (у купца-то фамилия такая была), гражданин Свистульников, немедленно выдайте те две с половиной тысячи, что сегодня положили в эту шкатулку. Остерегайтесь шуметь или конец вам немедленный!

Вот так дела!

Мы еще таких дел в нашем городе не слыхивали.

Что же это за грабители такие? Говорят так приказательно, точно и не грабители, а начальство какое. О электричеством в кармане да с пистолетами ходят.

Не знал я, как это и объяснить. Весь свет как-то перевернулся для меня вниз головой. Неужто есть какая-то другая жизнь тут же, вот тут — в пашем городе, и закон другой какой-то… Не может же человек так приказательно говорить, если закона на это нет. Неужто есть, есть?

Вот грянуло на меня. Не могу понять.

А купец дальше рассказывает:

— Один-то высокий такой, видать, говорит, рыжий, а другой маленький, в чем душа, чернявый, и нос в роде как у Юдки: еврей беспременно.

Это купец заметил уже потом, когда уходили.

Вот так дела.

Стоят, смотрю, все кругом обалделые, рты разиня, словно на чудо какое пялятся. Да и то — чудо. Не бывало еще делов таких в нашем городе.

А тут вдруг Чекалкина купца сын басом таким немазанным как ляпнет:

— Это еще милостиво с тобой, Алексей Парфеныч, разделались.

Все к нему.

— Как милостиво? Что сморозил?

А купецкий сын:

— Да бате, — говорит — мому чижалее послушание от них выпало!

Как выпало? Что, парень, брешешь?

А купецкий сын тряхнул головой:

— Эх, была, не была! Все равно — раз что теперь закону известии. Ограбили мого батю-то третьего дня почище тебя, Алексей Парфеныч, тоже с пистолетами, да с электричеством. Всем, видно, череда пришла.

У всех тут поджилки дрогнули, и сердце вниз шелохнулось.

Есть, значит, другая жизнь! Тут вот идет мимо всех и не видать никому, — поди знай, где она? Всем, видимо, черед пришел.

От поясницы к затылку у всех, я думаю, мурашки ледяные пошли.

— Да ты што молчал до сей поры, начальству зачем не заявил? Ты что. — с ними, социлистами, что ли? Ты в моей беде повинен. Из-за тебя и меня ограбили! Зачем полиции не заявил! Сам социлист, сам грабитель!

Во как набросился на него купец, а тот ему:

— Да вы, говорит, Алексей Парфеныч, не волнуйтесь, а сначала дослушайте. Батю-то моего почище вашего ограбили, да еще клятву наложили под страхом смерти молчать и никому ничего не говорить. Как с делали свое дело, денежки-то припрягали, так один и говорит (то-ли который поболе, то-ли который помене, — этого уж батя-то мой в страхах не разобрал). Так вот, говорит, повернись, говорит, милый человек, задом ко мне, а лицом к лампаде и не шелохнись, а нет — пуля тебе будет немедленная и конец. Да говорит, коли сегодня жив останешься, то молчи как рыба, а нет — пуля тебе обязательная. Ну, батя мой, знамо, пули-то забоялся, да как был в подшанниках, лицом к лампаде, а спиной к двери, так и стоит. Господи, думает, хоть бы только ушли поскорее. А те, разбойники, ни тебе ушли, ни тебе нет. Тихо за спиной, и поди знай: может пуля тебя дожидает немедленная! Забоялся батя мой пули-то этой самой, стоит — не шелохнется, а они, разбойники, ни тебе ушли, ни тебе нет. Тихо. Поди, знай, может пуля-то немедленная тут как тут. Так батя-то мой, как был в подштанниках, до самого утра и достоял.

Кончил купецкий сын рассказывать, а я и себя не помнил. Рядом со мной товарищ мой стоял, Ленька. Тоже видно себя не помнил, не дышал даже, а только купецкий сын договорил, — он как прыгнет чуть не головы выше, да как заорет:

— Вот здорово старика обтяпали!

А сзади ему Митрий Михайлов как даст по затылку. Так с Леньки раж и сошел.

— Но, ты, чево дерешься!

И отошел Ленька к сторонке. А я тоже к нему пробрался.

— Ах, молодцы! Да вот уж действительно здорово купца обтяпали. Я и не думал, что когда-нибудь так можно…

VII

Дома узналось, что спектакль испортился. Пашку сделали главным, а он ничего не делает, а вчерась драку завел и ругался со всеми нехорошо.

Афишу, говорят, выдумали, что с участием петербургского артиста, а Пашка вдруг говорит: не желаю. Не может, говорит, у вас роли такой быть, которую бы мне играть было не позорно.

Да мне на Пашку-то в роде как наплевать было.

Смотрю, а тот самый Ленька с Серегой, тоже мальчишкой, навстречу шагают, да так шагают, словно их гонит кто да бежать не велит. А Серега мне:

— Эй, Санька! Иди, Ленька чего знает.

Идем. А Ленька, смотрю, задыхается даже от того, что знает. Пошли к нам за баню.

— Ну, что? говори!

А у Леньки дыхания нет. Во чего знает! Большое, значит, дело. И у меня, чувствую, дыханье пропало и посреди слова глотнуть хочется. А глотать нечего — сухо.

Знаю, все теперь может случиться, а что не знаю!

А Ленька:

— Нет, — говорит — нельзя здесь… На… сеновале… надо.

На сеновал пошли. К вечеру было. Лестница темная, а как забрались, дымом золотым от сена ударило и в нос и в рот. Лоб-то у сеновала щелявый был, и солнце в щели золотыми линеечками всех нас исполосовало. Ленька с Серегой ходят по сену, все в золоте движутся, ищут места где сесть, а линеечки золотые по ним все бегают вверх-вниз, вверх-вниз, по лицу, по рубахе — везде.

Сели. А Ленька, сам не свой от дыханья, говорит:

— Шалаш надо делать!

— Шалаш?

— Шалаш. У вас в малиннике шалаш надо делать.

Помолчал, а мы не знаем — ответить что. Почему шалаш?

— Шалаш! Разносить все будут… Бомбы подложены…

Помутилось у меня все. Какие бомбы? Неужели такое!

— Начнут с собора Везде бомбы подложены, все разнесут, все. Под лавки тоже бомбы подложены, под всех купцов тоже бомбы… Послезавтра начнут… Каланчу, колокольни — все. Шалаш надо делать, вас в малиннике. Никто знать не будет. Из гороху шалаш будет.

VIII

Малинник в нашем огороде большущий, густой как лес дремучий, и в нем — все может быть — и звери могли бы водиться.

Тут и начался наш шалаш.

Во работали, вздохнуть некогда было! Дотемна старались. Теткино окно издалека, нам чуть-чуть звездочкой посвечивало. А небо было без звезд. Друг друга мы еле видели. Толкались. А хорошо работали: раз в раз. Гороховые гряды обчистили до липочки. Тины гороховой гора вышла, и кольев чуть не воз — все ушло. Здоровый, наверно, шалаш выйдет — завтра увидим.

От работы в животе стало воркотно и штаны все сваливались, а ветерок кочерыжками попахивал, малинником ноздри пощипывал, и оттого есть хотелось.

Пошел домой хлеба отрезать, чтобы с постным маслом.

Вот люблю с постным маслом. Я и в Пасху отрезал раз ломоть во всю краюху, да с постным маслом — и гулять пошел. Засмеяли. Я помню, тогда сюда же в малинник и спрятался, да там и доел.

Достаю хлеб. Запашистый такой, с прихрустом. А у тетки опять Панафида сидела Сначала-то мне плевать на нее было, а разговор слышу про то же, про что и мы знаем: что разносить будут.

По-Панифидиному выходит, что это студентов дело. Врет или нет, а только, говорит, это все против нашего даря, враги-мол разные ему покою не дают.

— Как с макакой-то, с япошкой, воевали, так хотел царь наш макаку-то, дуй его горой, победить, — так, веришь ли, матушка, все Европы поднялись…

Не слушал я дальше, а только, уж когда она с теткой прощалась, думаю: чего Панафида скулит? Со страху, что-ли?

А она тетке жалуется:

— Забыла, говорит, когда именинница… Какой грех! Какой грех! И за каким мне святым стоять, — и не знаю. Все Панафида, да Панафида… А Митрий Михайлов на смех: как, говорит, тебя, тетка, зовут? Какая же ты Панафида? Такой и святой-то, говорит, в святцах нет! Ты, говорит, выходит, по-настоящему басурманка, дуйте те горой! Вот грех, вот грех. Все Панафида, да Панафида… То ли под Егорья именинница я, то ли после Ильи. И как мне святую свою найти: великомученица она пли кто? И за какой мне святой стоять, как разносить-то все будут!..

