Маттэа
Рассказ
I
Погода становилась все хуже и хуже, и вода, принимая зловещий оттенок, хорошо знакомый матросам, начинала беспокойно биться о набережную и сталкивать вместе гондолы, столпившиеся у беломраморных ступеней Пьяцетты. С заката, подернутого облаками, лилось еще несколько красных лучей на фасад дворца Дожей, легкие линии которого рисовались белыми иглами на свинцовом небе. Мачты кораблей, стоящих на якоре, бросали на плиты набережной гигантские, колеблющиеся тени, исчезавшие по мере того, как солнце заволакивалось облаками. Венецианские голуби со страхом разлетались в разные стороны, ища убежища в мраморных нишах старых статуй, на плечах святых и на коленях мадонн. Налетевший ветер захлопал флагами всех судов в порту и вдруг напал на прямые и правильные букли парика сэра Зак о мо Сп а ды, как бы принимая их за металлическую гриву льва Св. Марка или за бронзовую чешую крокодила Св. Феодора.
Но торговец шелка сэр Закомо Спада не обращал никакого внимания на этот неприличный шум и прогуливался вдоль колоннады с величавым и озабоченным видом. Время от времени он открывал свою большую табакерку из светлой черепахи, отделанной золотом, погружал в нее пальцы и обнюхивал их потом с большой сосредоточенностью, не смотря на то, что коварный сирокко давно уже смешивал испанский табак с облаками пудры, сдутыми с парика его почтенного хозяина. Наконец, когда несколько крупных капель дождя проникли сквозь его шелковые чулки и порыв ветра, сорвав с него шляпу, накинул ему на лицо нижнюю часть его плаща, сэр Закомо начал замечать приближение одной из тех бурь, которые внезапно налетают на Венецию среди самого ясного летнего дня и менее, чем в пять минут наносят ужасный ущерб стеклам, трубам, шляпам и парикам.
Сэр Закомо Спада, не без труда высвободившись из-под складок черного камлота, которые ветер распластывал на его физиономии, пустился в погоню за своей шляпой так быстро, как только позволяла ему его шестидесятилетняя важность и многочисленные препятствия, встречаемые им на своем пути: здесь — честный горожанин, возымев несчастную мысль открыть зонтик и убедившись в том, что ничто не могло быть менее кстати, делал отчаянные усилия, пытаясь его закрыть, и пятился задом к каналу; там — добродетельная матрона старалась сдержать дерзость ветра, раздувавшего ее юбки; дальше — толпа лодочников спешила отвязать лодки и отвести их под защиту ближайшего моста; в другом месте — продавец маисовых пирожков бежал за своим жалким товаром точно так же, как сэр Закомо Спада за своей великолепной шляпой. После долгих трудов достойный коммерсант достиг угла колоннады дворца Дожей, куда скрылась беглянка, но в ту минуту, как он склонял колено и протягивал руку, чтобы завладеть ею, проклятая шляпа умчалась на крыльях сирокко и полетела вдоль Эсклавонской набережной, с большой грацией и искусством огибая канал.
Сэр Закомо испустил тяжкий вздох и с огорченным видом скрестил руки на груди, но затем мужественно продолжал свой путь, придерживая одной рукой парик, чтобы не дать ему последовать дурному примеру, а другой — сжимая складки своего плаща, который упорно обвертывался вокруг его ног. Таким образом он дошел до Соломенного моста и уже снова протягивал руку к своей треуголке, но неблагодарная, сделав новый прыжок, перелетела через небольшой канал Тюрем, как какая-нибудь чайка, и очутилась на другом берегу, не прибегнув к помощи моста или лодки.
— К черту шляпу! — воскликнул сэр Закомо, теряя мужество. — Не успею я перейти через мост, как она уже перелетит через все городские каналы! Пускай достается кому угодно!
Взрыв громкого хохота и смешанных криков ответил на восклицание сэра Закомо. Он бросил вокруг себя гневный взор и увидел, что окружен толпой мальчишек в лохмотьях с дерзкими лицами, которые подражали его трагической позе и мине разгневанного олимпийца.
— Канальи! — воскликнул купец, отчасти смеясь над их гримасами и над собственной неудачей, — Вот постойте, я схвачу кого-нибудь из вас за ухо, да сброшу в лагуну вместе с моей шляпой!
Произнося эту угрозу, сэр Закомо хотел повертеть в воздухе своей палкой, но так порывисто поднял руку, что потерял равновесие, а так как он был у самого берега, то полетел с мостовой вниз.
II
К счастью, поблизости была гондола княжны Венеранды, задержанная скоплением хиосских лодок и делавшая напрасные усилия, чтобы их обогнать. Сэр Закомо, чувствуя, что летит, думал только о том, как бы упасть поприличнее, поручая себя в то же время Провидению, которое, принимая во внимание его важное значение как отца семейства и торговца шелком, допустило его упасть к ногам княжны Венеранды, не слишком расстроив панье этой знаменитой особы.
Тем не менее княжна, которая была очень нервна, испустила громкий крик ужаса, и мальчишки, толпившиеся на берегу, захлопали в ладоши и запрыгали от радости. Они оставались на месте до тех пор, пока их крики и смех могли долетать до ушей злополучного Закомо, слишком медленно уносимого гондолой, которая с трудом лавировала в толпе судов, заграждавших канал.
Греческая княжна Венеранда Гика была особа, относительно возраста которой комментаторы колебались между цифрами 40 и 60. Она держалась очень прямо и неподвижно, была сильно затянута в корсет и жертвовала частью своих прелестей из любви к приличиям, но для того, чтобы казаться все еще молодой и игривой, беспрестанно двигала головой и руками так, что каждую минуту задевала по лицу сидящих с ней рядом то веером, то перьями. При всем этом она была добра, обязательна, великодушна до расточительности, романтична, суеверна, доверчива и слаба. Не один шарлатан эксплуатировал ее кошелек, и в свите ее было немало авантюристов. Но добродетель ее вышла победительницей из всех этих опасностей благодаря необыкновенно холодному темпераменту, который, изощрившись в кокетстве, перешел в хроническую болезнь.
Сэр Закомо Спада был, бесспорно, самый богатый и уважаемый торговец шелком во всей Венеции. Он принадлежал к числу тех истых амфибий, предпочитающих свой каменный остров остальному свету, никогда не виданному ими, которые сочли бы за недостаток любви и уважения к этому острову, если бы они попытались приобрести хоть малейшие сведения относительно того, что существует за его пределами. Наш купец гордился тем, что никогда еще нога его не была на твердой земле и что он никогда не садился в экипаж. Он изучил все тайны своей торговли и знал наверно, на каком островке архипелага и в какой части Калабрии растут лучшие шелковичные деревья и где прядут лучший шелк. Но на этом кончались все его сведения по естествознанию. Из четвероногих он знал только собак и кошек и видел быков только разрезанными на части в лодке мясника. О лошадях он имел самые смутные понятия, так как видел их всего два раза в жизни во время каких-то празднеств, когда сенат, желая удивить и позабавить народ, позволил лодочникам привезти несколько штук на Эскловонскую набережную. Но они были так великолепно и странно разукрашены, что сэр Закомо и многие другие могли подумать, что их гривы от природы переплетены золотыми и серебряными нитями, что же касается пучков белых и красных перьев, которые были у них на головах, то не было никакого сомнения в том, что они составляли часть головы, и сэр Закомо, описывая лошадь своей семье, объявил, что это природное украшение лучше всего, что есть у этого странного животного, привезенного с твердой земли. Он относил его к разряду быков, и теперь еще многие венецианцы знают лошадь только под названием быка без рогов, bue senza corni.
Сэр Закомо был крайне подозрителен, когда дело шло о том, чтобы пустить в ход деньги, но доверчив, как дитя, и способен разориться, когда умели подействовать на его воображение, сильно развившееся в праздности; он был также деятелен и трудолюбив, но равнодушен ко всем радостям, которые могли доставить ему его доходы, обожал золото и был dilettante di musica[1], несмотря на фальшивый голос и полную неспособность слышать ритм; кроткий по натуре, изворотливый и достаточно ловкий для того, чтобы царствовать, по крайней мере, над своими деньгами, не особенно раздражая сварливую жену, он походил на все истые типы своей родины, которые не менее напоминают полипа, чем человека.
Вот уже лет тридцать, как синьор Спада поставлял материи и ленты для безумных туалетов княжны Гики; но он остерегался считать эти годы, когда имел честь с ней разговаривать, что случалось довольно часто: во-первых, потому, что княжна охотно вступала с ним в разговор, так как болтовня есть величайшее удовольствие для гречанки, а во-вторых, потому, что в Венеции всегда господствовали легкие и простые нравы, которые можно встретить во Франции только в маленьких городках; наш чопорный большой свет назвал бы их сплетнями дурного тона.
Заставив сэра Закомо объяснить тот случай, который поверг его к ее ногам, княжна Венеранда без церемоний посадила его рядом с собой и, не смотря на его смиренные извинения, заставила укрыться под черным сукном своей гондолы от бушевавшего дождя и ветра, достаточно оправдывавших этот дуэт между старым шестидесятилетним купцом и молоденькой княжной, которой было не больше пятидесяти пяти лет.
— Мы доедем вместе до моего дворца, — сказала она, — а потом мои гондольеры довезут вас до вашей лавки.
По дороге она осаждала его вопросами о его здоровье, его делах, жене и дочери, причем выказывала много участия, доброты и главное — любопытства, так как известно, что венецианские дамы, проводя весь день в праздности, совершенно не знали бы, что сказать вечером своим любовникам или друзьям, если бы они не составляли утром маленького собрания более или менее пустых анекдотов.
Синьор Спада, сначала очень польщенный этими вопросами, отвечал на них потом уже менее отчетливо и совсем смутился, когда княжна заговорила о близком замужестве его дочери.
— Маттэа удивительная красавица, — говорила она ему, чтобы заставить его говорить, — вы должны очень гордиться тем, что у вас такая прелестная дочь. Весь город о ней говорит, только и слышно, что про ее благородную осанку и прекрасные манеры. Послушайте, Спада, отчего вы не говорите со мной о ней, как всегда? Мне кажется, что у вас есть какое-то горе и, наверно, из-за Маттэи. Всякий раз, как я произношу ее имя, вы сдвигаете брови, как человек, который страдает. Да ну, расскажите же мне, в чем дело, я люблю вашу семью, люблю вашу дочь от всего сердца, ведь она моя крестница и я ею горжусь. Мне было бы очень неприятно, если бы она причинила вам какое-нибудь горе, и вы знаете, что я имею право ее пожурить. Может быть, она влюбилась и не хочет выходить за своего кузена Чеко?
Синьор Спада, страдания которого усиливались от этого допроса, попробовал почтительно от него уклониться; но Венеранда, почуяв секрет, уже не оставляла свою жертву, и несчастный, хотя и очень стыдясь того, что должен был рассказать, справедливо понадеялся на доброту княжны, да притом же он был болтлив, как все венецианцы, т. е. почти также, как гречанки, а потому и решил признаться в причине своего беспокойства.
— Увы! Chiarissima Eccelenza[2],—сказал он, беря воображаемую щепотку из своей пустой табакерки, — я должен признаться, что причина того горя, которое я не могу скрыть, действительно моя дочь. Вы знаете, что Маттэа уже в таком возрасте, когда перестают думать о куклах.
— Конечно, конечно, она скоро дорастет до пяти футов, — отвечала княжна, — это самый лучший рост для женщины, как раз мой рост. Но ведь ей не больше четырнадцати лет, в эти годы многое простительно, ведь она в сущности дитя, неспособное серьезно рассуждать. Впрочем, раннее развитие ее красоты, вероятно, заставляет ее желать поскорее выйти замуж.
— Увы! — продолжал Закомо. — Вашей светлости известно, как восхищались моей дочерью не только те, кто ее знает, но все, кто проходит мимо нашей лавки. Вы знаете, что самые изящные и богатые синьоры по целым часам останавливаются перед нашей дверью, делая вид, что разговаривают между собою или кого-то ждут, и постоянно смотрят на прилавок, за которым она сидит рядом с матерью. Многие приходят приценяться к моим товарам, чтобы иметь удовольствие сказать ей несколько слов, и те, кто поучтивее, всегда что-нибудь покупают, ну хоть пару шелковых чулок, всегда так бывает. Жена моя Лоредана, которая, без сомнения, женщина деятельная и бдительная, воспитала эту бедную девочку в таких строгих правилах, что до сих пор я никогда не видел более сдержанной, честной и скромной девушки. Весь город это скажет!
— Конечно, — подтвердила княжна, — она удивительно хорошо себя держит; я еще недавно слышала, как говорили на вечере, что Маттэа одна из самых красивых женщин в Венеции и что ее красота еще выигрывает от благородной и гордой осанки, которая до такой степени отличает ее от всех женщин ее круга, что она кажется среди них принцессой в толпе горничных.
— О, да, да, это совершенно верно! — печально сказал сэр Закомо. — Эта девушка никогда не занималась пустяками, которые приличны только высокопоставленным дамам. С самого утра она уже причесана и одета, и всегда так рассудительна и спокойна, что у нее во весь день не растреплется ни один волос в прическе; она экономна, трудолюбива и кротка, как голубка, всегда беспрекословно послушна, молчалива на удивление — это будучи дочерью моей-то жены! Одним словом, это сущее сокровище, бриллиант! Не кокетство ее сгубило: она не обращала никакого внимания на своих поклонников — как на тех порядочных людей, которые приходили покупать в мою лавку, так и на тех пустозвонов, которые загораживали порог для того, чтобы на нее посмотреть. И не то, чтобы она уж так хотела выйти замуж; ведь она знает, что у нее в Мантуе есть жених, который только и ждет, чтобы его позвали. И вот вдруг, не говоря дурного слова, она и начни думать о таком человеке, что я не смею даже его назвать.