Спятила, думаю, со страху Панфида. Да и тетка, вижу, все ахает, да все:

— Господи с нами буди. Господи с нами буди.

А ушла Панафида, тетка-то походила, да и говорит вдруг:

— Растворю-ка блинов к завтрему. Давно чего-то блинков мы не ели.

Вот те и раз! Тут тебе разносить завтра будут, а она — с блинков.

IX

На другой день мы везде по городу смотрели, где подложены бомбы. Бомбы, верно, везде подложены, спрятаны глубоко. Да мы узнавали по ямкам. Как где ямка какая подрыта — так тут бомба. У собора и под колокольней даже не одна бомба была. А все ходят, словно ничего. Или, может, виду не показывают, боятся, а то пуля будет!

Да нам-то что. У нас шалаш теперь.

Шалаш здоровый вышел. Всем троим место — сидеть и лежать. Соломы подложили — сухо. Вход мешком завесили.

Ленька говорит: надо запасы делать. Вырыли ямку в шалаше, доску пристроили, чтобы закрывалась, — стали туда сносить запасы. Морковь, кочерыжки. Я ножик стащил, начистили три морковины — едим. Подгрызаем — вкуснее тогда.

Хорошо нам. На улице пасмурно — морось и ветрище налетами, а у нас чуть-чуть. Слышно как горохованье пошумливает, расправляется.

Решили мы совсем в шалаше жить. В задней стене я полку сделал, карандаш там был и коробка с разными вещами, а ножик мы втыкали за колышек. Шалаш стал совсем настоящий.

Оттуда мы выходили только на чердак посмотреть, не начали ли разносить. Там было видно собор и колокольню, — как начнут, сразу заметишь!

После обеда Серега притащил целую селедку, мы ее в склад, в подземелье, доской накрыли и соломой — не видать. А Ленька вдруг из кармана достает целую горсть больших гвоздей.

— «Зачем гвозди?

— Это не гвозди, дурак, это нули.

Гвозди блестят, серебряные, как пули. Сделали мы и для пуль для этих отдельное подземелье.

Ленька говорит:

— Санька, пойди, взгляни, не начали ли?

Больше все я ходил: чердак-то наш — теткин.

Вернулся я, а они селедку едят.

— Мы, говорят, пробуем. И ты бери.

— Дураки, нам запас нужно, а вы едите.

— Да мы пробуем. Она вкусная. Бери — попробуй.

И я попробовал — очень вкусная. Только стала совсем маленькая.

— Давай еще попробуем, от хвоста.

Попробовали от хвоста. Больно вкусная была селедка, никак не остановишься. Еще попробовали — вся кончилась. Решили тогда еще достать селедку — по-настоящему, в запас.

А еще мы решили ночью, как все уснут, потихоньку удрать и уж спать в шалаше.

X

Я, чтоб глаза отвести тетке, забрался под одеяло, совсем рано, сразу же как отужинали. И не разделся, сапоги только снял. Глаза нарочно закрыл.

Только вот когда открыл — так смотрю лампа потушена, а светловато. Неужто проспал? Ну да, про спал и на глазах песок. Мигаю-мигаю — песок. Проспал. Экий дурак!

Схватил сапоги, да скорей через окно в малинник, в шалаш. Тихо-то как! Небо, как молоко. Окатило меня всего каплями с яблони. Потянуться так захотелось, холодок по спине пробежал приятный и такой чуточку страшноватый. Самую чуточку. Смотрю, шалаш пустой. Как быть? Вдруг Ленька или Серега были, а меня нет, — и ушли.

— Нет, скорей не были.

Хорошо в шалаше! Дурак я: проспал дома. Вот дурак. Лег я на солому. Темновато. Гороховая тина чуть-чуть зеленовато ветвистыми щелками светится, а колышки совсем черные. Тихо-тихо горох пошумливает, шумнёт — и выпрямится маленькая веточка. Стручочки маленькие недозрелые, кое-где и усики, то скручиваются, то раскручиваются.

И стали веточки все чаще расправляться — шумнет и расправится, шумнет и расправится. И стала от этого словно какая музыка или колокольчики, — шумнет и раскроется — динь, шумнет и раскроется — динь.

И стало мне ясно, что как раз сегодня разносить все будут, и что я все увижу, надо только пойти на чердак.

Бегу по лестнице — в окно выглянул: колокольня, собор, все как есть. Да вот диво — раньше у собора были видны две главы, а теперь все пять, а если как следует хорошенько всмотреться, так и весь собор видеть можно и даже ямки, где бомбы подложены. Как же думаю, далеко, а так явственно видно? Да и собор и колокольня какие-то не такие, кресты словно мачты на корабле, высокие-высокие, и канаты натянуты на них. И такое всё — точно там праздник. Как же я раньше-то, думаю, этого не видел? Только чувствую я, что все равно его сейчас крушить будет.

Вдруг самый большой колокол как качнется — и вылетел из колокольни и крутиться начал, и оттого по нему дорожки, дорожки такие пошли, а он выше, выше, за облака. Потом из облака и стад падать, а сам крутится.

Упал.

Гляжу, а глава на колокольне (она была в роде репы кверху хвостиком) тоже качнулась. И клеточки на ней, как на карусели, крутиться начали. И глава тоже полетела, а клеточки все скорее, скорее крутятся и тоже стали дорожками.

А глава к облакам, к облакам, а дорожки радугой, как у пузыря мыльного, когда ему лопнуть. За облака скрылась. Потом из облака — и стала падать, а радуга стала золотой, мраморной. Вот-вот лопнет глава.

Упала.

Я и себя забыл. Чувствую, что началось, а подумать-то об этом не могу.

Смотрю, а колокольня-то трык! — словно коленки у ней подкосились — и стала гармошкой складываться.

Рухнет, рухнет! Вот страшно стало. Не могу, чтоб рухнула — страшно. Закрыл я глаза — и вниз, вниз по лестнице, а сам ору:

— Начали! Начали!

Упал в шалаше на солому, ору. Не знал я, что так страшно — разносить.

Один я. Страшно одному. А тут вдруг Ленька открыл мешок и в шалаш заглядывает.

— Санька, ты чего?

Я к нему, шепчу не своим голосом:

— Начали! начали!

— Чего начали?

— Разносить начали!

— Врё!..

— Сам видел… разносят: колокольня сломалась!

— Идем!

Бежим к чердаку. С Ленькой не страшно. Мы к крыльцу — заперто.

Как же, думаю, я-то бежал?

Мы к парадному — тоже закрыто.

Вот штука! Как же — ведь я только что был тут.

А рано еще, все снят.

Вспомнил я, что только окно не заперто, через нет я и вылез тогда в огород, как проснулся. А если через окно лезть, так надо кухней в сени выйти и уже оттуда на чердак. А я не помню, чтобы я кухней бежал — это долго и поворотов много, — скоро не выбежишь. Вот чудно! Что, мне привиделось, что ли? Нет, не может того быть. Ясно, ясно видел. Да и сам чувствую, что бежал: запыхался и в ногах дрожь.

— Постой, — говорю, — я в окно. И тебе открою!

Тенька ждет.

А я смотрю: из кухни дверь на крючок заложена. Неужели я все бежал и запирал за собой? Тоже не может быть, — значит привиделось. На чердак дверь тоже на задвижке. Тихо везде — спят еще.

Приснилось, видно, мне все. Вот дурак!

Отпер Леньке.

— Иди первый.

Пускай идет, — я не виноват, если привиделось.

Добрались на чердак.

Глянул Ленька в окно, — так и влип. Ногами дрыгает.

— Гляди! Гляди!

Глянул, — чисто.

Неужто? Да быть не может! Круги темные запрыгали. Таращусь сквозь круги: чисто.

Где колокольня была и собор, — чисто. Нету. Снесли значит. Бот здорово! С Ленькой нестрашно. Смотрим мы на пустое место, не оторваться. Бело, бело. Ничего нету. Вот нагрянуло-то. И как это такое может делаться?

Смотрели мы и смотрели, а там все бело.

Тетка внизу дверями начала хлопать. Слышу кричит:

— Санька Санька! Пострел, в училище надо. Куда затесался?

За Серегой зашли и показали ему с чердака пустое место. Вот дивился! Мы то уж не дивились. Чего дивиться? И раньше знали.

XI

Идем в училище, морось туманистая — конца улицы не видно. Дойдем, думаем до площади, вот увидим, что разнесли. А все идут — и ничего.

Пускай идут. — никому не скажем.

Повернули за угол на площадь, где собор, — нету собора. Внизу только ворота видны от колокольни. Остальное все снесли. Вот здорово.

Стали через площадь итти. Грязища. А морось с дождем холодная. Мы ближе. Собор внизу тоже цел оказался. А верха не видно — все-таки разнесли, наверно.

Серега подошел к колокольне, рукой ее шатает.

— Она здоровая, ее не разнесешь.

Дурак он, не видал, как разносили. Верха-то не видать! Наверно, все-таки разнесли.

Решили мы ждать, как туман пройдет, чтоб узнать, разнесли или не разнесли верхушку у колокольни.

С книжками-то не больно хорошо у собора шляться. Увидят — попадет еще. Мы тогда к саду городскому — утром там никого не бывает.

Морось прошла, и туман стал чуточку розовый, а все-таки верхушки у колокольни не видать — разнесли, значит.

Собор весь целый оказался. Только какой-то маленький, съеженный, словно его обидел кто. В роде как за колокольню ему обидно. Да я ведь и не видел, как собор-то рушили, я про колокольню.

А туман золотиться стал, и над колокольней блеснуло что-то.

Серега говорит:

— Крест.

А Ленька ему:

— Дурак, это от бомбы!

Только верно, теперь видно стало — крест. Не рушили, значит, и колокольню.

Скучно нам от этого стало. А Ленька чуть Серегу не отдул ранцем и ремень оборвал.

Стал я усмирять Леньку, тяну к лавке. Гляжу: с лавки мычит кто-то. Спит на лавке дяденька грязный-грязный — и пятки голые. И с обеих ног вниз на веревках какие-то тряпки болтаются. Подошли мы ближе, а это Пашкины-то бареточки-то балетные свалились, узнать нельзя. Вспомнил я, как он зайчиков этими самыми балетными бареточками раскидывал. Непонятно мне стало, как это такое может быть? Тут и шляпа Пашкина оказалась в гармошку смята, и дождем в ней намочено. Вот Пашка балда какой! Противно мне от него стало.

А Ленька разбежался, да как щелк шляпу Пашкину, так и полетела, как ворона мокрая.

Затеял он собрать камешков и Пашку отстреливать. Засели мы на березу и оттуда метим.

Почесываться стал Пашка. Ворочается. А Ленька… вот меткий!

— Вот те блоха!

— Ага! Кусается!

— Получи вошку!

— Вот тебе таракан!

Мычит Пашка, не соображает, что такое. — А Ленька градом:

— Вот те клоп!

— Вот те вошь!

Кусаются камешки. Пашке покою нет. Поднялся. Лохматый — узнать трудно. Стал монатки свои собирать. Поплелся. Пятка Пашкина сама по себе, а бареточка сама по себе.

Эх, Пашка, Пашка, дрянь ты паршивая!

В училище мы в середине второго урока пришли — безобедниками остаюсь.

XII

В этот день еще одного купца ограбили. Вот молодцы какие: все по купцам самым богатым. Деньги тысячами отбирают. А не себе берут, — в комитет, свой, — в Москве у них комитет. И все с электричеством. И поди знай, где живут.

Ищут городовые, а найти не могут.

Тайное у них дело — важное. Не в том, чтобы купцов грабить — это так только, а главное — против царя они.

Оказывается: все, что худое на свете, так от царя и от богачей.

А они все хотят устроить, чтобы без богачей обойтись.

Митрия Михайлова сын говорит, что по всей России такие люди есть и за границей.

А комитет у них в роде начальства. Всем этим делом управляет тайно. А дело это не только для нас — на весь свет — большое дело. Вот оно и до нашего города докатилось. Во как!

Ленька сегодня с утра пропадал. И в шалаш не заглядывал. Где путается? Пошли мы с Серегой за рябиной в ихний огород — глядим: шагает Ленька по переулку быстро-быстро. Мы навстречу, а он:

— Идем. Чего знаю!

В шалаш шагаем изо всех сил, даже под косточкой больно. Ленька ловкий. Он всегда чего-нибудь знает.

Сели в шалаш, дух переводим — ждем, чего скажет.

А он говорит:

— Ломать шалаш надо.

Вот так — так!

Мы молчим.

— Ломать. Нельзя в шалаше!

А Серега, бледный весь, схватился обеими руками за шалаш.

— Не дам! — говорит.

И я тоже про себя думаю: не дам, ни за что не дам. Мало что Ленька выдумает!

А Ленька шипит:

— Я те не дам, дурова голова. Говорю, ломать надо. Что ты знаешь! Нельзя в шалаше — пуля хватят. В котле жить будем!

— В котле?!

— Ну да, в котле. У вас котел за баней. В котле будем жить. А шалаш ломать.

Жалко мне шалаш стало. Зачем ломать? Уж если надо в котле жить, так в котле будем, а шалаш пускай.

— Дураки, дураки, что вы знаете? Вот дураки. Говорю: нельзя в шалаше, в котле надо. Они в котле живут!

— Они?

— Кто они? Кто?

— Они.

— Кто? Кто? Говори!

— Дурак, нельзя говорить, пуля будет.

Вот сказал! Откуда это он? Вот Ленька!

— Да ты что? спятил? видел?

— Сам спятил!

— Неужто видел ты?

— Дурак, был у них — не то что видел. В котле живут. На пыльном, на погорелом.

— Врешь ты.

— Сам врешь! А это что? Врешь?

Тут Ленька из кармана кулак выдернул, разжал и опять в карман. А там мигнуло чего-то серебряное.

— Что, что? показывай!

— Разве можно так, дурья башка, иди ближе.

Мы сгрудились коленками и лбами друг в друга так и впираемся, дышим часто. А Ленька мучает, не показывает. Знает, что важная у него штука.

Вынул кулак и опять раскрыл на минутку. Опять блеснуло чего-то.

— Да не жиль — показывай!

Под конец Ленька раскрыл руку.

— Только не трогать, осторожнее, а то стрельнет!

В кулаке у него маленькая-маленькая штучка — наполовину золотая, наполовину серебряная, красивая-красивая.

— Чего это, Леня?

— Пуля!

И спрягал.

— Да дай посмотреть — какая! Что, тебе жалко?

— Нельзя, нельзя, не велели!..

Мы так и сидим обалделые. И спросить чего — не знаем.

Вот какой Ленька! Вот чего может. Он ловкий.

А он помолчал и показывает:

— Вот полтинник есть.

Полтинник?..

Мы совсем обалдели. А ну как еще что покажет! Страшно нам даже стало Леньки. Словно он не тот, а другой. И на самом деле другой. Важный. Знает чего-то. Много, видать, знает, — не говорит. А может нельзя сказать — может ему пуля за то будет немедленная?

Вот какой Ленька.

А он говорит:

— Колбасы велели купить и ситного.

И еще дальше стал Ленька: далекий-далекий.

У меня даже комок к горлу подкатил. Далеко мне до Леньки. Вот какое важное дело у него. Ленька пойдет еще к ним, понесет колбасу, а я тут ненужный… буду в шалаше сидеть…

А комок давит, давит. Не могу я так.

— Леня, — говорю, — возьми и меня колбасу покупать!

— Ладно.

— А Серегу?

— И Серегу.

— Куда пойдем, Леня, а?

— К турке Ведерникову.

— По-моему тоже к турке, Леня, а?

— Знамо, к турке.

Вдруг Леньку как прорвало. Как начал рассказывать… Шел на мыльный завод, на погорелый, рябина там есть сладкая-сладкая — он один знает. Мимо котла шел…

Котел там и верно есть — большущий такой, опрокинутый в лопухе.

Только видит Ленька: в одном месте в роде как лазеечка. Вот, думает, где хорошо бы жить, лучше, чем в шалаше. Только голову в лазеечку хотел просунуть, а его кто-то как сгрипчит за шиворот, так он весь и проехал сразу с сапогами в котел. Во как! Во силища подхватила! Темно в котле, только в лазеечку чуть светит. А силища-то шиворот не пускает.

Да вдруг как загудит в котле:

— Ты как сюда попал?

Видит Ленька: сидят дяденьки. Двое. Ну, знамо, кто. Те самые, что с электричеством да с пистолетами. Один большой-большой, а другой маленький.

А Ленька:

— Я, — говорит, — дяденьки, посмотреть, я за вас!

— Тебя кто послал?

— Никто… Я сам… У нас шалаш…

А они смеются!

— Смотри, — говорят, — ни гу-гу!..

— Ни-ни. Я за вас!