— Да кто же это, Боже великий! — воскликнула Венеранда. — Из почтения или из ужаса не смеете вы назвать это имя? В кого влюблена ваша дочь? В вашего гадкого горбатого приказчика или в самого дожа?
— Это хуже всего, что только можно себе представить, — ответил Закомо, вытирал свой лоб. — Она влюбилась в неверного, в язычника, в турка Абдула.
— А кто этот Абдул? — спросила княжна.
— Он богатый фабрикант тех красивых шелковых материй, затканных золотом и серебром, которые делают на острове Хиосе и которые вы любите брать у меня в лавке, ваша светлость, — ответил Закомо.
— Турок! — воскликнула Венеранда. — Пресвятая Мадонна! Но ведь это в самом деле ужасно! Я ничего не понимаю. Влюбиться в турка! Это не может быть, Спада! Тут есть какая-то тайна. Да меня на родине преследовали самые красивые и богатые турки, но я чувствовала только ужас перед этими людьми. Дело в том, что я поручила себя Богу с тех пор, как моя красота сделалась для меня опасна, и Бог хранил меня всю жизнь. Но знайте, что все мусульмане преданы черту, что у них у всех есть амулеты или волшебные напитки, которыми они заставляют многих христианок забывать истинного Бога и падать в их объятия. Поверьте, что это так.
— Это неслыханное дело, несчастье, которое могло случиться только со мной, — сказал Спада. — Такая красивая и скромная девушка…
— Конечно, конечно, — отвечала княжна, — тут есть чему удивляться и о чем горевать. Но как могла случиться такая вещь?
— Я сам не понимаю. Но если тут есть колдовство, то, мне кажется, это дело некоего коварного змея, которого зовут Тимофей. Это эсклавонский грек, служащий у турка; он часто приходит в мой дом, чтобы служить переводчиком между ним и мной, ведь у этих магометан какие-то железные головы: вот уже пять лет, как Абдул ездит в Венецию, и он не больше говорит по-христиански, чем в первый день. Он не мог действовать на мою дочь речами, потому что он всегда садится в угол и молчит, как истукан. Глаза тут тоже не причем: он не обращает на нее никакого внимания, точно ее и не видит. Должно быть, и в самом деле, как изволили заметить ваша светлость и как я и сам прежде думал, тут действует сверхъестественная сила; ведь из всех мужчин, окружавших Маттэю, этот проклятый турок последний, о ком могла бы думать такая рассудительная и осторожная девушка, как она. Говорят, он хорош собой, а по-моему, так он гадок со своими совиными глазами и длинной черной бородой.
— Здесь несомненное колдовство, — прервала княжна. — Заметили вы какие-нибудь сношения между этим греком Тимофеем и вашей дочерью?
— Конечно. Он так болтлив, что разговаривает даже с Тисбой, собачкой моей жены, и очень часто обращается к моей дочери с разными пустяками, говорит ей глупости, которые заставили бы ее зевать, если бы их говорил кто-нибудь другой, от него же она принимает их очень хорошо, так что мы даже думали сначала, что она влюблена в грека, а так как он пустой человек, то мы были очень недовольны. Увы! То, что случилось, гораздо хуже!
— А почему вы знаете, что ваша дочь влюблена не в грека, а в турка?
— Потому что она сама сказала нам это нынче утром. Моя жена, видя, что она худеет, сделалась печальна, медлительна и рассеяна, думала, что ее мучит желание выйти замуж, и мы решили выписать ее жениха, ничего ей не говоря. Нынче утром она поздоровалась со мной с таким грустным видом и была так бледна, что я объявил ей о скором приезде Чеко, думая сделать ей удовольствие. Но вместо того, чтобы радоваться, она покачала головой с таким видом, что моя жена рассердилась, а надо сознаться, что она немного вспыльчива и обращается иногда с дочерью слишком строго.
— Это что такое? — спросила она. — Разве так отвечают отцу?
— Я ничего не ответила, — сказала малютка.
— Ты сделала хуже, — сказала мать, — ты показала презрение к желанию твоих родителей.
— К какому желанию? — спросила Маттэа.
— К желанию, чтобы ты хорошо приняла Чеко, — отвечала моя жена. — Ты ведь знаешь, что он должен быть твоим мужем, и я не хочу, чтобы ты мучила его своими капризами, как делают нынешние девушки, которые умирают от желания выйти замуж, а сами разыгрывают недотрог и разными фантазиями и выдумками доводят бедных женихов до того, что они теряют головы. С некоторых пор ты сделалась очень странна и совсем невыносима, если хочешь знать, и т. д. и т. д.
— Вы можете себе представить все, что сказала моя жена, — ваша светлость, язык-то у нее недурно привешен! Кончилось тем, что малютка вышла из себя и сказала ей с гордым видом:
— Знайте что, Чеко никогда не будет моим мужем; я его ненавижу, и сердце мое уже занято.
Тогда Лоредана пришла в бешенство и стала ей угрожать. Я успокаивал ее, говоря, что надо узнать, кому именно наша дочь отдала свое сердце, и просил ее сказать это нам. Чтобы заставить ее говорить, я пустил в ход ласку, но это было напрасно.
— Это моя тайна, — сказала она. — Я знаю, что не могу выйти замуж за того, кого люблю, и уже помирилась с этим; я буду любить его молча, и никогда не буду принадлежать другому.
Тут моя жена еще больше вышла из себя. Она упрекала ее в том, что она влюбилась в этого дрянного авантюриста Тимофея, лакея турка, и наговорила ей столько глупостей, что злоба сделала больше, чем ласка, и бедная девочка вскочила и воскликнула твердым голосом:
— Все ваши угрозы напрасны! Я буду любить того, кого выбрало мое сердце, и если вы хотите знать его имя, так знайте же: это Абдул.
Тут она закрыла руками свое пылающее лицо и расплакалась. Жена моя подскочила к ней и дала ей пощечину.
— Это нехорошо! — воскликнула княжна.
— Конечно, нехорошо ваша светлость. Поэтому, когда я оправился от того оцепенения, в какое повергло меня это неожиданное объяснение, я взял свою дочь за руку и, желая избавить ее от неприязни ее матери, скорее запер ее в ее комнату, после чего вернулся и попробовал успокоить мать. Это было нелегко. Наконец, после долгих уговоров она согласилась оставить девочку одну на несколько часов и предоставить ей сокрушаться и краснеть от стыда.
Потом я взял на себя сделать ей выговор и привести ее просить у матери прощенья во время ужина. Чтобы дать ей время одуматься, я ушел из дому, унеся в кармане ключ от ее комнаты и думая о том, что бы ей сказать пострашнее и поприличнее, чтобы напугать ее и подействовать на ее рассудок. К несчастью, во время моих размышлений разразилась гроза, и я принужден теперь вернуться домой, не придумав ни слова из моей отцовской речи. Правда, у меня осталось еще три часа до ужина, но вряд ли удастся мне провести хоть четверть часа без вопросов и причитаний Лореданы. Ах, ваша светлость, какое несчастье быть отцом семейства и иметь дело с турками!
— Успокойтесь, мой добрый синьор, — отвечала княжна с серьезным видом. — Может быть, зло не так велико, как вы думаете. Может быть, достаточно будет слабого заклинания, чтобы ослабить силу демона. Я со своей стороны буду молиться и закажу обедню. И, кроме того, я поговорю с Маттэей, будьте уверены, что я имею на нее влияние. Если нужно, я увезу ее в деревню. Приходите ко мне завтра и приведите ее с собой. А пока смотрите, чтобы она не носила никаких украшений или материй, которые бы трогал этот турок, смотрите также, чтобы он не делал в ее присутствии никаких кабалистических знаков. Спросите ее, не получала ли она от него каких-нибудь подарков, и, если это было, потребуйте, чтобы она их вам отдала, и бросьте в огонь. Я бы на вашем месте попробовала произнести заклинания над комнатой. Может быть, она во власти какого-нибудь демона. Идите скорее, Спада, и главное, извещайте меня обо всем, что касается этого дела. Я очень этим интересуюсь.
Говоря это, княжна, которая подъехала к своему дворцу, милостиво поклонилась своему протеже и, поддерживаемая двумя гондольерами, устремилась на ступени колоннады. Сэр Закомо, достаточно пораженный глубиной ее мыслей и несколько утешенный в своем горе, поблагодарил гондольеров, так как гроза уже прошла, и пошел пешком по узким и извилистым улицам, направляясь к своей лавке, которая была под старыми Прокуратами.
III
Запертая одна в своей комнате, прекрасная Маттэа задумчиво и молчаливо ходила взад и вперед, с самым решительным видом скрестив на груди руки, но в глазах ее блестели слезы, которые она сдерживала из гордости. Никто ее не видел, но, конечно, она чувствовала, как это часто бывает с женщинами и детьми, что мужество ее висит на волоске и что первая слеза, которая скатится с ее длинных черных ресниц, повлечет за собой потоки, которые трудно будет остановить. И вот она сдерживалась и, проходя мимо зеркала, каждый раз придавала себе небрежный вид и обмахивалась большим китайским веером из тех, что были в моде в те времена.
Маттэа, как можно видеть из разговора ее отца с княжной, была очень красивая девушка всего 14 лет от роду, но уже очень развитая и служившая предметом ухаживаний всей венецианской молодежи. Сэр Закомо не слишком ее похвалил, говоря, что она сущее сокровище, что она разумна, сдержанна, трудолюбива, умна и т. д. Маттэа обладала не только всеми этими качествами, но еще и другими, которых отец ее не способен был оценить, но в ее положении они должны были сделаться для нее источником больших несчастий. У нее было живое и легко воспламеняющееся воображение, гордое и великодушное сердце и большая сила характера. Если бы эти качества были хорошо направлены, Маттэа была бы счастливейшей девушкой, а сэр Спада счастливейшим из отцов, но синьора Лоредана с ее бешеным характером, резким и сварливым нравом и упорством, доходившим до тирании, если не испортила, то, по меньшей мере, озлобила эту прекрасную душу и сделала ее гордой, упрямой и даже немного суровой. Это был, конечно, отголосок деспотического нрава ее матери, но только смягченный добротой и любовью к справедливости, составляющими основание всех хороших натур. Большой ум, который она получила только от Бога, и нескольких романов, прочтенных украдкой в часы, назначенные для сна, ставили ее гораздо выше родителей, хотя она была очень невежественна и, быть может, проще, чем восьмилетняя девочка, воспитанная среди западной цивилизации нашего времени. Мать любила ее, но воспитывала очень строго, выговаривала ей и даже била ее за малейшую оплошность, и Маттэа чувствовала к ней страх, близкий к отвращению. Гордая девочка, снедаемая бешенством во время наказаний, привыкла выносить их в мрачном молчании, геройски отказывалась умолять своего тирана или даже высказывать чувствительность к этим оскорблениям. Это сопротивление удваивало бешенство матери и, хотя она в сущности любила дочь, но обращалась с ней иногда так жестоко, что сэр Закомо принужден был отнимать у нее девочку. Это было единственное мужество, на которое он был способен, так как он боялся жены не меньше, чем дочь, и, кроме того, его слабый характер находился под властью более сильного и упорного ума его жены. Вырастая, Маттэа сделалась осторожнее и из страха, а может быть из брезгливости, привыкла к полному повиновению и безмолвной пунктуальности; но доверие, которое связывает сердца, слабело в ней с каждым днем. Она ненавидела свое иго, и ее тайные желания были в постоянном противоречии не со словами ее (она никогда не говорила даже с отцом, слабость которого ее возмущала), но с действиями и со всем ее поведением. Но что возмущало ее больше всего и вполне справедливо, так это то, что мать ее, не смотря на весь свой деспотизм, бешенство и несправедливость, гордилась строгим благочестием и заставляла ее быть ханжой. Религия, которая выражается у венецианцев так мягко, терпимо и весело, принимала в душе пьемонтки Лореданы вид невыносимого фанатизма, которым не могла проникнуться Маттэа. Любя добродетель, с обожанием поклоняясь Христу и каждый день глотая у ног Его горькие слезы, бедная девочка решилась наружно отрешиться от догмата по нескольким важным пунктам, — неслыханное дело в ее стране и в ее время. Без особенных размышлений и без всякой борьбы она сочинила себе свою собственную чистую, искреннюю, естественную религию. Ее здравый смысл возмущался против строгих приговоров, и когда она слышала, как ее мать безжалостно осуждала еретиков, как бы ни была безупречна их жизнь, она заходила так далеко, что признавала даже неверных и смотрела на них, как на братьев. Но она никому не высказывала своих мыслей, так как, не смотря на то, что ее полное повиновение могло бы обезоружить мать, при малейшем невнимании и промедлении в исполнении ее приказаний эта мегера подвергала дочь наказаниям, принятым только в детстве, которые глубоко возмущали оскорбленную душу подрастающей девочки.
Сто раз составляла Маттэа планы бегства из родительского дома, и эти планы были бы приведены в исполнение, если бы девушка могла рассчитывать на какое-нибудь убежище. Но в своем полном незнании света она боялась, что нигде не найдет защиты и покровительства.