— Да ты молодец, видно.

— Мы за вас, дяденьки. Больно вы здорово купца отделали… Всю ночь в подштанниках простоял!

Рассказал им все. А они смеются. Одного звать Иося, а который большой — Андрей.

— Да ты молодец, в самом деле. Купи-ка нам колбасы!

Да в котел не велели больше Леньке соваться, а колбасу оставить у рябины А Ленька им на прощанье:

— Дяденька, пульку дайте!

Дали, смеются всё:

— Ну, пошел!

Вот Ленька! Везет ему. Мне бы увидеть их в котле, — чего бы только не отдал…

XIII

Пошли за колбасой к турке Ведерникову. Он и в самом деле турка, даром что Ведерников. Он крещеный. Лучше всего у него колбасу купить, самый он подходящий как есть. Нос у него в роде Юдкинова — громадина, а усы прямо из носа.

Турка никогда не смотрит, кто пришел в лавку. Он далеко куда-то смотрит, словно к себе в Турцию.

Вывеска у него для колбасы самая лучшая. Человек нарисован и колбасу ест: с него ростом колбаса — дугой. А написано: Вот так колбаса фкусна и петательна айда робя покупать колбасу у турки Ведерникова.

Во какая вывеска!

Вошли. Турка сидит на прилавке, высоко чуть ли не под потолком и, видно, в самую Турцию смотрит. Лавка-то маленькая и потолок низкий. Сначала похоже, что как раз сам турка то здесь и продается. А потом уж товар видно. Колбаса с потолка висит, баранки, словно оброс потолок.

Ленька ткнул в колбасу пальцем. А турка буркает:

— Эта — трыц пэт капэк.

Отвесил, не смотрит.

Ленька в ситный пальцем.

— Эта — сэм капэк.

Тоже отвесил и не взглянул.

Ленька колбасу за рубаху спрятал, а ситный за куртку. А Серега, дурак, драку затеял, тоже нести хотел чего-нибудь. Разломали ситный. Ему половину.

XIV

Я теперь стал Андрей, а Ленька — Иося. Он ловкий такой, чернявый и маленький, а я длинный.

Раз уж так, то, ясно, надо в котле жить.

Котел старый из бани. Треснул в одном месте, — его и выкатили. Без дела валяется. Мы его над бороздой опрокинули в грядах около малинники, чтобы в борозду под котел пролезать можно было. Сзади землей зарыли, подложили соломен — сухо.

В котле труднее жить.

Ленька говорит: и им трудно: — не разогня спины весь день!

А главное, в котле двоим только можно, и то ноги не влезают. Сидим с Ленькой, а ноги на улице. Серега вместо меня полез. Гляжу: четыре сапога в борозде.

А еще с Серегой драка получилась. Он ни на Андрея, ни на Иосю не похож — он толстый. Ленька говорит:

— Ты купец будешь, живи в бане — мы тебя ограбим. Вот деньги, золото. Собирай.

Это он про листья, опали которые, золотые.

А Серега ни за что. В драку полез. Прогнали мы его, а он залез на забор да камнями в нас по котлу: дзяк, дзяк!

А нам наплевать, — котел-то железный.

К вечеру шалаш разнесли. И Серега разносил. Орали на всю улицу. Гороховина выше забора летела, как взрыв.

Тетка только помешала — разъерепенилась:

— Вы что беснуетесь, бесноватые, непутевые?.. — И пошла и пошла. Велела всю гороховину собрать и за баней в кучу сносить и колья туда же составить.

За баней у нас закоулочек такой был. Только грязно там: из бани течет все, и бревна прогнившие внизу.

Хорошо, что котла не заметила.

XV

Лету-то уж совсем конец приходил. Недели три уже как мы учились.

Такое время теперь, что хоть и поздно проснешься, а все еще заря на небе разноцветная.

И трава от мороза бывает белая.

Я все иней этот словить на траве хотел.

Из окна глядишь: белая трава. А выбежишь — как ничего.

Сегодня я совсем рано проснулся. Смотрю: иней.

Я скорей смотреть выбежал: он какой-то не то в роде крылышек крошечных, не то звездочками. Очень его разглядеть трудно. Он и от дыхания тает. Сейчас, смотришь, — звездочкой он, а через минутку маленькую и нет его — капелька.

Поднялся я с травы, коленки промочил, гляжу — в конце переулка, к реке который, городовик стоит у забора, а делает не поймешь что. Я другой стороной поближе подхожу посмотреть.

Городовиков этих у нас теперь развелось много. Все говорят — на социалистов на этих.

Подошел я. Ну, и чудное городовик делает: шашкой своей забор скребет. Белую какую-то записочку соскребает.

Теперь уж всякие вещи у нас в городе случаются, а каждый раз сначала-то не поймешь, что такое.

И тут. Зачем ему шашкой афишку какую-то соскребать?!

Никогда таких дедов не бывало!

А городовик, видно, сердится. Досчатый забор, хлибкий — грохочет на весь переулок. Налипла, видать, афишка здорово. С шаршавой-то доски не больно сдерешь.

А оглянулся я в нашу сторону. К тюлю туда.

Батюшки! Да там такой же городовик стоит и тоже забор шашкой скребет.

Вот уж, верно, дела невиданные!

Может по всему городу стоят городовики на всех улицах и на переулках и заборы скребут.

Такие дела теперь, что и это быть может.

Надо Леньке пойти сказать. Дело-то, видно, совсем важное.

Вот так афишка! Что же это за афишка такая, что никому читать городовики не дают?

Леньки не застал дома. Он ловкий. Он уж наверно все знает лучше меня. Прямо мне даже кажется иногда, что Ленька сначала знает, что будет, а уже потом это случается. Во какой!

Вышел я со двора Ленькинова, — гляжу у забора, домов через пять, парод стоит. Верно, афишку читают.

Я туда скорей.

А народ на забор навалился читают во все глаза. И большие друг через друга пялятся.

Не видал я, чтобы афишку так читали. Вот так важная шутка!

Мне из-за больших дяденек не видать совсем.

Один кто-то у забора голосом читает.

Как ни прыгал я, а и то из-за народу мне плохо слышно было. Разобрал только, что: царь нанял полицию, чтобы все силы из народа выжать. Еще я понял, что с богачами у царя одна компания: всех, которые бедные, до последней ниточки обобрать, и чтобы все на них работали, а он только пируют и ничего не делают.

Во какая афиша!

Митрий Михайлов и то не выдержат:

— Правильно, говорит, разбойники пишут.

А я вижу, что у всех дыханье перехватывает: дело-то это совсем тайное, под запретом; не даром городовики сгребают с заборов бумажки эти.

Тут все увидели: несется во весь дух городовик один, подол подобрал, как баба, а сам в усах. И шашку придерживает, чтобы не вихлялась. Орет:

— Разойдись! Разойдись!

Народ откачнулся от забора, а все еще дочитывают: сказано там, что царя и полицейских всех сковырнуть надо!!

Прямо так и сказано — свергнуть!

Вот так дело!

Это чуть не на весь свет дело! Дух даже захватывает.

Маленькая бумажка-то на заборе — видать мне теперь — лиловым написано, мутновато.

А здорово написано! Прямо так сейчас бы пойти всех сковыривать.

А городовой уж совсем близко:

— Разойдись! — орет, чорт этакий.

Это Михайла — городовик самый дурашный.

А я его и не узнал сразу. Взъерепенился, что свергнуть-то его хотят.

Вдруг как выкатится откуда-то собачонка — прямо наперерез городовику. И ног не видать, как несется. Что твоя бомба! да как рявкнет ему под шинель прямо. Городовой так и осекся, и рожа переменилась: может он и в самом деле подумал, что под него, под Михайлу-городовика, бомба пущена.

Теперь всякое может быть.

А народ над ним тешится:

— Укусит!

— Она те съест!

— Она, брат, тоже социлистка. Вашего брата не больно любит!

А городовой ошалел, топчется. Прямо дурак.

— Что, в штаны напустил?!

— Да ты не бойсь!

— Эх, растяпа!

Подконец Михаила немного похрабрел. Шагом на нас идет, а все еще на собачонку оглядывается. А та моська — с горшок — сапогом раздавить.

— Ну… не скопчай… Р-зыдись…

Губа Михайлина трясется. — еле слова выговаривает.

Все отступили немного.

Что городовик будет делать?

А он встал к забору лицом, не знает, как за дело приняться. Потрогал бумажку.

А ему посмеиваются:

— Хороша бумажка!

— Ах, хороша!

— Про тебя писано!

— Вашего брата похваливают.