Из женщин она знала только свою мать и еще нескольких полновесных матрон того же разряда, более или менее изощренных в супружеских перебранках, и не менее ее матери ограниченных, узких и нетерпимых относительно того, что они называли своими нравственными и религиозными правилами. Маттэа думала, что все женщины похожи на этих и все мужчины такие же шаткие, угнетенные и невежественные, как ее отец. Ее крестная мать княжна Гика была с ней ласкова и добра, но, по неразумию ее характера, на нее можно было положиться не больше, чем на ребенка. Маттэа не знала, на что надеяться, и думала о том, чтобы удалиться в пустыню и жить там, питаясь кореньями и слезами.
— Если свет так устроен, — говорила она в своих туманных мечтах, — если несчастных везде отталкивают, если тот, кого возмущает несправедливость, должен быть проклят и изгнан, как нечистое существо, или закован в цепи, как вредный безумец, я должна умереть или удалиться в Фиваиду.
И она плакала и долго мечтала об этой Фиваиде, которую представляла себе не дальше Падуи или Триеста, надеясь дойти до нее пешком с помощью нескольких золотых, которые ей удалось сберечь за всю свою жизнь.
Другая на ее месте стала бы думать о монастыре, служившем в те времена убежищем для всех грешивших или несчастных девушек. Но у нее был непреодолимый страх и даже известная ненависть ко всему, что относилось к духовном званию. Ее духовник выдал ее матери будто бы с хорошими намерениями и обсуждал вместе с ней исповедь дочери и епитимию, которую было бы полезно на нее наложить. Маттэа знала это и, вернувшись к нему по принуждению, имела твердость отказаться и от епитимии, и от отпущения. На угрозы духовника она отвечала тем, что сама пригрозила ему броситься к ногам патриарха и все ему рассказать. Бедная, притесняемая девушка, конечно, никогда бы не исполнила этой угрозы, так как боялась встретить в патриархе только более могущественного притеснителя, но ей удалось испугать священника, и с тех пор тайна ее исповеди не нарушалась.
Думая, что всякая монахиня или священник, к которому бы она обратилась, не только не принял бы ее сторону, но предал бы ее матери и сделал бы ее иго еще более тяжким, Маттэа не только отгоняла от себя мысль просить помощи у этих людей, но даже подавляла в себе самую мысль о бегстве. Она быстро отгоняла от себя этот план по странному опасению разрушить его, имея необходимость в нем исповедаться. С известным иезуитизмом, присущим женским душам, она уверяла себя, что у нее были только невольные порывы к бегству, тогда как в самом тайнике ее сердца жило твердое и непоколебимое желание уйти при первой возможности.
Маттэа могла бы искать спасения и защиты в предложениях или исканиях какого-нибудь обожателя, но она была настолько чиста, что никогда об этом не думала. В жадных взглядах, привлекаемых ее красотой, было что-то дерзкое, не льстившее, а напротив, оскорблявшее ее самолюбие и еще унижавшее ее гордость в смысле, противоположном пустому тщеславию молодых девушек. Она старалась придать себе холодный и неприступный вид, чтобы отклонить всякую дерзкую попытку, и это настолько удавалось, что ни одно слово любви не дерзнуло коснуться ее ушей, ни одна записка не проскользнула в карман ее передника.
Так как Маттэа действовала таким образом по природной склонности, а не вследствие патетических уроков своей матери, то она не вполне отказалась от мысли найти когда-нибудь благородное сердце и верного, бескорыстного друга, который согласился бы ее спасти, ничего от нее не требуя, так как при всем своем незнании света, она знала все-таки многое такое, что девушки среднего класса узнают очень рано.
Кузен Чеко был так же глуп и невыносим, как и все мужья, приберегаемые прозорливыми родителями, и Маттэа поклялась, что она скорее бросится в Каналяццо, чем выйдет замуж за этого смешного человека; главным образом для того, чтобы избавиться от его преследований, и объявила она матери в отчаянную минуту, что сердце ее принадлежит другому.
Но это была неправда. Быть может, иногда, глядя на спокойное и красивое лицо турка, взгляд которого никогда не искал и не оскорблял ее, как взгляды других мужчин, Маттэа думала, что этот человек, чуждый законам и предрассудкам ее страны, а главное, известный за самого честного и благородного из турецких негоциантов, мог бы оказать ей помощь. Но за этой мимолетной мыслью следовало благоразумное замечание ее гордости: Абдул, по-видимому, не чувствовал к ней ни любви, ни дружбы, ни сострадания. По большей части, он даже как будто ее не видел и, если бросал на нее по временам удивленный взгляд, то удивление это относилось к ее европейскому костюму или к звукам почти незнакомого языка, на котором она говорила. Все это поняла Маттэа. Она думала про себя без неудовольствия, без досады и без горя, а только с некоторым наивным удивлением, что она не произвела никакого впечатления на Абдула. К этому присоединялась еще и такая мысль: «Если бы какой-нибудь турецкий купец с таким же хорошим, честным лицом и незапятнанной репутацией, как Абдул-Амет, предложил бы мне жениться на мне и увезти меня к себе на родину, я бы согласилась без всякого страха и неудовольствия. Как бы мало ни была я счастлива, а все-таки была бы счастливее, чем здесь».
И это было все. Ни турок Абдул, ни грек Тимофей не сказали ей ни одного слова, которое могло бы дать пищу этим мыслям, и только в минуту безумного и непонятного отчаяния, свойственного молодым девушкам, Маттэа — отчасти, чтобы досадить матери, отчасти, желая убедить себя самое, что у нее есть определенное желание, выдумала назвать скорее турка, чем грека или первого попавшегося венецианца.
Между тем, едва произнесла она эти слова, как по странному действию воли и молодого воображения Маттэа постаралась проникнуться этой химерической любовью и уверить себя, что уже несколько дней чувствует она ее таинственные признаки.
— Нет, — говорила она себе, — это не ложь и не безумная мысль. Я любила, сама того не зная. Все мои мысли, все мои надежды обращались к нему. В минуту опасности и отчаяния любовь моя открылась другим и мне самой. Это имя сорвалось с моих губ действием божественной воли, и я чувствую теперь, что в Абдуле моя жизнь и мое спасение.
Говоря это вслух с пылающими щеками, удивительно прекрасная в своей экзальтации — Маттэа в волнении ходила по своей комнате, порывисто обмахиваясь веером.
IV
Тимофей был маленький человек с приятным и тонким лицом и несколько насмешливым взглядом, который он сдерживал обыкновенно осторожной любезностью. Ему было около двадцати восьми лет, он происходил из хорошей семьи эсклавонских греков, разоренной порядками турецкого владычества. С ранних лет он пустился в свет, ища какого-нибудь дела и занимаясь всем, что ему представлялось, не смущаясь и не беспокоясь о том, есть ли у него какое-нибудь призвание или специальное назначение, как это принято в наше время, но всегда стараясь связать свое существование с жизнью толпы. Ни мало не самоуверенный, но очень предприимчивый, он брался за все способы нажить себе состояние, иногда даже противоположные тем, которые он пробовал раньше. Очень быстро научался он всему, что требовалось для всякого нового рода занятий, если же его предприятие не удавалось, он немедленно принимался за другое. Он был проницателен, деятелен и имел страсть к спекуляциям, но при всем том отличался осторожностью, сдержанностью и известной плутоватостью, не будучи, однако, нечестным, а только хитрым; он принадлежал к числу тех людей, которые выпутываются из всех житейских невзгод словами: «Посмотрим, что будет дальше». Люди такого рода, если и не всегда доходят до высших ступеней, то, по меньшей мере, обеспечивают за собой удобное место среди скопления интриг и честолюбивых стремлений, когда же им удается достигнуть высокого положения, все удивляются их быстрому возвышению и называют их баловнями судьбы. Никто не знает, ценою скольких неудач, перенесенных в молчании, скольких тяжелых испытаний и смелых усилий купили они ее милости.
Тимофей поочередно исполнял обязанности слуги в кафе, продавца мороженого, разносчика, продавца мехов, приказчика, содержателя гостиницы, лекаря и режиссера, причем всегда состоял при особе какого-нибудь мусульманина, так как греки того времени, находясь где бы то ни было, не могли выйти из-под турецкого владычества; в случае ослушания они подвергались смертной казни, как только вступали на берег своего отечества, а Тимофей вовсе не хотел закрывать себе доступ в страну, все способы торговли которой ему были отлично известны. Он был поверенным в делах многих торговцев, посылавших его в Германию, во Францию, в Египет, в Персию, в Сицилию, в Россию, и главное, в Италию, так как Венеция была в то время главным центром торговли с Востоком. Тимофей с невероятной быстротой выучился, если не правильно, то свободно говорить на языках тех стран, которые он посетил. Венецианский диалект был один из тех, которые он знал лучше других, и красильщик Абдул-Амет, крупный торговец, мастерские которого находились на острове Корфу, недавно взял его для того, чтобы надсматривать за рабочими, вести книги и т. д. Он имел к нему большое доверие и испытывал безмолвное удовольствие, слушая его веселые шутки и умную болтовню, ничем не выражая свое понимание или одобрение.
Не мешает сказать, между прочим, что турки всегда были, да и теперь еще продолжают быть честнейшим народом в свете. От этого зависит простота их суждений и великая неосторожность в делах. Не любя писать, они не имеют понятия о контрактах и о тысяче предательств, которые проистекают из западных законов. Их слово ценится больше всяких подписей, печатей и свидетелей. Оно считается достаточной гарантией даже в иностранной торговле. В то время, как жили Абдул-Амет, Тимофей и синьор Спада, на венецианской бирже не было еще ни одного случая банкротства между турками. Теперь насчитывают два случая. Турки сочли долгом идти вперед вместе с веком и принести эту дань просвещению.
Тысячу раз обманутые греками и венецианцами, двумя народами, одинаково жадными, изворотливыми и привычными к мошенничеству, с той только разницей, что восточные жители Адриатики послужили примером для западных — турки каждый день подвергаются обирательству этих плутоватых народов. При своем ленивом уме и неумении властвовать иначе, как силой, они не умеют обходиться без содействия цивилизованных наций. Теперь они открыто призывают их на помощь. В то время они отдавались грекам, ловким рабам, которые умели быть необходимыми и мстили за притеснение хитростью и умственным превосходством. Но все же между этими тонкими плутами было несколько честных людей, и в общем Тимофей принадлежал к числу таковых.
Так как он был довольно тщедушен, то венецианки находили его не интересным, но сколько-нибудь развитой художник не нашел бы его таким. Его ровный желчный цвет лица заставлял выступать белизну зубов и белков его глаз, — контраст, считающийся красотой у восточных народов, о котором греческая скульптура не могла нам дать никакого понятия. Его тонкие, шелковистые волосы, всегда смоченные розовой эссенцией, были длинны и черны, как вороново крыло, — преимущество, которое не умели ценить итальянки, привыкшие видеть только напудренные головы; наконец, удивительная подвижность его лица и проницательный блеск его глаз могли бы заставить его заметить, если бы он имел дело с людьми, более способными понять, сколько превосходства над ними выражало его лицо и вся его особа.
Он пришел поговорить о делах с синьором Спадой почти в тот час, когда буря сбросила этого последнего в гондолу княжны Венеранды. Он застал синьору Лоредану одну и в таком настроении, что не захотел оставаться в лавке и решил подождать ее мужа, потягивая сорбет и покуривая под аркадами Прокуратов за три шага от лавки синьора Спады.
Галереи Прокуратов расположены почти так же, как галереи Палэ-Рояля в Париже. В верхнем этаже помещаются лавки и кафе, в нижнем, окна которого защищены потолком галерей, живут семьи лавочников и помещены кабинеты продавцов лимонада, но летом число потребителей так велико, что стулья и маленькие столики загромождают проход перед кафе и покрывают всю площадь св. Марка, где за пределами галерей раскинуты палатки.
Тимофей сидел за одним из этих маленьких столиков, как раз против окон, которые были над лавкой Закомо. В то время, как он украдкой поглядывал в ту сторону, он заметил красивую женскую руку в черной шелковой митенке, которая как будто делала ему знак и застенчиво отдернулась прежде, чем он успел в этом убедиться. Когда этот маневр повторился, Тимофей очень просто придвинул свой столик и стул к таинственному окну. Тогда случилось то, что он предвидел: в его корзинку с макаронами упала записка. Он очень спокойно взял ее и спрятал в свой кошелек, прекрасно видя беспокойство синьоры Лореданы, которая ежеминутно подходила к окнам лавки, следя за ним; но она ничего не видала. Тимофей вошел в залу кафе и прочел записку. Он раскрыл ее без церемонии, получив раз навсегда от своего господина право читать все письма, которые будут к нему адресованы, и зная притом, что Абдул не может без него обойтись, если желает понять их смысл.
«Абдул-Амет, я бедная девушка, которую обижают и притесняют. Я знаю, что ваш корабль уйдет через несколько дней. Позвольте мне приютиться на нем и бежать в Грецию. Говорят, вы добры и великодушны. Вы меня защитите и поместите в вашем дворце. Моя мать говорила, что у вас несколько жен и много детей; я могу воспитывать ваших детей и вышивать для ваших жен или выделывать шелк в ваших мастерских. Я буду нечто вроде рабы, но так как я иностранка, вы будете ко мне особенно добры: вы не потерпите, чтобы меня преследовали, желая заставить переменить веру, или чтобы со мной слишком презрительно обращались. Я надеюсь на вас и на Бога, который один у всех людей. Маттэа».
Это письмо показалось Тимофею таким странным, что он прочел его несколько раз, прежде чем вник в его смысл. Так как он был не из тех людей, которые понимают только наполовину, раз, что они над чем-нибудь постараются, то он усмотрел в этом воззвании к защите незнакомого человека нечто похожее на любовь, что не было, однако, любовью. Не раз видел он, как большие черные глаза Маттэи останавливались на красивом лице Абдула с каким-то особенным выражением сомнения, надежды и страха; он вспомнил про дурное настроение матери и ее желание его удалить, рассудил, что ему нужно делать, потом разжег свою трубку запиской, заплатил за сорбет и пошел навстречу сэру Закомо, которого увидел на другом конце площади.
В ту минуту, как его остановил Тимофей, он думал о скором приобретении груза шелка, пришедшего из Смирны. В те времена восточный шелк окрашивался в Венеции. Потом шелк опять возвращался на восток для того, чтобы идти в ткань, или же его ткали и выделывали в Венеции, судя по обстоятельствам. Это дело могло ему дать большую и верную прибыль, но глыба, упавшая с высоты гор на гладкую поверхность озера, вероятно, не так возмутила бы его глубину, как смутили душу старого купца следующие слова Тимофея:
— Дорогой синьор Закомо, приношу вам приветствия от моего господина Абдул-Амета и покорнейшую просьбу от его имени уплатить небольшой счет в две тысячи цехинов, который будет вам представлен в конце месяца, т. е. через десять дней.
Эта сумма равнялась приблизительно той, которая нужна была синьору Спаде для покупки дорогого его сердцу груза смирнского шелка, и он предполагал употребить ее для этой цели, рассчитывая на более продолжительный кредит со стороны Абдула.
— Не удивляйтесь этой просьбе, — сказал Тимофей небрежным тоном, делая вид, что не замечает его бледности, — если бы было можно, Абдул дал бы вам целый год, чтобы расплатиться, как он делал это до сих пор; клянусь вам, что для такого обязательного и великодушного человека, как он, очень тяжело быть вынужденным причинить вам, быть может, маленькую неприятность, но ему представляется необыкновенно выгодная сделка. Небольшое смирнское судно, которое нам известно, только что прибыло с грузом сырца.
— Да, я об этом слышал, — пробормотал Спада, все более и более пугаясь.
— Входя в порт, хозяин смирниота узнал об ужасной потере, происшедшей в его делах. Ему нужно во что бы то ни стало реализовать какой-нибудь фонд и поспешить в Корфу, где его склады. Желая воспользоваться случаем не в ущерб смирниоту, Абдул предлагает ему две тысячи пятьсот цехинов из своего груза. Это очень выгодно для обоих и делает честь добросовестности Абдула, так как говорят, что никто не предлагал смирниоту больше двух тысяч цехинов. Абдул, который имеет в своем распоряжении эту сумму, рассчитывает на уплату по вашему векселю; мы знаем, что вы не замедлите выполнить наши условия и просим вас, дорогой сэр Закомо, быть уверенным, что без особого случая…
— О, негодяй! Хоть бы ты избавил меня от этих фраз! — восклицал в глубине души несчастный Спада. — Палачи! Заставляют меня упустить лучший случай в моей жизни, да еще говорят мне в лицо, чтобы я за них платил!
Но эти безмолвные восклицания превращались на лице синьора Спады в деланные улыбки и испуганные взгляды.
— Как! — произнес он, наконец, подавляя тяжелый вздох. — Разве Абдул во мне сомневается? Отчего он требует уплаты ранее обычного срока?
— Абдул никогда в вас не сомневался, вы давно это знаете, вы изволили уже слышать причину, которая заставляет его требовать эту сумму.
Он слишком хорошо ее слышал и потому сложил руки с самым огорченным видом.
— Но знаете ли вы, — сказал он, ободряясь, — что я вовсе не обязан платить ранее условленного срока?
— Если я не ошибаюсь относительно состояния наших дел, дорогой синьор Спада, — отвечал Тимофей с невозмутимым спокойствием и кротостью в голосе, — вы должны платить немедленно по предъявлении ваших собственных расписок.
— Боже мой, Тимофей! Но разве ваш хозяин способен меня преследовать и требовать буквального исполнения договора?
— Конечно, нет, пять лет сряду он давал вам время собрать для расплаты потраченные вами суммы, но в настоящее время…
— Но, Тимофей, всем известно, что слово мусульманина равняется подписи, а твой хозяин много раз обязывался на словах всегда давать мне известный срок; в случае нужды, я могу представить свидетелей и тогда…
— И что же вы получите? — сказал Тимофей, который отлично понимал, в чем дело.
— Я знаю, что подобные обещания никого не обязывают, — сказал Закомо, — но можно дискредитировать тех, кто их даст, выставляя на вид их недостойное поведение.
— Другими словами, — спокойно возразил Тимофей, — вы будете чернить человека, который, имея в кармане расписки за вашей подписью, давал вам неограниченный кредит в течение пяти лет. В тот день, когда этот человек будет вынужден заставить вас буквально выполнить ваши обязательства, вы представите ему химерическое условие; но обесчестить Абдул-Амета нельзя, и все ваши свидетели покажут, что он заключил с вами условие на словах с оговоркой, точный смысл которой следующий: синьор Спада не будет понуждаем к платежу ранее года за исключением особых случаев.
— За исключением того случая, если Абдул потеряет в порту весь свой товар, — прервал синьор Спада, — теперь этого не случилось.
— За исключением особых случаев, — с невозмутимым хладнокровием повторил Тимофей. — Я не могу в этом ошибаться. Эти слова были переведены с новогреческого на венецианский язык и они достигли до ваших ушей из моих уст, дорогой мой синьор; и так…
— Мне нужно поговорить об этом с Абдулом, — воскликнул Спада, — мне нужно его видеть.
— Когда вам угодно? — ответил молодой грек.
— Сегодня вечером, — сказал Спада.
— Сегодня вечером он будет у вас, — отвечал Тимофей.
И он удалился, делая бесчисленные поклоны несчастному Закомо, который, не смотря на свою обычную вежливость, не отдал ему ни одного поклона и вернулся в свою лавку в ужасном беспокойстве.
Первым его делом было сообщить жене причину своего отчаяния. Лоредана не отличалась кротким и спокойным нравом своего мужа, но в душе ее было больше гордости и бескорыстия. Она строго осудила его за то, что он не хотел выполнять своих обязательств особенно теперь, когда несчастная страсть их дочери к турку должна была служить законом для того, чтобы удалить его из их дома.
Но она не могла убедить мужа. В супружеских ссорах он обыкновенно выкупал мягкостью формы непоколебимость своих намерений и мнений. Он кончил тем, что уговорил жену послать дочь на несколько дней в деревню к княжне Венеранде, которая сама ему это предложила, обещая в ее отсутствие уладить дело с турком. Ведь после этой сделки Абдул уедет, важно было только на это время поместить малютку в надежное место.
— Вы ошибаетесь, — сказала Лоредана, — он останется здесь до тех пор, пока можно будет увезти его шелк, если же он станет красить его здесь, это будет не так-то скоро.
Тем не менее она согласилась послать дочь к ее покровительнице. Синьор Спада, тщательно скрыв от жены, что он назначил Абдулу свидание в тот же вечер, и предполагая принять его на площади или в кафе, вдали от глаз своей супруги, поднялся тем временем в комнату дочери, громко похваляясь тем, что непременно ее выбранит, но обещая себе в душе ее утешить.
— Ну что? — сказал он, бросаясь на стул и тяжело дыша от усталости и от волнения. — О чем ты думаешь? Твое безумие уже прошло?
— Нет, отец, — сказала Маттэа почтительным, но твердым голосом.
— Пресвятая Мадонна! — воскликнул Закомо. — Неужели ты в самом деле любишь этого турка? Ты надеешься выйти за него замуж? А спасение твоей души?! Ты думаешь, что священник допустит тебя к католическому причастию после брака с турком? А свобода? Ты разве не знаешь, что тебя запрут в гарем? А гордость? У тебя будет от пятнадцати до двадцати соперниц. А приданое? Ты не будешь им пользоваться, потому что сделаешься рабой. А твои бедные родители? Ты покинешь их, чтобы жить среди Архипелага? А родина, друзья, Бог? А твой старый отец?
Здесь синьор Спада расчувствовался, а дочь подошла и поцеловала ему руку; но потом сделала над собой большое усилие, чтобы не разжалобиться, и сказала:
— Отец, здесь меня держат в неволе и в рабстве и притесняют, как в самой варварской стране. На вас я не жалуюсь: вы всегда были со мной ласковы, но вы не можете меня защитить. Я уеду в Турцию, где я не буду ни женой, ни любовницей человека, имеющего двадцать жен, а буду его служанкой, или другом, как он захочет. Если я буду его другом, он на мне женится и отправит своих двадцать жен; если я буду его служанкой, он будет меня кормить и не станет меня бить.
— Бить тебя! Бить! Боже мой, разве тебя здесь бьют?
Маттэа ничего не ответила, но ее молчание было красноречивее всяких слов. Некоторое время оба молчали, причем отец как бы защищался без слов, а дочь представляла довод, в котором не смела признаться.
— Я согласен, что у тебя были огорчения, — сказал он, наконец, — но слушай: твоя крестная мать хочет увезти тебя в деревню, это тебя развлечет, никто не будет тебя мучить, и ты забудешь этого турка. Ну, пожалуйста, обещай мне это.
— Отец, — сказала Маттэа, — это не в моей власти; уверяю вас, что моя любовь к нему невольна и что я никогда ей не поддамся, если он не ответит мне взаимностью.
— Что меня утешает, — со смехом сказал сэр Закомо, — так это то, что он и не думает тебе отвечать…
— Почему вы знаете, отец? — сказала Маттэа, гордость которой была оскорблена.
При этих словах Спада вздрогнул от страха и от неожиданности.
— Может быть, они уже сговорились, — подумал он, — может быть, он соблазнил ее при помощи грека так, что теперь ничто не может удержать ее от того, чтобы стремиться к погибели.
Но в то самое время, как он ужасался при этом предположении, две тысячи цехинов, смирнское судно и некрашеный шелк как-то странно пришли ему на память, и сердце его забилось надеждой. Я не знаю, какой таинственной нитью связала любовь к наживе эти два противоположных чувства и сделала то, что Закомо решил испытать чувства Абдула к своей дочери и эксплуатировать их, дав ему обманчивую надежду. Есть столько благородных способов продать честь девушки. Это можно сделать с помощью одного взгляда, которым позволяют обменяться, смотря в это время в сторону и напевая с рассеянным видом. Спада услышал, как на городских часах пробил час его свидания с Абдулом. Надо было торопиться. В порту около смирнского судна могло быть столько праздного народа.
— Возьми новую мантилью, — сказал он дочери, — и пойдем погулять. Вечерняя свежесть будет тебе полезна, и мы можем поговорить с тобой спокойнее.
Маттэа повиновалась.
— Куда вы ведете эту безумную? — воскликнула Лоредана, становясь перед ними в то время, как они выходили из лавки.
— Мы едем к княжне, — ответил Закомо.
Мать дала им пройти. Не прошли они и десяти шагов, как встретили Абдула и его переводчика, которые шли им навстречу.
— Проедемся немного по каналу, — сказал им Закомо, — моя жена нездорова, нам лучше поговорить о делах вне дома.
Тимофей улыбнулся и прекрасно понял, что попал в цель. Маттэа, очень удивленная и с чувством безотчетного опасения, уселась одна на краю гондолы и завернулась в свою черную кружевную мантилью. Абдул, не подозревавший ничего того, что делалось вокруг него и по поводу его, сел на другой конец и начал курить с величавым видом человека, занятого важным делом. Это был истый турок — одинаково важный, высокопарный и красивый как тогда, когда он падал ниц на молитве в мечети, так и тогда, когда снимал свои туфли, ложась в постель. Сэр Закомо, думая перехитрить обоих, выказывал им особенную предупредительность, но всякий раз, как он взглядывал на дочь, в душе его шевелились угрызения совести.
«Смотри на него сегодня, — говорил он про себя, видя, как большие влажные глаза Маттэи блестят сквозь мантилью, останавливаясь на Абдуле, — будь красива и заставь его думать, что ты его любишь. Когда шелк будет за мной, тебя запрут в клетку и ключ будет у меня в кармане».
V
Прекрасная Маттэа недаром дивилась тому, что отец сам привел ее в это общество. Сначала она боялась с его стороны какой-нибудь неловкой выходки с целью устроить ее замужество, но, слыша, как он с большим жаром говорит с Тимофеем о деле, она заподозрила, что служит как бы приманкой или призом, и что отец в некотором роде продавал ее руку. Она чувствовала себя униженной и оскорбленной, и невольное презрение, шевелившееся в ней при виде этого поведения, еще усиливало ее желание выйти из-под опеки семьи, которая ее или притесняла, или унижала.