Поковырял городовик пальцем.

— Налипла, брат!

— Не сковырнешь.

— Бумажка, брат, крепкая!

— Стоющая.

— Дельная бумажка!

Стал ногтем бумагу подковыривать. Не поддается. Налипла здорово.

Совсем ошалел городовик, и затылок от пота мокрый совсем. Рожей дурацкой оглядывается.

— Р-зыдись!.. По начальству!

— Да мы ничего… Ты валяй, сковыривай бумажку-то. Она стоющая!

— Р-зыдись, говорят!

А сам так говорит, будто знает, что все равно не разойдемся. Спина у него такая, — словно он дурак дураком. Хохочут все. А Михайло, видать, и сам бы скорей провалился, чем тут стоять. Вот веселое дело!

Потом поутихли чуточку — ждут, чего будет делать.

А кто-то голоском визговатым под тетку:

— Святы угодники, помоги сковырнуть бумажку!

Как громыхнет хохотом на всю улицу, не устоять прямо. Все ребята только животики поджимают.

Слышу, вдруг Ленька из толпы, — я его раньше и не заметил:

— Дядя Михайла, а дядя Михайла, ты ножичком, на ножичек.

Что Ленька выдумал? Неужели ножик отдаст? Вот дурак!

Толпа тесная, только руку Ленькину с ножичком перочинным видно.

Михайло шагнул за ножичком, а Ленька ему другой рукой фигу подставил.

— На, выкуси… какой хитрый… ты еще зажилишь!

Совсем пропал Михайло. Покрыли его совсем хохотом, даже жалко стало.

Кто-то ему посоветовал:

— Да ты шашкой ее: сойдет!

— Не мешай ему, пущай сам.

А Михайло, видно, понял, что шашкой в самом деле можно. Вытащил. Нескладно, обеими руками.

— Почем селедка?

— Копченая ай не?

— Страханка!

— С душком!

С шашкой дело пошло. По краям бумажка сгребаться стала. Зато забор ходуном ходил, громыхал досками.

— Но, ты, полегче, — забор свалишь!

Однако, дело опять стало — середина бумажки не соскребывается. Ямка, что ли, или налипло так здорово.

— Да ты послюнявь! Легче будет!

— Без рассола, брат, и селедка негожа.

— Валяй, слюнявь!

Городовой оправился, знать. — раз дело-то все же на лад идет, — опять похрабрел.

— Н-но, осади! Осади за канаву!

Всерьез напирать стал — пришлось за канаву всем перейти.

А сам, дурья башка, подошел к бумажке и в самом деле принялся ее намусоливать всей пятерней. Вот дурак!

Ребята от хохота давятся — на месте не устоять.

— Так, так, дядя Михайло, намусоливай.

Помогло это: погибать стала бумажка.

Ну, и насмешил же Михайло-городовик — прямо тошно стало!

Погибла бумажка, ничего почти от нее не осталось — пятно только.

Вот так, бумажка была! По ней и царя, и городовых — все начальство — сковырнуть надо.

Все знали — чье это дело.

Их это дело.

Андрея с Иосей.

Бот какие они люди! Большое это дело: на весь свет.

Назад с Ленькой мы шли.

Ленька молчит.

Знает, наверно, чего-нибудь.

В котле скажет.

Нельзя на улице.

XVI

Ржавый у нас с Ленькой котел, холодный.

Мы с ним рядом сидим — ноги не лезут.

Я нарочно на Леньку не смотрю: что скажет?

А он заворочался, зашуршал чем-то, достает из кармана.

Бумажка!

Та самая!

Вот Ленька!

Так и колыхнулось все у меня.

Везде бумажки городовики сгребли, а у Леньки есть!

Та самая!

Самая настоящая — про то, что царя сковырнуть надо.

На весь свет это дело, а у нас в котле об этом бумажка есть.

Наклонились мы к дыре к самой, к лазейке нашей, а то темно у нас в котле. Рассматриваем бумажку.

Лиловенькая она, не везде ясно написано.

Ото раз мы ее прочитали. Наизусть можем теперь без запинки.

Сказано там еще, что без царя по-новому все устроить можно. Выходит, что это в тысячу раз лучше будет, чем теперь.

И мы с Ленькой тогда же решили, что обязательно будем все по бумажке делать.

Как услышим, что началось, так сейчас же и мы туда.

Бумажку мы в жестяную коробочку положили. Из-под перца она была, кругленькая, и зарыли тут же под котлом и землю.

Сидим на соломе, землю обминаем, чтобы совсем незаметно было, а мне все узнать охота, как Ленька бумагу достал.

Он везучий такой.

Он всегда там, где настоящее дело делается.

— Леня, — говорю, — а кто тебе бумагу дал?

— Никто не дал.

— А откуда же ты взял ее?

— А от них.

— А где?

— Нигде. На заборе.

— А как же ты снял? Она же налеплена.

— Когда снять! Я ночью снял. Когда еще не присохла.

— А почем ты знаешь, что от них это?

— Они лепили. Кому же лепить? Михаиле-городовику, что ли?

— Не Михайле. А не они может.

— Когда я сам видел, так не они?

— А где? как ты видел?

— Ночью.

— Расскажи, Леня.

— А чего говорить! Они лепили. На нашем заборе.

— А зачем ты пошел к забору ночью-то?

— Надо было. У нас вчера гости были, чай пили. Много. Я и не один раз выходил. Я бы и не пил чаю, да матка без чаю леденцов не дала бы.

— А как ты увидел? Ведь за забором же они были.

— Вот дурак, раз были, так уж увижу. Слыхать было, как они забор-то клеем мазали да бумагу лепили. Я думаю, чего — ночью лепят? Влез на забор, гляжу — уходят. Один большой, другой маленький. По-твоему — кто? Дурак я, что ли?

XVII

Раз я без Леньки в котле сижу, и стало мне думаться: вот бы найти мне полтинник, купил бы я колбасы и снес бы им. Вот бы здорово было.

Неужели нельзя полтинник найти? Ведь находят полтинники, да и не полтинники, а рубль находят.

И стало мне казаться, что совсем легко можно полтинник найти, что он уже лежит где-то, не то у ступеньки какой-то, не то под скамейкой, а то кажется, даже прямо на глобочке[3] по за дому лежит — беленький-беленький, словно глазок кругленький, и ждет: поди возьми.

Найду его, думаю. Найду непременно!

И так уверен был, что найду, что есть этот полтинник, — словно уж видел его, только забыл где.

Вылез я из-под котла за полтинником. Нет полтинника. Вот, думаю, как это так? Должен же быть, а нигде нету. Надо, думаю, забыть. Он тогда найдется, когда неожиданно. Всегда так бывает.

Стал нарочно на небо смотреть, чтобы не видеть, как полтинник появится.

Только вот забыть трудно: все думаешь, что уж не появился ли, а он ни за что не появится, если думаешь.

Вдруг барышни какие-то две появились — так быстро, что вздрогнул даже.

— Мальчик, где тут Пал Аваныч Пяткин живет?

А я ничего не понимаю, — какой Пал Аваныч?

А барышни нарядные. Подумалось, — это они так, а наверно дадут сейчас полтинник, скажут: „купи колбасы и снеси“. А они опять:

— Где Пал Аваныч квартирует? Артист?

Ах, это про Пашку, значит!

— Знаю, знаю, — пойдемте, я покажу.

Показал.

Они-то пятятся, словно не знают, как через канаву перешагнуть. Потом вошли. Гляжу, а уж через минутку Палагея Пяткина — мать Пашкина — их выпроваживает.

— С богом, с богом, барышни. Ни к чему вам Пашку мово. Не артист он совсем никакой — прощалыга он непутевый. Дворником он у артистов-то был. С богом, с богом, идите к своим кавалерам. Не кавалер он вам. Прощалыга он!..

Вот так Пашка! Стыдно мне было за Пашку, и на барышень этих не взглянуть.

И уж и раньше догадался, что плевательный человек Пашка, а чтобы матка о нем такое — это, уж, значит, совсем… Да ну его!

Вот полтинник бы найти.

Вот дурак: опять вспомнил. Не найти уже теперь, раз вспомнил.

Где же полтинник взять? У тетки попросить? Так она и даст! Знал я — ни за что не даст тетка. Только не могу я так. Непременно мне нужно полтинник. Хочу я снести им колбасы, увидеть хочу их.

Тогда украду полтинник!

Жарко от этого стало, и поплыло все.

И показалось, что нельзя об этом на улице думать, что в котле только об этом думать можно. Темно в котле и смотреть некуда, прямо в стенку глаз упирается.

XVIII

Я был в котле и все думал, как я украду полтинник. Непременно придется украсть. Им ведь нельзя ходить днем, чтоб к пить еду. Придется украсть. Может они голодные.

Страшно это было. Хотелось, чтоб Ленька пришел, только и ему об этом нельзя сказать. Никому нельзя сказать. Совсем стало страшно и душно даже.

А тут вдруг звон еще какой-то послышался. Что это за звон? Тихий такой.

Вылез я из котла. Слышу: телега за забором по переулку поскрипывает — и звон. Никогда не слыхал такого звону, тихий, медленный. Словно пружина какая — пожалуй, что в роде как у часов.

Я скорей на забор. Смотрю: телега-то уж отъезжает, а на ней велосипеды, велосипеды…

Что такое? Зачем велосипеды?..

Не могу понять, а уж чувствую, что неладно что-то. За телегой стражник идет с ружьем, и впереди идут. Кто идет? Не разобрать. Солнце в конце переулка садится золотое.

И вдруг я понял, что тут студенты должны быть. Ведь это студентов велосипеды. Почему на телеге? Почему стражники?

Не помню, как я свалился с забора в переулок. Одно у меня было: догнать, догнать! Солнце глаза слепит. От солнца люди незнакомые. Только верно: студенты это! А по бокам стражники с ружьями, с шашками. Понял я. Забрали, забрали! В острог ведут! Вперед забежал, — оттого лучше стало видно. Неужели и она тут, в штанах которая? — И она.

Что же это такие? За что их мучают? За что в острог?

Она бледненькая, а идет смело. Губы сложила, не улыбается. А я задом наперед пячусь, не могу от нее оторваться. Все думаю, что ей-то вот тяжелее всех будет. Так хотелось мне, чтоб она меня заметила. Сказать ей хотелось, что знаю: не за дурное ее мучают, что за них я.

И стало у нее лицо — как звездочка в тот вечер, когда я на лавочке сидел, и лучи от нее до меня.

До самого острога их провожал. А как закрыли ворота — подумалось: „украду непременно полтинник! непременно!“.

XIX

А на другое утро у нас еще чай не отпили, как Ленька за мной прикатил.

— Насчет уроков, говорит, спросить надо.

Сам не входит, а как я к нему за дверь вышел:

— Идем, — говорит, — Пашку забирают!

Бежим — и верно: у Пашкинова дома народ, и извозчик дожидается. А в доме словно дерутся. Палагеины цветы из окошка на улицу вывалились.

Как понять тут? И студентов, и Пашку в одно место забирают…

Вот и выволакивают.

Городовой Иван Гарасимыч, — я его знаю, — самый лютый что ни на есть, — Пашку за шиворот вытаскивает. А тот бьется.

— Дяденька, Иван Гарасимыч! Я — не я, за что берешь? Отпусти, дяденька, прости! Без вины я!

Скулит, плачет.

Эх, Пашка, Пашка, дрянь ты паршивая!

Уж хотел городовой его на извозчика взвалить, да тут Митрий Михайлов за него вступился.

— Иван Гарасимыч, да не тронь ты его, чего он тебе!

— Разойдись! Приказ есть всех забирать подозрительных.

— Иван Гарасимыч, смилуйся, плюнь ты на него. Какой он подозрительный! Ведь он Пашка, Палагеин Пашка!

Городовой задумался, вроде как сдаваться начал, да увидел вдруг — Пашкин цилиндр по мостовой катится. Как рассвирепеет, да как на него набросится, — словно он самый-то как раз и есть подозрительный, — как по нем топнет! Так и смялся цилиндр в лепешку, затрещал как корзинка. Лучинки из него повылезли во все стороны. Он и раньше сломанный был, да видно, Пашка из нутра его лучинками подпирал, чтобы не садился. А Герасимыч еще больше рассвирепел, да шашкой его как полыснет, так и забарахтался, словно курица, и щепки перышками разлетелись.

Потом — на Пашку. Ну, думаем, не быть ему живым, а он его плашмя шашкой как вытянет!

— Пшол домой, собачий сын, пшол!..

Пашка глазам не верит. Морда очумелая. Поднялся — и домой скорей без оглядки. А городовой утихомирился, как шляпу-то Пашкину победил. Сел на извозчика и велел ехать.

Так и погибла Пашкина шляпа.

XX

Вот какое стало твориться. Не могло так долго быть. Конец должен быть. А какой — не знаю. Вспомнил я, что разносить ведь должны. Да нет. Не будут, пожалуй, разносить.

Леньку раз спрашиваю:

— А что, Леня, ты когда в котле-то, у них, на мыльном был, спросил ты, скоро разносить будут?

— Спросил. Скоро!

А сам в сторону смотрит и начал чего-то делать, ненужное, так для отвода глаз.

Соврал значит. Не будут разносить, значит.

А конец все-таки должен быть.

XXI

И так это вышло неожиданно. Такой конец получился. Никак я не думал, что так это случиться может.

Как-то все явственно вышло и просто так. На нашем дворе все и вышло-то. Никогда я не думал, что у нас на дворе это случиться может.

А вот случилось.

Я тогда как раз полтинник у тетки украл. И не видел, как брал. Не видать было — круги какие-то прыгали. Вокруг все было видно — и окно и дверь, и часы тикали, а руку свою, как брал, — не видел.

Чувствую только, что в руке полтинник. Скорей бежать. Шумит во мне что-то.

А я одно думаю: отдам, отдам тетке полтинник, рубль отдам. Булки не буду покупать на большой перемене. Накоплю денег — отдам.

На двор выбежал. Тихо на дворе, а, у меня гром в груди. Клен осенний, золотой насквозь в солнце, лапками тихо-тихо покачивает. Страшно даже, что он такой тихий. А в груди гром. Нельзя было грому и солнышку вечернему ясному вместе жить, и оттого бежать хотелось. Хоть Леньку бы найти где!

Не знал я, что тут случится такое, что и гром мой и все куда-то провалится, и такая буря будет, какой в жизни не видывал.

Бегу я к калитке, на улицу чтобы выбежать, одной ногой уж на подворотню вступил, — вдруг дяденька какой-то прямо передо мной, точно из земли, как явится. Самую чуточку задержался, да как схватит меня под мышки. Руки у него большие, теплые, а сам красный такой да рыжий. Лицо большое-большое.

Вижу: лечу я назад во двор. Дяденька меня несет, как перышко. Отнес в сторонку. Поставил. Обернулся только.

— Не выдавай, малец!

И к бане.

А за ним — другой, черненький, — тоже к бане.

Баня у нас хорошая. Столбы кирпичные по углам. Пол высокий. Окна как раз открыты были.

Дяденька большой-то — простой такой, в сапогах и и рубахе — подбежал к одному окну, руки уж на подоконник положит, чтобы прыгнуть, а не прыгает: смотрит, как маленький лезет. А тому не влезть. Барахтается, ногами дрыгает. В брюках он. Тогда большой к нему, подсадил его и опять к своему окну.

Прыг — и в бане.

Потом оба окна захлопнули, и так тихо стало.

Прямо не знаю, как это и может так тихо быть.

И все это случилось так, что мигнуть не успеть.

И гром мой девался куда-то — точно я пустой стал — одна одежа. Стою посреди двора и не знаю: было или нет?

Неужели это Андрей с Иосей?

„Не выдавай, сказал, малец“.

Они, значит! Они!

„Не выдавай…“

Они это! Ясно…

А тут тоже, откуда ни возьмись, полезли на наш двор городовые, стражники, — больше, больше, чуть не весь двор. Ружьями так в небо и махают. От шинелей дышать нечем стало, голова закружилась, — чуть не упал я.

Они ко мне:

— Видал?

— Кажи!

— Куда? Показывай!

Обступили. — Стена…

Я как в яме.

А они махают ружьями — бородатые.

Не то, что мне страшно было, а смутно как-то сделалось, что на людей они непохожи, и что они не ходят, не двигаются как люди, а словно прыгают, словно это пляска у них какая.

— Сказывай!

— Куды?

— Кажи!

— Показывай!

А тут один скомандовал:

— Становись у дверей! Чего на мальчонку кинулись? Что он смыслит?

А потом как заорет на меня изо всех сил:

— Кажи, пащенок паршивый, куда делись?..

— Туда — говорю, а сам показываю куда-то, непонятно куда: не то на крышу, не то на забор…

— Да ты толком показывай! Куда делись?

— Туда…

Еще непонятнее, чуть не на небо, куда-то показываю. И на небо и на улицу. И вдруг чувствую, что покраснел.