Она была бы менее строга к отцу, если бы знала о равнодушии Абдула и о невозможности законного брака между ним и ею. Но с тех пор, как она внезапно решилась восчувствовать к нему великую страсть, она была склонна заблуждаться. Она уже уверила себя в том, что Абдул давно ее любит, что он объявил об этом ее родителям, и поэтому-то мать и хотела заставить ее скорее выйти замуж за кузена Чеко. Усиленная вежливость и предупредительность синьора Спады по отношению к двум иностранцам, которых он в утро того же дня проклинал и называл в присутствии дочери собаками и язычниками, могли служить подтверждением ее мыслей; но если это ласкало ее воображение, то ее природная гордость и деликатность возмущались тем торгом, которого она считала себя предметом; не желая быть сообщницей той западни, в которую хотели поймать мусульманина, она завертывалась в свою мантилью и сидела мрачная, молчаливая и холодная, как статуя, стараясь быть от него как можно дальше.
Между тем Тимофей решил как можно дольше позабавиться той комедией, которую придумал и пустил в ход его изобретательный ум, так как Абдул так же не думал требовать своих двух тысяч цехинов для покупки смирнского шелка, как он не думал находить Маттэю красивой. Подобно насмешливому гному, Тимофей старался продолжить волнения синьора Спады, подвергая его беспрестанным сменам надежды и страха. Сэр Закомо умолял его передать Абдулу его предложение купить смирнский шелк пополам с ним, предлагая заплатить за все наличными деньгами, но отдать Абдулу две тысячи цехинов только по получении прибыли. Он не знал только того, какую роль играла Маттэа во всех этих переговорах, так как ничто в поведении турка не выказывало страсти, которой она могла быть предметом. Тимофей все откладывал прямую постановку вопроса об этой сделке, говоря, что Абдул бывает мрачен и несговорчив, когда ему мешают во время курения известного табака. Желая видеть, до каких пор дойдет жалкая алчность венецианца, он уговорил его сойти на правый берег Зуэки и сесть с дочерью и с турком под навесом кафе. Здесь он начал диалог, необыкновенно забавный для слушателя, способного понимать оба языка, на которых он говорил поочередно. Установив с сэром Закомо условия сделки, он обращался к своему господину и говорил ему:
— Синьор Спада говорит о том, как вы были добры, что никогда еще не злоупотребляли расписками и давали ему возможность расплачиваться, когда ему было удобно. Он говорит, что никогда еще не имел дел с более достойным негоциантом.
— Скажи ему, — отвечал Абдул, — что я желаю ему всяких успехов: да не встретит он на пути своем негостеприимного дома, да не остановится на нем глаз недруга во время его сна.
— Что он говорит? — с волнением спросил Спада.
— Он говорит, что это представляет большие затруднения, — отвечал Тимофей, — наши шелковичные деревья в этом году так пострадали от насекомых, что мы потеряли целую треть на тафте, вступив в товарищество с корфуанскими купцами, которые получили одинаковую с нами прибыль, но за то меньше нас затратили.
Этот странный разговор продолжался некоторое время. Абдул не обращал никакого внимания на Маттэю, и Спада начинал отчаиваться в успехе прелестной дочери. Чтобы еще усложнить комедию, в которой он был и автором, и актером, Тимофей предложил венецианцу удалиться на короткое время, желая сделать ему наедине важное сообщение. Спада, который надеялся, что дело приходит к концу, отошел с ним на некоторое расстояние так, чтобы голоса их не были слышны, не теряя, однако, из виду дочь. Маттэа осталась, в некотором роде, наедине со своим турком.
Этот последний шаг показался ей печальным подтверждением того, что она подозревала. Она подумала, что отец коварным образом потакал ее склонности и понуждал ее к соблазну, чтобы вернее обмануть мусульманина. Крайняя в своих суждениях, как все молодые головы, она думала, что отец хочет не только оттянуть платеж, но и совсем не сдержать свое слово и променять доброе имя своей дочери на те турецкие товары, которые он получил. Такой образ действия венецианцев относительно турок был настолько в обычае и сэр Закомо прибегал в ее присутствии к таким жалким средствам, чтобы получить несколькими цехинами больше, что Маттэа действительно имела некоторое основание бояться, что ее вовлекут в подобную интригу.
Повинуясь только своей гордости и уступая непреодолимому движению благородного негодования, она надеялась, что ей удастся объяснить правду турецкому купцу. Вооружившись всей твердостью своего характера, она воспользовалась той минутой, когда осталась наедине с турком и, приподняв немного мантилью, наклонилась над столом, который их разделял, и сказала, стараясь как можно раздельнее произносить каждый слог и как можно более упрощая фразу, чтобы он ее понял:
— Мой отец вас обманывает, я не хочу быть вашей женой.
Удивленный Абдул, быть может, несколько пораженный блеском ее глаз и цветом ее лица, не знал, что сказать и, думая, что слышит признание в любви, отвечал по-турецки:
— Я тоже люблю вас, если желаете.
Не зная, что он ответил, Маттэа медленно повторила фразу и прибавила:
— Вы меня понимаете?
Абдул, видя, что ее лицо приняло более спокойное и гордое выражение, переменил свое мнение и отвечал наудачу:
— Как вам угодно, madamigella (барышня).
Наконец, когда Маттэа в третий раз повторила свое предостережение, попробуя прибавить несколько слов и кое-что изменить, он заключил по ее строгому лицу, что она на него сердита. Тогда, соображая, чем он мог ее оскорбить, он вспомнил, что не сделал ей никакого подарка, и, воображая, что в Венеции, как во многих других странах, которые он посещал, это был долг вежливости, необходимый по отношению к дочери компаньона, он раздумывал некоторое время, что бы такое подарить ей сейчас же, чтобы поправить свою забывчивость. Он не нашел ничего лучшего для подарка, как хрустальный ящичек с лепешками из ароматной смолы, который он носил обыкновенно с собой, жуя иногда эти лепешки, по обычаю своей страны. Он вынул из кармана эту вещицу и положил ее в руку Маттэи. Но так как она его оттолкнула, то он подумал, что сделал это недостаточно любезно; вспомнив, что видел, как венецианцы целуют руку у дам, с которыми разговаривают, он поцеловал руку Маттэи и, желая сказать что-нибудь приятное, положил свою руку на грудь, с важным и торжественным видом произнеся по-итальянски:
— Ваш друг (vostro amico).
Эти простые слова, открытый, приветливый жест и красивое благородное лицо Абдула произвели на Маттэю такое впечатление, что она без всякого опасения приняла его подарок. Она думала, что он ее понял, и объяснила действие своего нового друга, как доказательство его уважения и доверия.
— Он не знает наших обычаев, — думала она. — Я, конечно бы, его обидела, если бы не приняла подарка. Но слово «друг», которое он произнес, выражает все то, что происходит между ним и мной: чистейшее доверие и братская любовь, наши сердца понимают друг друга.
Она положила ящик к себе на грудь, говоря:
— Да, друзья, друзья на всю жизнь!
Взволнованная, радостная, растроганная и успокоенная, она опустила свою мантилью, и к ней вернулась вся ее ясность. Абдул, довольный тем, что исполнил свой долг, рассудил, что сделал достаточно ценный подарок, так как ящик был из кавказского хрусталя, а смола очень дорогой и редкий товар, добываемый только на острове Хиосе, монополией которого владел в то время турецкий султан. В этой уверенности он взял золотую ложку и спокойно докончил свой розовый шербет.
Между тем Тимофей, продолжая мучить синьора Спаду, сообщал ему с деловым видом самые неприятные вещи и всякий раз, как тот с беспокойством оборачивался, глядя на дочь, говорил ему:
— Что может вас так беспокоить, дорогой мой синьор? Синьора Маттэа не одна в кафе. Разве не находится она под защитой моего господина, самого честного человека во всей Малой Азии? Будьте уверены, что время не кажется слишком длинным благородному Абдул-Амету.
Эти хитрые рассуждения вонзали тысячу змеиных жал в смущенную душу купца, но в то же время они воскрешали доверие к единственному шансу, на котором могла быть основана надежда на смирнский шелк, и Спада говорил себе:
— Раз, что ошибка уже сделана, надо ею воспользоваться. Только бы жена ничего не узнала, а там легко будет все уладить и поправить.
И он возвращался к разговору о своих делах.
— Любезный Тимофей, — говорил он, — будь уверен, что твой господин предложил слишком много за этот товар. Я хорошо знаю того, кто предложил за него две тысячи цехинов (это был он сам), и клянусь тебе, что это хорошая цена.
— Как! — воскликнул молодой грек. — Разве вы не приняли бы во внимание несчастное положение собрата, если предположить, что вы сами сделали это предложение?
— Это не я, Тимофей; я слишком знаю, чем я обязан достойному Амету, чтобы забегать вперед в тех делах, которые касаются только его.
— О, я знаю, — возразил Тимофей с серьезным видом, — вы никогда не пытаетесь тайком отступать от той отрасли промышленности, которой вы занимаетесь на глазах у всех; вы не из тех, которые отнимают законную выгоду у фабрикантов, снабжающих вас товаром; конечно, нет!
Говоря это, он пристально смотрел на своего собеседника, не выражая на лице ни малейшей иронии; и сэр Закомо, обладавший достаточной долей хитрости при ведении своих дел, выдержал этот взгляд, не выказав на лице своем никаких следов предательства.
— Пойдемте, — сказал Тимофей, — надо окончательно убедить Амета, такие честные люди, как мы, должны понимать друг друга с полуслова… Синьор Спада предлагает вам через меня, — сказал он своему господину по-турецки, — расплатиться за этот год; в тот день, как вам понадобятся деньги, он будет к вашим услугам.
— Хорошо, — сказал Абдул, — скажи этому честному человеку, что теперь они мне не нужны, что мои деньги вернее в его руках, чем на кораблях. Слово добродетельного человека подобно утесу на твердой земле, волны морские подобны слову обманщика.
— Мой господин дает мне позволение покончить это дело с вами самым честным и выгодным образом для обеих сторон, — сказал Тимофей синьору Спаде. — Завтра мы обсудим его во всех подробностях и, если вы хотите осмотреть вместе товар, пока он в порту, я зайду за вами пораньше.
— Да будет благословен Господь! — воскликнул синьор Спада. — И пусть Он в великой своей справедливости обратит к истинной вере душу этого благородного мусульманина!
После этого восклицания они расстались, и синьор Спада довел свою дочь до ее комнаты, где он нежно поцеловал ее, внутренне прося у нее прощенья за то, что воспользовался ее страстью, как приманкой, после чего занялся рассматриванием своих дневных счетов. Но недолго пришлось ему посидеть спокойно: синьора Лоредана явилась к нему с сундуком, куда положила она какие-то жалкие тряпки, приготовленные ею для дочери, и потребовала, чтобы муж ее отвез дочь к княжне на другой же день рано утром. Синьор Спада не так торопился удалять Маттэю, он постарался избегнуть объяснений, но, видя, что мать решилась сама отвести дочь в монастырь, если он будет колебаться, вынужден был признаться, что успех его дела зависит только от нескольких дней пребывания Маттэи в лавке. Эта новость очень рассердила Лоредану, но гнев ее усилился еще больше, когда, подвергнув своего супруга неумолимому допросу, она заставила его признаться, что вместо того, чтобы идти вечером к княжне, он говорил с турком в кафе в присутствии дочери. Она угадала предосудительные обстоятельства, которые утаивал синьор Спада и, выведав их у него хитростью, пришла в справедливое негодование и осыпала его страшными и, увы, заслуженными упреками.
Среди этой ссоры вошла Маттэа, которая уже наполовину разделась, и, встав на колени перед родителями, сказала, обращаясь к матери:
— Я вижу, что служу в этом доме предметом раздоров и сцен, позвольте мне уйти из него навсегда. Я слышала, о чем вы спорили. Отец предполагает, что Абдул-Амет желает на мне жениться, вы думаете, что он хочет меня соблазнить и запереть в гарем со своими наложницами. Вы оба ошибаетесь. Абдул честный человек, которому его вера, конечно, мешает на мне жениться, да он об этом и не думает, но так как он меня не покупал, то никогда не станет обращаться со мной, как с наложницей. Я просила его защиты и хотела жить, скромно работая в его мастерских; он на это согласен; дайте мне ваше благословение и позвольте уехать на остров Хиос. Я прочла в одной книге у моей крестной, что это прекрасная, спокойная и промышленная страна, и что там турки всего меньше притесняют греков. Я буду бедна, но свободна, а вы будете спокойнее: матери некого будет ненавидеть, и отцу не о ком беспокоиться. Я видела сегодня, до какой степени забота о деньгах преобладает у вас в душе, мое изгнание избавит вас от мысли о моем приданом, без которого кузен Чеко на мне бы не женился, а приданое это гораздо больше тех двух тысяч цехинов, ради которых вы пожертвовали бы честью и спокойствием вашей дочери, если бы Абдул не был честным человеком, еще более достойным уважения, чем любви.
Кончая эту речь, которую пораженные удивлением родители выслушали до конца, романическая девушка подняла глаза к небу, призывая образ Абдула, чтобы придать себе силы, но в ту же минуту ее мать, совершенно обезумев от гнева, повалила ее на стул и начала жестоко бить, отец в ужасе бросился между ними, не Лоредана оттолкнула его с такой силой, что он упал.
— Не троньте ее! — кричала мегера. — Не то я ее убью!
В ту же минуту она толкнула дочь в ее комнату и, когда та с деланным спокойствием попросила у нее света, мать бросила в нее подсвечником и ранила ее в лоб так, что кровь потекла у нее по лицу.
— Теперь вы можете отправить меня в Грецию без сожаления и без угрызений совести, — сказала Маттэа.
Лоредана готова была убить дочь, но вдруг бешенство ее перешло в ужас и, почувствовав себя еще несчастнее своей жертвы, эта женщина бросилась к двери, заперла ее как можно крепче, поспешно выдернула ключ и бросила его мужу, потом убежала в свою комнату, заперлась там и упала на пол в страшных корчах.