Выдаю, думаю, выдаю… Пропал я!

А он на меня с нагайкой:

— Кажи, собачий сын!.. Я тебя как Сидорову козу!

Не выдам, думаю, не выдам. Похолодел весь, и на этот раз совсем ясно на калитку показываю:

— Туда.

А он как еще больше рассердится, как нагайкой меня по ногам хватит.

— Вон, сукин сын!

Я сел на землю, за ногу схватился. Чуть не пищу от боли.

— Это, говорю, наш дом, я здесь живу.

— Что-о-о?!

За шиворот как меня поднял — так я и вылетел за подворотню.

XXII

Опомнился я, когда пальбу подняли. И что было!

Того и гляди земля треснет, — так палили.

А я сам себя не понимаю. Не дивлюсь я ничему. Тут такое делается, а я как пустой, — словно и нет меня.

Дом наш тоже словно околел на месте. Стоит как будто такой же, как был, а не такой. Окна на улицу как глаза потемнелые смотрят, пустые.

А клен-то — как и тогда, только темный стал, лапками попахивает взад — вперед, взад — вперед. Словно он живой — только с ума спятил. Тут тебе палят, земля трещит, а он лапками взад — вперед, взад — вперед. Не могу я смотреть на него. Страшнее всего мне он тогда показался.

А тут смотрю: народ стал к лавочке за амбаром сбегаться.

— Отраву. — говорят, — от Юдки принесли. Травить их будут!

Повернулось во мне что-то. Неужели, подымалось, на самом деле, это все делается? Может видится? Сон, может — как тогда с колокольней? Нет, не сон! Герасимов, лютый, бегает, орет чего-то. Какой же сон!

И стражники у отравы спорят. Во сне так не говорят, по-моему.

— Митрий, сыпь это в трубу, да водой залей. Ступай!

А Митрий, большущий стражник, с ноги на ногу мнется.

— Да я, говорит, лучше его винтовкой возьму. Все на Митрия:

— Иди, раз тебе говорят!

— А ты сам поди! А что как это для нас отрава?

Помолчали все. Видно, что сомненье взяло. А ну как сам отравишься?

— Балда ты, — по начальству пришло. Чего мутишь? Пошел!

— Да право слово, я лучше винтовкой. Ясно дело, это для нас отрава. Мало што по начальству! Не начальство отраву делало!

— Кто делал?

Все знали, кто делал. Юдка делал.

Опять молчат. Еще больше сомненье стало.

А отрава стоит на скамеечке, в кульке в бумажной. — маленькая, словно снетков фунт.

Это мне тогда не думалось, что в аккурат — как снетков фунт.

А стражник рассуждает:

— Кто делал? Юдка делал. А нешто Юдка пойдет супротив свово роду-племени? Маленький-то там — его! (Это про Иосю, что он Юдкинова роду-племени). — Нет у них такого закону, чтобы супротив свово пойти!

Совсем раздумались и городовые, и стражники. И уж стали бояться отраву и в руки взять, и даже подойти близко.

А тут узналось, что ранило одного. Так с крыши и скатился. Разбился здорово. Побежали все. К отраве часового приставили — сторожить. Я уж не видал — увезли раненого на извозчике.

Опять к отраве.

Одни говорит:

— Иван Гарасимыч, мое мнение: аптекаря сюда надо. Сам делал, так сам и сыпь!

Все так и решили: к Юдке надо. — Пускай сам!

XXIII

Я и не знал, что в аптеку с черного хода можно. Я никогда аптеки с черного хода не видал. Оказывается, она в роде кухни. Только кастрюль нет. Все склянки, склянки и судомойки, и в судомойках склянки. Мокнут. И на полках банки, а в них как мука какая-то. Написано не по-нашему.

Которая, думаю, отрава-то?

А городовые уж с Юдкой спорят. Так все пересумятились, что и нас в аптеку пустили и не гонят.

Юдка забоялся сам итти.

— Как это можно, чтобы провизор на войну шел! Провизор в аптеке быть должен. Он не военный. На войне должен быть военный. А вдруг кому надо лекарство. Где провизор? Почему на войне? Разве он военный? Нет, нет, это непорядок. Это большой непорядок. А вдруг в городе кто болен, а вдруг в городе много больных? А вдруг господина исправника супруге дурно? Ей всегда может быть дурно. А вдруг ей совсем дурно? А вдруг самому господину исправнику дурно? Где провизор? Нет провизора! А вдруг провизор погиб на войне, а супруге господина исправника дурно? Где провизор? Погиб провизор. Нет, господин начальник. Город может погибнуть. А тут просто. Тут не надо уметь. У науки свое дело, у господина военного свое дело. Вещество — это наука. Порох — это наука. А разве наука стреляет? Стреляет военный. Тут не надо стрелять. Тут просто, совсем просто. Сыпать в трубу, лить воду — вот и все. Это всякий мальчик может сделать.

Вдруг Юдка стал искать по сторонам. Как бы словно нюхал. Даже трещать перестал. Потом словно нашел. На своего мальчишку-судомойщика, на Петьку смотрит.

— Петр, это ты сделаешь! Совсем просто. Труба есть. Вода есть. Вам не надо беспокоиться, господин начальник. Это Петр сделает.

Петька стоял разиня рот и, видно, или не понимал, или, как я, пустой был.

— Петр, это ты сделаешь. Вода есть… Труба…

Тут Петька понял. Рванулся назад — улизнуть.

Иван Гарасимыч его цоп за шиворот:

— Стой!

— Я… не я…

— Стой!

Скорчил Петька рожу. Так она у него и осталась. Смотрит он снизу вверх на всех не своим каким-то лицом. Словно мукой оно посыпано, пустое.

Повели Петьку.

А он все вверх смотрит, и рожа та же. Ноги у него впереди идут, а сам назад клонится, упирается.

А у меня где-то глубоко подумалось: „что делают? такое худое дело делают!“. А не дивлюсь я и не страшно ни капли, — словно нет меня, словно пустой я, одна одёжа.

XXIV

Как пришли к дому, оказалось — еще одного стражника ранили. Этого здорово ранили. Чуть живой.

А они-то, думаю, как же?

Ведь двое их только… А в них как град сыпят.

Увели Петьку за ворота. Меня не пускают. Я тогда в окно влез в дом. Никто не видел. Совсем темно было уже. Не темно, а черно даже. Пробрался я к окошку, смотрю, как Петька на крышу лезет, а сзади стражник его ружьем тычет. От фонаря свет на бане, чтобы Петьке трубу найти. Ведро ему суют снизу. Не берет сначала. Тогда один выстрелил — чуть не в него. Взял Петька ведро обеими руками. На коленках ползет. Я знаю, там палочки такие прибиты — вроде лесенки получается к трубе. На Петьку кричат, ругают. Ружьем грозят. Ползет Петька. Все назад оглядывается. Воду разливает. Орут на него, стреляют нарочно.

Дополз.

За трубу держится одной рукой. Из ведра вода на крышу плюхает.

Всыпал.

Пыль пошла белая.

А ему снизу:

— Лей, сволочь паршивая, убью!

Все стражники стрелять перестали. Тихо стало, мертво-мертво. Только из бани револьвером чеканят: чок, чок.

— Лей, сволочь, лей!

А из бани: чок, чок.

Петька поднял ведро. Разливает воду.

— Убью, сволочь!

Вот видно — мокрое ведро над трубой блеснуло. Льет.

Пар пошел белый, в роде как из каменки.

Не видал больше, что было. Пустое ведро скатилось, брякнулось.

А оттуда все еще бьют: чок. чок.

С минутку так прошло: палят все еще из бани.

Слышу, тут в темноте задышал кто-то часто, часто. Вперед прошел, сапогами по полу хрустя, и встал к окну тенью темною, а меня не видит. Петька это. В дом пошел.

А в бане вдруг замерло. Я и дышать перестал.

Петька съежился весь, глядит в окно, я его на свету от фонаря вижу.

А у него не шее жилка бьется часто-часто: тик-тик-тик…

Из бани чокнуло.

Живы, значит!

Опять нету. Дольше, дольше… нету.

Вот сейчас будет.

Нету… нету… Нежто задохлись?

А Петькина жилка тик-тик-тик…

Я к окну ближе. Смотрю, клен-то над баней опять лапками взад — вперед, взад — вперед. Только темный, совсем темный.

Чокнуло.

Не хорошо как-то чокнуло. Не туда куда-то. Глухо, как в землю.

Что же это? Ведь закричать надо! Нельзя же так! А кричать нечем. Пустой я.