Маттэа вытерла кровь, струившуюся у нее по лицу, посмотрела с минуту на дверь, в которую только что вышла мать, потом широко перекрестилась и проговорила:
— Навсегда!
В один миг простыни ее были привязаны к окошку, которое приходилось прямо под лавкой, и потому отстояло от земли не более как на 10 или 12 футов. Несколько запоздалых прохожих видели, как скользнула тень, исчезнувшая потом в темных галереях Прокуратов; вскоре затем одна из гондол со спущенным фонарем, стоявших у площади, прошла под мостом Сан-Мозе и быстро пронеслась с отливом вдоль Canal Grande.
Я попрошу читателя не слишком сердиться на Маттэю: она была немножко сумасшедшая, а, кроме того, ее только что прибили и пригрозили ей смертью, на лице у нее струилась кровь, и ей было всего только четырнадцать лет. Была ли она виновата, что судьба дала ей красоту женщины с ее несчастьями, когда она была еще ребенком по разуму и по осторожности. С четверть часа Маттэа безмолвно и неподвижно отдавалась теченью волн и сидела бледная и дрожащая, задерживая дыхание, точно боясь увидеть себя самое в глубине гондолы. Когда она завидела треугольные зубцы мечети, рисовавшиеся на темном небе, освещенном луной, она велела гондольеру остановиться при входе в небольшой канал Турков.
Венецианская мечеть это некрасивое, но характерное здание, как бы подавленное и загроможденное маленькими строениями, неправильность и скученность которых среди самого прекрасного города в мире являет собой зрелище оттоманского варварства, инертно стоящего среди европейского искусства. Это пятно, состоящее из храма и грубых построек, называется в Венеции Il Fondaco dei Turchi (турецкое поселение). Прежде все домики были заселены турками, там же была их общая купеческая контора и, когда луна сияла на небе, они проводили долгие ночные часы, распростершись в безмолвной мечети.
На углу, образуемом большим и малым каналом, омывающими эти строения, одно из них, представляющее собою нечто вроде скорлупы уединенной комнаты, выдается в воду, поднимаясь на несколько сажень. Небольшой выступ образует красивую террасу; собственно говоря, вся красота ее заключается в навесе из синей ткани и нескольких прекрасных розовых лаврах, но к такой обстановке среди Венеции, да еще в лунную ночь этого вполне достаточно, чтобы составить прелестный уголок. Здесь жил Абдул-Амет. Маттэа знала это, потому что не раз видела, как он курил на закате дня, сидя на ковре среди своих розовых лавров. Кроме того, всякий раз, как отец проезжал с ней в гондоле мимо Fondaco, он показывал ей эту постройку, положение которой было довольно заметно, и говорил: «Вот дом нашего друга Абдула, честнейшего из купцов».
Подход к этому дому составляла ступенька, над которой висела лампа, защищенная нишей, проделанной в стене, а за лампой была тогда и теперь еще существует каменная мадонна, буквально вдавленная во внутренность мечети, так как все прилегающие здания воздвигнуты на массивном фундаменте храма. Оба эти культа жили здесь в добром согласии, но связью между неверными и гяурами сложила не терпимость и никак уже не милосердие, но любовь к наживе, золотой телец всех народов.
Маттэа шла по влажной ступени, окружавшей весь дом, до тех пор, пока не нашла узкую, темную лестницу, по которой и поднялась наверх. Войдя в дверь, запертую только на щеколду, она очутилась в совершенно белой, четырехугольной комнате без всяких украшений, всю меблировку которой составляла очень низкая постель из простого дерева, покрытая пурпуровым ковром с золотыми полосками, стопка квадратных кусков кашемира, лампа из египетской глины, сундук из кедрового дерева с перламутровыми инкрустациями, очень дорогие сабли, пистолеты, кинжалы и трубки и богато расшитая куртка, стоившая не меньше четырехсот или пятисот талеров, которой служила вместо шкафа веревка, протянутая с одного конца комнаты на другой. Чаша из коринфской меди, полная золотых монет, стояла рядом с ятаганом. Это был кошелек и замок Амета. Его карабин, украшенный рубинами и изумрудами, лежал на постели. На стене над его изголовьем было изречение, начертанное большими арабскими буквами.
Маттэа подняла ковер, служивший окном, и увидала на террасе Абдула без обуви, распростертого перед луной. Эта глубоко неподвижная молитва, которую присутствие женщины, наедине ночью, в его комнате смутило не более чем полет мухи, наполнила благоговением душу молодой девушки.
— Вот, — подумала она, — те люди, которых матери, бьющие своих дочерей, предают проклятию. Как же после этого будут прокляты несправедливые и жестокие?
Она встала на колени на пороге комнаты и, поручив себя Богу, ждала окончания молитвы Абдула. Когда он кончил, он подошел к ней, посмотрел на нее и попробовал с ней заговорить, но из этого ничего не вышло; тогда он подумал, что перед ним влюбленная девушка, и решился не быть жестоким. Сначала он молча улыбался, а потом позвал раба, спавшего под открытым небом на верхней террасе, и велел принести сиропов, сухого варенья и мороженого. Затем он начал набивать самую длинную из своих черешневых трубок, с намерением предложить ее прекрасной подруге своей счастливой ночи.
К счастью для Маттэи, которая не подозревала, что было на уме у хозяина, но начинала находить очень неудобным то, что он не понимал ни слова по-итальянски, другая гондола спустилась по Большому каналу в то самое время, как и ее. Эта гондола тоже спустила фонарь, что доказывало, что тут была замешана интрига. Только это была очень изящная, чистенькая, совсем черная и легонькая гондола с большим блестящим гребнем и двумя лучшими гребцами. Синьор, которого везли в ней, лежал один на дне своего черного атласного ящика, и в то время как его ленивые ноги покоились, растянувшись на подушках, его резвые пальцы с небрежной быстротой порхали по гитаре. Гитара — это инструмент, имеющий истинное значение только в Венеции, этом молчаливом и звучном городе. Когда гондола режет эту темную фосфорическую влагу, вызывая молнии при каждом ударе весла, а в это время град легких, отчетливых, резвых ноток отскакивает от струн, перебираемых невидимой рукою, то хочется остановить и схватить эту тихую, но ясную мелодию, которая раздражает уши прохожих и летит вдоль гигантских теней дворцов, точно призывая красавиц к окнам и говоря им на лету:
— Не для вас моя серенада, и не узнаете вы, ни откуда, ни куда она мчится.
Наша гондола была та, которую нанимал Абдул на месяцы, проводимые им в Венеции, а игравший на гитаре был Тимофей. Он ехал ужинать к актрисе, а по пути забавлялся тем, что морочил своей музыкой ревнивцев или любовниц, поджидавших на балконах. Время от времени он останавливался где-нибудь под окном и ждал, когда дама тихонько произнесет имя своего милого, склонившись под своей тендиной; тогда он отвечал ей: «Это не я» — и продолжал свой путь и свою насмешливую песню. По причине этих кратких, но частых остановок он то обгонял, то пропускал вперед гондолу, в которой ехала Маттэа. Беглянка пугалась при каждом его приближении и так боялась преследования, что чуть не приняла за голос звук его гитары.
Прошло около пяти минут с тех пор, как Маттэа вошла в комнату Абдула, когда Тимофей, проезжая мимо Фондако, заметил, что та гондола без фонаря, которую он уже встречал во время пути, была привязана под нишей турецкой мадонны. Абдул вовсе не имел обыкновения принимать гостей в этот час, и мысль о Маттэе сейчас же должна была явиться в уме такого проницательного человека, как Тимофей. Он велел привязать свою гондолу рядом с той, быстро поднялся наверх и увидел Маттэю, получающую трубку из рук Абдула, за этим должен был следовать поцелуй, которого она вовсе не ожидала, между тем как турок уже упрекал себя в том, что заставил ее слишком долго ждать. Появление Тимофея изменило положение дел, и Абдулу было это немного досадно.
— Удались, мой друг, — сказал он Тимофею. — Ты видишь, что судьба послала мне удачу.
— Я повинуюсь, господин, — отвечал Тимофей. — Эта женщина ваша раба?
— Не раба, а любовница, как говорят в Италии; по крайней мере, она сейчас ею будет, так как она ко мне пришла. Она сейчас со мной говорила, но я не понял. Она недурна.
— Вы находите ее красивой? — сказал Тимофей.
— Не особенно, — ответил Абдул, — она слишком молода и слишком тонка; я бы предпочел ее мать, вот она красивая, жирная женщина. Но нужно довольствоваться тем, что находишь в чужой стране, да притом было бы негостеприимно отказать этой девушке в том, чего она хочет.
— А что, если господин ошибается? — спросил Тимофей. — Если эта девушка явилась сюда с другими побуждениями?
— В самом деле? Ты это думаешь?
— Она вам ничего не сказала?
— Я ничего не понимаю из того, что она говорит.
— Видно ли из ее обращения то, что она вас любит?
— Нет, но она стояла на коленях в то время, как я кончал свою молитву.
— Оставалась ли она на коленях, когда вы встали?
— Нет, она тоже встала.
— Итак, — сказал Тимофей себе самому, глядя на прекрасную, бледную Маттэю, в смущении слушавшую этот разговор, в котором она ничего не понимала, — бедная безумная девушка! Еще не поздно спасти тебя от себя самой. — Затем он обратился к ней несколько холодным тоном:
— Что должен я попросить от вашего имени у моего господина?
— Увы! Я сама не знаю! — отвечал Маттэа, разражаясь слезами. — Я прошу защиты и крова у того, кто захочет мне дать их; разве вы не перевели ему то письмо, которое я писала ему утром? Вы видите, что я ранена и в крови. Меня притесняют и так дурно со мной обращаются, что я не могу оставаться больше ни одного часа в родительском доме, я хочу сейчас же искать приюта у моей крестной матери, княжны Гики; но она не захочет надолго избавить меня от тех несчастий, которые меня угнетают и от которых я хочу избавиться навсегда; она слишком слаба и боязлива. Если Абдул предупредит меня о дне своего отъезда и позволить уехать в Грецию на его бригантине, я убегу и буду всю жизнь работать в его мастерских, чтобы доказать ему свою благодарность…
— Должен ли я сказать: также вашу любовь? — сказал Тимофей почтительным тоном.
— Не думаю, чтобы об этом была речь в моем письме, и в том, что я только что вам сказала, — отвечала Маттэа, переходя от мертвенной бледности к яркой краске гнева. — Я нахожу ваш вопрос жестоким и странным в моем положении; до сих пор я верила в вашу дружбу, теперь же вижу, что мой шаг лишил меня вашего уважения. Я спрашиваю вас, что в нем доказывает, что я люблю Абдул-Амета?
— Хорошо, — подумал Тимофей. — У этой девушки нет разума, но есть честь.
Он смиренно перед ней извинился, уверил ее, что она имеет право на помощь и уважение его господина и его самого, и затем сказал, обращаясь к Абдулу:
— Господин мой, вы были ко мне всегда так добры и великодушны; хотите ли вы оказать этой девушке милость, которую она у вас просит, и исполнить то, о чем я вас буду просить?
— Говори, — отвечал Абдул, — я ни в чем не откажу такому слуге и другу, как ты.
— Эта девушка, — сказал Тимофей, — моя невеста и связана со мной священными клятвами, — она просит у вас, как милости, уехать вместе с нами на вашей бригантине и устроиться в вашей мастерской на острове Хиосе; а я прошу у вас позволения увезти ее и сделать ее своей женой. Она знает толк в торговле и поможет мне вести наши дела.
— Нет нужды, чтобы она была полезна для моих дел, — важно отвечал Абдул, — довольно и того, что она невеста моего верного слуги, чтобы я принял ее, как честный и преданный хозяин. Ты можешь взять свою жену, Тимофей. Я никогда не подниму края ее покрывала и не трону ее даже и тогда, если бы нашел ее у себя в гамаке.
— Знаю, мой повелитель! — ответил молодой грек. — И ты также знаешь, что, если ты потребуешь мою голову, я отдам ее тебе, стоя на коленях, потому что я обязан тебе больше, чем родному отцу, и принадлежу скорее тебе, чем тому, кто дал мне жизнь.
— Сударыня, — сказал он Маттэе, — вы хорошо рассчитали, положившись на честь моего господина; все ваши желания будут исполнены, и, если вы позволите мне свести вас к вашей крестной матери, я буду знать отныне, где то место, куда я буду передавать вам известия и куда я должен явиться за вами в минуту отплытия нашего корабля.
Быть может, Маттэа предпочла бы получить от Абдула не такой уж строго обязательный ответ, но она была все-таки очень тронута его верностью. Она выразила свою благодарность Тимофею, сожалея в душе, что хоть какое-нибудь сердечное слово не сопровождало все эти достойные обещания. Тимофей посадил ее в свою гондолу и свез во дворец княжны Венеранды. Она была так смущена своим смелым шагом, слепым побуждением первой минуты раздражения, что во все время переезда не смела сказать ни слова своему спутнику.
— Если вас увезут в деревню, — сказал ей Тимофей, покидая ее на некотором расстоянии от дворца, — дайте мне знать, куда вы едете, и рассчитывайте, что я буду у вас.
— Может быть, меня запрут, — печально сказала Маттэа.
— Посмотрю я, как мне помешают обмануть сторожей, — отвечал Тимофей. — Княжна Гика меня не знает. Если я явлюсь к вам при ней, сделайте вид, что вы меня никогда не видали. Прощайте и мужайтесь! Смотрите, не говорите вашей крестной матери, что вы приехали к ней не прямо от вас. Мы скоро увидимся.
VI
Вместо того, чтобы ехать ужинать к своей актрисе, Тимофей вернулся к себе и начал мечтать. Когда же, при первых лучах зари, он растянулся на постели, чтобы предаться краткому отдыху, достаточному для его деятельного организма, то план его жизни был уже составлен. Тимофей не походил на простого и бесхитростного Абдула, этого героя бескорыстия и искренности. Он был гораздо выше его в известном смысле и немногим ниже в другом, так как его ложь никогда не была предательством, а подозрительность никогда не была несправедливой. В тех случаях, когда его хитрость и осторожность были нужны, чтобы действовать против мошенников, он показывал им, что может превзойти их в искусстве, не занимаясь их профессией.
Все его действия носили отпечаток глубины, проницательности, расчета и настойчивости. Он часто обманывал, но никогда не надувал, его уловки всегда клонились к тому, чтобы добрые торжествовали над злыми. По его принципу все необходимое должно быть справедливо, а то, что порождает хорошее, не может быть дурным. Это нравственное правило турок доказывает пустоту и безумие всех человеческих формул, так как оттоманские деспоты пользуются им для того, чтобы рубить головы своим друзьям по простому подозрению, а Тимофей все-таки делал из него прекрасное применение ко всем своим действиям. Что касается его личной щепетильности, то ее можно доказать одним словом. Он служил у десятерых господ, будучи в сто раз искуснее их всех, и, служа им, не собрал ни малейшей добычи. Это был веселый малый, любящий жизнь, тративший то немногое, что зарабатывал, и столь же неспособный присвоить чужое, как и сохранить свое, но любящий счастье и ласкающий его в мечтах, как любовницу, которую очень трудно получить и очень почетно удержать.
Самой любимой и законной мечтой его жизни было сделаться когда-нибудь настолько богатым, чтобы поселиться в Италии или во Франции и быть избавленным от всякой зависимости. Тем не менее он питал искреннюю и горячую привязанность к своему отличному господину Абдулу. Когда он выделывал фокусы со своим доверчивым хозяином (только для его пользы, так как Абдул разорился бы в тот же день, если бы предоставить ему самому ведение дел), когда, говорю я, он обманывал его, ради его обогащения, он делал это не из желания над ним посмеяться, так как глубоко уважал его и то, что считал он глупостью у других хозяев, казалось ему величием у Абдула.
Несмотря на эту привязанность, ему хотелось отдохнуть от своей трудовой жизни или, по меньшей мере, пользоваться ею самому, а не тратить свои способности, чтобы служить другим. Крупная операция могла бы обогатить его, если бы у него были большие деньги. Но, не имея достаточной суммы, он не хотел делать маленьких операций, и главное, отталкивал с холодным и молчаливым презрением заискивания тех, кто хотел заинтересовать его в своих операциях в ущерб Абдул-Амету. Синьор Спада не замедлил это сделать, но так как Тимофей не пожелал его понять, достойный купец льстил себя мыслью, что, потерпев неудачу, был настолько искусен, что, по крайней мере, не выдал себя.
Главной утопией Тимофея был выгодный брак. Он не мог себе представить ничего лучше того, чтобы завоевать свое положение не посредством дураков и подлецов, но с помощью сердца умной женщины. А так как он не хотел продавать себя безобразной старухе, имея претензию быть одновременно и богатым, и счастливым, и желал встретить и завоевать молодую, красивую, милую и умную женщину, то понятно, что у него не часто бывали случаи надеяться. На этот раз он, наконец, схватился рукой за эту надежду. Давно уже он пробовал привлечь внимание Маттэи, и ему удалось внушить ей уважение и дружбу. Сначала он был потрясен, открыв ее любовь к Абдулу, но, пораздумав об этом, понял, как мало опасности было в этой фантастической любви, в этой мечте рассерженного ребенка, желающего убежать от своих педагогов и собирающегося уехать на волшебный остров. Была минута, когда он чуть не отказался от своего предприятия — не из страха неудачи, а вследствие отвращения: желая завладеть Маттэей, он хотел ее в то же время любить, а между тем боялся, что она поступила бесстыдно. Но он понял, что в поведении молодой девушки было одно только чудачество, и чувствовал себя достаточно выше ее для того, чтобы ее исправить, создав счастье для них обоих. Она еще имела время вырасти, а Тимофей не желал и не надеялся получить ее раньше, чем через несколько лет. Надо было начать с того, чтобы разрушить в ее сердце любовь, а потом уже поселить там другое чувство. Тимофей чувствовал, что вернейшее средство заставить себя ненавидеть, это — бороться с соперником и предложить себя на его место. Он решил, напротив, сделать вид, что поощряет чувство Маттэи, уничтожая его на самом деле, но так, чтобы она этого не заметила. Для этого не нужно было отрицать достоинств Абдула, Тимофей и не желал этого; но он мог выставить на вид бессилие этого мусульманского сердца перед женской любовью, не нанося никакого удара просвещенному любителю, находившему, что матрона Лоредана красивее дочери.
Княжна Венеранда была обеспокоена среди своего драгоценного сна прибытием Маттэи в неурочный час. В Венеции нет неурочных часов, но они существуют во всякой стране для женщины, подчиняющей все свои привычки важному вопросу о сохранении цвета лица. Чтобы еще усилить благодетельное действие продолжительного сна, она прибегала к косметическому средству, рецепт которого купила за огромные деньги у одного арабского колдуна; поэтому она была несколько смущена этим событием и поспешно вытерлась, чтобы не могли заподозрить, что она должна прибегать к искусственным мерам. Когда она выслушала жалобу Маттэи, ей очень хотелось ее побранить, так как она ничего не понимала в экзальтированных фантазиях, но она не посмела этого сделать из страха поступить, как старуха, и показаться старой и крестнице, и себе самой. Благодаря этому опасению, Маттэа имела утешение выслушать от нее следующее:
— Мне жаль тебя, милая; я знаю, что такое иметь молодую, горячую голову. Я и сама еще далеко не угомонилась, а женщины должны быть друг к другу снисходительны. Так как ты явилась ко мне, то я поступлю с тобой, как сестра, и ты пробудешь у меня несколько дней до тех пор, пока не пройдет гнев твоей матери, которая немного слишком сурова, я это знаю. А пока ложись спать в моем кабинете, а я пошлю к твоим родителям, чтобы они не беспокоились, заметив твое исчезновение.
На другой день синьор Спада явился благодарить княжну за гостеприимство, которое она оказала безумной девушке. Он довольно строго заговорил с дочерью, но тем не менее с плохо скрываемым беспокойством смотрел на рану, которая была у нее на лбу. Когда он увидел, что рана не важная, он попросил княжну выслушать его наедине. Оставшись с ней с глазу на глаз, он вынул из кармана ящик из горного хрусталя, который Абдул подарил Маттэе.
— Вот, — сказал он, — безделка и снадобье, которые выронила бедняжка в то время, как ее ударила мать. Она могла получить их только от турка или от его слуги… Ваша светлость говорили об амулетах и жидкостях: может быть, это тоже какой-нибудь яд, имеющий свойство прельщать и губить женщин?
— Клянусь гвоздями святого креста! — воскликнула Венеранда. — Ведь это наверно так и есть!
Когда же она открыла ящик и рассмотрела лепешки, то сказала:
— Мне кажется, что это смола, которую называют в нашей стране мастикой. Да она, кажется, лучшего свойства, настоящий скинос. Но все-таки надо попробовать покропить лепешки святой водой, мы увидим, устоят ли они против испытания.
Проба была сделана, и к великой славе лепешек, они не произвели ни малейшего взрыва и не распространили серного запаха. Венеранда возвратила ящик синьору Спаде, который ушел, благодаря ее и умоляя скорее увезти его дочь подальше от Венеции.
Это решение дорого ему стоило, так как с ним он терял надежду на белый шелк и снова начинал бояться, как бы не пришлось заплатить две тысячи дожей. Так называл он по старинной традиции свои цехины, так как на них изображен венецианский дож, стоящий на коленях перед св. Марком. Doze a zinocchion (дож на коленях) и до сих пор еще есть для народа синоним республиканских цехинов. Эта золотая монета, которая по своей древности должна бы была находиться в музеях и кабинетах редкостей, все еще в ходу в Венеции, и восточные купцы предпочитают ее всем остальным.
Тем не менее, Абдул-Амет тем более милостиво внял просьбе купца, что никогда и не думал его прижимать; но так как старый плут хотел ощипать своего великодушного кредитора, потихоньку завладев белым шелком, Тимофей нашел, что справедливость требовала доставить это приобретение его господину, не приобщая к нему синьора Спаду. Смирниотский грузовщик Ассем от этого выиграл, так как Абдул дал ему на тысячу цехинов больше, чем он ожидал, а синьор Спада часто упрекал свою жену за то, что она причинила ему своей злостью невознаградимый убыток, но быстро умолкал, когда мегера, вместо всякого ответа, выразительно сжимала кулак, и немного утешался от своих забот надеждой, что ему придется отдать свои дорогие, милые дожи, свои сочные финики, как он называл их, только в конце года.
Венеранда и Маттэа покинули Венецию; но эта предполагаемая ссылка, где заключенную удаляли от соседства ее врага, была не что иное, как хорошенький островок Торчелло, где у княжны была вилла, и куда можно было доехать к обеду, выехав из Венеции в гондоле после полуденного сна. Тимофею не трудно было попасть туда на лодке между одиннадцатью и двенадцатью часами.
Маттэа сидела со своей крестной матерью на террасе, осененной сикоморами и алоями, и ее большие мечтательные глаза печально следили за восходом луны, которая серебрила спокойные волны, рассеивая серебряные чешуи по черной мантии Адриатики. Ничто не может дать понятия о красоте неба в этой части света. Кто не мечтал один в вечерний час, в лодке среди этого моря, когда оно прозрачнее и спокойнее прекрасного озера, тот не знает блаженства.
Вдруг ей показалось, что с ветром доносятся отрывистые слабые ноты отдаленной мелодии. Музыка на венецианских водах не редкость, но Маттэе показалось, что она узнала звуки, уже слышанные ею раньше. Вдали показалась лодка, похожая на чуть видную черную точку среди громадного серебряного покрывала. Она приближалась, и звуки Тимофеевой гитары сделались явственнее. Наконец, лодка остановилась на некотором расстоянии от виллы, и чей-то голос запел любовный романс, где в каждом припеве повторялось имя Венеранды среди самых восторженных метафор.
У бедной княжны так давно уже не было приключений, что она снисходительно отнеслась к словам этого романса. Она говорила о нем весь вечер и весь следующий день с самыми милыми ужимками, присоединяя к этому в виде морали к своим нежным комментариям громкие фразы о несчастии женщин, которые вечно испытывают неудобства из-за своей красоты и нигде не могут быть в безопасности. На другой день Тимофей пропел уже ближе еще более нелепый романс, который был найден не менее прекрасным. На следующий день он прислал записку, а на четвертый явился в сад своей особою, вполне уверенный, что княжна велела привязать собак и отпустила спать всех своих людей. Нельзя сказать, что она не была легкого поведения в цветущую пору своей жизни. Она никогда не была ни добродетельна, ни порочна, но всякий мужчина, являвшийся к ней с соблазном на устах, мог быть уверен, что его примут с благодарностью. Тимофей собрал самые верные сведения и, бросившись к ногам владетельницы имения в ту минуту, когда она была одна, произнес такую великолепную тираду, что она смягчилась и ради спасения его жизни (а он не желал быть красноречивым наполовину и, как сделал бы всякий другой на его месте, пригрозил, что убьется на ее глазах), она согласилась, чтобы он приходил время от времени облобызать край ее одежды. Но так как она держалась за то, чтобы не подавать дурного примера своей крестнице, то не позволила своему смиренному рабу признаваться, что он и есть певец романсов, а велела ему выдавать себя за родственника, приехавшего из Мореи.
Маттэа была очень удивлена, когда этот мнимый племянник, о котором сказала ей на другой день крестная мать, явился за столом и оказался Тимофеем. Но она не подала и виду, что его узнала, и только через несколько дней решилась заговорить с ним. Она узнала от него украдкой, что Абдул, занятый своими шелками и красками, вернется к себе на остров только через месяц. Эта новость огорчила Маттэю не только потому, что внушала ей опасение, что придется вернуться к матери, откуда будет уже очень трудно уйти, но еще и потому, что она отнимала у нее последнюю слабую надежду на то, что она произвела какое-нибудь впечатление на сердце Абдула. Его равнодушие к ее судьбе и предпочтение, выказываемое им к коммерческим делам, нанесло жестокий удар скорее ее самолюбию, чем сердцу, так как, говоря откровенно, нам трудно верить, что ее сердце играло действительную роль в этом романе с великими страстями.
Не прошло и недели, как Тимофей сделался присяжным чичисбеем Венеранды. Ничто не могло быть для нее приятнее, как найти в ее годы совсем молодого и довольно красивого мужчину, да притом еще очень умного и удивительно хорошо играющего на гитаре, который охотно носил ее веер, поднимал ей букет, говорил дерзости и писал буриме. Он имел осторожность никогда не являться в Торчелло, не убедившись предварительно, что синьор и синьора Спада заняты в городе и не застанут его врасплох у ног его княжны, знавшей его только под именем князя Захарии Калязи.