Еще чокнуло. Подряд два: чок. чок.

Отчаянно чокнуло. Словно торопился кто, будто не пальнуть уже ему больше.

Петька совсем съежился, точно пружина, точно ему прыгнуть сейчас, а жилка на шее: тик-тик!

Тихо стало.

Ух, как тихо.

А клен, словно с издевкой, как дурачок какой полоумный, лапками взад — вперед, взад — вперед. Словно ему хохотно.

А тихо…

Не чокает больше. Замерло в бане.

Петька как выругается. Здорово скверно выругался.

Вдруг и у меня жилка такая же запрыгала. И весь я как пустой — без кровинки был, а тут как нахлынуло и в жилку рвется. Качнуло даже. Не устоять, думал.

На Петьку гляжу, на жилку Петькину. Двинуться не могу. Словно сковал нас кто железом каленым.

Что Петька — то и я.

Петька хныгнул носом, утерся, и я утерся. Петька из окна высунулся, словно крикнуть хочет в баню, чтобы пальнули. И я тоже шею вытянул.

И понял я, что одно мы с Петькой. Что мне самому не двинуться. Что Петька — то и я.

А Петька ждет.

Нету. Тихо.

Не пальнут больше.

Опять утерся Петька, шепчет чего-то. И я утерся, как он, рукавом. Никогда я не утирался так. И тоже шепчу.

Тихо.

Нет. Не пальнут больше.

Еще руганулся Петька, еще скверней — и вон из дому. Не заметил меня. Я за ним.

Из ворот выпустили, не держали.

Бежим по улице. Как в чернилах.

Вдруг за нами такой треск посыпался, во сто раз хуже прежнего.

Обрадовались, значит, — налетели на баню!

Некому в них, чертей, палить больше.

А мы бежим.

Сначала я не видел Петьки, знал только, что впереди он. Из-за пальбы не слышно его было. Да я знал, — здесь он. Не отстать мне, как железом связан… Потом видеть стал. Камень ему подвернулся — поднял и дальше. И я поднял камень, бежим.

Улица нам навстречу заборами, потом домами…

Сзади пальба меньше стала. Все меньше — и стихла. Совсем, значит, конец.

А мы бежим. Дома боком едут окошками светлыми.

На площадь свернули. Аптека там. Шары в ней светлые. Один красный, другой лазоревый.

К аптеке бежим ближе… ближе…

Вдруг — бах…

Это — Петька камнем.

Дребезнуло — и к чорту потух шар лазоревый Еще: бах, бах… Темно в аптеке было, только шары светились. Еще темней стало.

Наметил я в красный… бах.

Серая стала площадь, большая…

Еще… бах, бах.

Царапаем из мостовой булыги, пальцы в кровь. Большие булыги пошли, не кинуть.

В карманах ищу. Вдруг — полтинник. Куда его к чорту!

Наметил в верхнее стекло — дзик! Как пулька. На, жри краденый!

XXV

Как убитый спал. Утром на двор вышел. Баня-то как ерш. Торчит все из нее, крыша вся-вся разворочена. Вошел туда, а стены-то шершавые от щепок: поведешь головой — от дырок светятся. А одна пуля борозданула по всему потолку. Так щепки бахромой и торчат, от стены до стены.

Что — человек пуле этакой? Холодно мне стало от конца такого. Опять я пустой стал. И страшно, что пустой.

Не знал тогда, что не конец это, что другой конец был.

Затемнело в бане чего-то. Обернулся: Ленька. В окно засматривает, и рожа смеется.

Вот дурак! До смеху ли тут!

А он:

— Санька! Иди: чего скажу!

Что скажет? Дурак! Он всегда такой отчаянный. Ему все наплевать.

А он меня в малинник тянет.

— Утекли! — говорит и подмигивает на баню.

Не понимаю ничего.

— Что утекло?

— Утекли через пол!

Почему-то вода мне мыльная представилась, что через пол утекает из бани. Ничего понять не могу.

— Дурак, утекли! Не словили их головотяпы-то. Через пол!

Опять в меня нахлынуло, опять жилка пошла рваться.

— Говори — что!

— Ну, удрали, дурак непонятный! Как стали отраву лить, — сволочи, чего выдумали! — зарычало у меня… Я — как собака: вот, вот рванусь зубами… Делать надо скорей… А чего делать — не разберу. Рычит у меня. Ни чорта не разберу… Я — в котел. На брюхе лежу, зубы в солому… Понимаешь?.. Тут и сообразилось мне, что удрать из бани можно: через пол в закоулочек, где бревно-то прогнивши… Не понимаешь? Пойдем, покажу! За кучей за нашей, за гороховой… Окошек с той стороны нет, и не палят туда головотяпы-то. Побегу, думаю, скажу им — Андрею с Иосей. Была не была. Только высунулся — башка-то еще под котлом, — вдруг голос шопотный:

„— Стой! Тут есть кто — то!“

Смотрю они это — Андрей с Иосей. Вот здорово: удрали, значит!

„— Я это, я!“

Чуть не ору от радости.

„— Я — шепчу. — я, что колбасу вам покупал!

„— Ты как тут?

"— Из котла, говорю. У нас котел. Мы тоже в котле живем.

"— Во, молодцы — ребята!"

А тут палить начали головотяпы-то. Ввох! Обрадовались — на пустую-то баню набросились. Дуют, дуют, — как война!

Дуй, думаю, дуй, сволочь паршивая, дуй, много надуешь.

"— Вы, говорю, дяденьки, рекой утекайте. Мелкая она. Пупа не выше. Как перейдете на тот берег — сразу далеко будете. Не словить вас головотяпам-то".

Во как, понимаешь? Малинником через Серегин огород в поленницы выбрались — и поминай как звали. Рекой… Вернулся я. А эти как угорелые. Как черти поганые. В шинелях-то. Что ведьмы мечутся.

"— Оцепляй, оцепляй? "

Оцепляй, думаю, оцепляй, выцепишь фигу с маслом!

— Во!

И пропал Ленька.

И явственно, явственно лес мне представился. Опадает золотом. А там Андрей с Иосей, шуршат листьями, шагают. Андрей большой, светлый, сильный, руки у него теплые. А Иося маленький, чернявый, горбоносенький. В брюках он.

Не дорогой идут. Нельзя нм дорогой. Устанет Иося, подсобит ему Андрей, как тогда у бани. Может, и на руках понесет.

В карманах у них штуки эти электрические и револьверы… И нельзя им оттого на людях быть. Тайно им быть надо!..

Защемило у меня под курткой. К ним бы, вот бы к ним! Далеко они теперь…

XXVI

Ушли Андрей с Иосей.

И опять в нашем городе тихо стало и обыкновенно.

Пашка, как и прежде, до всего этого, зимогором был, — так и теперь остался. Сидит где-нибудь на тумбе у самой дороги, босой и простоволосый. Потому что бареточки-то евоные балетные еще раньше цилиндра кончились. Зато он все время почесывает одной ногой об другую и ко всякому, кто мимо проходит, пристает с разговорами.

Разговоры все у него насчет курева.

Если идет дяденька какой и не курит, Пашка завсегда его спросит:

— Эй, папаша, там, или брательник, покурить нет ли?

Бывало, что и покурят с ним. А если идет с папиросой кто, Пашка сейчас же смотрит: какая папироса?

Если недавно закурена, у Пашки тогда одно слово:

— Дай затянуться.

А ежели уж кончается, тогда:

— Эй, оставь покурить!

Пашка уж знает, что цельную папиросу никто ему не даст.

Тетка Панафида наверно и сейчас не помнит, когда она именинница. А в аптеке новые стекла вставили — только уж не цельные, а в переплет. И шаров разноцветных нету больше. Правда, потом на одном окне поставили бутылку большую. Голубую.

А студентов только зимой выпустили.

Зараньше узналось, что выпустят. Много народу встречать пошло. И я был.

Все про ту студентку, — в штанах которая. — думал: "Неужели опять я ее увижу".

Увидел. Бледненькая какая! Глаза голубые. Улыбнулась так — и радостно, и точно больная она. Плохо, наверно, ей в остроге-то было.

В шубке она была уж — не в штанах. Не такая.

А все-таки я первую ее и узнал и увидел, как вышли.

Вот какие дела у нас в городе были.

Теперь прошло все.

Кончилось. — Тихо.

Обыкновенно.

А только я уж знаю теперь, что делать надо.

Хоть и маленький наш город, хоть, может, и всем на него наплевать, а только были в нем дела такие, которые для всего света значат.

Не забыть этого.

Нет, не забыть!