Простота деревенских нравов позволяла Тимофею разговаривать с Маттэей по целым вечерам, тем более что часто являлись гости, а синьора Гика, оберегая свою репутацию, предоставляла своему обожателю ожидать ее в саду, пока она будет в гостиной; а так как она больше всего на свете боялась его потерять, то и поручала своей крестнице занимать его в это время, будучи уверена, что четырнадцатилетняя девочка не может соперничать с нею. Молодой грек воспользовался этим, но не для того, чтобы говорить о своих претензиях, от этого он воздержался, но начал просвещать ее относительно настоящего характера Абдула, который был истый турок, и, несмотря на всю свою кротость и природную доброту, был способен бросить неверную жену в колодезь, как какую-нибудь кошку. Он описывал ей также турецкие нравы, гаремный быт и невозможность изменить турецкие законы, делающие из женщины товар, принадлежащий мужчине, а никак не подругу, и нанес ей последний удар, сообщив, что у Абдула, кроме двадцати жен в гареме, была еще одна законная жена, дети которой воспитывались более тщательно, чем другие, и которую он любил настолько, насколько турок может любить жену, т. е. немного больше своей трубки и немного меньше, чем свою лошадь. Он очень уговаривал Маттэю не становиться в зависимость от этой женщины, которая в припадке ревности могла бы заставить своих евнухов ее задушить.
Вместе с тем он позаботился о том, чтобы сказать ей все, что могло придать ей охоту отправиться на Хиос с тем, чтобы пользоваться там в мастерских, находившихся под его началом, полной свободой и спокойной жизнью. Он говорил ей, что там ей можно будет воспользоваться талантами, приобретенными ею в профессии отца, и это избавит ее от всяких одолжений, которые заставили бы ее краснеть за себя в присутствии Абдула. В конце концов он нарисовал ей такую веселую картину этой страны с ее плодородием и редкими продуктами, а также удовольствий путешествия и очарования, которое испытываешь, сознавая себя господином и устроителем своей судьбы, что ее горячая голова и сильный, предприимчивый характер стали видеть будущее под этой новой формой.
Тимофей постарался еще и о том, чтобы не совсем уничтожить эту романическую любовь, которая была одной из вернейших гарантий ее отъезда, и над которой он недаром надеялся восторжествовать. Он оставил ей маленькую надежду, сказав, что Абдул часто приходил в мастерские и что его там обожали. Она думала, что у нее останется хотя бы счастье с ним видеться, что же касается Тимофея, то он был слишком уверен в слове своего господина, чтобы бояться за последствия этих свиданий. Когда вся эта работа, производимая Тимофеем в уме Маттэи, принесла те самые плоды, которых он ожидал, он заторопил своего господина с отъездом, и Абдул, который всегда поступал по его инициативе, без труда согласился на это. Среди ночи явилась лодка, которая взяла беглянку и повезла ее и прямо в канал Мароне, где она причалила к одной из пристаней, окаймляющих эту дорогу судов, идущую по низменной местности. Когда бригантина проходила мимо лодки, Абдул сам бросил Тимофею канат, так как готов был увести тридцать женщин, только бы не лишиться такого верного слуги, и прекрасная Маттэа была водворена в лучшей комнате корабля.
VII
Года три спустя после этой катастрофы княжна Венеранда одиноко проводила утро у себя на вилле в Торчелло — без крестницы и без чичисбея, имея на ту пору вместо всякого общества только собачку, субретку и старого аббата, который еще преподносил ей время от времени мадригал или акростих. Это была все та же женщина, не слишком подурневшая, еще более смешная и с такой же пустой головой и сердцем, как прежде. В нарядах ее господствовал все тот же фантастический вкус, характеризующий гречанок, когда они живут на чужбине и желают нагромождать на себя национальные украшения вместе с теми, какие носят в других странах. В эту минуту на голове Венеранды был тюрбан, цветы, перья и ленты, причем часть ее волос была напудрена, а другая выкрашена в черную краску. Ко всему этому она пыталась прибавить еще золотые нити и была довольно-таки похожа на одну из тех сов, разукрашенных перьями, о которых говорит Лафонтен; в эту минуту к ней явился негритенок и доложил, что с ней желает говорить какой-то молодой грек.
— Праведное небо! Неужели это неблагодарный Захария? — воскликнула она.
— Нет, сударыня, — отвечал негр, — это очень красивый молодой человек, которого я не знаю, он желает говорить с вами наедине.
— Слава Богу! Небо посылает мне нового чичисбея, — подумала Венеранда.
И она удалила свидетелей, отдав приказание ввести незнакомца по потайной лестнице. Перед его появлением она поспешно бросила последний взгляд в зеркало, прошлась по комнате, чтобы взглянуть, грациозно ли лежит ее панье, немного оживила свои румяна и приняла грациозную позу на оттоманке.
Тогда юноша, прекрасный, как день или как сказочный принц, и одетый в роскошный греческий костюм, бросился к ее ногам и, схватив ее руку, с жаром поцеловал ее.
— Остановитесь, остановитесь! — в ужасе воскликнула Венеранда. — Нельзя так злоупотреблять удивлением и волнением женщины, оставшись с нею наедине. Оставьте мою руку, вы видите, что я так дрожу, что не имею присутствия духа ее отнять. Ради самого Бога, кто вы? Чего должна я ждать от этих неосторожных восторгов?
— Дорогая моя крестная! — отвечал прекрасный юноша. — Неужели вы не узнаете вашу крестницу, преступную Маттэю, которая пришла просить у вас прощения за свои грехи и искупить их раскаянием?
Княжна испустила крик, узнав Маттэю, которая была так высока, полна, смугла и красива в своем новом наряде, что производила на нее сладостное и обманчивое впечатление прекрасного юноши, распростертого у ее ног.
— Тебя я прощу, — сказала она, целуя ее, — но пусть этот негодный Захарий, Тимофей или как там его зовут, никогда не показывается мне на глаза.
— Увы, дорогая крестная! Он не посмел бы этого сделать, — сказала Маттэа. — Он остался в порту на принадлежащем нам корабле, который везет в Венецию груз белого шелка. Он поручил мне заступиться за него, рассказав о его раскаянии и умоляя о прощении.
— Никогда! Никогда! — воскликнула княжна. Однако она смилостивилась, получив от имени своего неверного чичисбея такую великолепную кашемировую шаль, что забыла все, что было странного и интересного в возвращении Маттэи, и вся отдалась созерцанию этого прекрасного подарка, примеряя и драпируя его у себя на плечах. Когда она налюбовалась его красотой, то заговорила о Тимофее уже с меньшей горечью и спросила, с каких пор он сам сделался владельцем корабля и купцом.
— С тех пор, как он на мне женился, — отвечала Маттэа, — а Абдул дал ему взаймы 5.000 цехинов для начатия дела.
— Как! Вы сделались женой Захария? — вскрикнула Венеранда, увидя в Маттэе соперницу. — Так это он в вас был влюблен, когда расточал мне такие клятвы и сочинял такие стихи! О, коварная змейка, пригретая на моей груди! Конечно, я никогда не любила этого вертопраха! Мое гордое сердце, благодарю Бога, всегда умело противостоять соблазнам любви; но вы оба меня оскорбили…
— О, нет! Моя добрая крестная, — отвечала Маттэа, которая немного научилась насмешливой хитрости своего мужа. — Тимофей был в вас действительно безумно влюблен. Поройтесь в вашей памяти и вы увидите, что в этом нельзя сомневаться. Он хотел убиться с отчаяния из-за вашего презрения. Вы знаете, что я со своей стороны тоже вбила себе в голову воображаемую страсть к нашему уважаемому патрону Абдул-Амету. Мы уехали вместе, причем я желала следовать за предметом своей безумной любви, а Тимофей бежал от вашей суровости, делавшей его несчастнейшим человеком. Мало-помалу время и разлука смягчили его страдания, но уверяю вас, сударыня, что рана все еще не закрылась и, по правде сказать, прося для него прощение, я в то же время боюсь его получить, так как не могу подумать без ужаса о том впечатлении, какое вы на него произведете.
— Успокойся, дочь моя, — отвечала совершенно утешенная Гика, целуя свою крестницу и протягивая милостивую и дружескую руку, — я буду помнить, что теперь он твой муж и сохраню тебе его сердце, выказывая ему суровость, которой следует платить за безумную любовь. Добродетель, которой я всегда отличалась, благодаря святой Мадонне, и моя нежность к тебе предписывают мне быть с ним осторожной и строгой. Но объясни мне, пожалуйста, каким образом прошла твоя любовь к Абдулу и ты решилась выйти замуж за этого Захария, которого ты совсем не любила.
— Я пожертвовала ненужной и пустой любовью разумной и верной дружбе. Поведение Тимофея относительно меня было так прекрасно, деликатно и свято; он так бескорыстно обо мне заботился и так красноречиво меня утешал, что я с благодарностью сдалась на его привязанность. Когда мы узнали о смерти матери, я стала надеяться получить прощение и благословение отца, и мы приехали умолять об этом, рассчитывая на ваше содействие, моя добрейшая крестная.
— Я сделаю все, что могу; но только я сомневаюсь, чтобы он когда-нибудь простил этому Захарии, т. е. я хочу сказать Тимофею, ту коварную штуку, которую он сыграл.
Княжна велела сейчас же привести свою гондолу и отвезла Маттэю к синьору Спаде. Тот не сразу узнал дочь под хиосским костюмом, но как только убедился в том, что это она, протянул ей руки и простил ее от всего сердца. После первого движения нежности он перешел к упрекам и жалобам; но, узнав, какой оборот приняла судьба Маттэи, утешился и захотел сейчас же отправиться в порт, чтобы увидать зятя и белый шелк, который тот привез. Чтобы заслужить его расположение, Тимофей очень дешево его продал и не имел оснований в этом раскаиваться, так как синьор Спада, растроганный его вниманием и пораженный его искусством торговать, не отпустил его на Хиос, не признав предварительно его брака и не сообщив ему всех своих дел. Через несколько лет дела Тимофея приняли такой счастливый оборот, что он возвратил своему любезному Абдулу ту сумму, которую тот дал ему взаймы, но никак не мог заставить его принять проценты. Синьор Спада, которому не хотелось оставлять управление своими делами, говорил одно время о том, чтобы вступить в товарищество со своим зятем; но в конце концов, когда Маттэа сделалась матерью двух красивых детей, а Закомо начал чувствовать себя старым, он сдал Тимофею свою контору, книги и капиталы, сохранив за собой большую пенсию, для правильной уплаты которой принял самые тщательные предосторожности, вечно говоря, что он не боится своего зятя и повторяя старую купеческую поговорку, гласящую, что дела всегда остаются делами.
Видя себя обладателем прекрасного состояния, которого он ожидал и на которое надеялся, и красивой жены, которую он любил, Тимофей остерегся когда-либо заставить подозревать последнюю, как давно были намечены его планы. И в этом он был прав. Маттэа всегда думала, что с его стороны была совершенно бескорыстная привязанность, возникшая на острове Хиосе и внушенная ее одиночеством и несчастиями. Она была не менее счастлива оттого, что до некоторой степени заблуждалась. Муж ее всю жизнь доказывал ей, что любил ее еще больше, чем деньги, и самолюбие прекрасной венецианки вполне удовлетворялось мыслью, что никогда корыстные помыслы не имели в душе Тимофея места рядом с ее образом. Урок для тех, которые хотят доискаться начала жизни и убивают курицу с золотыми яйцами, чтобы посмотреть, что у нее в животе! Не подлежит сомнению, что если бы Маттэа была лишена наследства после замужества, Тимофей не хуже бы с ней обращался и, вероятно, не почувствовал бы даже от этого ни малейшей злобы; такие люди, как он, не заставляют страдать других от своих несчастий, так как у них нет настоящих несчастий.
Абдул-Амет и Тимофей всю жизнь оставались товарищами и задушевными друзьями. Маттэа жила в Венеции в своем магазине, между отцом, которому она закрыла глаза, и детьми, для которых была нежной матерью, беспрестанно говоря, что хочет возместить на них те ошибки, которые делала по отношению к своей матери. Тимофей ездил каждый год на Хиос, а Абдул возвращался иногда в Венецию. Каждый раз, как Маттэа виделась с ним после известного промежутка времени, она ощущала волнение, которого ее муж очень старательно не замечал. Абдул же действительно этого не замечал и, целуя у ней руку на итальянский лад, говорил единственные слова, которые он знал: «Vostro amico» (ваш друг).
Что же касается Маттэи, то она прекрасно говорила на всех новейших восточных языках и почти так же много понимала в ведении дел, как и ее муж. Многие в Венеции ее помнят. Она сделалась немного слишком тяжела для женщины, и восточное солнце придало ей бронзовый оттенок так, что красота ее приняла несколько мужественный характер. Отчасти от этого, отчасти и по привычке, которая явилась у нее к нему в той торговой жизни, которую она вела на Хиосе и продолжала вести в Венеции, она сохранила навсегда свой изящный хиосский костюм, который удивительно шел к ней и заставлял всех иностранцев принимать ее за молодого человека. В этих случаях Венеранда, которая была уже очень, очень слаба, все еще выпрямлялась и торжествовала, идя под руку с таким красивым чичисбеем.
Княжна оставила часть своего состояния этой счастливой чете, завещав похоронить себя в платье из золотой парчи и заботиться о ее собачке.